ЗА ДРОФАМИ (Второе отъезжее поле)

— Только первые утреннички с инейком — всеабсолюдно точный сигнал для сборов на дудаков. При нетерпежке езживали мы в степя и раньше, но не в редкость конфузные обсечки получались. И дудаки были, и убивали, а погода супротивничала: днями жара, ночами — воспаренье. В азарте забирались верст за сотню — с возвратом не успешишь. А она, пичужка-матушка, какую ни подвалишь, без малого пуд нежнейшего мяса — киснет…

Раз проквасили, два проквасили, покойничек Василий Кузьмич, уж на что заркай на эту дичь был, — сорвал с головы картузишко, хлопнул об землю и заклялся: «Чтоб я, охотник, да занапрасно такую редкую птицу губил! Да разрази меня громом-молоньей стрелять по ней не по времени!..»

Необычно длинную для степенно-сдержанного, знающего цену бригадирским своим словам Ивана Корзинина — тираду эту он произнес, чтоб охладить избыток горячей крови своего бурнопламенного братца Митяйки.

Как и перед отъезжим полем на Красноярские просянища за пролетной кряквой, вся наша охотничья коммуна собралась у меня.

И если тогда «заводилой» был слесарь Володя Напарников, то сейчас в этой роли оказался Митяйка Корзинин.

Лучше всех нас осведомленный в охотничьих делах городка нашего, он разнюхал, что компания кузнечан в пять человек, на купленной в складчину у заульбинского пахаря Гришеньки Кодинцева чалой кобыле и на его же тележонке, сегодня, рано утром, выехала за дрофами на Отраденские пашни.

— Не промылиться бы нам, ребятушки! Кузнецы — убьют, не убьют — распугают, гоняйся потом за ней!.. Уж я-то знаю, как за нашараханной птицей!.. Уж это самое, самое последнее дело! Ждать, ждать и вдруг на пустоплесье.

И вы, Николаич, и ты, Володя!.. Ну что же вы-то молчите, как туясы?!

В жару Митяйка хватал то одного, то другого из нас за руки. Но мы выжидательно смотрели на бригадира.

А Иван, выговорившись в самом начале, тоже молчал. Наконец он не выдержал и по-бригадирски твердо отрезал:

— Обождем первого инейка.

— Да ведь выбьют же, снимут пенки!.. — чуть не плача, выкрикнул Митяйка.

— Всю не выбьют — степь велика. Наше — будет перед нами, — впадая в свой обычный тон, спокойно парировал выкрики младшего брата Иван.

— До каких же пор ждать?! Не пьется, не естся… Каждую ночь сплю, как на гвоздях, верчусь, верчусь, выбегаю — инея жду. Не знаю, как до утра дотерпеть… Да ведь так годить — хужей, чем родить. Патроны с крахмалом снарядил. Барабана все время сечкой кормлю. А кузнецы теперь уже палят! — На глазах у паренька блестели слезы.

— Вот что, Митяй, — голос старшего брата потеплел. — Об чем без смысла и так нервенно кипятишься ты? Возьми в толк: Гришенькина лошаденка кость — на кость. Из плуга да в борону. Как говорится — возит и воду, и воеводу. Ну куда они успешат на ней? А у нас и Костя и Барабан — это первое. Второе: ну пускай до ближних — Отраденских пашен дотянет она их, а по пашням, по целине с пятерыми — да они через денек-другой и телегу и кобылу на себе возить будут!..

У нас же вся степь. Мы, как на крыльях — куда схотим — туда и летим. Хотя бы на ту же Джантору или на Алибек, а там дудаков вдесятеро больше, чем на Отраденских.

И последний довод о Гришенькиной кляче и уверенный тон, каким он был высказан бригадиром, успокоили молодого охотника.

— Ну что ж, придется ждать первого инея! — с тяжелым вздохом выговорил Митяйка.

Наконец дождались. Ночь перед выездом в степь не один Митяйка спал, «как на гвоздях».

— На березе лист мешаться начинает, значит, вот-вот дохнет Сиверьян Сиверьяныч: тучи закутерьмились, и крыльцы у меня разломило — не сегодня-завтра, ребятушки, ждите перемены погоды. Теперь как ни упирайся бабье летячко, а хребет у него вот-вот треснет, — обрадовал нас старик Корзинин.

И хребет у затянувшегося после первых сентябрьских перепрысков, стронувших северную утку, «бабьего лета» и впрямь треснул. Последние вздохи минувшего лета, незримое шествие Сиверьяныча, как предательские нити седины в волосах стареющей красавицы действительно просверкнули в зеленых кудрях березы у дома Корзининых. Первые золотые монетки на ней раньше всех нас заметил Митяйка:

— Значит, был уже он, братцы вы мои, первый-то инеек, да я проворонил его. Уж теперь-то, теперь, Иван Поликарпович!.. — занесся было Митяйка. Но Иван, ничем не обнаруживая радости, спокойно, словно дело шло о выквашенных овчинах, которые приспело время вынимать из чанов, сказал:

— Пожалуй, всеабсолюдно началась разлюбезная перемежица в степи — днем и в блузе сопреешь, а ночью — в шубу запросишься.

Действительно, и зримо и ощутимо на южном Алтае начиналась та — самая поэтическая, наполненная затаенной осенней грустью — пора, которую с таким трепетом, начиная с соловьиной весны и знойного лета, так нетерпеливо ждут охотники за дрофами.

— Итак, завтра! Думаю, что теперь в самую тахту!.. — На сей раз, изменив своему правилу, не без ликующих ноток в голосе сказал бригадир.

Этот вечер наша охотничья коммуна коротала у Корзининых, слушая бесконечные рассказы Поликарпа Мефодиевича о старопрежних его «дрофиных одиссеях». Все мы были настроены восторженно: безудержное воображение в неотступных картинах каждому из нас рисовало всегда заманчиво-таинственную степь с ее серебряными ковылями и древними шорохами в них. Каждому чудились щемящие сердце удачи и приключения начинающейся кочевой жизни.

* * *

Люба охотнику-устькаменогорцу заиртышская степь. И не потому, что она родная ему, с детства приросшая к его сердцу. А потому, что не похожа она ни на какие другие — обычно выжженные, бурые уже с середины лета, до одурения уныло-однообразные плоские пространства, — неповторимой сменой своеобычных своих пейзажей, перемежающихся почти через каждые двадцать — тридцать верст равнин с невысокими, но живописными по очертаниям сланцевыми хребтами, с камышистыми озерами у их подножий. С извилявшимися степными омутистыми речками, по крутым берегам которых, склоняясь долу, и там и сям прижились вечные плакальщицы ракиты.

С холмами, опупками, выпершими из недр земли, словно бы искусственно насыпанными давно исчезнувшими древними племенами — могильными курганами, источенными по солнцепекам сурчиными городищами, а по сиверам — густо заросшими волчевником и шиповником, надежным пристанищем тетеревов.

Но главное украшение нашей заиртышской степи — Монастыри — горный массив с его вонзившимися в небо конусообразными, подобными гигантским сахарным головам вершинами, в ясную погоду видными отовсюду за много-много десятков верст.

Куда бы ни заехал, Монастыри то в легком голубоватом флере, то словно с залитыми тушью гранями своих пиков высятся перед тобою, как путеводный маяк.

А тенистые их ущелья и то развалистые, то крутобокие лога и овраги с прозрачными родниками, бьющими из недр земли! И сколько же в этих логах малины, черной смородины и ежевики!..

А примонастырские высокогорные озера и рядом с ними привольные «джейлявы»[6] с живописно разбросанными на них круглыми, как тюбетейки легендарных степных батырей, белыми кошемными юртами, со стадами овец, лошадей, коров, движущихся по вечерам к аулам сплошным потоком. Блеяние ягнят и козлят, звонкое ржание жеребят, мычание телят, привязанных у юрт на волосяных арканах, чтоб не высасывали пригнанных на дойку кобылиц и коров. Крики пастухов, досиза загорелых ребятишек, джигитующих на неоседланных конях. Оживленные возгласы казашек в белоснежных жавлуках, сливающих кобылье, коровье, козье, овечье молоко в кожаные бурдюки, в деревянные сбойки — на кумыс, на масло, на курт, на иримчик.

В воздухе плавают острые запахи овечьего сыра, кислой козьей шерсти. Летний вечер — самые счастливые часы дня на привольных джейлявах кочевников. У юрт зажигаются очажные костры. В казанах варится пахучая баранина. Слышится мелодичное треньканье домбр, заливистый смех девушек с звенящими от серебра косами, затеваются игры, песни. Здоровые, сильные люди: всюду жизнь, любовь, ревность. И все это необычно ново, ярко для горожанина…

Да, люба, люба охотнику-устькаменогорцу его родная заиртышская степь!..

* * *

Митяйка и я на дроф ехали впервые. И как все, что неизведано еще, запечатлевалось с особенной яркостью. Даже переправа на «самолете»[7] через Иртыш вместе с отрадненскими хохлами, как зовут устькаменогорцы степняков «тавричан», выходцев из бывшей Таврической губернии, возвращающихся домой с базара на своей пароконной бричке, и разговор Митяйки с ними о дрофах запомнились мне со всеми подробностями и интонациями медлительного, певучего их говора.

И старый, седой-седой, с какой-то даже про́голубенью, с темным и твердым, словно подсохший боб, до глянца выдубленным солнцем лицом хохол и, видимо, его сын — еще совсем молодой, с только-только режущимся черным усом, широколицый парубок, в одинаковых домодельных коричневых свитках, на вопрос Митяйки — появились ли на их полях дрофы — долго глубокомысленно молчали, переглядывались между собою, словно никак не решаясь выдать важную государственную тайну, и наконец старик разродился невразумительными, с какой-то натугой произнесенными словами:

— Та черты ихы батька знае — мабуть и прийшлы, тильки мне до них ни якого дила… Вот, мабуть, Опанас бачив…

Но и Опанас после такого же длительного раздумья тоже не обрадовал Митяйку и еще тягучей, точно с невероятным усилием выкатывая из глотки каждое слово, пробубнил:

— У прошлую годыну гуртовались, а нони ни бачив… Да и ни к чему они мне ваши дрохфы, тильки зазря хлиб жруть… — Оттрудился и с полнейшим равнодушием отвернулся от Митяйки.

Все это и мне, и Ивану, и Володе показалось таким смешным, что мы не смогли удержать улыбок.

И только возмущенный Митяйка (как это можно не интересоваться дрофами?) плюнул и проворчал:

— Его даже дрофы не интересуют! О штоб ты сдох, мазница!..

Мы уже переправились через Иртыш, уже проехали казачий поселок Меновное, а оскорбленный в самых сокровенных охотничьих своих чувствах Митяйка все еще ворчал:

— Ну и жмот — потерянных колосков на жнивах пожалел!.. И харя-то какая-то, как ржаная булка!..

* * *

За первым же подъемом на невысокий мягкий увал, с которого нам открылось ровнейшее плато ковыльной степи, лишь кое-где тронутое плугом, Митяйка уговорил Ивана и Володю взять бинокли: «Чем черт не шутит… А вдруг да!..» Мы стали готовиться к встрече с дрофами. Иван и Володя в минутные остановки, встав на подножки линейки, осматривали каждый свою сторону. Я и Митяйка затаенно ждали результатов их наблюдений. Но ни тот ни другой, не удостоив нас ни одним словом, молча опускались на линейку, и я вновь трогал лошадей. Снова под колесами линейки однотонно шипел зернистый, хрустящий песок.

Обширное плато за первым увалом было столь ровно, что идущая по нему чуть-чуть наи́зволок дорога словно бы упиралась в небо.

Все дальше и дальше ходкой дорожной рысью уносили нашу «охотничью каравеллу» добрые, резвые кони. Казалось, что и лошадей радует и гладкая, шипящая под колесами дорога, и манит широкий простор степи.

Вот мы уже и переехали обмелевший, только-только замочивший ободья нашей линейки, бурный весною Караузек, с полосой прикараузекских пашен, а даже и признака дроф не было. По рассказам же старика Корзинина, еще лет с десяток тому назад дудаки попадались и не доезжая первого увала. «А уж с Караузька — повсегда начинали охоту. И сколько же мы ее били! А что этого, дудачьего пера по степу, как в добром курятнике!..»

«Исчезает, в глубь степей уходит дрофа. Прав Иван, что удержал выезд до времени: не раньше, как за сотню верст встретим мы их…»

Погруженный в думы, я не заметил, как сидевший с противоположной от меня стороны глазастый Митяйка, спрыгнув с линейки, схватил что-то с придорожного полынка и, повернувшись к нам, ликующе крикнул:

— Во-о-от он-о-о, ро-о-одное!

В юношески-звонком крике Митяйки было такое же ликованье, какое, очевидно, было в голосе колумбийца-матроса, который первым увидел землю. Крупное желтое, изузоренное черными и белыми вилюжинами перо дрофы, с чуть розоватым подпушьем, переходило из рук в руки.

Внимательно рассматривавший перо Иван уверенно сказал:

— Со спины. Срубленное картечиной, со скользом — без крови…

— Кузнечане! Будь они прокляты!.. Я говорил тебе, братка, надо было раньше. Я их — заполошных, знаю. Они и сами не убьют, а нам нагадят… Вот еду и все мне кажется — вычистили они уже все!.. — с тоской в голосе закончил Митяйка. Но улыбавшийся одними губами Иван, не обращая никакого внимания на причитания братца, сказал:

— Трогай, Николаич. До Джакижанычева озера засветло во что бы то ни стало надо успеть добраться…

И «каравелла» вновь покатила по гладкой степной дороге.

«…Такое же оно, как было тогда, или обмелело, усохло?» — думал я, подъезжая к довольно высокому и далеко протянувшемуся по степи сланцевому хребту, у подножия которого раскинулось запомнившееся мне на всю жизнь богатое разнообразной дичью степное озеро Джакижан.

На злополучном этом озере у меня, тогда еще тринадцатилетнего юнца, разорвало мой первый шомпольный дробовичок. И водонос и конюшонок у квартировавшего в доме моих родителей страстного охотника, отставного подполковника Жузлова, — я скопил три рубля. Дробовичок мой мне казался верхом изящества и сокрушительности по бою.

За усердие, с каким я ухаживал за лошадьми подполковника, он взял меня с собою на охоту на озеро Джакижан, где и случилось это несчастье.

Наш стан на восточном берегу озера, за́води, плавуны, обширное главное плесо, высокие кочки на берегу, прибрежная темно-зеленая осока и густые камыши — все, все стояло перед моими глазами.

Иван, очевидно, чтоб скоротать время в дороге, рассказывал нам о своих прежних охотах и ночевках на Джакижане, а я видел себя подкрадывающимся к уткам, в азарте первых удач, позабывшим обо всем на свете.

«Узнаю ли я то место, на котором я зачерпнул в стволик тины и выстрелил?..»

Мы поднялись на гребень хребта, и я невольно остановил лошадей. Когда-то подступавшее к самому подножию хребта, уходившее в глубь степи, ныне же далеко отбежавшее, уменьшившееся вдесятеро, словно безнадежно больное, умирало оно в безводной степи.

Высохли, исчахли изглоданные скотом густые когда-то камыши. И даже ископыченные в пыль отарами овец и коз, высокие, жирные кочки выглядели жалкими бородавками на солончаковом приозерном лугу.

И все же я узнал место нашей стоянки по чудом уцелевшей наусух-высохшей, когда-то косматой зеленой раките, вблизи которой был колодец с холодной пресной водой.

А главное плесо? От него осталась обмелевшая лужа не более полуверсты в окружности, обрамленная реденьким камышком и рыжей осочкой. Правда, и на ней мы увидели немало утьвы, преимущественно чирков, широконосок и лысух, но каким же все-таки жалким выглядел когда-то полноводный, зеленый Джакижан, на котором в огромном количестве водились и шилохвости, и кряквы, и атайки.

— Двигай, Николаич, засветло надо успеть запастись свежинкой на добрую жареху, — разомкнул уста наш молчаливый шеф-повар, слесарь Володя.

Я тронул лошадей, и мы быстро скатились на облюбованную лужайку, недалеко от засохшей ракиты с ее колодцем.

В минуту лошади были распряжены, с задка долгуши снят вместительный фанерный ящик с кухонным хозяйством Володи и даже лучиною для растопки костра в степи на случай мокропогодицы.

Больше всего волновался шеф-повар:

— Вот что, братцы, вы идите за птицей, а я и сухих конских котяшков пособираю, — они пожарче любых березовых дров будут, и за водичкой, и картошечки-моркошечки, лучку для жарёхи начищу…

Обрадованный Митяйка (он боялся, что его оставят собирать аргал) быстренько опоясался патронташем, взял в руки ружье и кинулся было на озеро «обзирать окрестности»: еще с хребта зоркий его глаз приметил себе мысок с осочкой и камышком, глубоко вдававшийся в середину плеса. Но бригадир остановил его: скатившееся за горизонт уже более чем наполовину солнце красной закатной своей краюшкой золотило и небо, и жалкие остатки разрозненных кочковатыми перемычками, словно осколки разбитого зеркала, озерных лужиц. Вот-вот и погаснет оно.

И в степи, как всегда, сразу же вплотную прихлынет огромная темная ночь.

— Вот что, Митенька, ты со своими самоходными астрилябиями моментом убежишь на ту сторону Джакижана, а как только мы с Николаичем сядем в скрады, и я тебе свистну — стрель по первым попавшимся. В крайности — вхолостую…

И как же перекосилось лицо Митяйки от плана старшего брата: «Раз стрелю первый — вся утка шарахнется на них, а ты щелкай зубами!..» Но возражать бригадиру на охоте, да еще на дрофиной, не решился, и через несколько минут на своих «самоходных астрилябиях» Митяйка уже огибал западную кромку Джакижана.

Мы с Иваном тоже взяли ружья. Он — дореволюционную тулку шестнадцатого калибра, я, не доверяя своей зауэровской двадцатке, по совету друзей, на дрофиную охоту вооружился навотновскои садочницеи десятого калибра. С непривычным ощущением ее громоздкости и тяжести вложил увесистые пузатые патроны, снаряженные шестеркой, и мы пошли.

Иван направился к тому самому мыску, о котором мечтал Митяйка. Я было хотел остаться на ближней излучине озера, но бригадир удержал меня:

— Пойдем вместе, Николаич, от первого же стрела Митьки она вся пойдет вдоль мыска, и ты со своей пушкой только норови в разбор, в разбор табуна — сразу вывалишь целую улицу. А я по близу на подхвате буду…

Мы засели на длинном, хорошо укрывшем нас камышистом мысу недалеко друг от друга.

Иван свистнул и раз и другой, но пришипившийся на противоположной стороне Митяйка молчал. А солнце уже скрылось, и только оранжевые его отблески еще полыхали и в небе и на замалиновевших лужицах озера.

— Вот, чертов хитрован, никак не лопнет: ждет, когда мы откроем огонь! — проворчал Иван и, не выдержав, сердито крикнул: — Стреляй ссу-у-к-ки-ин ко-отт!

И только тогда Митяйка «лопнул».

Вслед за его выстрелом, гулко многократно повторенным в ущельях близлежащих гор, все сущее в кочках, в осоке, в камышах Джакижана с испуганным кряканьем поднялось в воздух.

Табун жировавших на плесике чирков-трескунков, летевших над самой водой, вывернулся из-за нашего мыска и налетел чуть ли не на голову Ивана, но он пропустил их и, подсвистнув мне, крикнул:

— Помни, в разбор!..

Заметившие Ивана чирки шарахнулись от него и перед моей засидкой всем табуном подставили себя на самый выгодный для стрелка боковой выстрел.

Раз за разом громыхнув по ним из своей садочницы, я действительно вывалил из табуна «целую улицу».

Поднявшееся с Джакижана все птичье царство заметалось надо мной и над Иваном. Но я уже не стрелял больше, и потому, что плохо различал в темноте налетающих птиц, и спешил засветло собрать убитых и подраненных мною чирков.

Один за другим гремели дуплеты Ивана, и каждый раз с сочным шлепком, падали в воду, в грязь убитые им утки.

На противоположной стороне несколько раз выстрелил и Митяйка. Было уже совсем темно. С собранными чирками я подошел к стоящему во весь рост Ивану и был свидетелем совершенно изумительного дуплета: точно камни, выметнутые из пращи, стремительно неслись два чирка, и, словно сожженные двумя снопами красного огня, взлетевшими в воздух, они упали у моих ног.

Четырнадцать утиных душ — чирки и широконоски — вот трофеи нашего внезапного налета на Джакижан.

От пылающего костра, пахнувшего кизячным дымком, навстречу нам выбежал успевший уже вернуться Митяйка. В руках он держал какую-то большую, узкую, нескладно-длинноногую, длинноклювую, с редким рыхлым оперением птицу.

— Фи-и-и, какой дребедени набили: чирчишки, широконожки, — умышленно переиначил он название соксуна-широконоски. — А у меня, Николаич, — косая сажень мяса! Вот! — И он протянул нам свою добычу.

— Смотрите — желтая-прежелтая, один жир!..

Иван взял птицу, взглянул на нее и, размахнувшись, швырнул в темноту ночи.

— Ухалица, лягушатница! — презрительно сказал он огорченному Митяйке.

* * *

Первая ночь в степи! Жаркое синеватое пламя от насохших, как порох, шариков конского аргала, клокочущее в котле, залитое жиром ароматное утиное жаркое, сердито плюющийся в носок вскипевший чайник, пахучий кизячный дымок, таинственное молчание ночи, вплотную — до самого костра, а отвернись — до самых ресниц окутавшей огромную, живую степь, — забуду ли я когда-нибудь эту первую ночь на пороге неизведанной, заманчивой долгожданной охоты на дроф!

Должно быть, и мои товарищи испытывали нечто подобное. Мы как-то необычно быстро, почти молча, поужинали (на зорьке, по холодку, до жары собирались добраться до основных дрофиных мест), устелились, укрылись потеплее, а ночь, как и предполагал бригадир, была холодной, и легли. Вскоре Иван и Володя заснули. Беспокойно ворочался только одержимый неуемной охотничьей страстью Митяйка, да лежал с открытыми глазами я.

Вскоре из темной мглы ночи над дальним краем степи выплыл кривой, сильно ущербленный месяц, пропали мелкие и вырезались крупные низкие звезды, как-то необычно знобко дрожащие, словно золотые махровые астры.

От ущербленной луны, от крупных дрожащих звезд, чудесно преображая ковыльную степь, катились зеленые волны.

Я смотрел на небо и слушал ночь. Величавый звездный шатер, казалось, колыхался перед моими глазами. И все та же вселенская тишина комарино звенела в моих ушах. Изредка она нарушалась лишь всхрапами наших коней, пасущихся по близу с долгушей, на сочной отаве.

Даже утки не крякали на Джакижане: напуганные нашими выстрелами, они разлетелись на дальние озера и на речку Уланку.

Кажется, все же я засыпал, но, очевидно, на малые минуты и снова смотрел на небо, на степь, покрывшуюся блестками инея: «Значит, день будет жарким, а это самое главное для удачной охоты на дроф». В притушенных усталостью мыслях смутно, как на недопроявленных пластинках, одна за другой проносились картины охоты на степных гигантов, где-то доживающих свою последнюю ночь.

* * *

И я и Митяйка проснулись одновременно: на востоке только-только начинало отбеливать.

Вслед за нами поднялся Володя и, шумно отфыркиваясь, начал умываться из брезентового конского ведра. Мы тоже присоединились к нему — сбросили шапки и ватники. На темной, сочной зелени отавы и даже на ворсе моей барсучьей дохи, под которой я спал, матовым серебром отсвечивал иней. Ледяная вода приятно обжигала, освежала лицо. Предзаревое холодное утро, близость встречи с дрофами словно наливали нас такими запасами энергии, что мы не знали, на что нам израсходовать ее. Митяйка поймал лошадей и, захватив ведро, повел их к колодцу на водопой. Володя уже разогревал остатки от ужина и кипятил чай. Мне не терпелось начать укладку постелей, но бригадир, любивший, как говорил о нем Митяйка, понежиться под тулупом, еще лежал и иронически посматривал на обуревающее нас нетерпение.

Но вот поднялся и он и благодушно заговорил:

— За такую ночь убитой, нахолодавшей дрофе никакой дневной жар не страшен, только призакрой от солнца, и все равно что на леднике — антик-маре с гвоздикой!..

Митяйка рысью примчал к долгуше и, насыпав в торбы овса, подвесил их лошадям.

— Жуйте на доброе здоровье, ребятушки! Теперь все от вас зависит: сколь полопаете — столько и потопаете… — И он любовно похлопал Барабана и Костю по тугим их бокам.

От лошадей Митяйка было метнулся к нашим постелям, но я отстранил его, свернул и, тщательно уложив одежду на линейку, прочно, как это было сделано вчера стариком Корзининым, увязал ее веревкой. Только патронташи, ружья да два бинокля оставил сверху. Вблизи костра, на отаве, валялась брошенная вчера бригадиром убитая Митяйкой выпь, невольно остановившая мое внимание. Я много раз поднимал на охотах выпей, всегда державшихся в страшных крепях, сотни раз слышал их протодьяконски-октавистое буханье весною, так гармонически дополнявшее разноголосые ликующие весенние концерты птиц в утренние и вечерние зори. И вот теперь — растрепанная, с окровавленными и намокшими от инея редкими, встопорщенными перьями, тонкая, словно вытянутая в длину — «косая сажень мяса», как удачно назвал ее Митяйка, показалась мне такой безобразной и в то же время так ненужно загубленной, что я не утерпел и с горечью сказал:

— Зачем ты убил ее, Митя? В природе так все целесообразно, так гармонично, а ты без нужды осиротил Джакижан…

Я чувствовал, что порчу и себе, и Митяйке, и всем моим товарищам настроение в это необычайное, какое-то звонкое знобкое утро перед такой охотой, и все же не мог сдержаться: бездумная мальчишеская жестокость у хорошего по сути парня, выбившего всех без остатка белых куропаток на Красноярских просянищах, лишившего чудесные места их веселых утренних разговоров, перекликов… И вот теперь снова эта выпь, с ее потаенной жизнью и могучим бычиным голосом, взвинтили меня.

— Скажи, зачем? — повторил я.

— Не ходи босиком — не подвертывайся под горячую руку!.. — попробовал было отшутиться Митяйка. Но никто на его шутку не отозвался.

Мы молча сели к котлу. Иван взял прожаренного до подрумянки чирка, с большим аппетитом съел его и только тогда нарушил молчание:

— С Митькой, Николаич, разговаривать все равно что бритву языком лизать… — Иван сердито отодвинул свою чашку.

— Еще вчера я хотел как следует отходить его этой выпью, да пожалел, а теперь фактично сознаю — напрасно пожалел. Кто же, как не наш брат охотник, должен не допущать подобное зловредство.

Меня, когда я много младше тебя был, покойничек Василий Кузьмич за такую же самую убитую мною по глупости выпь — ею же так изгвоздал, что я на всю жизнь запомнил: «Не губи, говорит, кого не положено. Я, говорит, весенний голос этого, как в бочку бучила, больше других птиц уважаю: гудит он все равно что большой колокол в христовую заутреню». А ведь Василий Кузьмич простой мужик-плотник был, ты же семь классов окончил… И батюшка наш, который тут же случился, не только не заступился, а прибавь, прибавь, говорит, ему, Кузьмич, чтоб знал, в кого и когда стрелять…

Митяйка сидел, уставя глаза в землю. Положенный в его чашку чирок лежал нетронутым. Кони доели овес, Митяйка вскочил и начал охомутывать их.

* * *

«Молодость — это, когда все впервые» — не помню уже, кто и при каких обстоятельствах сказал эти слова. Я повторил их сейчас потому, что они полностью соответствовали и тому моему жизненному периоду, и первичной остроте моих тогдашних впечатлений.

Кони были запряжены, фанерный ящик с уложенной в него Володиной кухней поставлен и прочно пристегнут ремнями к дробинам в задке долгуши. Митяйка уже вскочил на подводу, а никто из нас не последовал его примеру: мы молча стояли рядом с нашим бригадиром не менее минуты. Митяйка не выдержал, озорно качнулся на рессорах долгуши и, ломая напряженность, сказал:

— Не линейка, а спальный вагон! Да садитесь же, мужики, скорей!

Но бригадир, неукоснительно соблюдая правила и своего отца и его спутников, с которыми он еще мальчиком езживал на охоты за дрофами, выдерживал положенное время (так перед отъездом в дальний путь в глубоком молчании присаживались на минуту-другую наши предки).

Наконец Иван снял шапку и, правда, не перекрестясь, но с молитвенно-строгим лицом, как и на просянищах, проговорил те же — кабалистические, якобы помогающие в этой охоте, три слова, которые всегда произносил в степи и подобных случаях знаменитейший на всю округу стрелок Василий Кузьмич Сухобрус: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!»

Я подобрал вожжи, и мы покатили к заветным «джейлявам» на речке Джанторе, где, как заверил нас наш бригадир, мы «безотменно» встретим первые табуны дроф.

— До этого и не пяльте глаза по сторонам, и не накидывайте бинокли: во-первых, туман, во-вторых — дудаков в этих местах нет. Сколько раз по этим местам мы ни проезжали, сколько ни зепали — только дорогое время зря проводили, видно, не климат ему здесь, а может быть, корм неподходящий, нет любимой его испрогорько-горькой, как перец, колючей, зеленой травки. Одним словом, пустодол! Зато уж на Джанторе!..

Слова в устах многоопытного нашего бригадира всегда были столь весомы, что мы отложили всякую мысль о возможной встрече на этом, как образно выразился Иван, «пустодоле», и сидели, каждый уйдя в самого себя. Только Митяйка не удержался и сказал: «Лётом бы перелетел на Джантору!»

Степную речку Уланку, что протекала в пяти-шести верстах от Джакижана, переехали у двух косматых; толстоголовых ив, в тумане показавшихся нам фантастическими существами. За Уланкой тотчас же свернули с набитого тракта влево по кочевой, но тоже довольно торной дороге к аулу Марсека. Я, по свойственной охотникам привычке, старательно запоминал кратчайшую дорогу к дрофиным «палестинам».

Невидимые из-за тумана шпили Монастырей остались вправо. Верст двенадцать прорысили мы до солнца, но вот он и аул Марсека с его пустыми еще зимовками. Неподалеку у самой дороги — протянувшаяся подковой куртина с зарослями шиповника, дерезы, дикого миндаля с несметным количеством тетеревов в ней, о которых нам говорил старик Корзинин. Но, спеша, мы решили не останавливаться. Все же Митяйка соскочил с линейки и, покуда мы огибали куртину, выпугнул и убил трех перелинявших сине-черных, словно обтянутых бархатом, петухов. Сияющий, он подбежал к нам и, остановившись и состроив строгое лицо, как это сделал утром Иван, выкрикнул: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!» С каждым вещим словом он бросал нам черныша. Мы все, в том числе и наш бригадир, дружно рассмеялись выходке озорного паренька.

Поднявшееся солнце прогнало туман. Над нами голубым шатром раскинулось безоблачное небо, проткнутое шпилями Монастырей: через каких-нибудь два-три часа снова жаркий солнечный день жадно обнимет степь. Но эти краткие часы перехода от ночного холода, когда и в ватнике знобко, а лица, шеи и даже руки морковно-красны от утренника, к безжалостному владычеству белевшего от собственного неистовства полуденного солнца — самые благодатные для преодоления бескрайних пространств.

В эти часы так пахуч воздух, пропитанный и горьковатым душком полынки, и тягучим чуть сладковатым настоем из чебреца и шалфея, так чист и стеклянно-прозрачен, что самые дальние хребты сланцевых гор с лепящимися у их подножий аулами видны с такой отграненной четкостью, словно вы смотрите на них в стекла многократного бинокля.

Вот толстый казах, в меховом бешмете, в малахае и огромных с кошемными айтпаками кожаных саптомах, верхом на тщедушном стригуне-третьяке, подхватив веревкой копну сена-«осенчука», медленно волочит ее к жалким, желтым, как сурочьи норы, слепленным из глины, навоза и камня зимовкам.

Стригун выбивается из сил, то и дело останавливается, а он, тяжелый, грузный, сидя на жеребенке, неистово колотит его ногами по поджарому животу.

О вольный, детски-беспечный сын степи! Целый день протаскивает он пять копнушек негодного, скошенного глубокой осенью сена с луговины до зимовки — когда сложенные на арбу их за один раз так легко доставить на зимовку. А зимовки — холод, чад, вонь.

«Но ведь уже идет и обязательно придет и сюда техника, а с ней и новая жизнь — сотрет с лица земли эти древние, недостойные человека, почти первобытные становища кочевников. Да, все это уже отжило, все обречено на снос…»

Я невольно поймал себя, что с момента выезда из города здесь, в степи, я живу лишь одними ощущениями: мозг мой как бы начисто выключен из повседневного, привычного круга мыслей о жизни, о мире со всеми его противоречиями. Здесь я наедине с природой, с глазу на глаз с самим собой. И не потому ли, даже после самой краткой поездки на охоту или на рыбалку, я всегда чувствую себя обновленным, заряженным новым запасом сил, как после длительного южного курорта…

И словно в подтверждение мелькнувшей мысли взгляд мой поймал беркута, с хищным клекотом ходившего высоко в небе, на широких косых кругах. Казалось, даже и не двигая крыльями, он плавал над небольшим, среди бурой ковыльной степи, темным островком дерезы. И вдруг стремительно, с свистящим шумом упал в островок и через мгновение тяжело взмыл с заловленным, прижатым к животу зайцем. Все выше и дальше, дальше понес он жертву к кручам Монастырей. А я все следил и следил за ним. Вот он уже обратился в точку и наконец пропал из глаз, но в напряженных моих зрачках теперь уже и небо, и сахарные головы Монастырей, и степь начали такой же каруселью кружиться с каким-то шелестящим шумом, не то от летящей вокруг солнца земли, не то от потревоженных ветром ковылей, не то от повторяющегося, как эхо, свистящего шума крыльев беркута, низвергнувшегося на зайца…

А кони рысили и рысили. Долгуша мягко покачивала нас на своих рессорах. И я и мои спутники, разнеженные качкой, точно заколдованные бескрайней ширью степи, бездонной глубиной голубого неба, не то дремали, не то, как и я, почти бездумно наблюдали, как перед глазами проплывают плешины солончаков, волны колышущегося ковыля, островки таволжанника и дерезы, вихрастые, жесткие, точно проволока, кусты чиевника. И как неожиданно среди этих однообразно бурых высохших трав вынырнет все еще ярко-зеленый, какой-то особо упорный куст, или даже одна-единственная былинка сверхстойкой травы, сохранившей и сочность стебля и весеннюю яркость листьев, словно нестареющая красавица среди дряблых, полумертвых старух.

До святости я люблю свою степь за безграничную, как материнское сердце, ее широту и покой — так моряки любят море, таежники — тайгу. И мне радостно, что я люблю ее до святости: у каждого человека непременно должно быть за душою что-то святое.

* * *

Чем ближе подвигалось время к полудню, тем все больше и больше ожесточалось солнце. Кони наши все чаще и чаще начинали пофыркивать. Ноздри их побелели от выступившего и сразу же сохнувшего на храпках соленого пота. А ни озера, ни колодца и даже близких признаков обетованной речки Джанторы: степь и степь, лишь кое-где пересеченная невысокими увалами, усыпанными раскаленным щебнем.

И хотя благословенная речка Джантора, с обещанными на ее джейлявах дрофами, была, очевидно, все еще далеко, но Иван и Володя в минутные остановки уже не выпускали биноклей из рук.

Митяйка и я тоже внимательно всматривались в степные дали, особенно в те ее места, где топорщились кусты чиевника, полыни, согнанные осенним ветром в островки шары перекати-поля. Обнаружить дроф в зарослях, да еще если они залегли, — далеко не просто. Пасущихся дроф выдают лишь их взблескивающие на солнце перья.

Поле наблюдения было распределено: я и Иван обзирали правую, Митяйка и Володя — левую сторону дороги.

На горизонте показался казах, кочкою трясшийся на седле. Ехал он без дороги к какому-нибудь аулу, чтоб рассказать очередную степную новость и поесть мяса у тамыра.

Казах заметил нас, очевидно, раньше, чем мы заметили его в наши бинокли, потому что направляясь к нам наперерез, спешил, то и дело помахивая камчой[8].

— Слава богу! — обрадовался Иван казаху. — Уж он-то разъяснит, где они, родненькие…

Немолодой, крупный, широкоплечий казах ехал на гривистом сером меринке. И тоже, несмотря на жару, — в меховом бешмете, в барашковом малахае и тяжелых саптомах. Круглое, добродушное лицо его еще издали расплылось в приветливой улыбке. Как и мы, казах явно обрадовался встрече с нами в этой безлюдной молчаливой пустыне.

Иван, неплохо говоривший по-казахски, ответив на приветствие путника, спросил его:

— Джолдас, дуадак курдымба? (Товарищ, дроф видел?)

Казах еще больше оживился. Плоское, широкое его лицо стало словно бы еще шире:

— Курдым! Онау, — показывая камчой в сторону ближнего увала, сверкая белоснежными зубами, заговорил он. — Коп да бар! (Видел! Вон там дроф очень много!)

Иван поблагодарил наблюдательного путника. Мы постояли немного. Казах протянул Ивану руку и сказал: «Кош!» (прощай). Иван соскочил с долгуши, благодарно потряс большую мягкую руку джолдаса и ответил: «Кош!» И мы разъехались.

— Будьте спокойны, как ни коротка была наша встреча, а всех нас, и особенно наших лошадей, безотменно запомнил. Через десять лет спроси его, и он, как Айвазовский, в точности обрисует, — довольный известием о близких дрофах наш бригадир не преминул щегольнуть даже знакомством с живописью.

— Это тебе не мазепы на пароме, которые не только дроф у своей околицы, а и тебя-то самого в упор не видят, — отозвался Митяйка все еще злой на тавричан-новоселов. Обрадованные новостью, мы еле заметной в ковыле кочевой дорожкой покатили к указанному нам увалу.

И хотя бригадир наш не раз в городе подробно просвещал нас, как вести себя при подъезде к дрофам, где ложиться во время нагона, сколько выносить переда при стрельбе по кажущейся медлительности стремительных в полете гигантов, мы вновь так же внимательно прослушали его. А говорил он, как всегда, со строгим видом — уверенно, твердо, по-охотничьи точно отобранными словами:

— При подъезде сожмитесь вприлип друг к другу — словно бы один человек. Головами не ворочать, глаз на дудаков не пялить и, боже упаси, — не указывать руками…

Лег — умри. Налетят — вскакивай только, когда почуешь, словно бы от ихних крыльев ветром тебя с земли отдирает. А ежели пешки идут — когда услышишь, как двошат: «Хок-хок…»

Мы были уже недалеко от длинного, полукольцом протянувшегося увала, и, хотя ехали все время в подъем, я все подгонял и подгонял лошадей.

Заранее, без нужды, плотно приникший к моей спине Митяйка дрожал крупной дрожью. Тогда же и я почувствовал, что и сам тоже дрожу точно в пароксизме лихорадки: «Спокойно, брат, спокойно!» — безуспешно пытался я остепенить себя. Даже флегматичный, оживлявшийся только за готовкой охотничьих блюд присяжный наш кок Володя, и он вот уже дважды осматривал картечные патроны для своего длинностволого «единорога».

Лишь Иван внешне выглядел совершенно спокойным. Но мы-то хорошо знали, что и он, с его склонностью к показной бригадирской солидности, к всегдашней осанистой выступке, к наивному щегольству подслушанной хлесткой фразой, тоже волнуется не меньше каждого из нас.

Близкая встреча с необычайно сторожкими, умными, крепкими на рану степными богатырями взбадривала, кипятила всех нас одинаково.

Перед самым подъемом Иван полушепотом, с изменившимся строгим лицом сказал:.

— Николаич, передай Митьке вожжи — он будет загонщиком!..

Я охотно передал вожжи огорченному пареньку и тотчас же ближе к боку подвинул свою тяжелую садочницу.

Еще десяток, еще пяток сажен до гребня развалистого, усыпанного блескучим мелким щебнем увала, на который мы поднимались по широкой изложине.

Потемневшие от пота кони наконец вынесли долгушу на самый хребет увала. Редкая картина развернулась перед нашими глазами.

Огромная Джанторинская долина со множеством то больших, то малых, то протяженно-длинных, то совершенно круглых ярко-зеленых площадей и площадок, словно и не тронутых зноем богатейших «джейляв», посреди которых взблескивала на солнце извилявшаяся речонка, как бы со всей степи собрала сюда на жировку наших сторожких отшельников — «страусов».

Только вблизи увала, на который мы поднялись, на смежных с ним невысоких холмах и отвершках пять табунов дроф, мирно пощипывая зелень, паслись в разных концах джейлявы. Некоторые лежали, нежась на солнце, некоторые играли, гоняясь друг за другом. Отдельные, атлетически-широкогрудые, с круглыми, высоко поднятыми белесо-голубыми головами дрофичи и по величине, и по манере держаться с какой-то сановитой сторожкостью выдавали себя как главари табунов.

Так близко пасущихся дроф я видел впервые и, несмотря на строгий бригадирский запрет, залюбовался ими: подобного величия и красоты, соединенной с могучестью, я до того не встречал в нашем птичьем царстве.

Митяйка с честью выдержал первое испытание загонщика, от искусства которого в охоте на дроф зависит добрая половина успеха: не повернув головы, не задержав лошадей ни на секунду, а лишь потянув вожжу коренника и побочив лошадей вправо от ближайшего к нам табунка из двенадцати дроф, он неспешно ехал, словно бы мимо и как бы даже удаляясь от них. Для начала многоопытный наш бригадир решил применить к не напуганным еще дрофам так называемый «круговой классический» подъезд. Он негромко сказал брату: «Подальше, подальше — попробуем закружить…»

Пасшиеся недалеко от кочевой дорожки дрофы спешным шагом начали уходить к небольшому холму… Шли они, как овцы, рассыпанным строем и время от времени что-то склевывали.

Сзади табунка, саженях в трех, то и дело, поворачивая голову в нашу сторону, прихрамывая, шел здоровенный, толстоногий дрофич-усач.

Первые дрофы уже поднялись на холм и скрылись за ним, а дрофич все еще опасливо оглядывался на нас, как бы спокойно, как обычные путники, удалявшихся по кочевой дорожке. Но вот наконец скрылся за холмом и главный их страж.

На охоте, как на войне, при изменившейся обстановке мгновенно меняется и тактика боя. Бригадир все так же негромко, но властно сказал:

— Мы соскакиваем и бежим, а ты, Митька, езжай!

Долгуша как ехала, так и покатилась дальше, стуча колесами по щебнистой дороге и этим удаляющимся стуком вводя в заблуждение сторожких, скрывшихся уже за холмом дроф.

Спрыгнув с линейки, мы понеслись к холмику. Я бежал крайним справа, крайним слева — Володя, бригадир — между нами.

— Николаич, ты бьешь правых, Володя — левых, я в середину табуна!

В какой-то миг я окинул взглядом своих товарищей. Что это были за напряженные лица! Каким огнем горели их глаза! Но я тотчас же все внимание сосредоточил на близком уже холме, напряг всю быстроту ног, чтоб не отстать от друзей.

Выскочить на холмик — дело минуты: дрофы оказались не далее тридцати — сорока шагов от нас.

В стволах моей садочницы были патроны с двухнулевой дробью, пересыпанной крахмалом. И «единорог» Володи и тулка Ивана — с картечными патронами (в расчете на довольно дальнюю стрельбу с подъезда).

Напуганные неожиданным нашим появлением на холме дрофы бросились врассыпную и, поднявшись, против ветра на крыло, замелькали перед нашими глазами.

Три дуплета потрясли воздух. Из пары улетающих от меня вправо дроф одна упала, грузно стукнувшись зобом о землю, расстелив веер из багряно-желтых перьев, а второй дрофич после выстрела судорожно выбросил прижатые к животу ноги и, как-то странно ныряя, точно пытаясь задержаться в воздухе, пролетев с полверсты, опустился на совершенно открытом месте и залег.

— Ра-а-а-нен! И этот ра-а-нен! — победно закричал я.

Товарищи — превосходнейшие стрелки и опытные дрофятники пропуделяли: их подвела облетевшая птиц волчья картечь.

А я!.. Я уже держал за пушистую мягкую шею свою первую, не слишком, правда, тяжелую — фунтов тринадцать — самку из породы «джурга» (иноходец).

Убитую, еще горячую дрофу Володя тотчас же выпотрошил, выбросил набитые зеленью кишки, оставив только печень, сердце и заросший салом пупок величиною с кулак. Операцию эту необходимо проделывать немедленно — иначе нежное дрофиное мясо будет испорчено. Наш кок объясняет это рассасыванием желудочных соков от проглоченной дрофами горькой, напоминающей перец, колючей травы.

Табуны дроф, потревоженные выстрелами, в этой части джейлявы ходом пошли в горы, на лежку до вечерней прохлады.

Оставив Митяйке убитую дрофу, я, Иван и Володя отправились к подраненному петуху. Вот тут где-то он снизился и залег, и, хотя место было совершенно голое, — лишь мелкий серовато-белый камень да выжженный тощий ковыль, — сколько мы ни кружили по склону сланцевого хребта, петух словно сквозь землю провалился.

Не менее получаса прокрутились мы, как вдруг сзади Володи, с места, рядом с которым мы уже проходили, сорвался дрофич и скрылся за ближайшим выступом утесика.

Выскочив на гребень, мы снова внимательно стали наблюдать за подранком. Низко, над самой землей, тяжело промахав не более двухсот сажен, дрофич снова снизился и залег рядом с гребнем второго сланцевого отвершка: перелететь за гребень у него уже не хватило сил.

Бригадир пошел в обход, а мы с Володей остались на нашем увале и, не спуская глаз с дрофича и с показавшегося за гребнем отвершка Ивана, сигналили ему.

Вот Иван уже — против лежащего чуть ниже его подранка. Мы махнули, чтоб он спускался прямо вниз. Иван вышел из-за гребня. Дрофич тоже заметил его, но только плотнее прижался к земле.

Громыхнул выстрел, и белогрудый великан-дрофич, последний раз взмахнув крыльями, вытянул длинные черные ноги.

Иван принес петуха и передал его мне:

— Поздравляю, Николаич! Широкодушно поздравляю! — И бригадир и Володя смотрели на меня и улыбались хорошо, открыто. Я принял из рук Ивана свою добычу: такого веса (в дрофиче оказалось 29 фунтов) степную птицу в своих руках я держал впервые.

Ощущение счастья неудержимо распирало меня. Должно быть, я бессмысленно улыбался, но силился скрыть свою радость от товарищей и не мог. «Пусть не совсем чистый, но все же дуплет по дрофам!.. И в первую же охоту!.. Да такого великана!..»

Через минуту, когда я овладел нервами, я передал Володе выпотрошить дрофича и полушутя-полусерьезно выкрикнул: «Безотменно! Бесспоронно! Безубойно!».

* * *

Удачное начало, обилие дроф — разгорячило нас. И несмотря на то что лошади, да и сами мы были порядком уже утомлены и длительным переездом и неспадавшим зноем, все же решили продолжать охоту.

— «Бей грача — сгоряча», — говорил художник Шишкин, — вспомнил почему-то теперь Шишкина наш «ученый» бригадир и хитровато подмигнул мне.

— Обязательно, обязательно еще надо одну-другую, а то какой же суп с большими печенками из двух-то, — охотно поддержал Ивана и Володя.

Перебивая один другого, мы громко обсуждали наш первый подбег к дрофам и нашу стрельбу. Все мы, кроме загонщика, были радостно возбуждены, но паренек наш был мрачен. Неукротимая охотничья страсть Митяйки заволакивала его душу поэзией того, как писал один из охотничьих классиков, «неизъяснимого наслаждения, которому и настоящие-то охотники не придумали приличного наименования и меткой клички». И вот они — дрофы, об охоте на которых он столько мечтал: !«А ты только загонщик, свидетель чужой стрельбы!..»

Я отлично понимал состояние Митяйки, но облегчить его участь — взять на себя роль загонщика — мне тоже не улыбалось…

Убитых дроф уложили в задок долгуши и накрыли брезентом.

— Трогай вон к тем дальним четырем дудакам, — приказал Митяйке бригадир, — попробуем нагоном. Уж больно я обожаю их визуально, на выбор, какая побольше да помягче, — расшутился бригадир.

— Да не к этим, а вон к тем, — указал Иван брату пасущихся далеко на отмете на совершенно ровной степи четырех крупных дроф.

И мы поехали. Саженях в двухстах против спокойно пасущихся дроф бригадир шепнул Володе: «Падай!» И шеф-повар, сидевший, низко пригнувшись, на противоположной от дроф стороне долгуши, упал за кудлатый шар перекати-поля.

Вскоре у небольшой выбоины ту же команду бригадир подал и мне, и я тоже растянулся пластом. Подальше, за сурчиной лег сам бригадир.

Степь только кажется гладкой, как тон: зоркий глаз опытного охотника всегда найдет укрытие.

Митяйка объехал дроф и стал закруживать, «поджимать» в нашу сторону сторожких птиц.

Я лежал, как мертвый, кажется, даже боялся дышать во всю грудь. Шея моя затекла, но я все ждал того могучего свиста крыльев налетающих гигантов, которые «словно отдирают охотника от земли». Но… не дождался: очевидно, заметившие кого-либо из нас, или по другой какой причине, дрофы поднялись и полетели не на нас, а в сторону загонщика.

Мы собрались у долгуши.

— Обсечка! — сказал бригадир. — Пощупаем других: на охоте удача с неудачей рядом живут, как говорил Лев Толстой, — вновь скаламбурил наш образованный бригадир.

И верно, почти в точности так же, как и в первый раз, мы неожиданно перегнали большой табун дудаков почти через такой же холм и тем же, уже испытанным способом, перехитрив дроф, побежали к ним.

На сей раз я бежал, как мне казалось, совсем легко, уверенно-весело. Но когда до гребня оставалось не более шести-семи шагов, у меня вдруг заколотилось и потом словно бы разом остановилось сердце: я замер — не в силах сделать ни одного прыжка. Иван и Володя были уже на холме и в два дуплета вырвали из табуна двух дрофичей. А я так и простоял, даже не видя из-за гребня падения убитых ими птиц.

Что со мной сталось? Не знаю. И ни тогда, ни много позже не смог объяснить причины. И сердце и легкие у меня, «как у лося», — утверждали все знавшие меня по охотам товарищи.

Может быть, от волнения? Но во время подбега я, как мне казалось, был совершенно спокоен.

— Это ты досконально перегорел при первом подбеге, а сейчас оно и отрыгнулось, — авторитетно объяснил бригадир.

Убитых дрофичей друзья бросили к моим ногам. Я с трудом сдвинулся с места, и мы пошли к долгуше.

— На этом сегодня пора кончать. А уж я, будьте уверочки, таким супецом из больших-то печенок накормлю вас, что и вовек не забудете! Митяйкиных же косачей обжарю, разрумяню и с помидорчиком — на легкие дорожные закусоны! Некупленное, — как не побаловать пузынько! Мы не где-нибудь — в Джантаринском краю!..

Наш молчун так разошелся, его доброе лицо так вдохновенно сияло, что Митяйка, склонившись ко мне, шепнул: «Того и гляди, поэт Пузынькин начнет сочинять стихи…» Язык у Митяйки действительно был острый. Почти каждого усть-каменогорского охотника он наградил меткой кличкой: скажет, как тавро выжгет.

Мы подъехали к речке Джанторе и на крутой излуке с удобным водопоем и зеленым выпасом распрягли усталых коней.

* * *

«Так вот они какие большие-то печенки! Спасибо «поэту Пузынькину» — знает толк в еде!» Суп из свежих дрофиных потрохов действительно получился незабываемым: жиру — не продуешь, а потроха и особо — печенки показались мне не менее нежными и вкусными, чем прославленные налимьи. До кастрюли с аппетитно поджаренными в сухарях тетеревами мы даже не дотронулись.

Вечер с каждой минутой свежел, ночь обещала быть не только с инейком, но даже и с заморозком. Убитых дроф, вынув из распоротых огузков ковыльные затычки, мы разложили на земле, чтоб они набрали ночную температуру.

Четыре дрофы, из которых только одна «джурга» — остальные крупные петухи, — у долгуши придавали внушительный вид нашему стану.

— Это же княжеская охота! — не выдержал, восторгнулся я. Бригадир снисходительно улыбнулся и, очевидно, умышленно, как-бы между прочим, заметил:

— Десять лет тому назад на этом же самом месте перпендикулярно лежало двадцать семь убитых дудаков, — сказал и замолк, сосредоточившись на тщательной подготовке постели на ночь.

Зная склонность бригадира и на охоте к еликовозможному комфорту на стану, я не стал отвлекать его от дела, которого он, как Володя готовку пищи, не доверял никому: «Раз замахнулся — непременно расскажет», — подумал я.

Мы обстоятельно подготовились к ночевке под звездами — на толстой мягкой кошме, на ноги надели валенки, на головы — шапки. Я укрылся своей непробиваемой ни клящими морозами, ни ливневым дождем барсучьей дохой (с густой, серебряной ее ости вода скатывалась, как с гуся).

Володя и братья Корзинины укрылись «полдесятинным — коммунарским», как окрестил его Митяйка, из бараньих овчин одеялом и наслаждались под ним заслуженным отдыхом. Рядом с долгушей, мирно пофыркивая на зелени джейлявы, паслись закованные в железные путы кони: теперь я надевал кандалы и на Костю.

Уставившись в небо, мы лежали молча. Ночь в степи, как подметил тот же Митяйка, «кралась на кошачьих лапках». Вслед за опустившимся солнцем сразу же потускнело серебро ковылей, погасли отблески зари на дальних хребтах. А вот уже пропали и самые ближние из них. Широкий мир сузился до размеров нашего стана. Лишь груда багрового аргалового жара в костре хищным зрачком сверлила ночь. Низко, на самые плечи степи, опустились крупные звезды. А вскоре, как и вчера, только чуть попоздней, из-за дальнего гребня увала выплыл ущербленный огрызок луны. А с ним — прихлынула, обняла наш стан огромная таинственная тишина, какая бывает только в степи, Кажется, что ты один во всем мире — такая тишина!

И действительно, бригадир начал свой рассказ. Он был как-то особенно благодушно настроен сегодня, то ли от «незабываемого» Володиного супа с большими печенками, то ли от нахлынувших воспоминаний о давней ночевке на этом же месте в дни его юности.

— Да, здесь лежало не четыре, как нынче, а двадцать семь дудаков — перпендикулярно, ряд к ряду, как в «гивометрии»! — повторил Иван.

— Тогда я еще таким, как Митяйка, пареньком был. Наш главный заправила, покойничек Василий Кузьмич, и облюбовал это место под стан. И мы три осени становались здесь. А вот сейчас и кострище заросло — не знатко. В точности, как в песне: «позарастали стежки-дорожки…» Все забывается. Далее такого азартного, такого широкодушного охотничища, такого силача, добряка, весельчака, как Василий Кузьмич, — и того многие уже забыли… — Иван опять надолго замолк. Мы тоже молчали. Несмотря на страшную усталость, спать не хотелось: в моих глазах все еще стояли пасущиеся на джейлявах дрофы. «Действительно, на какое место привел Иван!..» Меня всегда поражала память нашего бригадира: он отлично помнил не только где и когда становали, но где и при каких обстоятельствах были убиты особо крупные дудаки.

Иван знал, куда привести нас: место, когда-то выбранное знаменитейшим на всю округу охотником — левшой Василием Кузьмичом, было исключительно удобное и находилось оно в центре обширной Джанторинской долины с излюбленными местами жировок кочующих на юг дроф. Степь с кормными зеленями, с перемежающимися увалами и щебнистыми холмами, на темени которых, в тени валунов, сторожкие гиганты-кочевники, искусно маскируясь, любили отдыхать в знойную пору дня. Место это Митяйка окрестил — «степногорье — дрофам раздолье».

— Здесь, как в депо, — продолжил свою речь бригадир, — мы до отрыжки натешивались по дудачкам. И сколько же перебили их!..

Однажды за двое суток, трое их — батяня наш и они, два брата Василий и Николай Кузьмичи (я тогда в загонщиках натаскивался) — двадцать семь штук убили. И все один одного баранистей!

Кончили охоту, честь по форме сложили дудаков, а самим и сесть некуда. Да если бы и сел, без того — коням в упор…

На охоту же мы выехали почти в то же время, как Митька нынче сепетил, — до инеев.

А уж атмосфера стояла — не то што в глотке — в носу сухо!

Идут они все, кроме меня, тихим бытом на своих, на двоих и за грядушки держатся.

Едем день, едем другой — ведь даль-то какая! Только вижу, мой Кузьмич (он шел с подветерку) как-то подозрительно посматривает на меня. Раз взглянул, два взглянул да и говорит: «Ну что ты, Иванка, обзираешься так!» А я молчу. И самого меня до нестерпимости давно уже мерзотиной пришибало.

Тогда я взял да и сказал: «Василий Кузьмич, приподнимите брезент, пожалуйста!»

Приоткрыл он, а по дрофам черва кишмя-кишит…

Кузьмич сменился с лица. «Стой!» — закричал. И давай он их одного за другим на обочину дорогу вышвыривать. Вот тогда-то и схватил Василий Кузьмич с головы картузишко, как я уже рассказывал вам, хлопнул его об землю и страшной клятвою заклялся не ездить до инейных утренников и не набивать дудаков свыше меры…

«Не мясники же мы в самом деле! Должна же у нас совесть быть. И хоть без охоты я жизни себе не чаю и по своему характеру — через годик-другой спился бы. Но ведь и после нас такие же охотники народятся — надо и об них подумать!»

Вот он каков был Василий-то Кузьмич! Иван замолк и на этот раз окончательно: вскоре из-под «полудесятинного коммунарского» одеяла до меня донесся согласный носовой свист братьев и могучий храп «поэта Пузынькина».

* * *

Я лежал с открытыми глазами, слушал ночь и думал о знаменитом стрелке без промаха левше-плотнике Василии Кузьмиче Сухобрусе, которого отлично помнил, хотя и встречался с ним только в раннем детстве, а взрослым — лишь раза два на коротких воскресных охотах по уткам в пойме Ульбы.

И тогда высокий, широкоплечий, с талией горца, весь какой-то легкий на своих длинных сухих ногах, с красивой кудрявой русоволосой головой, с большими серыми орлиной зоркости глазами, силач, оборовший в заезжем в наш городок цирке борца-тяжеловеса, лихой гуляка и весельчак поражал меня своей душевной широкостью и добротой. Но то, что я узнал о нем во время нашего отъезжего поля от бригадира, по-новому раскрыло мне Василия Кузьмича. Уже одно его неистовство из-за напрасно загубленной Иванкой выпи, его слова: «Не губи, кого не положено. Я весенний-то голос этого, как в бочку, бучила больше других птиц уважаю: гудит он все равно, что большой колокол в христовскую заутреню» — мне осветили новые грани его отзывчиво-чуткой к красоте природы поэтической души.

«Вот он истинный охотник! Вот оно, постоянное-то общение с природой, которое питает мудрость, вызывает в человеке жажду добра, рождает в его душе великое острое ощущение самоконтроля, без которого охотник — не человек, а волк…»

Заснул я не сразу. И мысли, роившиеся в моей голове, и ночь под звездами с чьими-то невнятными, таинственными голосами в этой безлюдной степи, рядом со спящими где-то здесь близко древними сторожкими птицами-великанами, которых так безжалостно, часто неразумно истребляет человек, еще долго не давали мне спать: «Простой плотник, неграмотный мужик, сбросивший с головы картузишко и заклявшийся не губить дроф больше меры. Слова: «Не мясники же мы! И после нас народятся охотники — надо и об них подумать» — на всю жизнь запомнились Ивану. Ни одно доброе усилие не пропадает даром… Дрофы еще сохраняются в самой отдаленной глубине степи… Рано или поздно придется. Рано или поздно…»

Уже засыпая, как в бреду, я шептал какие-то слова. Но в усталой моей голове уже шумело, кружилось. И сам я словно бы тоже плавал, кружился в безвоздушном пространстве.

И вместе со мной плавала, кружилась и гудела вселенная.

* * *

Больше всего мне нравилось в этом отъезжем поле неторопливое, без суеты, без нервоза, спокойно-благодушное настроение всех членов нашей охотничьей коммуны. Даже Митяйка, имевший все основания быть недовольным скромной ролью загонщика, успокоился после обещания бригадира сменить его: «Будешь стараться нагонять дудаков на самые наши головы — положу в цепь!»

И как же старался, как мастерил этот способный, достойный корзининский отпрыск во второй, не менее, а даже более удачный день охоты в Джанторинском степногорье!

Отоспавшись на славу, встали мы, когда уже поднялось над степью солнце, и первым делом убрали, хорошо укрыв в задок долгуши, каменно-затвердевших, нахолодавших за ночь дроф. Выкормили лошадей, неспешно, обстоятельно позавтракали, запили крепчайшим чаем и только тогда все так же спокойно стали готовиться к новым встречам в новых местах с непугаными дудаками, которые к этому времени должны были уже спуститься с увалов, выбраться из чиевников, где они ночевали, на открытые зеленя джейляв.

Мне казалось, что я неплохо знал своего бригадира по прежним охотам на уток, тетеревей, белую и серую куропатку, на зайцев и лисиц, но только на охоте по дрофам бригадирский его талант раскрылся во всем блеске. Только теперь я по-настоящему оценил и его богатейший опыт, перенятый им еще в юности у таких охотников, как Василий Кузьмич и старик Корзинин, и большую наблюдательность, и совершенное знание повадок этой редкой, сторожкой, и надо прямо сказать, катастрофически исчезающей птицы.

Едешь, едешь по необъятной равнине, по ковыльной крепи, не видевшей плуга от сотворения мира, а дроф нет. Вот почему довольно большие участки степи, по которым мы проезжали, совершенно не интересовали нашего-бригадира: «Ее тут не может быть, и глаза просматривать нечего», — коротко замечал он.

Дрофа, ведущая скитальнический образ жизни, любит задерживаться на местах летних стоянок казахов: охотница собирать рассыпанное у очагов пшено, которое казашки поджаривают и едят вместо хлеба, как страусы — склевывать стекляшки, осколки разбитой посуды, не любит свежеобработанных полей, но охотно держится на обезлюдевших пашнях с ранними озимями.

Дудака за его массивность и как бы увальневатость, за склонность в жаркую пору крепко залегать в ковылях, в кустах чиевника и иногда подпускать подъезжающих на лошадях охотников чуть ли не вплоть прославили патентованным дураком. В действительности же это на редкость умная и сторожкая птица. Особенно строга она во время своих перекочевок к югу, когда сбивается большими табунами.

Часто охотники, махнув рукой, даже объезжают такие табуны и сосредоточивают все свое внимание на небольших табунчиках и лишь в самый разгар жаркого дня.

Вот и сегодня мы прорысили, не задерживаясь, добрый десяток верст, покуда не выехали на длинную ковыльную гриву, полого спускающуюся в долину, тоже с холмами и тоже с взблескивающей на перекатах мелкой речонкой.

— Уж на Алибеке-то обязательно, обязательно их депо! — снова произнес Иван излюбленное свое слово, по его понятиям означающее массовое скопление.

И впрямь, как и на Джанторе, здесь мы обнаружили дудаков и не спеша наметили на удобном месте для залегания стрелков и маневров загонщика табунчик в восемь штук пасущихся дроф. Точный подсчет каждого табуна необходим и загонщику и каждому стрелку, чтоб после стрельбы и вторичного подъезда к ним пересчитать улетающих и искать оставшихся, крепко затаивающихся подранков.

Уже в самом начале дня мы взяли трех дудаков с любимого Иваном нагона. Особо памятен был первый загон Митяйки, когда дрофы всем табунком «напоролись» на бригадира, лежавшего в яме, оставшейся от заброшенного очага на открытой зелени джейлявы. Подпустив дроф «на штык», Иван вскочил на колени и с криком: «Вы куда-а-а?!» уставился на них стволами своей тулки. Растерявшиеся дудаки «затоптались» в воздухе у него над головой, и он сделал по ним дуплет, как по сидячим.

Оборвался, грузно ударившись о землю, старый усатый петушище, а второй, пролетев версту, опустился на зелень джейлявы. Подобрали и его. Он оказался уже мертвым. При потрошении обнаружили пробитое картечью сердце — столь крепок дудак к ране.

И еще дважды блестяще провел нагон наш молодой загонщик, во время которых и бригадир и Володя убили четырех дудаков. Но за все это время я ни разу не выстрелил по налетающим дрофам, не ощутил несравнимого ни с чем ликующего вздрога сердца при гулком падении сраженного точным выстрелом крылатого гиганта:

«Не везет! Дьявольски не везет!» — огорченно рассуждал я, изо всех сил стараясь не показать товарищам вида, что я убит этим роковым невезеньем.

Но бригадир, хорошо знавший шельмоватого братца, разгадал причину: Митяйка больше надеялся на них, чем на меня. И после моего намека о невезенье, обращаясь к Митяйке, сурово сказал: «Что ты все только на меня да на Володю, а Николаич, видно, свидетелем у нас будет!..»

— У дроф свои головы, а к тому же и крылья! — ехидно огрызнулся Митяйка и потупил глаза.

— Вот что, гусь лапчатый, ты мне не наводи тень на плетень! И раз навсегда прекрати этот свой жулябский бакчисарайский фолтан-болтан, иначе!..

— Да что ты взаправду, братка, насыпался на меня! Что я их на вожжах, что ли, на Николаича поверну? — все так же, не глядя ни на кого из нас, проворчал Митяйка.

И тогда бригадир, поняв, что не перезубатить языкастого братца, изменил тон:

— Вот что, Митя, нагонишь на Николаича, и я сразу же подменю тебя. На охоте стрелять должны все. И сам ты, при сноровке, как когда-то выучил меня Василий Кузьмич, лишь только увидишь, что дудаки в мешке и стрелков им не миновать, тоже за милую душу можешь напор на них сделать и которого картечью окропить… При таком же, как сейчас, положении и моя и Володина удачи сплошным конфузом и тебе и нам обертываются.

— Ну что ж, попробую по твоему совету — напор сделать, чем черт не шутит, авось и на Николаича налетят… — охотно согласился Митяйка.

И надо сказать, просьба ли бригадира и его обещание о подмене подействовали на коварного загонщика, или судьба сжалилась надо мною — только мы довольно быстро нашли новый табунок в тринадцать штук, очевидно, не пуганых еще дроф, пасшийся в полуверсте от нас. Мгновенно, учтя и ветер и расположение других кормных джейляв, куда обычно летят потревоженные дрофы, бригадир скомандовал Володе: «Ложись!»

Володя на всем ходу упал за куст чиевника, а мы, не снижая хода, зарысили параллельно пасшемуся табунку.

— Пойми, Митька, Николаича я кладу в центр — на него и мастери. — Вскоре Иван скомандовал и мне: — Падай!

Я свалился с подножки долгуши в заброшенный шурф, скрывший меня от дроф совершенно. Сажен через пятьдесят, в гривке ковыля, лег бригадир. А Митяйка на том же рысистом разгоне быстро околесил табунок дроф и, заехав ему в тыл, неспешно стал «поджимать» двинувшихся от него в нашу сторону дудаков.

Сняв шапку, я с замирающим сердцем наблюдал за искусными манипуляциями загонщика, который, негромко посвистывая, все время будто бы ехал и мимо дроф, но с каждым поворотом все сокращал и сокращал расстояние между дрофами и нашей цепью.

Однако, как только он замечал беспокойство дудаков, могущих раньше времени подняться на крыло, Митяйка сразу же, отвернув как можно дальше и прекратив свист, снова как бы уезжал от них. Этого было достаточно, чтоб вожак и дрофы успокоились и начали кормиться, а некоторые даже затевали игры или ложились понежиться на солонец.

Вот одна из них, вытянув узорчато-белое на окрайках перьев крыло, словно ладонью, стала подгребать струйки солонцовой пыли и опахивать себя ею. Так же купаются, принимают пылевые ванны домашние куры.

Из шурфа мне были хорошо видны и дрофы, и ухищрения загонщика, и мертво лежащие на флангах мои товарищи: такой скрадок в охоте на дроф в степи — редкая, счастливая случайность.

А Митяйка все колдовал и колдовал. В этом загоне он воистину превзошел самого себя. Глядя на него, я думал: «Действительно, как на вожжах. Чертовски талантлива вся династия Корзининых…»

Вот он уже в шестой раз сделал легкий загиб к дрофам, как бы отъезжая от них, но в действительности и сократил расстояние и изменил направление уклонявшегося было от центра нашей цепи табунка.

И все же, очевидно, этот назойливый «попутчик» всерьез обеспокоил дроф: они затоптались на месте, как овцы… Но до дудаков от загонщика было уже не более ста шагов. И весь табунок находился в «мешке».

Вот тогда-то Митяйка и решил воспользоваться советом старшего брата — он круто повернул долгушу и во весь опор пустил коней прямо на дроф. Тпркнув на лошадей, он бросил вожжи и прямо с линейки ударил по поднявшемуся ближайшему к нему петуху. Сбив его первым выстрелом, вторым пропуделял по табуну.

С треском крыльев, слышным даже в моем шурфу (так близко Митяйка подогнал к нам дроф), табун замахал прямехонько на мой шурф.

Весь мир умер для меня. Только дрофы, огромные, багряно-желтые, низко и кучно всем табуном летевшие на мой скрадок!

Что-то жгучее мучительно-сладостно стиснуло мое сердце. Подскочившее, казалось, к самому кадыку сердце вот-вот выскочит или, не выдержав, остановится, и я снова не смогу вскинуть ружья. Но садочница уже у плеча. А табун все так же, не сворачивая, как по струне, стремительно надвигается на меня. И действительно, теперь я почувствовал, как от сильных взмахов крыл, сотрясающих воздух, меня точно отдирает от земли.

Впереди, вытянув изголубо-пепельную шею, увенчанную крупной усатой головой, с поразительной быстроток приближается ко мне престарелый вожак. Вот он уже не далее двадцати шагов от меня: я уже вижу его круглые темные глаза. Неудержимая дрожь трясет меня, и все же я тщательно ловлю, выцеливаю усатую его голову и нажимаю на спуск. Но… раздался лишь слабый щелк курка. А дрофич, низко пронесясь над самой моей головой, уже вне выстрела плескал крылами в солнечных бликах над степью. Казалось, что он не летит даже, а светящимся колесом катится над. ковылем.

Уже вне выстрела были и летевшие рядом и за ним остальные дрофы. Все же ближе других ко мне оказалась последняя, очевидно, молодая самочка, по которой я и выстрелил из левого ствола садочницы. Дрофа вся изогнулась в воздухе и с распластанными, словно бы вдруг окостеневшими крыльями, уже не двигая ими, а как бы паря, медленно опустилась на степь. Опустившись, она сделала по ковылю еще несколько неуверенных, мелких шажков и упала на правый бок.

Когда я подбежал к ней, она, вздрагивая веером распущенной хлупи, еще силилась приподнять голову, еще смотрела на меня большим, уже стекленеющим, темно-коричневым глазом. Густая рубиновая капля крови проступила на кончике ее клюва…

В этот момент я был далек от всякого чувства жалости к ней. Все мое существо было пронизано первобытно-слепым, кричащим торжеством счастья.

Схватив дрофу за еще горячую нежную шею, я поднял ее над головой. Только тогда, вспомнив о неудаче с петухом и раскрыв садочницу, я убедился, что произошла осечка. Это была четырнадцатая дрофа, убитая нами за два дня.

* * *

На солнцезакате отаборились на Алибеке: возвращаться на Джантору, где дроф уже крепко понастегали, как выразился бригадир, было и далеко, да и лошадей мы сильно измучили непрерывной ездою по целине.

И как Митяйка ни настаивал сделать хотя бы еще один загон (теперь-то он уже рассчитывал лечь в цепь), Иван решительно отказался.

— Коней во взят остановим. А нам на них еще — ой, ой.

— Ну ладно, братка, но зато завтра с утра пораньше и дотемна!..

Счастливый Митяйка вынужден был примириться с печальной необходимостью раннего привала. Убитого им петуха каждый из нас должен был взвесить на руке («отменную от всех» тяжесть), рассмотреть во всех деталях и усатую голову и бороду в четыре перышка, как «у китайца».

— Вот она, картечь-то что значит! Куда ваша нолевка, Николаич, противу моей «волчатницы»: я его не ближе, как на полста сажен стеганул. Одной угодило и за глаза хватило!..

Парень был на седьмом небе.

На крутом берегу Алибека мы «перпендикулярно» разложили на ковыле всех дроф. Своего петуха Митяйка умостил в центре на кочку. Картина получилась столь внушительная, что паренек не мог налюбоваться на нее. Собирая аргал для костра, он носился по степи, не чуя ног под собою, и то и дело возвращался к стану посмотреть на трофеи охоты.

— Сейчас бы фотоаппарат и увековечить для потомства в «Охотнике Алтая»! — сказал он и пытливо посмотрел на меня.

— Не знаю, Митенька, поблагодарило ли бы нас потомство за такой снимок? — отозвался я и замолчал.

Иван пытливо взглянул на меня и, как мне показалось, тоже осудил братца:

— Тебе лишь бы похвастать: «набили больше других!..»

Промолчал только увлеченный поварским своим делом Володя.

В эту ночь я долго не мог заснуть — хоть зашивай глаза!

Огорчения Митьки начались утром, когда обнаружилось, что запас овса кончается. Осталось всего лишь на две кормежки.

— Я говорил, я говорил, надо было брать два куля: овсом коней никогда не надсадишь! — кипятился Митяйка, почувствовав, что приходится думать не об охоте, а о возвращении домой.

Я умышленно не принимал участия в разговоре, азарт во время охоты прошел, картина — груды окровавленных застывших дроф, лежавших на посеребренном инеем ковыле, — меня не только не радовала, а удручала.

Чуткий Иван, очевидно, понял мое состояние и, не глядя на меня, резко оборвал брата:

— Ты бы и три куля взял — тебя только послушай. А долгуша и без того просела на рессорах. И сколько же еще можно бить, когда и самим сесть будет некуда. Да ты на небо взгляни — тучи кутермиться начали — вот-вот размокропогодится, а по солонцу — не то что пара, тройка на одном перегоне уконьтрипупится…

Я понял — бригадир еще ночью думал так же, как я, как когда-то рассуждал Василий Кузьмич: «Охота — не бойня, и охотник — не волк…»

* * *

Снова ночь под степным небом, но теперь уже сильно затянутым свинцовыми тучами. Снова я был наедине с самим собой и природой.

Ночь, степь, где-то совсем близко под охраной чутких старых петухов оберегаемые от волков, лис и даже хищных хорьков табуны; вполглаза дремлют дрофы, чтоб днем начать свою не менее тревожную кочевую жизнь.

Тысячи тысяч лет — степь и дрофы. Нельзя представить степь без дроф, как город без голубей.

И эта белеющая вблизи стана груда мертвых редких птиц — обыкновенная бытовая охотничья картина, которая не только не смущает, а в какой-то восторг приводит Митяйку…

Убитая мною молодая самочка, сделавшая последние неуверенные шажки по степи, в предсмертной агонии веером распустившая хлупь, с рубиновой каплей крови, проступившей на копчике клюва, — в эту ночь — грустных и даже сентиментальных, на взгляд многих моих собратий, размышлений — вновь и вновь началось активное внутреннее продвижение и укрепление мысли, зародившейся в моей душе еще на Красноярских просянищах: при всяком удобном случае воспитывать в охотнике разумного хозяина, отучать его от слепого инстинкта жадности, унаследованной от волосатых наших предков. В первую очередь и в самом себе крепить высокое чувство самоконтроля: «Служение природе — служение народу. Народ не может, не должен жить на опустошенной земле. Вот что наполнит твою жизнь! Делать, что любишь, в важность чего веришь всей душой…»

Заснул я очень поздно, а на рассвете нас разбудило моросящее, оседавшее на наших лицах нечто среднее между дождем и туманом, что охотники зовут бусом или мжичкой.

Еще с вечера «кутермившиеся» тучи утром оказались началом той мокропогодицы, которой так опасался наш опытный бригадир.

Мы наскоро позавтракали, загрузили долгушу багажом и дрофами и тронулись. Громоздкая и тяжелая поклажа на солонцовых участках дороги вынудила нас слезать с долгуши и идти пешком.

К полудню дождь усилился настолько, что вязкий солончак обратился в необыкновенно липкую белесую грязь, наматывавшуюся на колеса такой массою, что глубокий след от долгуши был похож на след от трактора. Выездившиеся спаровавшиеся наши кони, напрягая могучие крестцы, добросовестно выполняли нелегкую работу.

Закинув за плечи ружья, заряженные утиной дробью, мы с Иваном пошли вперед в надежде стрельнуть по серым куропаткам или по табункам садж, изредка стремительно проносившихся вблизи дороги.

О стрельбе дудаков не могло быть и речи. Но судьба как будто решила посмеяться над нами, испытать нашу твердость: совершенно неожиданно над дорогою мы заметили пару летящих дроф. Мы инстинктивно присели и разом ударили по налетевшим искусительницам.

Дрофы даже не изменили полета.

— Ты в какую стрелял? — спросил я Ивана.

— В левую.

— И я в левую.

Переговариваясь, мы не переставали следить за улетавшими дудаками. Но вот один из них плавно опустился на зеленую отаву, рядом с ним опустился и второй дудак.

Нагнавшие нас Володя и Митяйка, видевшие опустившихся дроф, упросили Ивана подъехать к ним.

— Ведь это распоследний, последний раз! — чуть не со слезами умолял Митяйка.

Мы свернули с дороги на целину. Но лишь только сделали попытку объехать дроф, как одна из них поднялась и полетела по направлению к горам Крик-кудака (Сорок колодцев). «Значит, вторая подранена и залегла», — подумали мы. Подъехав ближе, мы нашли ее мертвой: вся она была избита утиной дробью.

— Ур-р-ра-а, пятнадцатая! — выкрикнул Митяйка.

Мы с Иваном переглянулись. Я чувствовал, что он хотел что-то сказать, но не сказал. Бригадир лишь поспешно снял патронташ и вместе с тулкой положил их на долгушу.

Я сделал то же самое, но при этом сказал еще со школьных лет запомнившуюся фразу Киплинга: «Ненасытны рука обезьяны и глаза человека…»

Загрузка...