Быстро угасало короткое северное лето. На рассветах Ангара окутывалась в густые, неподвижные туманы. Но едва солнце поднималось над горами, туманы трогались в путь и быстро исчезали в тайге, а внезапно обнаженная, нежно-розовая река, не замечая этого, нежилась со сна и — могло подуматься — не знала, куда катить свои воды. Но вот она вздрагивала от первого гудка теплохода, подошедшего к шивере, и бросалась опрометью вперед, неистово извиваясь меж каменных глыб, устилавших ее русло.
С каждым днем прозелень ангарской стремнины становилась более яркой, прозрачной и звонкой. Солнце, пронизывая ее до дна, высвечивало темнокожие, ослизлые валуны и плиты, а кое-где у берегов, на слабом течении, и поднимающиеся со дна заросли нитевидных трав. Теперь, если глядеть с высокого обрыва, издали можно было увидеть, как на галечные мели выходят иногда могучие таймени.
В тайге, на склонах гор, уже появились золотые седины осени. Еще держалось летнее безветрие, но иногда, неизвестно откуда, вроде как из подземелья, прорывались струи знобкого холодка. В полдни было тепло, даже знойко, а ночами — уже холодно и мозгло. Но гнус еще мог забить насмерть.
И вдруг однажды на рассвете дунул сиверко. Правда, он только пробовал свои силы, только заигрывал с рекою и тайгою. Но вековые лохматые лиственницы, поднимавшиеся над обрывом, тут же дали знать о нем Морошке. Тот немедля поднялся с постели, вышел на крыльцо и долго, вздыхая, прислушивался к шуму тайги и плеску реки…
«Теперь жди непогодь…»
За десять дней Арсению Морошке удалось взорвать на шивере около семидесяти зарядов Волкова. В черте будущей зауженной прорези оставалось уничтожить с десяток отдельных камней и пробить неширокую гряду, пересекающую русло реки. Пока сиверко не разгулялся вовсю, надо было рвать и рвать, не теряя ни одного часа.
Но не меньше, чем приближающейся непогоды, побаивался теперь Морошка и какого-либо вмешательства в свои дела со стороны Родыгина. Как и предполагал Завьялов, главный инженер до сих пор не показывался на Буйной. Но теперь он мог нагрянуть неожиданно. Как-никак, а в своих же интересах он должен был появиться в прорабстве, где заканчивались ответственные работы.
Обычно Арсений, ссылаясь на занятость, избегал разговоров с Родыгиным по рации, да и тот, кажется, не очень-то нуждался в заочных беседах с прорабом Буйной. Но вчера главный инженер потребовал, чтобы Морошка нынче утром явился к рации непременно. Что бы это значило? Не иначе, быть какой-то неприятности. От такой мысли в душе Морошки — похоже было — тоже начал подувать сиверко.
Геля то и дело выглядывала в оконце. Она поджидала Морошку с большим нетерпением и волнением. Не открывшись ему сразу же после возвращения из Железнова, она все еще продолжала молчать. И не только потому, что ей нелегко было собраться с духом. Просто ей трудно было выбрать время для разговора. Арсений вставал чуть свет и возвращался в прорабскую ночью. Весь день он был на реке, всегда с людьми, а под вечер отправлялся в деревню — делать катамаран. Лишь вчера он появился в прорабской засветло. Это был единственный случай, когда Геля имела возможность начать томивший ее тяжкий разговор. Но Арсений так был счастлив и удачливой работой, и ожиданием успеха, и своей любовью, так радовался встрече, что Геля, смоль ни порывалась, заговорить не смогла. Ночью же она внезапно проснулась, разбуженная толчком навязчивой мысли, надела халатик и совсем было собралась постучать Морошке, но тот с устатку спал очень крепко, даже слегка похрапывая, и она вернулась к своей постели.
Утром Геля решила, что далее молчать никак невозможно. Борис Белявский мог вот-вот появиться на Буйной, а ей хотелось, чтобы Арсений узнал обо всем только от нее самой. И она решила признаться Морошке сегодня же утром, когда тот, по требованию Родыгина, явится на рацию.
Но Арсений, как назло, сильно припоздал: Родыгин уже заканчивал разговор с прорабством у Черного быка. Надо было ждать вызова. Геля не могла оторваться от рации. Обернувшись к Арсению, она сказала жалобно:
— А я жду, жду…
— Уже вызывал? — насторожился Арсений.
— Я жду…
— Рад слышать. — Морошка пригляделся к Геле. — Ты хочешь что-то сказать?
— Да, — пряча от него свое лицо, ответила Геля.
— Очень важное?
— Да!
— Так говори же!
Но Железново уже вызывало Буйную.
Будто случайно не приветствуя прораба, Родыгин начал скучным голосом:
— Доложите, как идут дела.
— Дела идут неплохо, товарищ Родыгин, рвем… — ответил Морошка, не в силах отделаться от мысли, что сегодня не миновать беды. — Вчера взорвано еще четыре подрезки.
— Разве вчера вы работали? — спросил Родыгин.
— Да, мы работали.
— Но ведь было воскресенье! А сегодня?
— И сегодня рвем.
— Сколько же дней еще будете рвать?
— Еще дня три, пока не закончим…
— Если я правильно понял, вы собираетесь работать подряд почти две недели? — подсчитал Родыгин. — Но кто же вам, товарищ прораб, разрешил устраивать штурмы? Вы ведь знаете, что они давным-давно запрещены? Любой штурм — показатель плохой, неритмичной работы.
— Не всегда, товарищ главный инженер, — возразил Морошка. — У нас, сами знаете, страда, а не штурм.
— Не разъясняйте, — закипая, сказал на это Родыгин. — Вы обязаны были доложить, если собирались штурмовать, а вы опять самовольничаете и грубо нарушаете трудовое законодательство.
— Рабочих я не принуждал к работе, — мрачнея с каждой минутой, ответил Морошка. — Они сами решили работать без отдыха до тех пор, пока не пробьем прорезь. Будете у нас — вам скажут.
— Что скажут рабочие, еще неизвестно, — выговорил Родыгин, будто ведя алмазом по стеклу. — Сегодня они говорят одно, завтра — другое. Я уверен, что в данном случае почти неизбежен трудовой конфликт. Вот увидите, вмешается профком. Так что немедленно прекратите всякие штурмы. Работайте, как положено. У вас есть еще достаточно времени закончить прорезь, не нарушая трудового законодательства. А будете и дальше нарушать — загремите под суд.
Морошке подумалось, что его открытое упрямство может лишь подтолкнуть Родыгина прибыть в прорабство раньше времени, а от их новой встречи нельзя было ждать ничего хорошего. И потому, хитря, Арсений ответил уклончиво:
— О вашем приказе я сообщу рабочим. Если они подчинятся, работу прекратим немедленно. Не подчинятся — не знаю, что и делать. Мне трудно заставить их бросать дело, которому они отдают всю душу. Они отлично понимают, как дорог сейчас каждый день.
— Я знаю, что рабочие у вас могут делать все, что им вздумается, — сказал Родыгин. — Вы самовольничаете, и они самовольничают. Впрочем, это естественно. Но мало ли что вздумается рабочим, товарищ прораб? Вы руководитель — вы и должны руководить. Постарайтесь немедленно прекратить всякие анархические действия в своем прорабстве.
— Какой же это анархизм? — бледнея, возмутился невозмутимый Морошка. — Люди стараются, хлопочут…
— Прекратите разговорчики! — прикрикнул Родыгин; заочно ему, вероятно, было легче преодолеть тот сдерживающий барьер, который существовал в его отношениях с Морошкой. — Немедленно выполняйте мой приказ. Передайте своим своевольным рабочим, что я категорически запрещаю штурмы. Да, еще вот что… Вероятно, они ждут зарплату? Так можете заодно сообщить, что они получат ее сегодня же.
И верно, одна беда не ходит…
— Я очень прошу, товарищ Родыгин, очень прошу, — едва дождавшись своей очереди, заговорил Морошка, неестественно торопясь и даже сжимая перед рацией кулаки. — Задержите выдачу зарплаты. Хотя бы дня на три.
— Вы странный человек, товарищ прораб! — нарочито удивился Родыгин. — Разве вам неизвестно, что зарплата выдается в определенные числа? И что нам не позволено ее задерживать. Здесь опять-таки существуют свои законы. Очень строгие законы. Да и банк не разрешит.
— Но ведь бывают же случаи, когда банк задерживает деньги? — весь горя, продолжал Морошка. — Лучше бы выдать небольшой аванс на питание, а остальные суммы перечислить, скажем, на сберкнижки. А иначе некоторые здесь перечислят их на спирткнижки.
— Фольклор, — со смешком в голосе заметил Родыгин.
— Еще раз прошу: не посылайте сейчас кассира, — строго и басовито сказал Морошка. — Вы ведь знаете, появятся деньги — и может начаться гужовка.
— Опять фольклор?
— Да, большая пьянка.
— Но вы понимаете, чего вы требуете? — загремел Родыгин, обрадованный и подстегнутый наивностью Морошки. — Вы хотите, чтобы я пошел в банк и сказал, что все рабочие у нас пьяницы? Так, да? Нет, я не желаю быть посмешищем. Избавьте. И потом, если вы, товарищ Морошка, способны с необычайной легкостью нарушать любые законы и порядки, то я к этому не привык. Они для меня, коммуниста, превыше всего. Мы выдадим зарплату сегодня же, а ваше дело, товарищ прораб, обеспечить, чтобы не было этой самой гужовки. Всякие безобразия бывают только там, где нет трудовой дисциплины. Вы распустили своих рабочих, кажется, до последней степени. Они своевольничают, безобразничают, а вы и не знаете, как с ними справиться?
— Рабочие у нас не такие, как вы думаете, — ответил Морошка. — Но чего греха таить? Охотники до гужовок у нас есть и в бригаде и на земснаряде. Они вам известны. Они и начинают всегда, а потом, бывает, и хороших ребят завлекают. Да пусть и немногие начнут гужевать — и то ведь беда. Потому и прошу: если нельзя задержать выдачу зарплаты, задержите хотя бы плавлавку. Я ведь знаю, что она отправится к нам следом за кассиром.
— Вы в своем уме, товарищ Морошка? — с издевкой поинтересовался Родыгин; несомненно, он с удовольствием укладывал молодого прораба на обе лопатки. — Как это я могу запретить торговлю по Ангаре? Какое отношение я имею к торговле? Торговые организации, как известно, нам не подведомственны. У них свои планы, свои порядки. И потом, плавлавка, кажется, уже вышла вверх по реке.
— Тогда худо будет, — заключил Морошка.
— А вы поменьше паникуйте, — сказал Родыгин строго, наслаждаясь своей победой. — Надо уметь так организовать рабочих, чтобы они не устраивали пьянок. Все зависит от вас. Разве я не прав?
— Вы всегда правы.
Широкий лоб Арсения блестел от пота.
— Чуяло мое сердце.
Все время, пока шел разговор по рации, Геля, пользуясь каждой свободной минуткой, с тревогой наблюдала за Морошкой. Впервые она видела его таким гневно-возбужденным. Ему будто напрочь отказало привычное спокойствие, а заодно и миролюбие. Он не любил обнаруживать свои чувства, но на сей раз не мог скрыть, даже перед Родыгиным, что боится очередной гужовки.
Да ведь и было чего бояться! Однажды, вскоре после приезда на Буйную, Геля уже была свидетельницей дикой пьянки, затеянной таежной вольницей, с гвалтом, с драками, с кровью. Теперь могла случиться новая безудержная и опасная гульба.
— Я пойду, — заспешил Арсений.
Взбудораженный, расстроенный, он даже позабыл второпях о том, что Геля хотела сказать ему что-то важное. Но Геля и не сказала бы ему сейчас ничего. Она понимала, что сейчас не время для ее признаний, и держалась так, чтобы ничем не напомнить Морошке о своем желании. Сузив глаза, она лишь воскликнула с ненавистью и горечью:
— Убить его мало!
— Ну-у! — подтвердил Арсений.
Геля видела, что волнение Морошки было безмерным…
— Идите, Арсений Иваныч, — сказала Геля. — Заряд-то, должно быть, готов…
Он кивнул ей, очевидно благодаря за поддержку, которую уловил в ее словах, и вышел из прорабской.
Геля видела в окно, что он на несколько секунд задержался у обрыва. Постоял с опущенной головой, будто что-то тягостно вспоминая, но так и не вспомнив, спустился к реке.
Как и на рассвете, сиверко пока лишь заигрывал с рекою. Хотя редкие, быстролетные тучки и не закрывали еще солнца, река все-таки потемнела и по всей ширине взъерошилась гребешками волн. Они еще не разбивались с налету о берег, а лишь молчаливо гнались одна за другой, но если на пути встречался камень, уже пытались окатывать его брызгами и пеной.
Хотя Арсений и не думал отступать от своего решения и готов был, как на лодке в бурю, пойти против любой волны, вернулся он на берег, в запретную зону, необычно хмурым и встревоженным.
Его ждали. Все взрывники думали, что он сейчас же поднимется на теплоход, чтобы выйти в реку с зарядом, а он присел на разбитый ящик и молча стиснул руки в замок, словно удерживая их от какого-то порыва. Никогда еще рабочие не видели своего прораба таким странным, как в эти минуты, — кажется, он огромным усилием воли сдерживал крик, запекшийся комом в его груди.
— Наговорился? — спросил его Кисляев. — Видать, до отвала?
— Слушайте… — едва-то справясь с собой, тягостно заговорил Морошка. — Велено прекратить все работы.
— Это еще что за новость?
— Нарушаем законы о труде.
— Надо же доделать!
— Делай, а не штурмуй.
— Но разве он не видит, какая погода? Разве не понимает, что значит потерять сейчас рабочий день?
— Не знаю.
— Ну, вот что, товарищ прораб! — заговорил Кисляев сердито, вероятно считая, что Морошка дрогнул-таки перед Родыгиным. — Мы хозяева своим словам. Сказано — зарублено. Мы вложили в это дело уже немало сил, оно наше кровное теперь, а кровные дела так не бросают. Если запретишь работать, мы прогоним тебя с берега, заупрямишься — свяжем, а прорезь доделаем. Явится Родыгин со своими законами — и его шуганем с шиверы. А прорезь доделаем, пока не совсем испортилась погода. Ну, а когда доделаем, пускай хоть под суд нас отдает. Он чем грозил, судом?
— Ну-у!
— Вот и пусть отдает!
— А ты здорово-то не напрашивайся, — отсоветовал Вася Подлужный, и вроде бы совершенно серьезно. — Ему раз плюнуть. Возьмет и отдаст.
— За что?
— А за энтузиазм.
— Брось зубы скалить!
Взрывники, стоявшие на спаровке, заговорили:
— Вот отыскался законник! Просто беда!
— Да мы не нуждаемся в его заботе!
— Давайте выходить. Чего время зря терять?
Но тут поднялся с колоды Игорь Мерцалов.
— А что вы орете? Что орете? — набросился он на взрывников, кричавших со спаровки. — Ррразорались! А орать тут и нечего. Василий Матвеевич совершенно прав. Прав, слышите? Вот тут Кисляев закатил речугу. Хоть в газете печатай. Вроде и верно — сплошной патриотизм. Ордена подавай. А какой же это патриотизм, если он идет против закона? Сказано, прекратить всякие штурмы? Сказано! Ну и прекращай!
— Понес! — крикнул Кисляев.
— Погляди, какими мы за десять дней стали, — сделав шаг вперед, продолжал Мерцалов. — Едва ноги таскаем. Ну и довольно! Раз незаконно — кончай! Кто их издает, законы? Советская власть. Что же выходит? Идти против власти? Идите, а мы не желаем! Мы советские гррраждане!
Толпа рабочих, негодующе зашумев на все голоса, бросилась со спаровки на берег.
— А мы кто? — выскакивая прямо на Мерцалова, закричал весь побагровевший Вася Подлужный. — А ну, скажи, черная душа?
— Идейные трудяги! — наглея и не отступая перед богатырем в тельняшке, с презрением выкрикнул в ответ Мерцалов. — А если точнее — несчастные…
Он не успел договорить, как оказался в ручищах Васи Подлужного. Встряхивая Мерцалова за грудки так, что лохматая голова его, того и гляди, отлетит прочь, бывший подводник в бешенстве заорал:
— А ну, доскажи, кто? Доскажи-и!
Но Мерцалов, даже и при всем желании, сейчас не мог бы этого сделать, а рабочие, стоявшие вокруг, не без оснований считали, что все недосказанное уже вылетело из его головы.
Совершенно непонятно было, как опомнился Вася Подлужный, едва его спины коснулась рука Арсения Морошки. Он даже не оглянулся, стало быть, и так догадался, кто удержал его, моментально утихомирился и даже, казалось, совсем по-свойски подмигнул Мерцалову, который растерянно ощупывал на своей куртке пуговицы.
— Хапнули — и хватит?
— А мы не из жадных, — поняв, что пронесло, ответил Мерцалов, брезгливо кривя губы.
— Опять заговорил?
— А тут без регламента.
— Не трогай, отойди, — сказал Морошка, останавливая Подлужного, побаиваясь новой вспышки его гнева, иной раз неудержимого. — Пускай уходят. Скатертью дорога. Только вот знать бы: что же произошло? Работали, как все, хорошо работали. Десять дней делили с нами радость: дело-то вон как ловко шло! И вдруг — опять потянуло в сторону? Обкрадываете вы себя. Так в одночасье и обнищаете.
— А вы тут станете богачами? — посмеиваясь, спросил Мерцалов.
— На удачливой работе только и богатеть, — ответил Морошка. — Не деньгами, понятно…
— Мы материалисты. О душах не думаем.
— Пусть все пустым будет?
— Пусть!
— Лишь бы полон кошелек?
— Представь себе, товарищ прораб, с полным кошельком я чувствую себя че-ло-веком! — разъяснил Мерцалов снисходительно. — А этого мне вполне достаточно.
— Налегке прожить хочешь.
— Налегке — и легко.
— Брось. Никому еще не удавалось.
— А я проживу! Я не из тех!.. — Мерцалов любил изображать себя ловким и удачливым человеком, вероятно, оттого, что втайне все же сознавал свою несостоятельность. — И проживу, между прочим, дольше тебя, хотя мы и ровесники. Я из крррепкой, ж-живучей породы!
— Дольше меня тебе не прожить, — ответил Морошка мирно и с обычной своей сдержанной усмешкой. — Я больше тебя работаю. И уверен — больше тебя сделаю.
Уход вольницы сразу же отразился на деле. Вновь пришлось работать только одной бригадой.
В прорабстве было немало парней, отслуживших действительную службу в армии за последние годы. Наблюдая за ними, каждый мог судить, какой чудодейственной и мудрой школой оказалась для них воинская служба. Все они были, конечно, очень разными, у каждого — свое любимое, свои привычки, манеры, причуды. Но у всех — решительно у всех — замечалось прежде всего и общее, приобретенное, несомненно, в армии, вроде редкостного сплава дисциплинированности, скромности, упорства и оптимизма. И этот сплав был необычайно стоек против житейской ржавчины.
Группа Кисляева, согласившаяся стать простыми рабочими, да еще на весьма опасной работе, особенно полюбилась Арсению Морошке. Все лето он не мог налюбоваться работой однополчан и тем, что исполнительность у них легко, естественно сливалась с внутренней свободой. Он радовался своей дружбе с ними, всегда шел к ним с открытым сердцем, с любой удачей и бедой. И однополчане, привыкшие высоко чтить закон взаимовыручки, во всем помогали прорабу. Не счесть всех советов и подсказок, какие они давали ему в течение лета.
На последнем дружеском сборе в прорабской особенно остро почувствовалось нетерпеливое желание однополчан как можно скорее доделать прорезь на Буйной. Они словно вспыхнули тогда от одной спички — и загорелись на удивление неспокойно, порывисто. Уже на другое утро они строже, чем всегда, следили за дисциплиной в бригадах, за порядком на брандвахте и в запретной зоне. Казалось, они хотели возвысить свою работу до уровня привычного для них воинского труда.
— Завели порядочки, как в армии, — ворчал Мерцалов.
— А тут и должны быть воинские порядки, — без всякого смущения отвечал ему Кисляев. — Дело-то у нас боевое, с огоньком да дымком.
Вечером Гриша Чернолихов попросил у Морошки карту средней части шиверы, где осталось пробить прорезь. Он вычертил ее, не жалея черной туши, на большом зеленом, как ангарская стремнина, картоне, со всеми всевозможных очертаний камнями, лежавшими в ее границах и обреченными на уничтожение. Несколько камней в верхней части прорези, откуда с утра начали взрывы, Гриша сразу же перечеркнул жирными крестами, наглядно показав, что сделано за день. И в таком виде карта прорези была вывешена в столовой.
Каждый вечер на карте появлялись новые кресты. Перед картой тогда толпились не только рабочие из бригад, ведущих взрывы, но и охранники, и матросы с земснаряда. Все видели, как постепенно уменьшается число подрезок, помеченных, по воле изыскателей, цифрами, и все могли сообразить, сколько же времени еще потребуется для окончания взрывных работ. И нередко здесь возникали горячие споры.
Однажды Арсений Морошка ткнул пальцем в круглую плиту, лежащую у левой, бережной черты прорези, и сказал стоявшим вокруг рабочим:
— «Черепаха». Зловредная плита.
— А почему «Черепаха»? — спросили из толпы.
— Я ее так называю. Про себя.
Оказалось, он многим подрезкам надавал прозвища: «Бегемот», «Осьминог», «Леший», «Рогач», «Боров», «Клуша», «Жаба», «Кикимора»… Так ему легче было запомнить подрезки и различать их, разглядывая в прозрачной мятущейся пучине.
Его опять спросили:
— Ну, а чем она зловредная?
— Она гораздо выше всех, эта плита, вот какое дело, — ответил Морошка. — Ее с лодки рукой ощупать можно. Теплоход со спаровкой над нею не пройдет. Вот и гадай, как положить на нее заряд.
В тот день Арсений показал плиту бригаде Кисляева. И верно, ее хорошо было видно под небольшим слоем переливающейся через нее воды. Так и думалось, что это в самом деле допотопная черепаха с шишковатым, в трещинах панцире.
— Напугать ее, она и отползет за черту, — предложил Вася Подлужный.
— А чем? — спросил Уваров. — Может, тебя к ней спустить в чем мать родила?
Посмеялись, как водится, не жалея глоток, а потом каждый свое:
— Как ее возьмешь? Разве только со льда?
— Значит, зимуй здесь из-за нее? Была охота!
— С вертолета бы положить заряд…
— Ох, и голова! Два уха!
— А что? Милое дело.
— Плавом надо пустить заряд, плавом…
— Как это плавом?
— На понтонах.
— Ну, начали чудить!
Так и не решили, как быть. А в запретной зоне Гриша Чернолихов молчком отлучился от бригады, сходил под обрыв, где собрался большой склад опорожненной металлической тары, и принес оттуда круглый пенал из-под пороха с плотно завинченной крышкой. Положив его на землю перед бригадой, Гриша промолвил:
— Вот и понтон, глядите…
Вновь заговорили все, на время оставив даже дело, и проект Гриши Чернолихова был вскоре принят. А когда Подлужный начал ставить запалы, уже пустились в расчеты: какой по весу заряд нужен для той зловредной плиты, сколько потребуется пеналов, чтобы удержать его на плаву, да еще на нужной глубине, и как укрепить пеналы поверх заряда. Закончить расчеты в конце концов поручили Володе Полетаеву: он мастер — ему и карты в руки.
Однако вечером, не дожидаясь расчетов на основе физики, Гриша Чернолихов, Зубков и Гурьев набили один мешок порохом, прикрепили поверх него несколько пеналов и стащили в реку. Пеналы утопились почти полностью. Но мешок плавал, и как раз на той глубине, на какой нужно, чтобы оказаться поверх плиты. Ясно было, что заряд поплывет…
Но требовалось обдумать еще многое. Где и как монтировать заряд? Выводить его в реку плавом или вывозить на спаровке? Какой длины потребуется трос, чтобы держать заряд, когда его понесет к плите? Становиться или нет теплоходу на якорь? И опять дело решалось в горячем споре.
Незаметно, сама собой, среди рабочих, ведущих взрывы, в эти дни сложилась какая-то особая атмосфера постоянной приподнятости, азарта, товарищества. Одно время даже Мерцалов и его приятели вовлеклись в затею с плавучим зарядом. Правда, когда все было подготовлено и обдумано, когда осталось жить ожиданием удачи, они ни с того ни с сего вдруг охладели: безотчетны повороты у таежной вольницы.
Арсений Морошка старался быть в сторонке. «Соображайте, соображайте, не малые!» — отмахивался он от нетерпеливых. Но втайне он радовался, что однополчане так увлеклись подготовкой необычного взрыва, и с этим их увлечением связывал свои надежды. Ему не хотелось расставаться осенью с однополчанами. Попробуй найди таких людей будущей весной.
И вот сегодня, поднявшись раньше обычного, бригада Кисляева смонтировала на спаровке сложный, необычный заряд.
В реку вышли молча, с нахмуренными, сосредоточенными лицами: все утро — одни неприятности, так и лезут под руку, а впереди такой взрыв. Только Сергей Кисляев признался вслух, не рассчитывая, однако, на внимание друзей:
— Служил я в армии — нервы у меня были в полном порядке. А здесь попортил за одно лето. Сам замечаю, сердитым становлюсь, даже злым. Вот так бы и загрыз…
Вася Подлужный и Николай Уваров удивленно переглянулись: забывшись, бригадир сам давал им возможность для коварнейших шуток над собой. Грех было упускать такую возможность, но Подлужный и Уваров, понимая, что вынудило бригадира к такому неосторожному признанию, по обоюдному молчаливому согласию решили его пощадить. Да и не до шуток сейчас было…
У штурвала теплохода нынче встали рядом Терентий Игнатьевич и Арсений Морошка. Они вывели теплоход со спаровкой в прорезь, где велись в последнее время взрывные работы, и начали медленно сплавляться по ней, держась строго на вешку с белым флагом, поставленную ниже «Черепахи». Течение в границах прорези, хотя здесь и не была еще убрана взорванная порода, стало все же значительно ровнее, спокойнее на вид, чем на всей шивере, но еще стремительнее — широкий поток не разбивался здесь, как прежде, на мелкие, вилючие струи, не бурлил, а шел прямо, уже не встречая больших каменных преград. Надо было все время бороться с этим потоком, не поддаваться его силе, сдерживать скорость сплава…
С той минуты, как теплоход оказался в прорези, все рабочие на спаровке, неуклюжие в спасательных жилетах, замерли на своих местах вокруг заряда, стиснув пальцы на концах жердей. Никто, за исключением Володи Полетаева, в ожидании команды даже не оглядывался назад. Все поглядывали лишь на вешку с белым флагом. Но вот негромко, будто щадя тишину таежного утра, крикнул позади теплоход — и вся бригада выдохнула будто одной грудью:
— Поше-е-ел!
Всем рабочим пришлось здорово подналечь и выложить все силы, чтобы спустить без помощи якоря тяжелый и громоздкий заряд, сплошь увешанный пеналами, выкрашенными красной краской, да вдобавок еще с якорной цепью позади, которая должна служить тралом. За одну минуту у всех разгорелись лица и закипела хрипота в груди. Звякая и гремя железом, заряд скрылся в речной пучине, а через несколько секунд всплыл и заалел над водой, впереди спаровки, и тогда все, оглядываясь, зашумели:
— Порядок!
— Пускай!
И только тут бригада поняла, что она, если учесть все ее труды и хлопоты, сделала все-таки лишь половину дела. Вся вторая половина доставалась, по существу, одному Арсению Морошке.
Он сам взялся за штурвал.
Вася Подлужный осторожно, не торопясь, но и без малейших задержек отпускал с барабана трос, на котором крепился заряд, а Демид Назарыч, орудуя катушкой, разматывал магистральный провод. Заряд спокойно уносило все дальше от спаровки — он маячил кровавым пятном в потоке. Равномерно отрабатывая назад, Морошка удерживал теплоход на одном месте в прорези, по-охотничьи нацеливаясь зарядом на вешку с белым флагом. Хорошо шел заряд! Точно в цель! От радостного предчувствия удачи у рабочих даже начало стеснять дыхание. Никто не смог бы сейчас вымолвить ни единого слова. Все были захвачены ожиданием заветной минуты. И вдруг красные пеналы, по всем приметам несколько преждевременно, запрыгали над зеленоватой, залитой солнцем стремниной.
На спаровке заволновались:
— Встал, да? Что такое?
— Трал держит, не видишь?
И действительно, цепь, привязанная концами за два задних угла заряда, висевшая в воде петлей, не дойдя до «Черепахи», зацепилась, вероятно, за камень.
— Подаю назад, — крикнул Морошка в окно.
— Не оборвешь?
Вася Подлужный побаивался, что, если потащат заряд против течения, могут лопнуть жерди, за которые привязан конец троса.
— Держи знай, — ответил Морошка и сердито покосился на взрывника, заставившего произнести лишние слова.
От досады Морошке было даже муторно. Но как быть дальше? Обойти тот злополучный камень, найденный цепью, справа или слева? А удастся ли потом направить заряд точно на цель, ведь она так близка?
— Дам знать — отпускай, — сказал он Подлужному, сберегая секунды. — Да не задерживай, пусть несет!
Он и сам не мог бы, вероятно, сказать определенно, почему принял именно такое решение. Оно понравилось ему, скорее всего, тем, что в нем было больше, чем в любом другом для данного случая, неожиданности и смелости. Все-таки любил он, оказывается, риск в работе…
Вновь прицелясь точно на вешку с флагом, он крикнул:
— Пускай!
Течение подхватило и гораздо быстрее, чем прежде, понесло заряд вниз по прорези. И сразу все поняли, что замысел Морошки вполне удался: цепь, служившая тралом, при большой скорости приподнялась и прошла над камнем. Через несколько секунд над «Черепахой» уже запрыгали полузатонувшие красные пеналы.
— Отдай трос!
Арсений выбежал на нос теплохода. Работая на полную мощность, он отходил теперь вверх по прорези. Хотя заряд, судя по всему, засел на «Черепахе» крепко, медлить со взрывом нельзя было: от такой реки, как Ангара, всего жди. И Арсений нетерпеливо тронул за плечо Демида Назарыча…
Когда темный фонтан вымахнул из реки, над спаровкой раздалась такая разноголосица, словно бригада хотела, чем могла, помочь взрывной силе выбросить камни до небес. Рабочие впервые видели взрыв со стороны солнца. Все клубясь и клубясь, он распускался в безоблачной лазурной выси, как расцветающая на заре черно-золотистая роза. И бригада вдруг замерла, онемела, очарованная сказочным видением. Да, стоило заработать даже и кровавые мозоли на ладонях, чтобы увидеть такое чудо…
С утра Арсений не сказал рабочим, что сегодня в прорабство прибудет кассир из конторы. Неизвестно отчего, но он надеялся, что Родыгин все-таки одумается, едва выйдет после разговора с ним за порог радиорубки. Но ближе к обеду Арсений, украдкой от бригады, начал все поглядывать да поглядывать в сторону Буйного быка. И с каждой минутой, вместо того чтобы крепнуть, его надежда рассеивалась, как пороховой дым при ветерке.
После третьего взрыва, когда рабочие начали сбрасывать спасательные жилеты, собираясь на обед, Арсений Морошка спустился на спаровку и открыл им свой секрет о кассире. Все сразу поняли, чего боится прораб, и надолго замолчали. Только выйдя из полосы стелющегося над шиверой текучего дыма, Сергей Кисляев указал глазами на то место, где был произведен взрыв, и заговорил:
— Совсем немного и осталось-то…
— Денька на три, — подтвердил Арсений.
— Надо закончить, — сказал Кисляев твердо. — Без перерыва. Без отдыха. Погода уже портится. Ветерок. Тучки.
— Твоими бы устами да мед пить, — заметил Морошка. — Но после обеда в реку не выйти. Получат деньги, а тут плавлавка подойдет.
— Выйдем! Никто из бригады пить не будет. Так я говорю, ребята?
Нешумно, но однополчане согласились с ним, и только Вася Подлужный, укладывая свои аппараты, проворчал с теплохода:
— Все горло пересохло.
— Отставить, — мягко, щадя самолюбие Васи, сказал Кисляев. — Закончим взрывы, и тогда спивайся, раз тебе охота.
— На вас-то я надеюсь, — сказал Морошка. — Да ведь есть у нас любители — за уши не оторвешь от бутылки. Они начнут, а там и других потянет. И опять гужовка.
— Гужовке больше не быть! — почти выкрикнул Кисляев и даже рубанул рукой. — Хватит, нагляделись на пьяные рожи!
— А как уберечься?
— Тут подумать надо.
Но думалось Кисляеву, кажется, очень плохо.
— Утром я смолчал, когда ты грозился прогнать меня с берега, если остановлю дело, — не дождавшись никакого совета, продолжал Морошка. — А вот теперь скажу: после обеда не до работы. Надо всем на берегу побыть, последить за порядком, не допускать драк, присмотреть за складом… Винтовки уберите. Они у вас развешаны по всем стенам. Спрячьте весла, снимите с моторов свечи, а то опять устроят катанье. — Он оглянулся на северный берег. — Да и ветерок, я думаю, скоро покрепчает. Не пустит с зарядом.
— Ладно, сегодня будь по-твоему, — согласился Кисляев. — Но завтра работать. Зарублено — свято.
— Но если гужовка…
— Гужовке не быть!
— Заклинанием ее не остановишь.
— Не быть, — повторил Кисляев потише, сквозь зубы.
— Раз так говоришь — не будет, это точно, — отвечая на взгляд бригадира, заговорил Вася Подлужный, откровенно раздосадованный тем, что и сегодня ради товарищества не придется промочить горло. — Вот подойдет плавлавка, все кинутся к ней, нахватают спирту, а ты им тут ле-е-кцию о вреде алкоголя или газе-етку со статьей. И все в порядке. Все бутылки полетят в реку.
— Предварительно опорожненные, — уточнил Уваров.
— Это само собой…
Тут Кисляев потер лоб, откинул чуб:
— А они не нахватают!
— Не дашь? — спросил Подлужный ехидно.
— Не дадим, — ответил Кисляев. — Будем бороться с гужовкой, как можем. Если здраво рассудить, тут все средства хороши.
У Сергея Кисляева иногда проявлялись и та волевая боевитость, и та особая властность, какие совсем не считаются лишними в характере армейского командира. Именно поэтому, вероятно, однополчане и признавали его, несмотря ни на что, своим вожаком. Не случайно Арсений Морошка видел в Сергее Кисляеве своего лучшего помощника и при случае охотно принимал его советы.
Белый катер кассира стройуправления Марии Григорьевны Пчелинцевой показался в первые послеобеденные минуты, когда рабочие не успели еще разбрестись с брандвахты. По закону гостеприимства Морошке самому надо было встречать кассира, но что-то нестерпимо тянуло его в прорабскую. Все время, пока он был сегодня на реке, ему хотелось повидаться и поговорить с Гелей. Кивнув на катер, он сказал Володе:
— Встречай.
После возвращения из Железнова Гелю почти не видели на брандвахте. Завтракала она позднее всех, а обед и ужин брала у Вареньки в то время, когда рабочие еще находились на реке. Вот и сегодня, пообедав одна в своей комнатушке, она уже строчила на машинке.
— Бросай, — сказал ей Арсений, останавливаясь в дверях. — Григорьевна бежит. — Помолчав, он спросил себя, мучительно хмуря лоб: — Что же мне еще-то надо было? Что-то надо было, а не вспомню.
Геля не сомневалась, что Арсений пытается вспомнить о ее обещании сказать важное, но не захотела подсказывать: теперь и вовсе не время было для ее признаний. «Трудно ему сегодня…» — подумала она с жалостью и тревогой.
Арсений прошел через ее комнатушку к окну, взглянул на реку. Белый катер только еще подходил к берегу, а рабочие уже повалили с брандвахты к прорабской. Вперед всех, размахивая руками, шел Игорь Мерцалов.
— Торопятся, — прошептал Морошка.
Толпа рабочих, шумно разговаривая, поднялась на обрыв, и только тут Арсений, ухватившись ручищей за лоб, чуть не крикнул:
— Слушай, Геля, но что же ты хотела сказать? Еще утром, когда я пришел на рацию…
— После… — отозвалась Геля тихонько.
…Мария Григорьевна Пчелинцева выдавала зарплату только в прорабской. Это была на редкость отчаянная женщина, каких можно встретить лишь в тайге. Но она не надеялась ни на свое оружие, ни на своего телохранителя-моториста. Она побывала в разных переплетах, и ей никогда не изменяла осторожность.
Когда Пчелинцева, полнотелая, в зеленом спортивном костюме и сапожках, с кожаной сумкой на плече, поднялась на обрыв, у прорабской ее поджидала уже большая толпа. Здороваясь, она помахала мужской кепкой и, лукаво играя густой черной бровью, заметила грубовато:
— Налетели! Как воронье!
Перед нею быстро расступились, оправдываясь жалобно:
— Да ведь обезденежели, Марья Григорьевна!
— Тоскливо без этих бумажек…
— Перестаешь себя уважать.
У крыльца прорабской ее настиг выкрик:
— А где же плавлавка?
— Не страдайте, идет, — ответила кассирша.
— Где обогнали?
— На Гремячем.
И над толпой, будто с ветерком:
— Идет, ребята! Близко!
Арсений Морошка встретил Марию Григорьевну на крыльце. Она энергично встряхнула его руку, спросила строго:
— Ты что тут делаешь, а?
— Рвем.
— За что тебе денег столько отвалили?
— А много ли?
— Да вот, едва доперла!
В прорабской, увидев Гелю, Мария Григорьевна спросила Морошку взглядом, можно ли говорить при радистке в открытую. Получив утвердительный ответ, сказала:
— Все стараешься. На свою беду.
— Не могли вы заболеть денька на три, — пожалел Морошка.
— Хотела заболеть, да кто мне поверит? — Присев передохнуть, спросила: — Опять гужовка будет?
— Может случиться, — ответил Арсений уныло.
— Да отчего такая напасть?
— От скуки, однако.
— И хорошие ребята пьют?
— Бывает.
— Но они-то постыдились бы!
— Зараза…
Пока Мария Григорьевна, прежде чем заняться делом, с наслаждением опоражнивала большой ковшище холодной воды из Медвежьей, Арсений говорил ей с грустью в голосе:
— Случись, иной умник скажет: наговор, клевета. Нет, это горькая правда. Пьянство — большое бедствие в наших местах. И говорить о нем надо прямо и громко, а скрывать — один вред.
Перед столом, за которым устроилась со своей кассой Мария Григорьевна, первым появился Игорь Мерцалов. Несмотря на то что ему пришлось пережить сегодня весьма неприятные минуты, он был радостно оживлен, говорлив, любезен — весь настроен на лучшую свою волну. Он приветствовал Марию Григорьевну фамильярно, как старую знакомую:
— Салют, Гррригорьевна!
— А-а, бородач, — отозвалась Пчелинцева, перебирая свои бумаги. — Опять первым?
— Пррривычка!
— Везде бы так-то…
— Везде не поспеть.
— Охоты нету?
— Честолюбия.
— Все надо иметь, только в меру, — ответила Мария Григорьевна и, подвинув на край стола ведомость, предложила совсем сухо: — Распишись.
— Это я сделаю с превеликим удовольствием, — ответил Мерцалов с необычайной вежливостью.
— Куда же столько денег девать-то будешь?
— Разве это валюта? Что ее беречь?
— Пропьешь, стало быть?
— Казне, Григорьевна, нужен оборот.
— Без тебя казна не пропадет. Иди уж…
И когда Мерцалов собрался было расшаркаться перед Пчелинцевой, сидевший поодаль Морошка напомнил ему сдержанно, но басовито:
— Не забудь сразу же отдать на общий котел. Придет плавлавка — повариха закупит продукты.
Губы Мерцалова, едва различимые в зарослях кабаньей щетины, странно передернулись, как от кислятины, и он всмотрелся в Морошку чуточку дольше, чем требовал случай, и с некоторым раздумьем, хотя раздумывать тут совсем и нечего было. Затем ответил, успокаивая прораба поднятой дланью:
— Бусделано!
Следом за Мерцаловым в прорабской появился Бабухин, потом Зеленцов… Они входили в том же порядке, как и в прошлый раз, и Мария Григорьевна втайне подивилась отменной дисциплине, царившей среди вольницы, построжела, примолкла и стала лишь тыкать в ведомость пальцем:
— Вот здесь…
Мерцалов дождался приятелей у обрыва.
На тропке к прорабской им повстречались Сергей Кисляев и Володя Полетаев, только что выполнившие секретный приказ Морошки о винтовках, веслах и моторке. Можно было с ними разминуться молча, ведь не однажды встречались за день, но Игорь Мерцалов, получив деньги, подогреваемый радужными помыслами, находился в самом развеселом расположении духа и ощущал сильнейшее желание позубоскалить, а то и удариться в философию.
— Опаздываете, — заговорил он, не уступая тропы.
— А куда торопиться? — спросил Кисляев.
— Рассуждаешь ты! — ухмыльнулся Мерцалов. — Впрочем, у тебя на все марксистский взгляд. Как же, комсомольский вождь! — И тут он особенно оживился. — Кстати, когда-то и я был своего рода культом. В институте. Не веришь? Бывало, собираю собрание…
— Что же случилось? — перебил Кисляев.
— Тоже погорел!
— Ну, ладно, дай дорогу, — сказал Кисляев требовательно. — Не видишь, кто за мной идет?
В замешательстве Игорь Мерцалов вытаращил глаза. Он никак не мог сообразить, почему Кисляев с самым серьезным видом расчищает путь для студентика Володьки Полетаева, а тем временем его уже отстранили рукой с тропы.
Пропуская мимо себя Кисляева и Полетаева, Мерцалов неожиданно заметил:
— А вы рифмуетесь! — Вероятно, он вкладывал особый смысл в свое замечание и, внезапно прогоготав на всю Буйную, добавил: — Только дрррянь ваша рифма! Сейчас чем неблагозвучнее, тем лучше. Такая мода.
— Гляди, какой знаток поэзии! — останавливаясь, сказал Кисляев. — Может, и сам сочиняешь?
— Была охота, — с презрением ответил Мерцалов. — Бывало, говорю: «Сочини про девочек — устрою последнюю модель, золотое перо…» И сочиняли! Да и сейчас еще некоторые строчат моими перьями. Стихи, поэмы… Сплошной модерн!
— А-а, собачий бред!
— Вроде, но в этом его и сила!
Поднявшись на брандвахту, Мерцалов повел своих друзей к Вареньке. Она хлопотала в камбузе, наводя порядок после обеда. Повисая на косяках двери, Мерцалов спросил:
— Слушай-ка, золотко, деньги на общий котел — тебе?
— Уже получили? — конфузливо рдея и вытирая руки о фартук, спросила Варенька. — Я собираю, да…
— Сейчас придет плавлавка, знаешь?
— Надо быть.
— Закупи продуктов побольше, а то едва ноги таскаем.
— Все закуплю, что будет.
— Мясных консервов требуй.
— Ладно.
— Не проси, а требуй.
Обернувшись к друзьям, Мерцалов скомандовал:
— Отсчитывай!
Вручив поварихе собранные деньги, он едва приветным кивком головы приказал дружкам оставить его с Варенькой. Потом, войдя в камбуз и прикрыв за собой дверь, он рывком прижал Вареньку к своей груди, да так, что у нее что-то затрещало под кофточкой.
— Ой, пуговки, — прошептала она.
— Соберешь!
Он долго целовал Вареньку, выгибая ее в талии, видимо вполне надеясь, что это будет воспринято поварихой как безудержное буйство его пылких страстей. На какой-то минуте, решив, что необходимое впечатление произведено с лихвой, он сказал ей, едва переводя дух:
— Вечером я приду.
— Что ты! — запротестовала Варенька.
— Но я только вручу подарок, — стремясь закончить дело побыстрее, сказал Мерцалов. — Чего тебе купить? На платье? Туфли? Какой размер? — Он взглянул на ее голые икры. — Пожалуй, лучше на платье. Какой материал? Какой цвет? Что молчишь? Впрочем, я соображу.
— Не нужны мне подарки, — обиделась Варенька.
Тут Мерцалов вспомнил, что до сих пор не сказал Вареньке никаких слов о своей любви.
— Золотко, ведь ты одна у меня на свете, — выговорил он и ласково и огорченно, как есть до глубины души обиженный недоверием Вареньки. — Я к тебе с любовью, а ты… — И даже горестно попенял: — Нельзя же так…
— А я все равно не верю, — сказала Варенька, со страхом чувствуя, как не однажды с ней бывало, что она совершенно неспособна не доверять тем мужчинам, какие говорят ей о любви. — Вы все обманщики! — добавила она таким тоном, будто сделала великое открытие в интересах всех женщин на земле.
— Прррелесть! — восхитился ею Мерцалов. — Дитя прррироды!
Считая, что между ними вполне достигнуты мир да любовь, он счел возможным отдать дань и прозе жизни.
— А чего тут эти, идейные, околачивались? — спросил он, будто вспомнилось о них совершенно случайно. — Все ушли деньги получать, а они тут… Странно. — Ему подумалось, что сейчас очень кстати изобразить себя ревнивым, и он спросил: — Может, крутились вокруг твоего камбуза?
— Да что ты! — испугалась Варенька. — Они с моторкой возились что-то…
— С моторкой?
— И весла, надо быть, прятали.
— А-а, тогда другое дело!
Боясь, что Варенька, как ни наивна, а заметит перемены в его лице, Мерцалов поспешил открыть дверь камбуза:
— Да где же плавлавка-то?
Она уже подходила к Буйной.
Заведующий плавлавкой, Егор Егорыч, начисто облысевший, багроволицый толстячок, осторожно перетянутый узеньким ремешком ниже пупа, перед ожидаемой колготной и утомительной работой подкреплялся отбивными из свинины. Допивая остатки армянского коньяка из початой с утра бутылки, он отдавал последние наставления продавщице Машеньке, пышной блондинке с дегтярно-черными бровками в одну нить. Эта девица, обладавшая на редкость уживчивым характером и самыми разнообразными дарованиями, какие очень ценил в ней Егор Егорыч, понимала его с полуслова и, проносясь мимо с посудой, отвечала ему односложно, а то и просто лишь кивала кудрявой головой в кружевной наколке.
— Главное — цены не путай.
— Боже упаси!
— Договорись с Сысоевной.
— Все сделаю.
— Да губы не развешивай.
— За кого вы меня считаете?
Для удобства обслуживания покупателей плавлавка, как всегда, стала борт о борт с брандвахтой. Сделай один шаг с брандвахты — и ты перед просторной надстройкой на самоходке, перед дверцей в трюм, а там спустись на три ступеньки — и ты уже перед обшарпанным прилавочком, на котором стоят весы и выложены для обозрения покупателей разные товары.
Первым на борт плавлавки ступил Арсений Морошка.
— Привет героям стройки! — подавая прорабу короткопалую, но ухватистую руку, весело заговорил Егор Егорыч. — Маша, открывай! — У него было достаточно оснований чувствовать себя превосходно, коль скоро начнется торговля на Буйной.
— Не торопитесь, Егор Егорыч, — заговорил Арсений негромко и таинственно.
— А что такое? — насторожился Егор Егорыч.
— Поговорить надо.
Они скрылись с глаз гомонящей на брандвахте очереди, и только теперь Егор Егорыч разглядел, как озабочен и встревожен молодой прораб. Он спросил шепотком:
— Что-нибудь случилось?
— Сначала о порядке… — не спеша заговорил Морошка, стараясь посильнее встревожить Егора Егорыча. — Сначала наша повариха закупит все, что есть, для общего котла. Сами знаете, Егор Егорыч, с продуктами у нас плохо. Подкормить ребят надо. Работа тяжелая, выматывает. Потом — для общего котла на земснаряде. Ну, а что останется — торгуйте.
— Друг ты мой, Арсений! — заговорил Егор Егорыч, не скрывая обиды. — Ну, зачем ты это говоришь? Мы же знаем порядок! — Таинственность, с какой Морошка затеял разговор, изводила его немилосердно. — Ты дело говори, дело…
Арсений Морошка стал туча тучей.
— Вы заночуете здесь?
— Как всегда, — ответил Егор Егорыч.
— А какие у вас запоры?
— Деревянные.
— А оружие есть?
Со лба Егора Егорыча пот потек ручьями, и он внезапно лишился голоса:
— Что? Что?
— Сами знаете… — опустив глаза, ответил Морошка.
— Неужели?
— Ну-у!
Арсений Морошка, как и было задумано, не сказал Егору Егорычу ничего определенного, так что совесть его осталась незапятнанной. А в тех намеках, какие он допустил в интересах дела, он не видел большого греха.
— Что же делать? — хватая за руки молодого прораба, осипшим голосом прошептал Егор Егорыч. — Просто ведь жизни не стало, когда нагнали этих-то, тунеядцев-то… Недавно они в Железнове магазин ограбили. В Рыбном склад очистили и убили сторожа. В Таежной… Ой, что это со мною? Сердце, знаешь ли, друг Арсений, сердце… Что же делать?
— Попридержите спирт, — посоветовал Морошка очень серьезно, начиная уже побаиваться за здоровье Егора Егорыча. — Сами знаете, здесь разный народ: налакаются — и море по колено. А собираетесь ночевать — и вовсе будьте осторожны. Попридержите…
— Истина! — молитвенно подхватил Егор Егорыч.
— Дайте по одной бутылке.
— Точно! И хватит!
Но тут же Егор Егорыч поморщился, как от зубной боли:
— Разорвут меня на части.
— Ну, глядите…
— Ладно, выкручусь! — пообещал Егор Егорыч.
Хлопотливая, оживленная Варенька, помня совет Мерцалова, на сей раз закупила особенно много продуктов, тем более что плавлавка могла вообще больше не появиться на Буйной. Вареньке помогали несколько парней. Ради ускорения дела они перетаскивали продукты временно в каюту поварихи, находившуюся поблизости, с тем чтобы позднее перетащить их на склад. Повариха с земснаряда, глядя на Вареньку, тоже потратила все деньги, собранные на общий котел. Закупленные ею продукты матросы сгружали в лодки. Словом, на сей раз поварихи задержали торговлю дольше, чем обычно, вызвав тем самым нарекания и шум в очереди, выстроившейся вдоль всего борта брандвахты. Сегодня многие получили денег втрое больше, чем получали прежде, и это не могло не сказаться на той атмосфере, какая создается в день получки.
Пока закупались продукты для двух котлов, Арсений Морошка следил за порядком, а потом отправился в самый конец очереди, где собрались все его друзья. Из очереди ему сказали:
— Закупай первым, ты что, прораб?
— Успею.
— Порррядочек! — с удовольствием заключил Мерцалов, решив, что прораб побаивается нарушать очередь. — У нас демократия. Все равны. Не разгуляешься! — И он даже гоготнул, как гусь: его смешило, что начальству приходится так туго в жизни.
Из трюма плавлавки тем временем поднялся Егор Егорыч. Заслонив своей колобковой фигурой весь лаз, он провел медленным взглядом по ропщущей очереди, словно пересчитывая своих покупателей, и все еще неокрепшим голосом возвестил:
— Граждане, не волнуйтесь, спирту вдоволь!
Из очереди зашумели:
— Не задерживай!
— Я об этом и говорю, — ответил Егор Егорыч, считая, что разговор начат весьма удачно. — Раз все торопитесь, то я обязан отпустить всех быстро. Правильно? Правильно. Вот поэтому — для начала — по одной бутылке в руки.
С минуту передние орали разноголосо, а Егор Егорыч, бледнея, успокаивал их лишь жестом поднятой руки.
— Нехорошо так орать! Нехорошо! А еще герои-строители! — укорил он жаждущих, когда те немного подзатихли. — Я для чего? Чтобы не было задержки. А выпил — опять приходи. Этого спирту у меня хоть залейся.
— А долго ли будете стоять? — спросили из очереди.
— Заночуем, да и завтра постоим.
— А-а, тогда все в порядке!
Очередь двигалась быстро. Решив, что разные второстепенные товары, вроде одежды и обуви, можно приобрести и завтра, покупатели брали сейчас лишь по бутылке спирта да по нескольку банок частика и солянки. За час палуба брандвахты опустела. Перед входом в трюм плавлавки остались лишь те, с кем у Морошки состоялся тайный сговор на реке.
— Подходите, подходите, товарищи строители, — поторопил их Егор Егорыч. — Без задержки.
Увидев, как некоторые ребята, особенно Вася Подлужный, насупились, Арсений сказал Кисляеву на ухо:
— Может, взять одну на всех?
— Эх ты, добрая душа! Уже сжалился? — сердито ответил ему Кисляев. — Нет уж, перетерпим, а то еще у кого-нибудь разъест губу.
— Держиморда ты, — тихонько бросил ему Подлужный.
Егор Егорыч поднялся из плавлавки:
— Что же вы, други?
— Благодарствуем, Егор Егорыч, — ответил Морошка тихонько. — Поостеречься надо.
Отказ взрывников от спирта из боязни беды на шивере доконал Егора Егорыча окончательно. Голос у него сразу осип, как с простуды:
— Так опасно, да?
— Береженого, говорят, бог бережет, — уклончиво ответил Морошка.
— Тогда что же? — замялся Егор Егорыч. — Тогда, друг Арсений, отдай чалки. Спасибо, что упредил. Премного благодарен.
Плавлавку быстро отбило струей от брандвахты, и только тогда послышался шум ее машины. Из одной каюты, обращенной к реке, выскочил Мерцалов, а за ним — матросы с земснаряда, успевшие попасть в гости к вольнице.
— Куда она, товарищ прораб?
— Отходит, а? Неужели отходит?
— Эй, Его-о-орыч! Его-о-рыч!
Не отвечая, Арсений медленно пошел с брандвахты. Он был очень доволен, что так легко, по совету Кисляева, отделался от плавлавки, и у него немного отлегло от сердца. За вечер весь закупленный спирт будет выпит, конечно, но на этом пьянка и закончится. Гужовки, страшной гужовки не будет.
К вечеру на Буйной стало шумно. На брандвахте и земснаряде раздавались переливчатые звуки гармоней, стукоток перепляса, развеселые песни…
На заходе солнца к берегу как-то незаметно приблизился идущий вверх по реке глиссер геологической экспедиции. Он слегка вылез на отмель, и с него осторожно спустился Борис Белявский. Первой его увидела повариха Варенька. Увидела, да сразу-то даже и не признала в нем того странного моториста, какой, позабыв о мужской гордости, так настойчиво, на смех людям, гонялся за обыкновенной девчонкой, не бог весь какой красавицей.
Борис Белявский был даже форсистее, чем в первый день своего появления на Буйной. Все на нем с иголочки, все модно, элегантно. Что и говорить, вкус у Белявского был отменный. Он напоминал, скорее всего, залетного туриста, а то и молодого поэта, какие в нынешнее время в поисках тем и героев забираются в любую глушь. Он шел, слегка оберегая ушибленную ногу, с высоко поднятой головой. Его львиная грива была заново обработана в парикмахерской — на зависть всем, кто живет в тайге безвылазно. Распрощался он и со своей бородкой, похожей на цветок репья-татарника.
— Батюшки мои, да ведь это ты, Боренька? — дождавшись Белявского у трапа, заговорила повариха. — Какой же ты форсистый! Какой баский! Тебя и не узнать. Гляжу, гляжу да все думаю: кто такой пожаловал? Как нога-то?
— Ходит, — ответил Белявский приветливо.
Сегодня немногие приходили в столовую, ужин растащили по каютам, и Варенька радешенька была зазвать к себе Белявского. Тот охотно принял приглашение: ему как раз и хотелось-то поговорить сейчас с бесхитростной поварихой. Садясь за стол, он заметил:
— А весело тут у вас!
Вареньке тоже досталась бутылка спирта, она берегла ее, конечно, для Мерцалова, но тот, к удивлению поварихи, пил нынче весьма сдержанно, да и своим друзьям не давал большой воли. И Варенька по своей природной доброте решила угостить Белявского.
— Вот и тебе! — сказала она, радуясь тому, что может угодить красивому парню. — Пей! А то что же получается? Все гуляют, а ты так?
— Спасибо, Варенька, — ласково поблагодарил ее Белявский. — Только я не буду.
Варенька так и опешила:
— Пошто же? Неужто излечился заодно?
— Да нет, так отшибло.
— Начисто? Вот чудеса-то!
Ужинал Белявский неторопливо, неохотно, растягивая время, не решаясь сразу же приступать к расспросам.
Он посвежел от безделья и хороших харчей. Но еще более изменилось выражение его лица. Никакой жестокости в очертаниях губ — одна мягкость, за какой неизменно таится улыбка. Никакой иконописной скорбности во взгляде — смотрел он с надеждой и вдумчиво.
— Будто подменили тебя в больнице-то, — не переставая удивляться, отметила Варенька.
— Может, и подменили… — стараясь угодить поварихе, покорно согласился Белявский и начал издалека: — А у вас как дела?
— Все рвали, — ответила Варенька.
— Обманка здесь?
— С неделю как в отъезде.
— А когда будет, не знаешь?
— Сказывают, завтра.
И только после этого, смотря прямо в глаза Вареньке, он спросил:
— Ну, а как тут Геля?
Варенька хорошо понимала, о чем спрашивает Белявский, но ответила уклончиво:
— Все мешки шьет.
— Где она сейчас?
— А не видать ее что-то нынче. И ужинать не приходила. Я сейчас в прорабскую наведалась — и там ее нету, и никто не знает, где она…
— Новость. — Белявский призадумался. — А мне ее надо, Варенька. Не поищешь?
— Что ты, где ее искать?
— Да ведь здесь же она где-то!
— Здесь, да от пьяных, видать, спряталась.
Минуту спустя Белявский попросил уже жалобно:
— Поищи!
— А зря ты, Боренька, гоняешься за нею, — заговорила Варенька, решив наконец-то изложить свои взгляды откровенно. — Не любит она тебя. Совсем не любит.
— Полюбит.
— Да ведь, сказывают, свадьба у них скоро.
Белявский посмеялся на это спокойно, незлобиво:
— Никакой свадьбы не будет, Варенька.
— Как не будет? Да они, надо быть, уже семейно живут!
— Не болтай. Не поверю.
Вареньку поразило, что даже ее откровенные слова о Геле не взвинтили Белявского. Его и в самом деле будто подменили в больнице. В нем определенно угасла та взрывчатость, какая была, пожалуй, самой приметной чертой его характера. И вроде даже утихла его ревность… Перемены в Белявском, по мнению Вареньки, были и противоестественны, и весьма загадочны.
— И чудной же ты, — подивилась она опять.
— Был чудной.
Дверь в столовую открылась, и Борис Белявский, не успев обернуться, по шагам догадался, что вошел Игорь Мерцалов.
— Боррря, дррруг!
Радость Мерцалова была совершенно искренней: никого он не хотел так видеть в этот вечер, как непутевого моториста.
— Вот встреча так встреча! — гремел Мерцалов, подсаживаясь к Белявскому и хлопая его по плечу; несомненно, он лишь слегка захмелел, но зачем-то старался показать себя пьяным. — Ну, как ты? Ходишь? Бродишь? Порррядочек!
Увидев бутылку спирта, из стеснения не убранную Варенькой, он сграбастал ее и опрокинул над стаканом.
— С приездом!
— Я не могу, — предупредил Белявский.
— Да брось ты!
— Ни капли.
— Да что произошло?
— Сам не знаю… — И Белявский, желая побыстрее отделаться от Мерцалова, начал врать: — Должно быть, в больнице подпоили какой-то гадостью. Подсунули вместо лекарства. Они так делают. И вот приносят одному парню водки, а мы рядом лежим. Он и угости меня стопкой. Не поверишь, так выворачивало — свету белого не видел. С кровью.
— Вот отчего ты чудной, — горестно заключила Варенька, безоговорочно поверив в рассказ Белявского. — А я гляжу, гляжу…
— Ну и гады! — выругался Мерцалов. — Гляди, что делают с людьми! Уррродуют!
Он и не думал верить рассказу Белявского. «Воздерживается, — понял он. — Стало быть, надо…» И сразу же отчего-то поостыл и задумался. Отодвигая стакан, предложил:
— Пойдем к нам, посидим. Ребята тебя давно ждут. Неужто с этих пор дрыхнуть будешь?
— Не могу, Игорь, не могу, — спокойно, но твердо отказался Белявский. — Отдохнуть надо.
Очень хотелось Мерцалову обругать Белявского, как бывало, но он сдержался из последних сил.
— Ладно, — сказал он, поднимаясь, и, как бы между прочим, добавил: — Я еще зайду к тебе.
Вечером сиверко погнал бесконечные вереницы темных туч, да так низко над землей, что до них, казалось, можно было достать веслом. А вскоре начал хлестать холодный, порывистый дождь. Около часа он сердито, рывками отдраивал палубу и крышу брандвахты, потом после небольшой передышки зарядил монотонно, нудно, и невольно думалось, что зарядил он не на одну ночь, даже не на неделю, а скорее всего — на всю осень.
Для Белявского как нельзя кстати случился этот дождь. Его ровный, мягко усыпляющий шум помогал окончательно устояться в душе тому необычному настрою, какой появился в ней недавно.
Встреча с Гелей в больничном парке взбудоражила его возможностью наладить отношения с нею заново и заставила переворошить всю свою жизнь. И то, что произошло с ним давным-давно, оказалось в определенной взаимосвязи с тем, что случилось теперь. Прошлое как бы получало наконец-то счастливое продолжение.
Он жил с бабушкой в небольшой комнатушке, в деревянном доме. Спали они на одной широкой кровати. Хорошо, приятно было засыпать под боком у ласковой бабушки, слушая ее сказки.
Мама жила одна за перегородкой, в большой комнате, заставленной по стенам разной мебелью, да еще с круглым столом в центре, под сосульчатой люстрой. Появлялась она в доме всегда вечером, крупная, румяная, шумная, пахнущая духами. Едва она заходила в свою комнату, там что-нибудь падало, трещало, звякало, звенело…
Мама работала на какой-то базе. Боренька узнал это непонятное слово одним из первых. Вечерами оно без конца звучало в их доме: «база», «база», «ба-за»… Мама всегда являлась со свертками или туго набитыми сумками. Переступая порог, сообщала: «достала», «сделала», «вырвала с мясом», «горло перегрызла, а взяла»… Бабушка немедленно закрывалась в своей комнатушке, а мама прятала добытое по разным шкафам и угощала чем-нибудь вкусным, чего не водилось в их погребке.
— Ешь, милый! Ешь больше! — упрашивала мать. — У тебя слабое здоровье.
А то, бывало, примеряла что-нибудь из добытой одежды и, радуясь своей удаче, поучала, а вернее, рассуждала сама с собой:
— Только так, сынок, и жить надо. Что попало в руки — не выпускай, держи крепче, а то вырвут. Сейчас все о себе только и думают. Да и кругом — жулик на жулике, вор на воре.
Жили они в полном достатке, но мама почему-то всегда вздыхала, охала, брюзжала…
— Постыдись, — говорила ей иногда бабушка.
Этого было достаточно. Мама взрывалась и гремела на весь дом. А успокоиться ей было трудно.
Однажды после большой ссоры бабушка тихо, никого не беспокоя, умерла. Боря узнал об этом утром, да еще первым в доме.
Недели через две мать стала требовать, чтобы он спал в той комнатушке, где жил с бабушкой. Весь дрожа, он выкрикивал:
— Мама, я боюсь!
— А чего ты боишься, дурачок? — спрашивала мать. — Ведь я рядом, за стеночкой.
— Я очень, очень боюсь!
— Но ко мне вечерами приходят люди, — говорила она ласково. — По делу. Они будут разговаривать и не дадут тебе спать.
— А я закроюсь одеялом!
— Да и тесно нам на одной кровати.
— А как мы с бабушкой?
— Ну, не выдумывай! — горячилась мать. — Ты уже большой. Иди-ка, иди…
— Но я боюсь!
Мать силком укладывала его на бабушкину кровать. Жутко было Боре. Каждую ночь он подолгу не мог сомкнуть глаз. К матери в самом деле зачастили какие-то люди. Он прислушивался к приглушенным разговорам, сжимаясь в комочек, а ночью бредил, кричал во сне и вскакивал с кровати…
Приходили к маме только дяди. Некоторых он видел одним глазком, осторожно приоткрывая дверь. Чаще появлялся высокий черноглазый дядя с толстым портфелем. У него был звучный, красивый голос, он любил иногда тихонько напевать веселые мотивы. Однажды Боря случайно встретился с ним в коридоре. Черноглазый дядя одним пальцем поднял его подбородочек, всмотрелся в лицо, стал расспрашивать:
— Как тебя зовут? А чей ты?
— Мамин и папин, — ответил Боря серьезно.
— Ин-те-ресно…
Боренька встречался с ним и после, но всегда это приносило ему одно расстройство: дядя непременно задавал какие-нибудь каверзные вопросы. Он вызывал у Бори не только обиду, но и какое-то странное недоумение. Казалось, он видел где-то этого дядю еще до того, как тот начал появляться в их доме, — не то на улице, не то во сне.
Шла война. Ребятишки, его дружки, постоянно твердили о своих отцах, воевавших далеко-далеко. Боря гордился, что и его отец на фронте.
В год окончания войны Боря пошел в школу. У многих его дружков отцы погибли, а его отец находился в госпитале после ранения. Вернулся он только следующим летом, совершенно неожиданно. Тот воскресный день пролетел для Бори как сновидение. Он без конца заглядывал в глаза отца, гладил его руки, перебирал его ордена и медали, бегал с ним по двору наперегонки и даже боролся на лужайке. Счастье Бореньки изливалось с тем безудержным восторгом и ликованием, с каким скворцы вьют гнезда и поют песни.
Но внезапно оно оборвалось. Под вечер наконец-то явилась мама, а вместе с нею — тот черноглазый… Мать весь вечер плакала, а отец, поговорив с чужим дядей, ушел из дома. Для Бореньки это оказалось таким ударом, что с ним случился нервный припадок, и он с месяц пролежал в больнице. С тех пор он стал беспричинно раздражительным, слезливым и задумчивым.
Отец поселился в областном городе на Волге, каждый месяц присылал деньги и часто — подарки Боре. Когда Боря подрос, он тайком от матери поехал повидаться с отцом. Тот жил один, в хорошей квартире, а хозяйничала в ней его родственница — старенькая, согбенная, бессловесная старушка. Оказывается, отец преподавал в институте и писал научные труды. И вторая встреча с ним тоже вышла вроде сказки…
Закончив школу с золотой медалью, Борис немедленно, без всякого стеснения заявил матери, что поедет порадовать отца.
В доме отца к тому времени произошли перемены. Родственница умерла, а хозяйкой стала неприветливая, косо поглядывающая женщина средних лет, — и Боря догадался, что у отца появилась жена.
Отец очень обрадовался его успехам, его медали, разговаривал с ним, как со взрослым, и звал в свой институт. Но Борис рвался в Москву, только в Москву…
Поступил он в Московский университет. В январе, отправляясь на первые каникулы, сделал остановку в областном городе. Он скучал по отцу. Но жена отца, Евгения Васильевна, встретила его холодновато. Правда, она угостила его обедом, для приличия спросила кое-что о Москве, а потом, согнувшись в кресле, с какой-то неприличной вороватостью, заговорила:
— Так вот, Боря, пока нет Михаила Петровича, я скажу тебе все… — И осведомилась без всякого смысла: — Ты уже взрослый, так ведь?
Тон Евгении Васильевны насторожил и озадачил Бориса. Его руки и ноги отчего-то начали быстро леденеть.
— Конечно. Я слушаю.
— Вот и отлично, — продолжала Евгения Васильевна, обмахиваясь платком. — Значит, тебе пора все знать. Правда — превыше всего. Так ведь? Только ты постарайся выслушать меня мужественно. Я знаю, тебе будет больно, очень больно…
— Я все вытерплю. Я слушаю.
— Вот и отлично, — повторила Евгения Васильевна, начиная разговор, вероятно, не без внутренних колебаний и труда. — Теперь, дорогой мой, слушай: Михаил Петрович не является твоим отцом. Твой отец — совсем другой человек.
— Что вы говорите? — Борис вскочил, из его глаз брызнули слезы. — Это неправда! Неправда!
— Истинная, Боря…
Евгении Васильевне пришлось давать Борису даже сердечные и успокаивающие лекарства, которые оказались у нее под рукой, — должно быть, она догадалась, что случится с парнем от ее правды. Усадив Бориса снова в кресло, она продолжала:
— Теперь, дорогой мой, будь молодцом и спокойно выслушай всю историю… — Она сунула ему в руки на всякий случай даже свой платочек, словно подчеркивая этой маленькой услугой начало их новых взаимоотношений. — Михаил Петрович, твоя мать и я были друзьями в годы юности. Я полюбила Мишу Белявского, а твоя мать увлеклась одним приезжим парнем. Про свою любовь я тогда — никому ни слова. И вот не я, а твоя мать, неожиданно для всех, стала женою Михаила Петровича! Случилась какая-то нелепица, несуразица. К сожалению, такое бывает. Чем и зачем она его опутала — не знаю. Но женился Михаил Петрович на свою беду. Вскоре его мобилизовали на одно строительство, на Дальний Восток, а мать твоя тут же и давай снова крутить с тем приезжим парнем… Вернулся Михаил Петрович, а она беременна. Чуть не задохнулся тогда от обиды Михаил Петрович! И все-таки… все-таки простил ей и запретил губить ребенка! Ну, а потом война…
Совсем теряя голос, Борис выкрикнул:
— Все ложь, ложь! Я не верю!
Евгения Васильевна протянула руку к столику и взяла фотографию, тоже припасенную заранее.
— Вот, гляди… — Она передала Борису фотографию молодого, красивого, черноглазого парня. — Снимок тех лет. Видишь, какое у вас поразительное сходство? Как две капли воды.
И верно: если эту фотографию положить среди фотографий Бориса, не всякий, пожалуй, и заметит, что на ней совсем другой человек, снимавшийся, когда его и на свете-то не было. Теперь Борис наконец-то понял: странное недоумение вызывало в нем, оказывается, то поразительное сходство, какое было между ним, мальчиком, и тем взрослым дядей с желтым портфелем, который ходит в гости к матери, подшучивает над ним и напевает веселые мотивы.
Борису опять сделалось плохо. Когда Евгения Васильевна вливала ему в рот новую порцию лекарства, в дверях показался Михаил Петрович. Он понял все, что произошло, и закричал на жену с негодованием:
— Это подло! Подло!
Только на другой день Борис добрался домой. У матери опять был дорогой гость, его отец, даже фамилию которого он не знал. Борис постучал в дверь, а потом, не переступая порога, выкрикнул ему в лицо:
— Я никогда… Слышите, я никогда не буду таким отцом, как вы! И таким подлецом!
Быстро собрав свои вещи, Борис ушел из дома. Теперь он твердо знал, что нельзя верить даже матери. Он презирал мать и родной дом, казалось насквозь пропитанный ложью и облитый грязью.
С той поры для Бориса все яркое в мире поблекло, выцвело, затянулось хмарью. Он невольно, но с убежденностью, свойственной юношеским натурам, стал думать, что из таких людей, как его родители, и состоит большая часть человечества, а Белявские на свете редки, очень редки, как самородки в речном песке.
Вскоре по всей стране вдруг с болезненной возбужденностью заговорили о том годе, когда он появился на свет. Это и совсем привело Бориса в замешательство. Поднятый шум, казалось, полностью подтверждал его мрачнейшие выводы о человечестве. И тогда раздумья о жизни для его незрелого да еще взбудораженного ума стали подлинной мукой.
Студенчество столицы гомонило той памятной весной, как стая грачей, начинающая вить гнезда. Московские друзья Бориса смело высказывали далеко идущие прогнозы о будущем. Они утверждали, что от прошлого нельзя оставлять камня на камне. Все надо начинать сначала, говорили они, будто революция только что свершилась. Для Бориса это оказалось сладкой отравой…
В мае за непосещение лекций его отчислили из университета. Помня о своей клятве никогда не переступать порог родного дома, он завербовался и отправился в Сибирь.
За пять лет скитаний тот нравственный заряд, какой Борис получил в Москве от своих друзей, возбуждавших у молодежи дух бездумного всеотрицания и бунтарства, значительно ослаб. А в тайге редко встречались такие люди, какими, к несчастью Бориса, оказались его столичные друзья. И потому, может быть, все менее шумными становились его успехи у молодежи, когда он пытался высказывать, по существу, позаимствованные у них мысли. В любом новом месте первое время он всем нравился. Его слушали, раскрыв глаза, восторгались его смелым взглядом на жизнь, его порывами, его гражданской страстью. Но проходило совсем немного времени, и почти все от него отворачивались. Около него, на удивление, оставался лишь всякий темный сброд. Белявский уже страдал от одиночества. Он нуждался в поддержке хотя бы одного-единственного, но верного человека.
Узнав о беременности Гели, Борис решил, что ему представился наилучший случай возобновить с нею мир да любовь. В этом было его спасение, и оно показалось близким, очень близким…
И тогда же вспомнилось все, что произошло пять лет назад. Вспомнилось со свежей болью, и Борис, искусав губы, поклялся перед собой заслужить право носить фамилию Михаила Петровича Белявского.
В нем всегда жило сильнейшее сыновнее чувство, вызванное, как оказалось, чужим человеком, и теперь из него неожиданно, но совершенно естественно возникло чувство отцовства. И оттого-то за несколько дней после встречи с Гелей с Борисом произошли большие перемены. У него вдруг исчезло то напряжение, с каким он жил последнее время, напряжение, свойственное туго натянутой струне, которую нельзя задеть без риска, что она не лопнет. Исчезла беспричинная раздражительность, взрывчатость, с какой взлетает огонь над костром из сухого хвойного валежника. Весь он внутренне обмяк, подобрел, — с ним вроде бы произошло то, что происходит с дозревающим в лёжке яблоком. Умиротворение разлилось по всем жилам, как легкое, почти не пьянящее вино. Наступило удивительное состояние, памятное лишь по дням детства, и Борис впервые понял, как ему трудно и нехорошо жилось в последние годы. Так и казалось, что он возвращается в раннее, полузабытое детство, и не просто возвращается, а открывает в нем после долгой разлуки много такого, чего не заметил в свое время его рассеянный детский взор.
И не хотелось, а он стал часто вспоминать родной дом и комнатушку в нем, где жил с бабушкой. Но очень часто вместо себя он видел маленьким уже своего сына. Он видел, как черноглазый мальчонка, простирая к нему руки, делает первый шаг по земле, как он барахтается на лужайке у дома, а то и пытается побороть отца, как он карабкается на дерево или ревет, боясь впервые ступить в реку…
И тогда же Борис понял: надо растить детей — вот главная задача человека на земле, надо жить для них…
Совсем в другом свете засияла теперь перед ним и Геля — мать его будущего сына. Он всегда тяжко, с болью нуждался в ней, не совсем понимая, отчего у него такая острая нужда. Теперь же, узнав, что она должна стать матерью его сына, он и вовсе не мог представить существования без нее. Он всегда считал, что любит Гелю такой, какая она есть, а теперь он любил ее прежде всего за то, что она готовилась стать матерью.
Он считал, что Геля, пусть вгорячах и отхлестала его по щекам, теперь уже одумалась и, конечно, ждет его, своего мужа. Мало ли что было между ними! Теперь надо думать не о прошлых обидах, а об их ребенке. Для Гели теперь не могло быть никого, кроме него, Бориса Белявского. Если и в самом деле возникло у нее какое-то чувство к Морошке, то оно потухнет теперь, как свеча от ветра. Еще не родившись, думалось Борису, ребенок вмешался в судьбу своих родителей, связал их незримой, но кровной нитью. Он призывал их к мировой. Чуткое ухо Гели не могло не слышать его голоса.
Он решил было раздеться и уснуть, раз не осталось никаких надежд повстречаться с Гелей, но в дверь постучали, и по стуку он определил, что пришел Мерцалов, которого он совсем не ожидал. «Все-таки пришел», — подумалось ему тоскливо.
— Не зажигай, — сказал Мерцалов, переступая порог.
— Ну, что тебе? — откровенно неприветливо спросил Белявский.
— Запасные свечи у тебя есть?
— Где-то были.
— Выручай! — не попросил, а потребовал Мерцалов. — Вытащили эти гады.
— Куда же вы собрались? — спросил Белявский.
— Прррокатиться по Ангаре. Тоска заела.
— Так вы, может, далеко махнете?
— Смотря по настроению.
— Взяли бы законно расчет.
— Не то. Неинтересно. Деньги мы и так получили.
— А документы?
— Это не проблема.
— Но вас поймают и засудят.
— А пусть ловят! Пусть судят!
— Какая-то загадка…
— Да, недогадлив ты… — от всей души пожалел Мерцалов Белявского и присел на его кровать. — Ну, что нам дадут за угон лодки? Зиму отсидим в тепле, отдохнем на хороших даровых харчах, поглядим кинокартины, а весной выйдем на подножный корм. Плохо ли? Какое это лишение свободы? Сейчас, знаешь ли, гуманизм. Жить можно. Только вот с путевками на курорт плохо. Не дают. Приходится самим организовывать свой отдых. А работать зимой, на здешнем морозе, не очень-то заманчиво. На нем и железо не выдерживает.
Мерцалов даже посмеялся над недогадливым мотористом:
— Соображать надо!
— Вам-то, может, и есть выгода, а мне? — тоскливо возразил Белявский. — Мне-то ведь нет никакого расчета сидеть с вами за решеткой, хотя бы и до весны.
— Пррравильно, — согласился Мерцалов. — А ты не всегда живи по расчетам. Живи на полное дыхание, с музыкой! Одна прелесть!
— Прораб сразу догадается, где вы взяли свечи.
— Еще бы! Он догадлив, как черт!
— Ну, и меня посадят.
— Струсил, да? Струсил?
— У меня свои расчеты.
— Все думаешь о семейной жизни? — Зажав рот ладонью, Мерцалов глуховато загоготал в темноте. — Тебе что, мало их на свете? Бери, навалом! Этой дряни…
— Замолчи! — прикрикнул Белявский, да так, что у него перехватило горло. — Замолчи, а то в морду дам!
Надо было выгнать Мерцалова, и дело с концом, а у Белявского, как назло, не хватило какой-то одной-единственной искорки возмущения, чтобы сделать это, и он даже скрежетнул зубами от сознания своей беспомощности.
— Ладно, не рычи. — Мерцалов нащупал в темноте плечо Белявского. — Слушай меня. Когда-то мы тебя выручили, теперь ты нас. Законно? Свечи остались в каюте, когда тебя отправили в больницу, а куда они тут задевались — тебе неизвестно.
— Не поверит, — ответил Белявский.
— Где они у тебя оставались?
— А вон, в ящике стола.
Мерцалов подошел к столу, быстро выдернул и обшарил ящик…
— Их украли, а ты ничего и не знал, вернулся и лег спать. — Он уже прятал свечи в карман своей заморской куртки. — Ключи были у Сысоевны. Да они от всех кают одинаковы.
— Все равно не поверит! — чуть не крикнул Белявский, страдая оттого, что против своей воли становится соучастником преступного замысла. — И потом, вас поймают, и все станет известно.
— Плохо нас знаешь, — ответил Мерцалов. — Мы своих не продаем.
Из груди Белявского вырвался стон:
— И зачем вы это затеяли?
— Не страдай. Спи.
Не прощаясь, Мерцалов вышел из каюты. И тогда Белявский подумал, что страдать действительно нечего: пока Мерцалова поймают, пройдет несколько дней, но ни его, Белявского, ни Гели уже не будет на Буйной. Они будут далеко-далеко отсюда, так что пусть Мерцалов несет эти проклятые свечи.
На рассвете, когда и горы и река были густо затуманены, Арсений обнаружил, что моторная лодка, на которой раньше ходил Белявский, исчезла со своего места. «Погнались за плавлавкой, — приуныл Морошка. — Нагонят. Она теперь в Погорюе. Значит, все-таки не миновать гужовки».
Встревоженный Морошка поднялся на брандвахту и тронул дверь каюты, где весь вечер гремели песни. Дверь, как он и ожидал, оказалась незапертой на крюк. Но тут же Арсению пришлось в недоумении замереть на пороге: укутавшись одеялами, нагулявшаяся вольница спала крепким зоревым сном. Пожав плечами, Арсений отступил назад и прикрыл дверь. «Кто же тогда?» — начал он гадать, вышагивая вдоль борта брандвахты и поглядывая на занавешенные окна. Обойдя корму, он вышел на правый борт, обращенный к берегу, постучал в одно окно. Немедленно послышался скрип сетки железной кровати и шлепанье босых ног. Выглянув из двери в одной майке и трусах, Сергей Кисляев задвигал кустистыми выгоревшими бровями и поторопил:
— Скорее, не гляди так…
— Вы когда легли? — спросил Арсений.
— Да уж под утро, — ответил Кисляев. — Все ходили по берегу, поглядывали. Все тихо было. Забуянили двое с земснаряда, так мы их живо эвакуировали… Ну, а как зарядил дождь — разошлись по каютам. И завалились спать, конечно. А что произошло?
— Лодку проспали.
— Угнали?! Но как же без свечей?
— Умеючи все можно.
— Это они, гады, угнали. За спиртом. Все-таки угнали! — загорячился Кисляев. — Значит, как только мы под утро уснули… Обожди, но где же они достали свечи?
— Они спят, как младенцы, — вздохнув, сообщил Морошка.
— Спят?! А кто же тогда? Может, матросы с земснаряда? Но зачем им чужую лодку брать? Рисково. Можно получить по шее.
— Оденься, сходим к Вареньке, — предложил Арсений. — Может, она что-нибудь знает…
И хотя Кисляев был очень озадачен случившимся, он по привычке, установившейся в кругу однополчан, не смог, раз выдался случай, удержаться от шутки:
— Боишься один ходить по женским каютам, да еще на зорьке? Со свидетелем надо?
— У тебя не язык, а ботало.
— Тяжела ты, шапка Мономаха!
— Что-то веселый ты нынче, а? Может, угостили? А ну, дыхни…
Они постучали в дверь каюты, где жила Варенька. Никакого отклика, хотя известно было, что повариха спит чутко, как белка, и всегда по первому зову бросается к двери. Тишина в ее каюте показалась странной, и Морошка вполголоса позвал:
— Варенька!
— Зови погромче, — посоветовал Кисляев. — Пригульнула, должно быть, ночью, вот и дрыхнет.
Но Морошка толкнул дверь молча.
— И не закрылась, — смеясь, сказал Кисляев.
Переступив порог, Арсений не сразу поверил своим глазам: каюта Вареньки была совершенно пустой — ни самой поварихи, ни ее вещей, ни той горы консервов, что она закупила в плавлавке.
— С шиком собрались, — едва переведя дух, проговорил Морошка. — На материк задумали махнуть, однако.
— Но кто же? Кто? — выкрикнул Кисляев. — Если те спят, то и не знаю, на кого еще подумать? Пошли по каютам!
Подняли всех рабочих, живущих на брандвахте. Все были на месте. И никто не слышал ночью никакого шума.
— Давай тех разбудим, — предложил Кисляев.
Зайдя в каюту, где жили Мерцалов и его приятели, Кисляев направился к ближайшей койке и сорвал со спящего одеяло.
— Вот те на! — крикнул он и бросился стаскивать одеяла с других кроватей. — Ты гляди-ка, гляди!
На кроватях в самых невероятных позах спали пьяным мертвецким сном трое матросов с земснаряда, попавшие в каюту вольницы через минуту после того, как ухватили по бутылке спирта.
— Потеха, — без всякого восторга выговорил Морошка. — Как в кино.
Матросы смутно помнили, как они оказались в гостях на брандвахте, и плохо соображали, что произошло. Им дали по кружке холодной воды. Слегка опохмелясь, они начали растирать ладонями помятые лица, продирать глаза и оглядываться более осмысленно.
— Чего вы… ни свет ни заря?
— А где эти… москвичи-то?
Арсений Морошка успел уже оглядеть всю каюту — никаких вещей, принадлежавших беглецам, в ней не было. Тоже отведав холодной водицы, он спросил матросов:
— У вас где деньги-то?
Медлительно, все еще борясь с сонливостью, матросы начали ощупывать, а потом и выворачивать карманы.
— Точно, — отметил Кисляев.
Рабочие, собравшиеся толпою у дверей, заговорили со смехом:
— Выворачивайте получше, авось на самом дне…
— Плакали ваши денежки!
— Зато погуляли…
— А вы погодите смеяться, — остановил их Морошка. — Осмотрите-ка лучше свои карманы да вещички.
Через минуту в соседней каюте раздались крики. Морошка и Кисляев бросились туда. На своей кровати метался Славка Роговцев…
— Я их в рюкзак спрятал, понимаете? — выкрикивал он сквозь слезы. — А когда ходил с ребятами сторожить склад, их и украли. Рюкзак, вон он, на гвозде висел.
— Развесил тут! — попрекнул его Кисляев. — С собой надо было носить.
— А я думал?
— Вот и плохо…
— Мне домой надо, — всхлипывая, пояснил Славка. — А как я скажу, куда деньги дел? Писал, что зарабатываю хорошо. Значит, врал, да? Или продул дорогой?
— Обожди, не реви, — сказал ему Морошка и мягко и строго, как умел говорить только он один на Буйной. — Сколько у тебя было?
Арсений вытащил из внутреннего кармана куртки записную книжку, в которой хранил деньги на мелкие расходы, отсчитал пять новеньких, непомятых десяток и положил их на табурет у кровати Славки:
— Вот так-то, брат…
Не успел он оглянуться, а Сергей Кисляев уже отсчитал свой пай, равный прорабскому, а за ним вытащили кошельки и все однополчане.
— Ну, что вы, что вы! — запротестовал Славка, отмахиваясь рукой. — Я не возьму, не возьму…
— Ты не дури, — одернул его Кисляев. — Как ты не возьмешь? От своих-то друзей? И потом, кто виноват, что у тебя деньги украли? Мы. Только мы.
Прибежал с деньгами и Володя Полетаев, но Морошка, загораживая ему путь локтем, сказал:
— Тут хватит и без твоих. Как раз триста. А тебе деньги тоже нужны. Не богач. — И приказал Славке: — Бери деньги да иди ополосни лицо.
С минуту, облокотясь на перила, Арсений смотрел на зеленый, дымящийся речной поток, омывающий борт брандвахты. Вот и настал конец его мучениям. Но все-таки, конечно, непорядок, что они сбежали, не взяв расчета и угнав лодку, очень нужную для работы.
— Да где же они свечи достали? — заговорил опять Кисляев, вставший у перил рядом. — Не у Белявского, а?
— У него.
— Пойдем, разбудим!
— Один схожу, — ответил Морошка, не зная, какой может оказаться эта новая встреча с человеком, все еще стоявшим на его пути, и потому побаиваясь присутствия даже друзей…
Топот ног и голоса на брандвахте разбудили Бориса Белявского. Он вскочил, оделся и стал ждать прораба. Он был уверен, что тот заявится к нему непременно. Заслышав наконец-то шаги поблизости от каюты, Белявский приоткрыл дверь и, вроде бы не успев узнать, кто перед ним, спросил недовольным голосом:
— Что за шум?
— Разбудили? — заговорил, подходя, Морошка. — Да уж выспался, поди? С вечера залег, однако…
— Какой тут сон, — ответил Белявский, поеживаясь, не то от утренней знобкой прохлады, не то от ожидания нелегкого разговора. — Всю ночь дождь. Едва уснул перед рассветом. А что случилось?
— Приятели твои сбежали, — сказал Морошка. — Стало быть, и с тобой не простились? Невежливо…
— У меня тут, к сожалению, нет приятелей, — ответил Белявский. — Под одним солнцем портянки сушили — вот и все приятельство. Но как сбежали?
— На твоей лодке.
— Не верю. Это глупо. И потом, зачем бежать, если никто не держит? Невероятно глупо.
— Запасные свечи у тебя были?
— Оставались, вон, в столе…
Оглядев ящик стола, Морошка понял, что говорить о свечах бесполезно, и поник головой:
— Кому сдавал ключ?
— Сысоевне ребята сдали.
Еще с ночи Белявский приготовился к защите. Он не сомневался, что Морошка не упустит случая придраться к нему и обвинить его в пособничестве беглецам. Но, к удивлению Белявского, никакого скандала не произошло. Арсений молча кивнул опущенной головой в знак того, что вполне удовлетворен его объяснением, и тут же полюбопытствовал:
— Ходишь? Нога-то как?
Миролюбие прораба прямо-таки поразило Белявского. Ему невдомек было, что Морошка ничуть не разуверился в своем подозрении, а легко мирится с ложью лишь потому, что рад избавлению от непутевых людишек. «Я знаю, что ты помог им бежать, — добавил он мысленно, справясь о самочувствии Белявского. — Ну, и шут с тобой! Вот изловят их, и тогда узнается, что дал им свечи ты, и никто другой…» По расчетам Морошки, на рассвете, да еще в тумане, непривычные к реке Мерцалов и его дружки не смогут уйти далеко. Надо спокойно ждать, когда заговорит рация, и тогда сообщить в Железново о их бегстве. На реке выставят заслон, и беглецы, вне всяких сомнений, будут пойманы: никуда в сторону не уйти — кругом тайга да тайга.
Но, зная наверняка, что свечи беглецам отдал сам Белявский, Морошка подивился его выдержке. Такая выдержка — от большого внутреннего равновесия, от устойчивого спокойствия в глубине души. «Перестрадал, видать, перегорел парень… — размышлял Морошка, незаметно приглядываясь к Белявскому. — Что и говорить, это нелегко. Зато вроде обновился даже, и лицо вон посветлело, и глаза». И потому Морошке не хотелось ничем огорчать сейчас Белявского. Нельзя бить лежачего. Грешно. Уверенность, что у него все в полном порядке, что Геля скоро станет его женой, делало Морошку еще более добродушным, чем он был всегда. Он спросил:
— Будешь работать?
— Я расчет взял, — ответил Белявский.
Арсений быстро вскинул взгляд, как это случается на охоте, когда ухо вдруг уловит странный звук или шорох поблизости от тропы.
— Зачем же сюда?
Борис Белявский, в свою очередь, был совершенно уверен, что сегодня или завтра он наконец-то увезет Гелю с Буйной. И потому он мог даже пошутить:
— Забыл тут кое-что… по мелочи.
Но от избытка чувств ему не хватило нужной осторожности. Морошка мгновенно насторожился и, меняясь в лице, сказал:
— Вон какое дело! Тогда, любезный, не обессудь: посторонним здесь жить не положено. Забирай, что забыл, и давай сегодня же…
— Если будет оказия, — оговорил Белявский.
— Попросись на любой караван.
Но тут же Арсений застеснялся своей невежливости. Надеясь, что прощается с Белявским навсегда, он сказал от двери:
— Счастливого пути! И вообще счастья в жизни.
— Спасибо на добром слове, — ответил Белявский, насмешливо щуря ясные черные глаза. — Но тогда уж заодно скажи: а что такое счастье? Подвалит — и не догадаешься, что это оно…
— Догадаешься! Оно всю кровь поднимет.
— Знаешь-то… понаслышке?
— Зачем же? По себе знаю.
— Ну, а это правда, что оно в одних санях с несчастьем ездит? В народе, я слыхал, так говорят…
Арсений почувствовал какой-то намек в расхожей пословице, внутри его что-то легонько вздрогнуло, как вешка на струе, но он твердо переступил порог. Перед тем как закрыть дверь, вымеряв взглядом Белявского с ног до головы, ответил тоже твердо:
— Ересь!
В положенное время Арсений Морошка явился к рации, но Железново не заговорило. Вволю наслушавшись птичьего посвиста в эфире, Арсений, едва сдерживая улыбку, сказал Геле:
— Чудно!
— А чему вы улыбаетесь, Арсений Иваныч? — Геля боялась, что у Морошки в связи с бегством вольницы могут быть неприятности. — Ведь они уйдут на Енисей.
— Пускай уходят. Хоть в океан.
— Беды бы не было…
— Хуже той, какая с ними, не будет.
Рация была выключена, и Морошка, поднимаясь из-за стола, потер от удовольствия руки:
— Теперь наверняка уйдут, варнаки.
— Но как быть?
— Сбегаю в деревню, передам оттуда.
— Поторопились бы, Арсений Иваныч…
Позавтракав, Морошка обошел всю брандвахту, собрал деньги для общего котла и только тогда позвал Сашу Дервоеда. И Геле и Сысоевне, назначенной поварихой, он сказал, что вернется из деревни только к полудню: надо было еще раз тщательно осмотреть катамаран, прежде чем спускать его на воду, а потом обойти деревню и подзакупить у односельчан разной снеди.
А Геля, проводив Морошку, все гадала и гадала, почему же это Родыгин не вызвал сегодня Буйную? Почему? Хотя Геля и не сказала ничего Морошке, а ее сердце почуяло недоброе.
Едва катер Арсения Морошки скрылся за ближним мысом, Борис Белявский, стараясь захватить Гелю врасплох, поднялся на обрыв. И верно, Геля оставалась еще в прорабской. В тревоге о Морошке она совсем позабыла закрыться на крюк, хотя и знала уже, что Белявский на Буйной. Да ей ведь и нечего было теперь прятаться от ненавистного. Их отношения, по рассуждению Гели, определились настолько ясно, что надо быть круглым дураком, чтобы иметь еще какие-то надежды. Между тем Борис Белявский подходил к прорабской хотя и осторожно и с гулко колотящимся сердцем, но не в отчаянии, как бывало, и не только с надеждой, а, скорее, с полной уверенностью в своем успехе.
Он не боялся, что Геля сейчас же прогонит его из прорабской. Он так соскучился по ней, что не представлял иной встречи с нею, чем та, какая уже создалась в его воображении еще в пути на Буйную. Его природная самоуверенность, может быть, самая большая его беда, в данном случае начисто лишила его зоркости и трезвости взгляда.
Правда представляя заранее, как произойдет их встреча, он не знал, наверное, какие слова скажет ей, переступив ее порог. Однако это не смущало Белявского. Он был убежден, что нужные слова, когда надо, найдутся сами собой.
И только когда Белявский, бесшумно проникнув в прорабскую, увидел Гелю за швейной машинкой, увидел, как изумление, досада, ненависть, слившись воедино, подбросили ее с места и заставили насторожиться, он очень пожалел, что не заготовил нужных слов заранее. Те слова, какие могли бы выразить и его новую любовь к Геле, и радость отцовства, будто запеклись в его груди. Прошло несколько секунд замешательства, и Белявский, не отрывая своего взгляда от встревоженной Гели, в отчаянии понял, что не может говорить, — все что он ни скажет сейчас, все будет ничтожно по сравнению с тем, что должно быть сказано. И он со стоном вдруг рухнул перед нею…
Но за несколько секунд до этого Геля все же успела разглядеть, что Белявский совершенно трезв, а в его взгляде успела прочесть больше, чем за все их прежние встречи. И потому она мгновенно бросилась к Белявскому, кое-как помогла ему подняться с пола и усадила его на стул у двери. Когда он откинулся головой к стене, Геля увидела, что верхняя губа у него рассечена и он, вероятно, совершенно безотчетно облизывает с нее кровь. Она схватила лоскут марли и стала осторожно обтирать его губы.
И только теперь, видя перед собой лицо Гели, Белявский понял, что он должен был сказать, переступив ее порог. Он должен был сказать всего лишь одно слово. Овладев собой, он выговорил его во всю грудь:
— Прости-и!
Он не однажды просил у Гели прощения, но так, как сейчас, не просил еще никогда. Само сердце Белявского молило о пощаде…
— Тебе больно, больно, — заговорила Геля, испытывая к Белявскому то сострадание, какое она испытывала, когда его избили в поселке у порога.
Что-то будто случайно повторялось в жизни Гели. Но это повторение почему-то не удивило и не смутило. Геле вспомнилась та памятная ночь, когда случилось непоправимое, но впервые без той нестерпимой боли, с какой она вспоминалась всегда.
— Я знаю, знаю, простить нельзя… — говорил Белявский чужим, охрипшим голосом, все облизывая и облизывая губы. — Никто этого не сделает. Никто. Но ты можешь это сделать. Одна ты.
— Обожди, ведь у меня есть аптечка, — сказала Геля, ощущая настоятельную потребность оторваться от Белявского, тяготясь его близостью. — Я сейчас, обожди…
Но Белявский удержал ее за руку. Он не хотел, чтобы Геля хлопотала ради него: и без того он доставил ей много хлопот. Но еще больше не хотел, чтобы оборвалась та паутинка близости, какая соединяла их теперь.
— Я рад, рад и рад, — говорил он, не выпуская руку Гели. — Я не могу рассказать, как рад. Когда я догадался, что ты будешь матерью, не знаю, что со мной и стало. Это верно, я скверный человек. Я это знаю. Вот меня и удивило то, что случилось со мною. Как наваждение. Оказалось, я думал о чем угодно, но не думал о главном — о том, что и делает жизнь жизнью. Теперь я понимаю: я много негодовал и бушевал, и это давало мне право считать себя человеком с обостренной гражданской совестью, с высокими помыслами. Чушь! Несусветная чушь! Если я не понимал, для чего я создан и что я обязан делать на земле, — кто же я был? Ты понимаешь, о чем я говорю? Конечно, я говорю сбивчиво. Только не думай, это не бред. У меня сейчас очень ясные мысли.
— Я все понимаю, — ответила Геля шепотом.
— Ты здорова? — участливо спросил Белявский.
Он справлялся о ее здоровье, как обычно справляются о здоровье у будущих матерей, и это тронуло Гелю так сильно, что она плаксиво поджала губы.
— Ты береги теперь себя, — сказал Белявский ласково и наставительно, как и полагается заботливому мужу. — Всегда помни.
Геля забылась и всмотрелась в Белявского долгим взглядом. Она жалела Белявского и теперь даже не вырывала руку из его рук, не желая делать ему больно, но ненавидела его, как и прежде. И все же, к своему изумлению, впервые с момента разрыва поняла, что в ненавистном Белявском оставалось и что-то любимым ею… «Но что же? Его глаза? Его лицо? — гадала Геля. — Нет, все не то, все не то…» Теперь-то она хорошо знала, что любит одного Арсения Морошку и никого ей больше не надо. Но что же ей могло казаться любимым в этом красивом, черноглазом парне, какого она, как оказалось, вообще никогда не любила, а в последнее время лишь ненавидела? Любить что-то в человеке, которого ненавидишь, разве это возможно? Да, как ни странно, а вполне возможно. Ведь никто другой, а именно он, Борис Белявский, — отец ее будущего ребенка, и потому она, Геля, против своей воли что-то любила в нем, каким бы он ни был скверным человеком. И здесь Геле подумалось, что все ведь могло быть иначе, будь в свое время Белявский беспощаден к себе, как сейчас, и полюби ее той любовью, какая привела его к ней сегодня.
— Я уверен, у нас будет сын, — говорил в эти минуты Белявский, словно угадывая мысли Гели. — Я уже все обдумал. Мы назовем его… Впрочем, об этом после. Прежде всего надо, конечно, уехать отсюда. Разве можешь ты сейчас, ожидая ребенка, жить в тайге? Наш сын будет расти в городе. А мы с тобой обязательно будем учиться. Поступим в один институт, так ведь?
Геля слушала и понимала, что все, о чем говорит Белявский, так могло и быть. Да, могло быть, но никогда не будет. Никогда. «Бедняга, — подумала она о Белявском, — о чем ты мечтаешь? Поздно…» И Геле на мгновение даже стало жалко того, что могло сбыться, да не сбылось.
Горе переполнило ее душу, и она, словно вырываясь из духоты, вся содрогнулась и, легонько коснувшись головой плеча Белявского, зарыдала…
Геля коснулась плеча Белявского совершенно случайно, но получилось так, будто она, подчиняясь велению сердца, прильнула к нему после долгого и мучительного разрыва. И тут же, совершенно ослабев от рыданий, она почувствовала, что оказалась в руках Белявского, и услышала его крик:
— Ты моя! Только моя! Только!
Он целовал ее в лоб, в щеки, в губы… Опомнясь, Геля ужаснулась тому, что происходит, и рванулась из рук Белявского. Но не тут-то было. Она закричала приглушенно, но Белявский все целовал и целовал ее лицо. И тут Геля вдруг с необыкновенной отчетливостью вспомнила, как Белявский вот так же целовал и мучил ее той ночью…
Все то, что еще несколько минут назад казалось ей любимым в Белявском, как в отце ее будущего ребенка, все погасло. Геля поняла, что ее чувство не имело ничего общего с любовью. Оно было лишь сознанием, что именно он, Белявский, и никто другой, есть тот человек, который всегда будет жить во всем существе ее ребенка. Опять осталась лишь горечь воспоминаний и ненависть.
— Пусти-и! — закричала Геля, вырываясь из рук Белявского. — Ты не отец! Ты не можешь им быть! У тебя никогда не будет сына!
Увидев разъяренную Гелю, Белявский только теперь понял, что он опять наделал. Он хотел что-то крикнуть ей — и не мог. Хотел протянуть к ней руки — и не мог. Он смог лишь едва-едва, совершенно беззвучно пошевелить опухшими губами.
— Уйди, — потребовала Геля, но уже мягко, без крика. — Тебе помочь? — спросила она, заметив, как на побледневшем лице Белявского опять страдальчески подернулись губы. — Держись за меня, держись… Вот так, и пойдем, пойдем…
Он так и не смог произнести ни одного слова, пока Геля выводила его на крыльцо. Да так и ушел молча…
Хотя Геля и знала определенно, что она беременна, у нее еще не успели возникнуть материнские чувства. Свою беременность, это величайшее счастье для женщины, она считала сейчас лишь своим величайшим несчастьем, которое навсегда разлучит ее с Морошкой.
Только после встречи с Белявским Геля наконец-то отчетливо поняла, что ожидает ее в недалеком будущем. Она поняла, что ее несчастье не только разлучало ее с Арсением Ивановичем, но и должно было завершиться рождением ребенка, может быть, в самом деле сына, который будет сыном ненавистного ей человека. И она должна будет помнить об этом всю жизнь. А что будет, когда сын подрастет? Ведь он, несомненно, спросит, кто его отец? Может быть, даже пожелает увидеть его и заставит хлопотать о встрече с ним? Боже мой, сколько ни думала Геля о будущем ребенке, выходило, что он обрекал ее на вечное страдание. Никогда, никогда, до самой смерти он не даст ей забыть Белявского. И поскольку Геля еще не чувствовала себя матерью, ей легко было возненавидеть за это будущего ребенка. Она возненавидела его со всей своей горячностью, возненавидела нисколько не меньше, чем его отца.
И тогда само собой возникло решение, которое могло навсегда избавить ее от Белявского и даже, возможно, вытравить его из памяти.
По молодости Геля была еще очень наивной, во многом несведущей девчонкой, но по смелости и решительности уже не уступала любой взрослой женщине. И коль скоро было принято определенное решение, она готова была на все. Но она еще не знала всего того, что знают женщины. Она долго думала, как быть. И вдруг ей вспомнились случайно подслушанные ею женские секреты, в которых определенное место отводилось Сысоевне. «Идти к этой бабе? — спросила себя Геля, веря и не веря тому, что безумная мысль является ее мыслью. — Да ведь легче в пасть волчице! Может, и не будет болтать, но как явиться к ней, как заговорить с нею?» Голова шла кругом от дум, да так, что в глазах пестрило. «Разве бежать с Буйной и сделать это где-нибудь в другом месте? — думала Геля. — Но где? В больнице начнут отговаривать, а то и так откажут… А легко ли найти в незнакомом месте такую, как Сысоевна? И потом, пока ищешь, время-то уйдет…» Нет, сколь ни думала Геля, сколь ни гадала, а все возвращалась к одной мысли: пусть и страшно, а надо идти к Сысоевне. Жутко было Геле от этой мысли, так жутко, что она до крови искусала свои небольшие кулачки. И гадать нечего — долго будет помниться ей Сысоевна. Но ведь зато она избавится от ненавистного Белявского и от его сына. Один час стыда, позора, боли — и все пройдет, все будет забыто, все, все, что было до Буйной…
Сысоевна встретила ее у брандвахты, словно давно поджидала…
— Доигралась, да? — заговорила она бесцеремонно и ухмыляясь так, что ее большой нос скосило в сторону. — Что онемела? Зайдем-ка, девонька, ко мне…
Гелю так ошеломили первые слова Сысоевны, что она, вся обомлев, пошла за нею следом покорно и молча.
— Стало быть, понесла? — спросила Сысоевна помягче, усадив Гелю за стол в своей каюте. — Да ты не вскакивай, я все знаю. Он сам растрезвонил.
Итак, всем и все известно…
Геле не составило большого труда разгадать замысел Белявского: ославить ее и тем самым заставить смириться со своей судьбой. Он и теперь не щадил ее… Так пусть же и ему, и его ребенку не будет никакой пощады!
Смотря на Сысоевну с откровенной ненавистью, Геля отрезала, как ножом:
— Я не хочу его ребенка!
— Раньше бы думала.
— Я не хочу! — выкрикнула Геля сквозь стиснутые от ярости зубы. — Делай со мной что хочешь, я не хочу!
— Тише ты, дурная…
— Я ведь знаю, ты все можешь.
— Да уж что правда, то правда, — скромно щурясь, согласилась Сысоевна. — Сотворить землю не могу, а все другое — с великим удовольствием. Но только скажу напрямик: из всех дел это самое рисковое. Испытано.
— Не торгуйся! Я все отдам!
— Да и давно я не занималась этим.
— Врешь!
— Тише ты!.. — одернула ее Сысоевна. — Ну и озверела! Да на тебе лица нету. Как же быть-то? И тебя по-бабьи жалко, и боязно…
Сысоевна подошла к двери, намереваясь, вероятно, закрыться на крюк. Но дверь прямо-таки вырвали из ее рук, и она испуганно отступила назад. В каюту ворвалась Обманка. Чем определялись отношения этих двух женщин, неизвестно было, но все давно замечали, что Обманка может командовать грубой и нахрапистой Сысоевной как угодно.
Ясно было, что Обманка подслушивала разговор за дверью. Геля бросилась вон из каюты, но Обманка вовремя схватила ее за руку и вернула на место. Сказала спокойно, но властно:
— Сиди. Я все знаю.
— Что же тебе-то надо? — теряясь и вся слабея, горестно спросила Геля; вид у нее был виноватый, жалостливый, как у пойманной неопытной преступницы.
— Выбрось дурь из головы, слышишь? — строго сказала Обманка. — А с Сысоевной, если она посмеет калечить тебя, я расправлюсь в два счета.
— И чего ты налетела? — осторожно заговорила Сысоевна. — Я же отказывалась…
— Не отказывалась, а выжимала!
Оглядев Обманку с ненавистью, Геля сказала:
— А это не твое дело.
— Значит, мое, если пришла.
— Ты не хитри! — заговорила Геля, повышая голос и сверкая глазами. — Я тебя насквозь вижу. Ты мешаешь мне потому, что у тебя одно на уме, чтобы Арсений Иваныч…
— Дурочка ты…
— У тебя одна забота.
— Две, — выпалила Обманка. — Первая — тебя спасти. Не знаю, почему, но я не хочу тебе зла.
— Свежо предание…
— Да ты послушай-ка, — продолжала Обманка, подсаживаясь к Геле. — Сколько женщин искалечено, знаешь? Можно заселить большой город. Ну и довольно! Оттого, может, и зла не имею: мы одна нация — женщины.
— А вторая заботушка — о себе? Побольше первой?
— Да, о себе, да, побольше первой, — разухабисто подтвердила Обманка. — Но ты ошибаешься, у меня не одно на уме. Я не дура, чтобы всерьез строить расчеты на песке. Ты приметила, как он возится с дочками Марьянихи? Он очень любит детей.
— Зачем ты все это говоришь? Зачем? — в смятении спросила Геля.
— Разговорилась, это бывает со мною, — ответила Обманка и вдруг задумалась, словно удивляясь своей слабости. — Хочешь, признаюсь? У меня от всех надежд осталась одна искорка. Да и та, должно быть, скоро погаснет.
— Опять хитришь! — вскакивая, с привычной горячностью заговорила Геля. — Не зря тебя зовут Обманкой. Нету у меня к тебе никакой веры! Хочешь меня одурачить, да? Не выйдет!
— Тогда вон отсюда! — тоже вскакивая, выкрикнула Обманка, недовольная тем, что в минуту слабости приоткрыла душу перед своей соперницей. — Забирай свой узелок и дуй! — Она обернулась к Сысоевне и сузила глаза. — А ты…
— Да я-то што? — зашмыгала носом Сысоевна. — Я и не собиралась…
— Замолчи, я тебя знаю!
— Ну, вот что, девки, — выпрямляясь и овладевая собой, заговорила Сысоевна. — Поговорили, и хватит. Идите, а мне в камбуз надо. Варька все уволокла, чем кормить людей, и не знаю…
Провожая сына на Буйную, Анна Петровна поставила перед ним стеклянную банку с вареньем из черной смородины и шепотом сказала:
— Это для Гели.
— Спасибо, мама, — ответил Арсений растроганно и поставил банку на дно своей корзины. — Она будет рада. Она любит варенье.
— Ты береги ее, — попросила Анна Петровна.
— Что ты, мама, я и так берегу.
— Сейчас за ней глаз да глаз надо. Будь она около меня, уж я бы поберегла…
Арсений поглядел на мать в недоумении, совершенно не понимая, о чем она ведет речь.
— Я ведь сразу приметила, — созналась Анна Петровна смущенно.
— Что приметила? — встревожился Арсений.
— Да что она в положении-то… — пояснила Анна Петровна. — Ты не знаешь, а ведь одних в такое время на кислое тянет, других — на сладкое, а вон соседка наша все глину ела.
Схватив мать за сухонькие руки, Арсений почти выкрикнул:
— Да что же ты молчала, а?
Анна Петровна даже испугалась, увидев, как изменилось лицо сына:
— Я думала, ты знаешь.
— Да ничего я не знал, ничего!
Трудно сказать, как не сгорел мотор, пока Арсений гнал свой катер вниз по Ангаре, иногда с большим риском спрямляя путь. Жестоко, как только мог, бранил себя Морошка! «Она все время мучилась, страдала, а я как слепой! Ничего не видел! — думал Морошка. — Да что же я такой недогадливый? И сердце не подсказало!» Теперь Арсений понимал, зачем Геля ездила в Железново. Теперь он был уверен, что она, хотя и случайно, а все же встретилась там с Белявским. И то, что Белявский явился на Буйную совсем другим человеком, могло означать очень многое и грозило бедой. Уходя в деревню, Арсений догадывался, что Белявский попытается в его отсутствие повидаться с Гелей. Но утром это его не пугало. Теперь же он боялся их новой встречи.
Подходя к Буйной, Арсений увидел, что на берегу его поджидает Обманка. «Чего ей надо? — с досадой подумалось Морошке. — Мне бы поскорее Гелю увидеть, а тут болтай с нею…» Выскочив из катера, Морошка удивился, что Обманка встречает его не обычной своей иронической улыбочкой, а очень серьезно, с определенным выражением озабоченности и на подурневшем лице, и во взгляде.
— Что так долго? — спросила она негромко и суховато.
— Не сразу связался с Железновом, — ответил Арсений неохотно. — Да там у меня и другие дела были.
— И здесь дела, — заговорила Обманка. — Да еще почище тех, какие у тебя в деревне.
Арсений замер, как вкопанный:
— А что такое?
— Иди сюда, — позвала Обманка, отходя от катера, из которого Саша Дервоед уже начинал выгружать закупленную в деревне снедь. — Ты все знаешь?
Арсений понял, о чем спрашивает Обманка, и догадался, что тайна Гели всем уже известна. Как ни тяжко ему стало, но он не покривил душой:
— Я только что узнал…
Однако Морошка тут же поторопился дать понять Обманке, что ничто не может изменить его отношения к Геле, и спросил, угрюмо насупясь:
— А тебе-то что?
Обманка внимательно всмотрелась в лицо Морошки. Трудно было разгадать, что творилось в его душе. В ней бурлило, как на шивере, это сразу было видно. Но что поднималось из ее глубин? Только ли досада и боль? Может быть, и разочарование в своей любви? Лицо Морошки так изменилось с утра, что он — на мгновение — показался Обманке даже незнакомым, нездешним человеком, обескураженным какой-то бедой.
— Но ты не все знаешь, — сказала она, расчетливо пуская в ход последнее средство с целью разгадать до конца состояние Морошки.
Он весь подернулся и судорожно схватился за ее руки. Загорелое лицо его, сильно обескровленное в эти секунды, было под цвет обсохшего речного валуна, слегка забрызганного прибрежной волной. Сдавленным голосом, совершенно потерявшим басовитость, он спросил:
— Что с нею? Говори!
И тут для Обманки все стало яснее ясного: несмотря ни на что, Морошка остается Морошкой. Совсем недавно она говорила ему, что не верит в его любовь. Это и было ее заветной искоркой. Теперь она погасла…
— Да говори же! — взревел Морошка.
— Чего ты ошалел-то? — ответила Обманка оскорбленно, сквозь слезы, отбрасывая его руки. — Тебе и не надо все знать. Не мужское это дело.
Для Арсения оказалось достаточным и осторожного намека. Совсем теряясь, он потребовал:
— Где она? Где?
— У Марьянихи.
— Она больна?
— Да не баси ты, кругом же люди, — даже забеспокоилась Обманка, хотя ей было и не до того, чтобы заниматься Морошкой. — Ничего с нею не случилось, я тебе верно говорю. Только ты ее сегодня не тревожь. Так она просила. Сама. Пусть успокоится, передохнет, соберется с мыслями. А ты, как освободишься, зайди ко мне.
То единственное чувство, какое владело теперь Арсением, нельзя было назвать ни ревностью, ни досадой, ни болью обманутого человека, но в нем было все: и ревность, и досада, и боль, и еще очень многое, что вызывает неимоверные страдания.
Он не думал о своих отношениях с Гелей в будущем. Его заботило лишь ее состояние: знал, что она сейчас страдает…
Но что же произошло с Обманкой? Сгоряча Арсений не мог разглядеть. Кажется, она принимала, к тому же совершенно искреннее, живое участие в судьбе Гели? Загадочно. Загадочнее быть не может. Но ведь Обманка такая и есть, от нее всего жди.
Он несмело переступил порог ее каюты.
— Да ты не бойся! — выкрикнула Обманка нетерпеливо и с презрительной нотой. — Не собираюсь я вешаться тебе на шею, слышишь? Довольно. Проживу одна. — Но, знать, нелегко ей было смириться с этой мыслью, оттого-то и сейчас, высказав ее Морошке, она замешкалась на некоторое время, пока не справилась с душившим ее комком в горле. — Хотя — не скрою — все последние дни только и думала о тебе. Глупо, конечно. Да все люди, должно быть, так устроены: и не на что надеяться, а все тешат себя надеждой. Но сейчас я, если хочешь знать, уже смирилась. Только что. У меня ведь все вот так — круто…
— Ну и славно, — скупо порадовался Арсений.
— Тебе славно, а мне не очень-то, — просто, чистосердечно призналась Обманка, останавливаясь перед Морошкой. — Хотя так мне, дуре, и надо.
— Зачем позвала-то? — томясь загадочностью приглашения Обманки, спросил Морошка.
— Попрощаться захотела…
— Ты разве уезжаешь?
— Пока нет.
— Зачем же нам прощаться?
— Время настало… — Затаенно, с печальной задумчивостью, какой никогда и не водилось-то за нею, всмотрелась Обманка в посеревшее, измученное лицо Морошки. — Увидела я сейчас на берегу, что стало сегодня с тобою, и поняла: крепко, на всю жизнь, у тебя заметано. И ты всегда будешь верен себе. Ну, я тут же и решила… — Она вдруг порывисто обняла Морошку и поцеловала в губы. — Прощай. И не поминай лихом. Непутевая — еще не пропащая…
Арсений не испытал никакой неловкости от внезапного порыва Обманки. И перед тем как уйти, долго, прощально, с добрым сердцем глядел ей в глаза.
У Родыгина были все основания рассчитывать, что сегодня на Буйной самый разгар гужовки. О чем же было разговаривать с прорабом по рации? Расспрашивать, кто сильнее всех напился? Сколько случилось драк? Доходило ли дело до поножовщины? Нет, сегодня нечего было тратить время на пустые разговоры. Сегодня надо было, причем без всякого предупреждения, самому нагрянуть в прорабство. И не одному, понятно…
До сих пор Родыгин считал, что ему нечего делать на Буйной. Он знал по сводкам, что дела там идут хорошо, даже очень хорошо, и выжидал, когда там резко изменится вся обстановка. Ему было давно известно, какое это ужасное бедствие — гужовки, как они расстраивают и дела и жизнь в прорабствах. Именно поэтому он заранее и решил, что появится в прорабстве лишь во время гужовки, неизбежной после очередной получки, и не один, а непременно с горным инспектором. Пусть Морошка и его хваленые взрывники предстанут перед Волоховым в самом наихудшем свете. Можно не сомневаться, что дотошный инспектор легко найдет в прорабстве уйму фактов, убийственных для Морошки.
И вот, дождавшись заветного дня, Родыгин живо засобирался в путь. Страшновато было, правда, показываться среди очумевших от спиртного людей, но что поделаешь? Нельзя и упускать такой момент.
Утром к нему на квартиру, по предварительному уговору, заявился Виталий Сергеевич Волохов, с которым он познакомился в свою городскую бытность, незадолго до того, как его новому приятелю за какие-то неблаговидные дела пришлось распрощаться с трестом и довольствоваться весьма скромной должностью горного инспектора на Ангаре. За два года одинокой, скитальческой и запойной жизни от прежнего элегантного Волохова не осталось ничего. Это был весьма неказистый на вид человек в затрепанной брезентовой куртке, похожий на геолога, только что вызволенного из беды, состарившийся, небритый, с изможденным от пьянства лицом и навсегда осоловевшим взглядом.
Нелегкая участь была у этого бедняги…
Инспектор Волохов был наделен большой властью. В его обязанность входило строжайшее наблюдение за взрывными работами, которые велись не только на ангарских шиверах, но и на многих приисках и горных разработках в обширном районе — поболее иного европейского государства. Он постоянно колесил по своим владениям и всюду выискивал различные нарушения, допускаемые при хранении ВВ — взрывчатых веществ — и производстве взрывов. Обнаружив нарушения, он обязан был составлять соответствующие акты. В этом, собственно, и заключалась суть его государственной службы.
Но в местах, где зачастую допускались грубейшие нарушения техники безопасности, Волохова всегда встречали весьма радушно, угощали водкой и редкостной таежной снедью, охотно одалживали деньги, если случалась нужда, а она, как назло, случалась довольно часто. Вполне понятно, что он не мог составлять там акты. Он мог составлять их, как получалось само собой, только в тех местах, где его не любили и даже презирали. Но, к сожалению, случаи нарушений здесь были очень редкими и мелкими. Короче говоря, здесь не к чему было придираться, да и опасно, можно напороться на большой скандал. Вот и вертись, и соображай, и выгадывай…
При первой встрече на Ангаре, быстро захмелев, Волохов спросил:
— Ты, кажется, не рад нашей встрече? Извини, может быть, это и нетактично, но я рад. Как ни говори — коллеги, а теперь и друзья по несчастью.
— Ты ошибаешься, — ответил Родыгин. — Ситуация могла быть гораздо хуже.
— Да, считай, что тебе повезло. По крайней мере, можешь быть спокоен. Никаких гадостей против тебя не позволю.
В ту ночь Родыгин долго не мог уснуть, все думал о своей невезучей судьбе. Что его ожидает? Работы по реконструкции судового хода на Нижней Ангаре продлятся еще два года. А потом? Если загнали сюда, могут загнать и дальше: лиха беда начало. Впрочем, к тому времени Волохов окончательно сопьется и его прогонят, а на освобожденное место назначат находящегося не у дел некоего Родыгина. И тогда — на долгие годы жизнь таежного бродяги.
К удивлению Родыгина, Волохов оказался человеком твердого слова. За лето он не составил ни одного акта, который мог бы задеть его честь, и на все, что делается в прорабствах, равнодушно смотрел сквозь пальцы. Более того, по собственной задумке сочинил, а стилем он владел бойко, и отослал в трест несколько хвалебных донесений о Родыгине. Наконец, именно он, и никто другой, опять же без подсказки со стороны, дал восторженную информацию о взрывных работах на Нижней Ангаре, в которой своему другу и коллеге отводил главное место. Одним словом, в дни просветления, временно переходя со спиртного на клюквенную, Волохов немало потрудился над тем, чтобы всячески возвысить Родыгина как инженера и организатора. У Волохова была надежда, что тот в конце концов сам догадается, кто помогает ему возвратиться в город, и вспомнит при случае, что за добро надо платить добром.
Сегодня Волохов явился в своей обычной дорожной, затрепанной одежде и обувке, да еще с заржавевшим ружьишком и пустым рюкзаком — ни дать ни взять собрался налегке, ради развлечения, побродить по тайге: авось налетит глухарь. Но на сей раз его исхудавшее, морщинистое лицо было чисто выбрито, а просветленные глаза искрились умом и хитростью. Правда, без всякого промедления он попросил коньяку, зная, что этот редкостный напиток всегда водится у главного инженера.
— Не запьешь? — забеспокоился Родыгин.
— Исключено, — ответил Волохов твердо. — У нашего брата, как известно, в этой области существуют особые правила.
— Что скажешь о наших делах?
— Погоди, расширятся сосуды.
Выплеснув стопку в желтозубый рот, он сладостно, как язь на кормежке, почмокал губами в предвкушении действия коньяка и, когда наконец-то свершилось чудо, посоветовал:
— Работай, как зверь.
— Я вижу, коньяк на тебя совсем не действует, — съязвил Родыгин. — Здесь же сложный переплет. Не закончим прорезь на Буйной — с меня шкуру спустят. Закончим — самый лакомый кусок достанется кому-нибудь, а не мне. Но ведь обидно!
— Охотно верю, — согласился Волохов. — И все же повторяю: работай — кровь из ноздрей. Учти, с твоей репутацией… — Озорная веселинка, обычная для слегка захмелевших, блеснула в его глазах. — Кстати, как ты реагировал на заметку в газете о твоих достоинствах и победах?
— Не скрою, она мне понравилась, — скромно, как только удалось, признался Родыгин.
— Чем же?
— Прежде всего, написана со знанием дела. И потом — отличный слог…
— Печатное слово обладает огромной силой, — приосаниваясь, разъяснил Волохов. — Скажи в газете шепотом, а прогремит как гром. Это знать надо… Ему уже потребовалось некоторое усилие, чтобы вспомнить, с какой дороги он сбился на проселок. — Так вот, с твоей репутацией, дорогой Василий Матвеевич, можно сделать многое. И для себя и для людей. Но репутацию надо беречь. — В трезвом состоянии он мог дать весьма умные советы. — И потому я говорю: для тебя в любом случае совершенно необходим благополучный исход на Буйной. Но-о, учти: всем должно быть ясно, что спас дело именно ты. Да так ведь оно и есть…
Родыгин молча отмахнулся, будто сочтя советы за пьяную болтовню, и заговорил о поездке на Буйную:
— Значит, надумал побывать?
— Обстоятельства, — невразумительно ответил Волохов, хотя и помнил, что решение о поездке совсем недавно ему было легонько подсказано самим Родыгиным.
— Ну что ж, возражать не имею права, — сказал Родыгин. — Ты властен делать все, что хочешь. Если угодно, я готов сопровождать… — Он прошелся по комнате шагом человека, пожалованного удачей. — Хотя ты ведь знаешь, что у меня в прорабствах полный порядок. Впрочем, теперь не везде. Скрывать не могу: в одном недавно обнаружены случаи нарушения техники безопасности, трудовой дисциплины…
— Кажется, именно на Буйной?
— В том-то и дело.
— А причина?
— Прораб дурит…
— Все ясно.
Как раз в это время, будто все было заранее подстроено, Родыгину позвонили из конторы и сообщили, что с Буйной бежала на казенной лодке группа рабочих. Удачи ходят одной тропой. От волнения Родыгин не сразу уложил трубку на свое место.
— Слыхал, что там творится? — спросил Родыгин, весь горя нетерпением оказаться поскорее на Буйной. — Началось бегство рабочих. Вот до чего, к сожалению, дошло дело…
Неожиданные хлопоты, как ни спешил Родыгин, отняли более часа: пришлось побывать и в конторе и в милиции. Но зато он отправился на Буйную в полной уверенности, что теперь-то, в самый подходящий момент, накануне окончания прорези, ненавистный Морошка будет посрамлен на весь приангарский край.
На подходе к Буйной Родыгин услыхал взрыв на реке и увидел вымахнувшие ввысь клубы черного дыма. С минуту главный инженер, не мигая, молча и с недоумением смотрел вперед, поднявшись в катере на ноги. Потом велел мотористу подойти к берегу, где был пост. К обрыву вышел бакенщик.
— Они что — рвут? — крикнул ему Родыгин.
— А вон, не видишь разве? — ответил бакенщик, кивая в сторону задымленной шиверы. — Весь день рвут… А как, этих-то обормотов пымали ай нет?
— Ловят!
— Ну, пымают, яккарь их…
На брандвахте, близ которой выскочил на берег катер, было тихо и безлюдно. Все рабочие находились в запретной зоне. «Что за чертовщина? — в смятении подумал Родыгин. — Почему они работают? Что случилось?» Когда высаживались из катера, Родыгин был очень предупредителен по отношению к Волохову: и помог-то ему спрыгнуть на землю, и ружьишко-то его подхватил и понес к брандвахте. Он старательно изображал перед Морошкой, что всего-навсего сопровождает — по крайней необходимости — высокое начальство.
— Как хотите, Виталий Сергеевич, — заговорил Родыгин, когда они задержались перед трапом у брандвахты, — но здесь, мне кажется, все в порядке. Даже, как видите, обошлись без гужовки.
— Но ведь нарушения-то были? — прищурясь, входя в свою роль, спросил Волохов. — Ведь мне все известно.
— Ну, не без этого…
— А где допущено хотя бы одно нарушение, там… — И Волохов, недосказывая, лишь загадочно потряс перстом над своей головой. — Поглядим, поглядим, — продолжал он затем с печальной серьезностью. — Скажем, как хранятся взрывчатые вещества? Какой порядок в запретной зоне? Я вот отсюда уже вижу, что там где попало разбросаны ящики.
— Некогда возиться с ними, — ответил Морошка. — Да и зачем их укладывать в бунты? Все равно бросать, а весной унесет.
— Но в инструкциях…
— Да что — инструкции?
— Вот видите!
Покачав головой, Волохов отправился к зоне.
Арсений легко догадался: перед ним разыгрывается заранее подготовленный спектакль. Он видел, что не Родыгин сопровождает инспектора, а тот, разнесчастный пьянчуга, сопровождает главного инженера. Их сговор не предвещал ничего хорошего.
В просторной каюте, раскладывая свои вещи, Родыгин наконец-то заговорил о бегстве вольницы.
— Сами знаете, какие это люди, — ответил Арсений.
— Люди как люди, — холодновато возразил Родыгин. — Но все дело в том, что у вас в прорабстве нет должного порядка: то разные нарушения, то самовольничанье, то гужовки. Отсюда и отсутствие дисциплины, и бегство…
Пространные и грустные рассуждения Родыгина о непорядках в прорабстве Арсений выслушивал молча и угрюмо, с одной мыслью — наступил тот момент, о каком говорил Завьялов при последней встрече. Надо быть готовым к разным неожиданностям и неприятностям. «Вдвоем обкладывают, — сказал себе Морошка. — Видать, мастаки по этой части…»
В дверь постучали.
Борис Белявский с трудом переступил порог. Он казался не то страдающим с похмелья, не то пьяным. Морошка был поражен его видом. Где его спокойствие? Где его насмешливая самоуверенность? В нем будто надломилось что-то…
— Все за него, — заговорил он, придерживаясь за косяк двери. — Все его спасают, — он указал глазами в сторону Морошки. — Инспектор расспрашивает ребят, а они все скрывают. Как же? Прораб! Скажи, а он потом согнет тебя в дугу. Он здесь царь и бог. Хотя ладно, черт с ним! Пусть себя считает царем и богом! — Белявский наконец-то сделал шаг вперед. — Ну, а как по части морального разложения?
— А вы проходите, садитесь, — пригласил его Родыгин, проявляя вежливость, в которой не был замечен прежде.
Но Белявский, вероятно, совершенно неспособен был слушать в эти минуты…
— У него здесь все женщины — любовницы, — продолжал он, выпрямляясь и крепко держась на ногах. — Доказать? С Зуевой было дело? Было! Всем известно. Моя жена приехала — он и ей заморочил голову. Наобещал жениться, то да се… А она беременна. От меня, — пояснил он с гордостью, не чувствуя ненужности и несуразности своего объяснения: о, как ему хотелось подчеркнуть свои права на Гелю! — Так что же, я спрашиваю вас, выходит? Разбивает семью!
— Кто ваша жена? — хмуро спросил Родыгин.
— Радистка Гребнева.
— Почему же она — Гребнева?
— Не успели оформиться в загсе.
Воистину сказано: на ловца и зверь бежит. Против Морошки в добавление ко всему, что уже имелось у Родыгина, всплывало такое дело, от каких даже опытные люди садились на мель.
— Хорошо, расследуем, — пообещал Родыгин.
За несколько минут, пока Белявский излагал свою обиду, не счесть всего, что пережил Морошка. И все же он провожал его за дверь, уже собравшись с духом…
— Где она? — спросил Родыгин о Геле.
— Она сейчас больна, — ответил Морошка.
— Ну, дела-а… — проговорил Родыгин, словно даже сочувствуя молодому прорабу, попавшему в такой сложнейший переплет.
— Вы не трогайте ее сегодня, — попросил Морошка.
— Что ж, обождем до завтра, — охотно согласился Родыгин, позволяя себе быть сговорчивым, коль скоро стало известно, что Морошка наконец-то в его руках. — Но имейте в виду: ни одно заявление, от кого бы оно ни исходило, не должно оставаться без ответа. Таковы наши принципы.
— Я понимаю, — ответил Арсений.
— Впрочем, не пьяный ли он, этот Белявский? — спросил Родыгин, стараясь показать, будто готов даже выручить попавшего в беду прораба. — Очень похоже.
— Нет, он совершенно трезв.
— Но он какой-то чумной? — продолжал играть Родыгин. — Вероятно, все, что он наговорил здесь, сплошная ерунда?
Но Арсения уже ничто не пугало. Ответил он с обычной прямотой:
— Нет, есть и правда…
— Тогда дело плохо, — заключил Родыгин с видом донельзя озадаченного человека. — Совсем плохо. Вот теперь ясно, отчего у вас разные непорядки. Занимались не тем, чем надо.
И так это было сказано мрачно, что у Морошки с новой силой вспыхнула тревога. Ему подумалось, что Геля, желая избавить его от новых неприятностей, или все-таки покорится судьбе, или сбежит с Буйной.