Глава 8 Города

Города — это как бы электрические трансформаторы: они повышают напряжение, ускоряют обмен, они беспрестанно вершат жизнь людей. Разве не родились они из самого древнего, самого революционного из всех разделений труда: полей, с одной стороны, и так называемых городских видов деятельности, с другой? «Противоположность между городом и деревней начинается вместе с переходом от варварства к цивилизации, от племенного строя к государству, от местной ограниченности к нации и проходит через всю историю цивилизации вплоть до нашего времени…» К. Маркс написал это во времена молодости{1425}.

Город — как бы цезура, разрыв, [новая] судьба мира. Когда он возникает, неся с собою письменность, то открывает двери того, что мы называем историей. Когда с наступлением XI в. город возродился в Европе, началось возвышение небольшого континента. Как только он расцветает в Италии, наступает Возрождение. Так было со времен городских общин, полисов классической Греции, со времен медины в эпоху мусульманского завоевания и до наших дней. Все поворотные моменты роста выражались во взрыве урбанизации.

Что же касается постановки вопроса о том, были ли города причиной, истоком роста, то он в такой же мере бесполезен, как и вопрос о том, несет ли капитализм ответственность за экономический подъем XVIII в. или за промышленную революцию. Здесь в полной мере действовала столь дорогая сердцу Жоржа Гурвича «обоюдность перспектив». Город настолько же порождал подъем, насколько бывал порожден последним. Но что несомненно, так это то, что, даже когда город и не порождал подъем целиком, он обращал его к своей выгоде. И что такая игра в городе обнаруживается легче, нежели в любом ином месте.


Город как таковой

Город, где бы он ни находился, всегда предполагает определенное число реальностей и процессов, притом с несомненной регулярностью. Не существовало города без непременного разделения труда и не бывало сколько-нибудь продвинувшегося разделения труда без вмешательства города. Не бывало города без рынка и не было региональных или национальных рынков без городов. Часто говорят о роли города в развитии и диверсификации потребления, но очень редко — о таком важнейшем, несмотря ни на что, факте, что даже самый бедный горожанин обязательно снабжался через рынок, что город в целом делал рынок всеобщим явлением. Но ведь как раз там и проходил фундаментальный водораздел между обществами и экономиками, где они оказывались по одну или по другую сторону границы рынка (я еще вернусь к этому). Наконец, не существовало городов без власти, одновременно и защищающей и принуждающей, какова бы ни была форма такой власти, какая бы социальная группа ее ни воплощала. А если власть существовала вне пределов города, то в нем она приобретала дополнительное измерение, получала совершенно иное по характеру поле деятельности. И наконец, не бывало выхода в [окружающий] мир, не бывало дальних обменов без городов.

Именно в этом смысле я мог написать с десяток лет назад{1426} — и придерживаюсь такого взгляда и сегодня, невзирая на изящную критику Ф. Абрамса{1427}, — что «город всегда город», где бы он ни располагался как в пространстве, так и во времени. Это никоим образом не означает, что все города были похожи друг на друга. Но если отвлечься от очень разных самобытных черт, все они обязательно говорили на одном и том же в своей основе языке: это был непрерывный диалог с деревней, первая необходимость повседневной жизни; пополнение людьми было столь же необходимо для города, как вода для мельничного колеса; одними и теми же были неизменное высокомерие городов, их стремление отличаться от других, их обязательное расположение в центре сети более или менее дальних связей, их сочленение со своими предместьями и с другими городами. Ибо никакой город никогда не предстает перед нами без «сопровождения» других. Одни города были господами, другие — слугами или даже рабами; они образовывали и сохраняли определенную иерархию, как в Европе, так и в Китае или других странах.


От незначительной роли городов к их глобальному значению

Как необычная концентрация людей, домов, близко друг к другу расположенных, порой примыкающих стена к стене, город был аномалией в смысле населенности. Не то чтобы он всегда бывал полон народу или выглядел «волнующимся человеческим морем», как говорил Ибн Баттута, восхищаясь Каиром, с его 12 тыс. водоносов и тысячами наемных погонщиков верблюдов{1428}. Существовали города, едва зарождавшиеся, и иные поселки превосходили их числом жителей, как, скажем, огромные деревни России в прошлом и ныне, как «сельские городки» итальянского Юга (Mezzogiorno) или юга Андалусии, или созвездия яванских деревушек, образующих неплотную ткань на этом и «поныне деревенском острове». Но таким разбухшим и даже сливавшимся друг с другом деревням не обязательно суждено было сделаться городами.


Вид г. Брив (департамент Коррез) с воздуха: пример города с запутанными улочками, наследием средневековья. (Фото Министерства жилищного строительства.)


Ибо значение имело не только количество. Город, существует как город лишь в противопоставлении образу жизни более низкому, чем его. Это правило не знает исключений, и никакие привилегии его заменить не в состоянии. Не было ни одного города, ни одного городишки, у которого не было бы своих деревень, своего подчиненного клочка сельской жизни, который бы не навязывал своей округе услуги своего рынка, пользование своими лавками, своими мерами и весами, своими ростовщиками, своими законниками и даже своими развлечениями. Чтобы существовать, ему нужно было господствовать над какой-то «империей», пусть даже крохотной.

Варзи, в сегодняшнем Ньевре, в начале XVIII в. насчитывал едва 2 тыс. жителей. Но это был самый настоящий город со своей буржуазией: юристы были в нем настолько многочисленны, что невольно задаешься вопросом, чем они могли быть заняты даже среди неграмотного и потому, вполне очевидно, вынужденного прибегать к перу ближнего крестьянского населения. Но эти законники были также и собственниками; другие горожане владели кузницами, дубильными мастерскими, торговали дровами. Последняя категория собственников пользовалась таким благоприятным обстоятельством, как торговля «потерянными поленьями» вдоль рек; порой они принимали участие в чудовищных масштабов снабжении дровами Парижа, располагая лесосеками подчас в далеком Барруа{1429}. То был вполне типичный случай небольшого городка на Западе, какие встречались тысячами.

Для ясности следовало бы иметь очевидный и неоспоримый нижний порог, который бы определял начальный уровень городской жизни. Но поэтому поводу нет согласия, да его и не может быть. Тем более что такая граница менялась со временем. Для французской статистики город — это (еще и сегодня) поселение с минимум 2 тыс. жителей, т. е. как раз величина Варзи около 1700 г. Для английской статистики исходная цифра составляла 5 тыс. Так что, когда утверждают, что в 1801 г. города насчитывали 25 % населения Англии{1430}, следует знать, что, если берутся за основу общины, превышавшие 2 тыс. человек, процент поднимется до 40.

Со своей стороны Ришар Гаскон, имея в виду XVI в., считает, что «шестьсот дворов (т. е. в целом от 2 тыс. до 2500 жителей) были бы, несомненно, довольно удачной нижней границей»{1431}. Я же думаю, что по крайней мере для XVI в. такая граница чересчур высока; возможно, на Р. Гаскона произвело чрезмерное впечатление сравнительное обилие городов, тяготевших к Лиону. Во всяком случае, в конце средних веков на всю Германию насчитывалось лишь 3 тыс. населенных мест, получивших права города. А ведь их население составляло в среднем 400 человек{1432}. То есть обычный порог городской жизни был для Франции, и вне сомнения для всего Запада (исключения лишь подтверждали правило), намного меньше населения Варзи. Так, например, в Шампани в Арси-сюр-Об, которому Франциск I в 1546 г. разрешил окружить себя стенами, — месте расположения соляных складов и центре архидиаконата, — в начале XVIII в. все еще насчитывалось только 228 дворов, т. е. 900 жителей. Шаурс, где были госпиталь и коллеж, в 1720 г. имел 227 дворов, Эруа — 265, Вандёвр-сюр-Барс — 316, Пон-сюр-Сен — 188{1433}.

Именно до таких низких пределов должны распространять свои исследования историки города. Ибо, как заметил О. Шпенглер, малые города в конечном счете «побеждали» прилегающую сельскую местность, они наполняли ее «городским: сознанием», хотя и сами бывали «пожраны» и порабощены более насёленными и более активными поселениями, чем они{1434}. Таким образом, эти города оказывались включены в системы городов, которые регулярно функционировали вокруг какого-нибудь «города-солнца». Но было бы ошибочно учитывать только города-солнца — Венецию или Флоренцию, Нюрнберг или Лион, Амстердам или Лондон, Дели или Нанкин или Осаку… Повсюду города образовывали иерархию, и одна только вершина пирамиды, сколь бы ни была она значительна, не составляла всего. В Китае иерархия городов фиксировалась в частице, которая добавлялась к названию (фу — город первого ранга, чжоу — второго, ян — третьего), и иерархия эта не учитывала на еще более низком уровне простейшие городки, которые строились в бедных провинциях из-за «необходимости сдерживать полудикие народы, кои с трудом переносят иго власти»{1435} Но как раз такой уровень элементарных городских поселений, связанных с деревенским окружением, виден нам хуже всего, что в Китае, что на остальном Дальнем Востоке. Немецкий врач, который в 1690 г. проехал по йедоской (токийской) дороге через небольшой городок, насчитал в нем 500 домов, т. е. самое малое 2 тыс. жителей, включая и предместья{1436}. Эта последняя деталь сама по себе доказывает, что то был именно город. Но подобные заметки встречаются редко. Важно было бы, однако, суметь оценить всю массу, городских систем, их общий вес, т. е. опять-таки опуститься до нижнего их предела, до взаимодействия города и деревни. Такие общие цифры подошли бы нам куда больше, нежели цифры частные: можно было бы положить на одну чашу весов все города, а на другую — все население либо империи, либо нации, либо экономического региона, а затем вычислить соотношение между тем и другим весами. И это был бы довольно надежный способ оценки определенных экономических и социальных структур наблюдаемой единицы.

Или же то был бы по крайности довольно надежный способ, если бы такие процентные отношения было легко установить с достаточной точностью. Те, что предлагает книга И. Кулишера{1437}, представляются, таким образом, чрезмерно высокими, чересчур оптимистическими в сравнении с современными оценками. Не будем уж говорить об утверждении Кантийона, писавшего: «В общем полагают, что половина жителей государства зарабатывает себе пропитание и проживает в городах, другая же половина — в деревне»{1438}. Недавний расчет М. Рейнара дает для Франции времен Кантийона всего лишь 16 % городского населения. К тому же все зависит от уровня, принятого за базу. Если под словом «город» понимать поселения, имевшие более 400 жителей, то Англия в 1500 г. имела 10 % городского населения, а в 1700 г. — 25 %. Но ежели нижней отметкой считать 5 тыс. человек, то в 1700 г. процент составит только 13, в 1750 г. — 16 и в 1801 г. — 25. Вполне очевидно, таким образом, что пришлось бы переделать все расчеты, исходя из единого критерия, прежде чем мы сможем с должной убедительностью сравнивать степень урбанизации различных регионов Европы. Сейчас же можно самое большее только наметить какие-то особенно высокие или особенно низкие уровни.

Если обратиться к нижнему уровню, то самые скромные цифры в Европе относятся к России (2,5 % в 1630 г., 3 — в 1724 г., 4 — в 1796 г. и 13 % в 1897 г.){1439}. Следовательно, 10-процентный уровень для Германии в 1500 г. отнюдь не представлялся бы незначительным в сравнении с цифрами для России. Нижний уровень — это и английские колонии в Америке в 1700 г., когда Бостон насчитывал 7 тыс. жителей, Филадельфия — 4 тыс., Ньюпорт — 2600, Чарлстон — 1100, Нью-Йорк — 3900 жителей. И тем не менее с 1642 г. в Нью-Йорке, тогда Новом Амстердаме, голландский кирпич «на современный манер» сменил дерево в строительстве домов: очевидный признак возросшего богатства. Кто бы не признал городской характер этих еще незначительных центров? В 1690 г. они представляли то «городское напряжение», какое допускало общее население в 200 тыс. человек (плюс еще какое-то его число, рассеянное по обширному пространству), всего 9 % этого населения. К 1750 г. населения Японии, уже тогда многочисленное (26 млн. жителей), включало будто бы 22 % горожан{1440}.

Для высокого уровня более чем вероятно превышение 50 % отметки для Голландии (140180 горожан из общего населения в 274810 человек, т. е. 51 % в 1515 г., 59 — в 1627 г., 65 % в 1795 г.). По данным переписи 1795 г., даже провинция Оверэйссел, определенно не самая передовая, достигла уровня 45,6 %{1441}.

Чтобы интерпретировать такую гамму цифр, остается узнать, с какого момента (быть может, около 10 %?) урбанизация населения достигает «первичного уровня эффективности». Не было ли в дальнейшем и другого значимого порога, около 50 или 40 %, а то и меньше? В общем, не существовало ли порогов à la Вагеман, начиная с которых все обнаруживало бы тенденцию изменяться само собой?


Постоянно возобновляющееся разделение труда

При зарождении и на всем протяжении жизни городов в Европе и в других регионах важнейшей была и оставалась одна и та же проблема: речь идет о разделении труда между деревней и городскими центрами, разделении, которое никогда окончательно не определялось и неизменно вновь и вновь возобновлялось. В принципе в городе располагались торговцы, сосредоточивались функции политического, религиозного и экономического управления, ремесленное производство. Но только в принципе, ибо такое разделение продолжало колебаться, склоняясь то в одну, то в другую сторону.

В самом деле, не будем думать, что такая разновидность классовой борьбы разрешалась сама собою (ipso facto) в пользу города, который был сильнейшим из двух партнеров. Не нужно также думать, будто деревня, как это обычно говорится, по необходимости предшествовала городу во времени. Конечно, часто бывало, что развитие «сельского окружения в силу прогресса производства делало возможным появление города»{1442}, но последний не всегда был вторичным продуктом. В своей восхитительной книге Дж. Джекобе утверждает, что город появляется по крайней мере одновременно с сельскими поселениями, если не раньше{1443}. Так, в VI тыс. до н. э. Иерихон и Чатал-Хююк в Малой Азии были городами, создававшими вокруг себя деревни, которые, забегая вперед, можно было бы назвать современными. Это, конечно, происходило в той мере, в какой земля тогда была доступна как незанятое и свободное пространство, где можно было создавать поля почти что в любом месте. Такая ситуация могла повториться в Европе XI–XII вв. А еще ближе к нашему времени ее можно было увидеть в Новом Свете, где Европа воссоздавала города, как бы сброшенные на парашюте на пустое место города, где жители либо сами, либо с помощью аборигенов создавали деревни-кормилицы. В созданном заново в 1580 г. Буэнос-Айресе аборигены были либо враждебны, либо их не было вовсе (что не менее серьезно), так что жители были вынуждены добывать хлеб в поте лица своего (и жаловались на это). В общем, им пришлось создавать свою деревню в соответствии с потребностями города. Почти сходный процесс в связи с «американским» продвижением на Запад описывал в 1818 г. в Иллинойсе Моррис Беркбек. Он пояснял: «В тех местах, где несколько новых колонистов купили у правительства земли для распашки по соседству друг с другом, собственник, немного более дальновидный в том, что касается потребностей страны и ее будущего развития, предположив, что его местоположение благоприятно для размещения нового города, делит свою землю (землю, уступленную ему правительством) на небольшие участки, разделенные удобно проложенными проездами, и продает их по мере того, как представляется случай. На них строят жилища. И прежде всего приезжает лавочник (так именуют торговца любыми предметами) с несколькими ящиками товаров и открывает лавку. Рядом появляется постоялый двор и становится резиденцией врача и юриста, каковой выполняет функции нотариуса и поверенного в делах; лавочник ест на постоялом дворе, и здесь же останавливаются все приезжие. Вскоре, по мере того как в том начинает ощущаться нужда, появляются кузнец и прочие ремесленники. Непременный член зарождающейся общины — школьный учитель, служащий и священником для всех христианских сект… Там, где раньше можно было увидеть только людей, одетых в шкуры, теперь являются в церковь в хорошем синем костюме, а женщины — в коленкоровых платьях и соломенных шляпках… Как только зародился город, быстро распространяется культура [читай: агрикультура], получая немалое разнообразие в его окрестностях. Наступает изобилие продовольственных товаров»{1444}. Не так ли бывало и в Сибири, этом еще одном Новом Свете? Иркутск зародился в 1652 г., раньше близлежащих деревень, которые будут его кормить.


Город нуждался в близлежащей деревне. Сцена на рынке, картина Жана Мишлена (1623–1696 гг.): продавцы — это крестьяне, доставившие свои продукты. (Фото Жиродона.)


Все это шло само собой. Деревни и города подчинялись «реципрокности перспектив»: я создаю тебя, ты создаешь меня; я господствую над тобой, ты владычествуешь надо мной; я эксплуатирую тебя, ты эксплуатируешь меня — и так далее в соответствии с вечными правилами сосуществования. Разве деревни, близко расположенные к городам, даже в Китае, не извлекали выгоду от такого соседства? Когда в 1645 г. Берлин возвращался к жизни, его Тайный совет (Geheimer Rat) заявил: «Главная причина сегодняшних весьма низких цен на зерно проистекает как раз из того, что почти все города, за немногими исключениями, опустошены и не нуждаются в хлебе округи, а потребности немногих своих жителей покрывают за счет собственных земель». Такие городские земли — разве не была эта деревня, воссоздаваемая городом в последние годы Тридцатилетней войны?{1445}

Конечно, перемены бывали обратимыми: города урбанизировали деревни, но последние делали города деревенскими. Как пишет P. Гаскон, с «конца XVI в. деревня — это бездна, поглощающая городские центры»{1446}, пусть даже только в смысле скупки земель, создания сельскохозяйственных имений или бесчисленных загородных домов. Венеция в XVII в. отвернулась от выгод морской торговли и все свои богатства вкладывала в свои деревни. Все города мира — Лондон и Лион, Милан и Лейпциг, Алжир и Стамбул — знавали в тот или иной момент такие перемещения центра тяжести.

Фактически город от деревни никогда нельзя было отделить так, как отделяется вода от масла: в одно и то же время существовали разделение и сближение, разграничение и воссоединение. Даже в мусульманских странах город не исключал деревни, невзирая на резкий разрыв, отделявший его от нее. Город развивал вокруг себя огородничество, некоторые арыки на городских улицах тянулись в сады близлежащих оазисов. Такой же симбиоз наблюдался и в Китае, где деревня использовала как удобрение нечистоты и отбросы города.

Но зачем же доказывать то, что ясно самой собой? Вплоть до недавнего времени всякому городу приходилось иметь источники питания у самых своих ворот. Хорошо знакомый с расчетами историк-экономист считает, что с XI в. центру с 3 тыс. жителей, для того чтобы прожить, нужно было располагать территориями десятка деревень, т. е. в общем 8,5 кв. км, «имея в виду низкую производительность земледелия»{1447}. В действительности деревня должна была содержать город, чтобы ему не приходилось опасаться за свое существование: крупная торговля могла его прокормить лишь в исключительных случаях. Так было единственно в нескольких привилегированных городах: Флоренции, Брюгге, Венеции, Неаполе, Риме, Генуе, Пекине, Стамбуле, Дели, Мекке…

К тому же до самого XVIII в. даже крупные города сохраняли у себя различные виды сельскохозяйственной деятельности. Они давали приют пастухам, сельским стражникам, хлебопашцам, виноградарям (даже в Париже). Они имели внутри и вне своих стен пояс садов и огородов, а чуть дальше — поля, иной раз с трехпольным севооборотом, как было, скажем, во Франкфурте-на-Майне, в Вормсе, Базеле или Мюнхене. В средние века щелканье бича погонщика было слышно в Ульме, Аугсбурге или Нюрнберге рядом с самой ратушей, а свиньи свободно разгуливали по улицам, настолько грязным и ухабистым, что переходить их приходилось на ходулях либо же перебрасывать деревянные мостки с одной стороны на другую. Во Франкфурте накануне ярмарок поспешно устилали главные улицы соломой или стружкой{1448}. И кто бы подумал, что в Венеции еще в 1746 г. приходилось запрещать разведение свиней «в городе и в монастырях»?{1449}

Что же касается бесчисленных маленьких городков, то они едва отделялись от деревенской жизни; говорили даже о «сельских городках». В винодельческой Нижней Швабии Вейнсберг, Гейльбронн, Штутгарт, Эслинген все-таки отправляли к Дунаю изготовленное в них вино; впрочем, вино само по себе было отраслью промышленности{1450}. Херес-де-ла-Фронтера, неподалеку от Севильи, в 1582 г. отвечал на опросный лист, что «у города есть лишь его сборы винограда, пшеницы, оливкового масла и мясо», чего-де достаточно для его благосостояния и для оживления его торговли и ремесленного производства{1451}. Когда в 1540 г. алжирские корсары внезапно захватили Гибралтар, то произошло это потому, что они, хорошо зная обычаи города, выбрали для нападения время сбора винограда: все жители находились вне стен города и ночевали на своих виноградниках{1452}. Повсюду в Европе города ревностно следили за своими полями и виноградниками. Ежегодно сотни и сотни магистратов, как, скажем, в баварском Ротенбурге или в Бар-ле-Дюке, объявляли об открытии сезона сбора винограда, когда «листья виноградной лозы приобретут тот желтый цвет, что говорит о зрелости». И даже сама Флоренция каждую осень заполнялась сотнями бочек, превращаясь в огромный рынок молодого вина.

Городские жители тех времен зачастую лишь наполовину были горожанами. В пору уборки урожая ремесленники и все добрые люди оставляли свои ремесла и свои дома ради полевых работ, как, скажем, в предприимчивой и перенаселенной Фландрии XVI в. Или же в Англии еще перед самой промышленной революцией. Или во Флоренции, где в XVI в. столь важное суконное производство (Arte) было главным образом зимним видом занятий{1453}. Реймский плотник Жан Пюссо в своем дневнике проявлял более интереса к сбору винограда, к урожаю, количеству вина, ценам на пшеницу и на хлеб, нежели к событиям политической жизни или промыслам. Во время наших Религиозных войн жители Реймса и Эпернэ принадлежали к разным лагерям и на сбор винограда те и другие отправлялись под доброй охраной. Но, замечает наш плотник, «эпернэйские воры угнали городское стадо свиней [Реймса]… они его отвели в сказанный Эпернэ во вторник, 30 марта 1593 г.»{1454}. Дело было не только в том, чтобы знать, кто одержит верх — сторонники Лиги или беарнца[43], а кто будет солить и есть мясо. В 1722 г. положение почти не изменилось, коль скоро некий трактат по экономике скорбел по поводу того, что в малых городах Германии, даже в центрах княжеств, ремесленники предавались земледелию как и крестьяне. Лучше было бы, если бы каждый «оставался в своей сфере». Города, избавленные от скотины и от «больших скоплений навоза», стали бы чище и здоровее. Решение-де заключалось в том, чтобы «изгнать из городов… земледелие и передать его в руки тех, кому то подобает»{1455}. У ремесленников было бы то преимущество, что они продавали бы свои изделия деревенским жителям соразмерно тому, что последние могли бы с уверенностью регулярно продавать городу. И все выиграли бы от этого.

Если город не оставил деревне совершенную монополию возделывания сельскохозяйственных культур и разведения скота, то и деревня в свою очередь не отступилась от всякой промысловой деятельности в пользу близлежащих городов. Она имела в ней свою долю, хотя обычно это бывала та доля, какую ей соблаговолили оставить. Прежде всего, деревня никогда не оставалась без ремесленников. Колесо повозки изготовлял и ремонтировал на месте, здесь же в деревне, тележник; ошиновку его делал кузнец (техника горячей ошиновки распространилась в конце XV в.), в каждой деревне был свой коваль, и такие работы просуществовали во Франции вплоть до начала XX в. Больше того, во Фландрии и в других местах, где в XI и XII вв. установилась своего рода промышленная монополия городов, с XV–XVI вв. возник обширный отток городских производств к сельским окраинам в поисках более дешевой рабочей силы и за пределы досягаемости городских цехов, их опеки и мелочного контроля. Город, который контролировал таких жалких сельских ремесленников и за пределами своих стен и господствовал над ними, ничего при таком «исходе» не терял. С XVII в. и еще более в следующем столетии деревня снова возьмет на свои слабые плечи весьма большую долю ремесленных занятий.


Снабжение Бильбао с помощью судов и караванов мулов. Товары разгружают и укладывают в склады. Деталь гравюры Франсиско Антонио Рихтера (конец XVIII в.). «Вид благороднейшего города Бильбао» (Vista de la muy noble villa de Bilbao). (Коллекция автора.)


Такое же разделение происходило и в других районах, скажем в России, в Индии, в Китае, только шло оно по-другому. В России решение преобладающей части промышленных задач оставалось за деревнями, жившими натуральным хозяйством. Городские поселения не господствовали над ними и не тревожили их, как то делали города Запада. Здесь еще не было подлинной конкуренции между горожанами и крестьянами. Причина этого очевидна: медленный подъем городов. Конечно, существовало несколько крупных городов, невзирая на те беды, что на них обрушивались (Москва, спаленная татарами в 1571 г. и выжженная поляками в 1611 г., тем не менее в 1636 г. насчитывала 40 тыс. домов){1456}, но в слабоурбанизованной стране деревни по необходимости вынуждены были все делать сами. А кроме того, крупные земельные собственники устраивали, используя своих крепостных, рентабельные промышленные заведения, и не одна только долгая русская зима была ответственна за оживленную деятельность этих сельских жителей{1457}.

Точно так же была самодостаточной деревня в Индии: активная община, способная в случае необходимости переместиться целиком, чтобы избежать той или иной опасности или слишком тяжкого угнетения. Она платила городу общую дань, но прибегала к нему лишь в поисках немногих товаров (например, железных орудий). Аналогичным образом и в Китае деревенский ремесленник находил в обработке шелка или хлопка дополнительный источник дохода в своей нелегкой жизни. Его низкий жизненный уровень делал его опаснейшим конкурентом городского ремесленника. В 1793 г. в окрестностях Пекина английский путешественник поражался и восторгался невероятной работой крестьянок, что при разведении шелковичного червя, что при прядении хлопка: «И наконец, они изготовляют их [китайцев] ткани, ибо женщины эти — единственные ткачи в Империи»{1458}.


Город и пришлый люд, особенно нищие

Если бы город не обеспечивал своего пополнения новыми людьми, он бы перестал жить. Он притягивал новичков. А зачастую они приходили сами по себе, привлекаемые его просвещенностью, его реальными или кажущимися вольностями, его лучшими заработками. Новые люди прибывали и потому, что сначала деревни, а потом также и другие города более в них не нуждались и попросту их отторгали. Обычным и прочным было сочетание бедной области эмиграции и оживленного города: Фриули и Венеции (фриулы — Furlarni — давали ей чернорабочих и слуг), обеих Кабилий и корсарского Алжира (горцы приходили возделывать огороды и сады города и его окрестностей), Марселя и Корсики, городов Прованса и альпийских горцев (gavots), Лондона и ирландцев… Но у всякого огромного города будет десять, сто источников набора рабочей силы одновременно.

В 1788 г. в Париже «те, кого именуют чернорабочими, почти все — чужие [sic!]. Савояры — чистильщики сапог, полотеры и пильщики дров; овернцы… почти все водоносы; уроженцы Лимузена — каменщики; лионцы обычно крючники и носильщики портшезов; нормандцы — каменотесы, мостильщики улиц и коробейники, починщики фаянсовых изделий, торговцы кроличьими шкурками; гасконцы — цирюльники или карабены [т. е. ученики брадобреев]; лотарингцы — странствующие сапожники, известные под названием холодных сапожников. Савояры живут в предместьях; они расселяются по комнатам, из коих каждая возглавляется начальником, или старым савояром, который состоит экономом и воспитателем этих ребятишек, покуда они не достигнут такого возраста, чтобы позаботиться о себе самим». Какой-нибудь овернец, торгующий кроличьими шкурками, скупающий их в розницу и перепродающий оптом, ходит туда-сюда «до того перегруженный, что тщетно пытаешься углядеть его голову и руки». И вся эта беднота, как и полагается, одевалась у тряпичников набережной Ла-Феррай или Ла-Межиссери, где все выменивалось: «Кто-нибудь входит в лавчонку черным, как ворон, а выходит оттуда зеленым, как попугай»{1459}.

Города принимали не только нищих. Они пополнялись и «высококачественным» материалом в ущерб буржуазии соседних или дальних городов: богатыми купцами, мастерами и ремесленниками, чьих услуг иной раз добивались наперебой, наемниками, судовыми лоцманами, прославленными учителями и врачами, инженерами, архитекторами, живописцами… Можно было бы, скажем, зафиксировать на карте Центральной и Северной Италии пункты, откуда приходили в XVI в. во Флоренцию подмастерья и мастера ее суконного производства (Arte della Lana); в предыдущем столетии они постоянно прибывали из далеких Нидерландов{1460}. Равным образом можно было бы нанести на карту места, откуда появлялись новые граждане оживленных городов, будь то, например, Мец{1461} или даже Амстердам между 1575 и 1614 гг.{1462} Всякий раз это бросало бы свет на обширное пространство, связанное с жизнью такого города. Быть может, в конечном счете то самое пространство, которое можно бы было ограничить радиусом его торговых связей, отметив деревни, города, рынки, принявшие его систему мер, или его монету, или и то и другое, либо же при случае говорившие на его особом диалекте.

То было вынужденное и непрерывное пополнение. С биологической точки зрения до XIX в. город почти не знал превышения рождаемости над смертностью. В нем наблюдалась чрезмерно высокая смертность{1463}. Если город рос, то он не мог этого делать сам по себе. Да и с социальной точки зрения он оставлял «низкие» работы для пришлого люда; как и нашим современным перенапряженным экономикам, ему нужен был для услуг североафриканец или пуэрториканец, пролетариат, который быстро расходовался и который должен был быстро восстанавливаться. «Деревенские подонки становятся городскими», — писал Себастьен Мерсье по поводу парижской прислуги, ее, как сообщают нам, 150-тысячной армии{1464}. Существование такого приниженного нищего пролетариата было отличительной чертой любого большого города.

Еще в 80-х годах XVIII в. в Париже ежегодно умирало в среднем 20 тыс. человек. Из этого числа 4 тыс. кончали свои дни в больницах — в Отель-Дьё либо в Бисетре. Этих покойников, «зашитых в дерюгу», как попало зарывали в Кламаре в общем рву, который засыпали негашеной известью. По правде говоря, что могло быть более зловещего, чем влекомая вручную телега, которая каждую ночь вывозила к югу мертвецов из Отель-Дьё? «Забрызганный грязью священник, колокольчик и крест» — это были воистину бедняцкие похоронные дроги. Больница, «Божий дом? Все здесь сурово и жестоко»; 1200 кроватей на 5 или 6 тыс. больных. «Новоприбывшего положат рядом с умирающим или с трупом»{1465}.

Да и с самого начала жизнь была не щедрее. В Париже около 1780 г. примерно на 30 тыс. новорожденных насчитывалось 7 или 8 тыс. брошенных детей. Доставлять таких детей в больницу было ремеслом. Человек нес их за плечами «в обитой изнутри коробке, куда можно поместить троих детей. Их в свивальниках размещают в стоячем положении, дышат они через верх коробки… Когда носильщик открывает свой ящик, он нередко находит одного ребенка мертвым и завершает свой маршрут с двумя живыми, с нетерпением ожидая избавления от груза… И сразу же отправляется обратно, дабы снова приступить к тому же занятию, каковое дает ему пропитание»{1466}. Среди таких брошенных детей немало было тех, что происходили из провинции. Довольно странные иммигранты!


Высокомерие городов

Любой город был — хотел быть — отдельным мирком. Бросающееся в глаза обстоятельство: почти все города в XV–XVIII вв. имели укрепления. И вот они оказывались заключенными в принудительные геометрические очертания, укрепившимися и отделенными тем самым даже от непосредственно принадлежавшего к ним пространства.

Речь шла прежде всего о безопасности. Лишь в нескольких странах такая защита была излишней, но исключение подтверждает правило. Например, на Британских островах практически не было городских укреплений; таким образом они обошлись, говорят нам экономисты, без крупных бесполезных вложений. В Лондоне старые городские стены играли лишь роль административной границы, хотя в 1643 г. испуг парламентариев одно время заставил их окружить город наспех построенными фортификационными сооружениями. Не было укреплений и на Японском архипелаге, тоже защищенном морем, или в Венеции, которая сама была островом. Не было крепостных стен в странах, уверенных в своей мощи, таких, как обширная Османская империя, которой ведомы были укрепленные города только на угрожаемых пограничных территориях: в Венгрии — против Империи, в Армении — против персов. В 1694 г. Эривань, где было немного артиллерии, и стесненный предместьями Эрзерум были окружены тот и другой двойной крепостной оградой, правда, без насыпных сооружений. Во всех остальных областях турецкий мир (pax turcica) повлек за собой разрушение старинных укреплений; они будут приходить в упадок, как приходят в упадок стены заброшенных домовладений — даже великолепные крепостные стены Стамбула, унаследованные от Византии. Напротив города, в Галате, в 1694 г. «стены наполовину разрушены, и не похоже, чтобы турки помышляли об их восстановлении»{1467}. С 1574 г. в Филиппополе на Адрианопольской дороге больше не было даже «подобия ворот»{1468}.

Но в других местах не было ничего похожего на такую уверенность. По всей континентальной Европе (в России более или менее укрепленные города опирались на [внутренние] крепости вроде того, как Москва опиралась на Кремль), по всей колониальной Америке, в Иране, Индии, Китае фортификационные сооружения городов были обязательным правилом. «Словарь» Фюретьера (1690 г.) так определял понятие «город»: «место обитания достаточно многочисленных людей, обычно замкнутое стенами». Для многих городов Запада такое «каменное кольцо», построенное в XIII–XIV вв., было «внешним символом сознательного стремления к независимости и свободе», которым был отмечен рост городов средневековья. Но зачастую оно было в Европе и иных местах созданием государя, защитой от внешнего врага{1469}.


План Милана после сооружения в XVI в. новых испанских укреплений. Они прибавили к старому городу (закрашенная темным цветом часть) мало урбанизованную территорию, где еще привольно простираются сады и поля. Кастелло, цитадель, которая держала город под контролем, представляла самостоятельный город. (Государственный архив, Милан.)


Городская стена и ворота Пекина в начале XVIII в. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.


В Китае только у мелких или пришедших в упадок городишек не бывало больше или не было стен. Обычно укрепления бывали внушительными, настолько высокими, что скрывали от взоров «кровли домов». В 1639 г. один путешественник писал: «Все города построены на один манер: квадратом, с добрыми кирпичными стенами, кои они обмазывают той же глиной, из какой делают фарфор; и со временем она настолько твердеет, что ее невозможно разбить молотком… Стены весьма широки и фланкируются башнями, выстроенными на античный лад, почти таким же образом, как можно видеть в укреплениях римлян. Две широкие большие улицы обычно пересекают город накрест, и улицы эти столь прямые, что хоть и тянутся они во всю длину города, как бы велик тот ни был, с перекрестка неизменно видишь все четверо ворот». Пекинская стена, говорит тот же путешественник, в куда большей степени толста, чем европейские стены, «столь толста, что по ней могли бы рядом скакать во весь опор двенадцать лошадей, не задевая одна другую. [Не будем верить ему на слово: другой очевидец говорит о «20 футах ширины у подошвы и дюжине футов поверху»{1470}]. По ночам там стоит стража, как если бы город находился в состоянии войны, но днем ворота охраняют только евнухи, кои там находятся более для сбора ввозных пошлин, нежели ради безопасности города»{1471}. 17 августа 1668 г. колоссальное наводнение затопило прилегавшие к столице деревни, унеся «буйством вод… большое число деревень и загородных домов». Новый город потерял при этом треть своих домов, и «бесконечное множество несчастных утонуло или было погребено под развалинами», но старый город остался цел: «Быстро закрыли [его] ворота и законопатили все отверстия и все щели в оных смесью извести и смолы»{1472}. Отличная картина и отличное свидетельство почти полной герметичности этих ограждений китайских городов!

Любопытно, что в эти столетия [китайского мира] (pax sinica), когда ничто более не угрожало городам извне, стены сделались почти что системой надзора за самими горожанами. Со своими широкими пандусами они позволяли мгновенно собрать пеших и конных солдат, которые с высоты стен господствовали над городом. Нет сомнения, что соответствующие власти крепко его удерживали. К тому же в Китае, как и в Японии, каждая улица имела собственные ворота, свою собственную внутреннюю юрисдикцию. При каком-либо инциденте, в случае преступления ворота улицы закрывали и происходило немедленное (и часто кровавое) наказание виновного или задержанного. Эта система была в Китае тем более строгой, что рядом со всяким китайским городом возвышался квадрат города татарского [маньчжурского], который внимательно надзирал за первым.

Часто бывало, что стена вместе с городом охватывала часть полей и огородов. Происходило то по вполне очевидным причинам: ради снабжения в случае войны. Таковы были, скажем, укрепления, быстро строившиеся в Кастилии в XI–XII вв. вокруг группы отстоявших друг от друга деревень и оставлявшие между деревнями достаточно места, чтобы в случае тревоги собрать там стада{1473}. Правило это действовало повсюду, где крепостная ограда в предвидении осады окружала луга и сады, как во Флоренции, или пахотные поля, огороды и виноградники, как в Пуатье, который еще в XVII в. обладал почти такими же развитыми укреплениями, как и Париж; только городу так и не удалось заполнить эту чересчур просторную оболочку. Точно так же и Прага не заполнит пустое пространство между домами Мала-Страны и новыми крепостными стенами, построенными в середине XIV в. Так же будет обстоять дело и в Тулузе к 1400 г.; и в Барселоне, которая достигнет пояса укреплений, воздвигнутых вокруг нее в 1369 г. (на их месте находятся современные Рамбла, Ramblas[44]), лишь двумя столетиями позже, к 1550 г.; и в Милане внутри испанских укреплений.

Ta же картина и в Китае: например, город на Янцзы «имеет стену протяженностью в десять миль, каковая заключает холмы, горы и незаселенные равнины, ибо в городе мало домов, а его обитатели предпочитают жить в предместьях, кои весьма протяженны». В том же самом 1696 г. столица Гуанси заключала в своей верхней части «много полей и огородов и мало жителей»{1474}.

На Западе безопасность долгое время обеспечивалась с небольшими затратами: ров плюс вертикальная стена. Это мало стесняло расширение города, намного меньше, чем то обычно утверждают. Когда город начинал испытывать нужду в пространстве, стена перемещалась, как театральная декорация столько раз, сколько требовалось, — как, скажем, в Генте, во Флоренции, в Страсбурге. Стена была как бы корсетом по мерке. Город растет — и изготовляет себе другой.

Но построенная и перестраиваемая стена не переставала окружать город, определяя его территорию. Защитное сооружение, она в то же время была и границей, пределом. Города вытесняли на свою периферию максимум своих ремесленных промыслов, особенно производств, требовавших много места; так что стена, помимо всего прочего, была и линией экономического и социального водораздела. Обычно город, разрастаясь, присоединял к себе некоторые из своих предместий, трансформируя их и отбрасывая чуть подальше формы деятельности, чуждые собственно городской жизни.

Именно поэтому города Запада, расширявшиеся понемногу и как попало, имели такой запутанный план — с извилистыми улицами и непредсказуемыми [их] коленами, — целиком противоположный плану римского города, такого, каким он сохранился в нескольких городах, возникших в античности: Турине, Кёльне, Кобленце, Регенсбурге. Но Возрождение отмечено первым подъемом сознательного градостроительства когда наступил расцвет целой серии геометрических планов, повторявших шахматную доску или образовывавших концентрические круги и предлагавшихся в качестве «идеального плана». И как раз в таком духе широкое градостроительство, происходившее на Западе, переделает города или же заново перестроит кварталы, отвоеванные у предместий: их четкая прямоугольная планировка, соседствовала с беспорядочными центрами средневековых городов.

Такое единообразие и такая рациональность непринужденно утвердятся в новых городах, где для строителей было свободное поле деятельности. Примечательно, впрочем, что в некоторых случаях западные города с «шахматной» планировкой и до XVI в. строились сознательно на пустом месте (ex nihilo). Таков был Эгморт, небольшой порт, который Людовик Святой купил и перестроил, дабы иметь выход к Средиземному морю. Таков и крохотный городок Монпазье (в департаменте Дордонь), воздвигнутый в конце XIII в. по повелению короля английского: одно из полей его «шахматной доски» занимает церковь, а другое — рыночная площадь, окруженная аркадами и снабженная колодцем{1475}. Так же обстояло дело и с «новыми землями» (terre nuove) Тосканы в XIV в.: Скарпериа, Сан-Джованни-Вальдарно, Террануова-Браччолини, Кастельфранко-ди-Сопра.{1476} Но с XVI в. список [городов] новой планировки, быстро удлиняется; можно было бы дать длинный перечень таких городов, застраивавшихся по геометрическому плану, вроде нового Ливорно, начиная с 1575 г., Нанси, перестраивавшегося с 1588 г., или Шарлевиля — начиная с 1608 г. А самым исключительным случаем остается Санкт-Петербург, к которому мы еще вернемся. Почти все города Нового Света, основанные поздно, равным образом строились по заранее намеченному плану: они и образуют самое многочисленное семейство городов с прямоугольной планировкой. Особенно характерны города Испанской Америки с их пересекающимися под прямым углом улицами, делящими город на кварталы (cuadras); две главные улицы оканчивались там на главной площади (Plaza Mayor), где возвышались собор, тюрьма и Cabildo — городской совет.


Париж во времена Революции. Пример западного города с запутанной уличной сетью. На этом старинном плане несколько современных магистралей, намеченных более толстыми линиями (бульвары Сен-Мишель и Сен-Жермен), помогут читателю ориентироваться в старом Париже: от Сорбонны до ярмарки Сен-Жермен и аббатства Сен-Жермен-де-Пре и от Люксембургского дворца до Нового моста. Кафе «Прокоп», основанное в 1684 г., располагается на улице Фоссе-Сен-Жермен напротив того места, где в 1689 г. обосновался (на этой же улице, ныне — улице Старой комедии) театр «Комеди Франсез».


В связи с прямоугольным планом застройки возникает в мировом масштабе любопытная проблема. Так были спланированы все города Китая, Кореи, Японии, Индостанского п-ва, колониальной Америки (не будем забывать и города римские и некоторые из греческих полисов). Только две цивилизации в широком масштабе создавали города с запутанной и беспорядочной застройкой — страны ислама (включая и Северную Индию) и средневековый Запад. Можно было бы утонуть в эстетических или психологических объяснениях такого выбора. Что касается Запада, несомненно одно — американское градостроительство XVI в. вовсе не означало для него вынужденного возврата к чертам римского военного лагеря. То, что он создавал в Новом Свете, было отражением устремлений градостроителей новой Европы, настойчивой потребности в порядке. И стоило бы потрудиться над поиском корней этого стремления за пределами многочисленных его проявлений.


На Западе: города, артиллерия и экипажи

Начиная с XV в. города Запада испытывали большие затруднения. Их население выросло, а артиллерия сделала иллюзорной [защиту], которую им обеспечивали их старые стены. Такие стены следовало, чего бы то ни стоило, заменить обширными, наполовину заглубленными в землю укреплениями, которые обретали форму бастионов, валгангов, кавальеров, где рыхлая земля уменьшала возможные разрушения от ядер. Такие растянутые по горизонтали укрепления уже не удавалось перенести без огромных затрат. А перед этими линиями фортификационных сооружений надлежало сохранять свободное пространство, необходимое при оборонительных действиях, и, следовательно, запретить там сооружение построек, закладку садов и посадку деревьев. Или же при необходимости восстанавливать пустыри, вырубая деревья и снося дома, что и было сделано в Гданьске в 1520 г. во время войны Польши с Тевтонским орденом, и в 1576 г. во время конфликта города с королем Стефаном Баторием.


Генуя, зажатая между горами и морем и вынужденная расширяться вверх по горам, напоминала собой лавину прижатых друг к другу домов, низвергающуюся вниз по склону от линии укреплений до порта. Деталь картины XV в. Морской музей. Пельи.


Таким образом, город оказывался блокирован в своем расширении и нередко осужден расти в вертикальном направлении в гораздо большей степени, нежели в недавнем прошлом. Очень рано в Генуе, Париже, Эдинбурге стали строиться дома в 5, 6, 8 и даже в 10 этажей. Учитывая непрестанный рост цен на земельные участки, высокие дома повсеместно делались необходимостью. Если в Лондоне дерево долгое время предпочитали кирпичу, то объяснялось это среди прочего также и тем, что оно позволяло возводить менее толстые и более легкие стены тогда, когда дома в 4–6 этажей сменяли старинные, обычно двухэтажные постройки. В Париже «потребовалось ограничить непомерную высоту домов… ибо иные частные лица на самом деле строили на доме еще один дом. Высота была ограничена [накануне Революции] 70 футами [почти 23 м], не считая крыши»{1477}.

Венеция, имевшая преимущество в том, что была лишена стен, могла расширяться сколько угодно: забивали несколько деревянных свай, на лодках привозили камень — и в лагуне воздвигался новый квартал. Очень рано стало возможно вытеснить на периферию стеснявшие город производства — живодеров и дубильщиков на остров Джудекка, Арсенал — на край нового квартала Кастелло, стекольные заводы (с 1255 г.) — на остров Мурано… Кто бы не пришел в восторг от современности такого зонирования? И однако же, Венеция располагала своими великолепными постройками, общественными и частными, на Канале Гранде — необычно глубокой древней речной долине. Единственный мост, мост Риальто, с разводным пролетом (бывший деревянным до самой постройки в 1587 г. нынешнего каменного моста) соединял берег Фондако деи Тедески (теперешний почтамт) с площадью Риальто, намечая заранее оживленную ось города — от площади Св. Марка к мосту по модной улице Мерчериа. Итак, город просторный, широко раскинувшийся. Но в гетто, городе искусственно созданном и огражденном стенами, пространства не хватало и дома тянулись вверх своими 5 или 6 этажами.

Когда в XVI в. в Европе вошел в массовое употребление экипаж, он породил неотложные проблемы, вынуждая к градостроительной «хирургии». Браманте, снесший в 1506–1514 гг. старинный квартал вокруг римского собора св. Петра, был одним из первых в истории баронов Османов[45]. Города по необходимости обретали, по крайней мере на какое-то время, некоторую упорядоченность, больший простор, облегчение уличного движения. Такой же была и перестройка Неаполя Пьетро ди Толедо (1536 г.), проложившим несколько широких улиц через весь город, в котором, как некогда говаривал король Ферранте[46], «узкие улицы были опасны для государства». Или завершение прямой, пышной и короткой Страда Нуова в Генуе в 1547 г., или же те три магистрали от Пьяцца дель Пополо, которые волею папы Сикста V были проложены через весь Рим. И не без основания одна из них, Корсо, сделалась главной торговой улицей Рима. В города проникали повозки, а вскоре — и мчавшиеся на всем скаку кареты. Джон Стоу, бывший свидетелем первых перестроек в Лондоне, в 1528 г. предрекал: «Вселенная обрела колеса». А в следующем столетии Томас Деккер повторил то же самое: «На любой лондонской улице телеги и кареты производят такой грохот, что можно подумать, будто весь мир движется на колесах»{1478}.


География городов и связи между ними

Всякий город вырастает в каком-то определенном месте, закрепляется на нем и уже не покидает, за очень редкими исключениями. Такое местоположение бывало более или менее удачным, а первоначальные его выгоды и неудобства сохранялись навсегда. Скажем, путешественник, прибывший в 1684 г. в Байю (Сан-Салвадор), тогдашнюю столицу Бразилии, отмечал великолепие города и [большое] число рабов в нем, рабов, с которыми, добавляет он, «обращаются крайне варварски». Отметил он и органические пороки топографии города: «Уклон улиц столь крут, что лошади, запряженные в повозки, не смогли бы на нем удержаться»; следовательно, не было повозок, а были вьючные и верховые животные. Еще более серьезный недостаток: крутой обрыв отделяет собственно город от торговых кварталов на берегу океана, так что приходилось «пользоваться некоей разновидностью крана, дабы поднимать товары из порта в город (и наоборот)»{1479}. Ныне подъемники сократили время такого подъема или спуска, но необходимость в нем по-прежнему сохраняется.

Точно так же Константинополь, расположенный на Золотом Роге, Мраморном море и Босфоре, разделен слишком широкими пространствами морских вод и вынужден был содержать [целый] народец лодочников и перевозчиков ради непрестанных и не всегда безопасных переездов морем.

Но такие неудобства уравновешивались серьезными преимуществами, иначе никто не согласился бы принять и терпеть эти стеснения. Как правило, то были преимущества отдаленного местоположения: географы имеют обыкновение называть его «положением» города по отношению к соседним областям. На огромных пространствах бурных морей Золотой Рог был единственной защищенной гаванью. И таким же образом и обширная бухта Всех Святых перед Сан-Салвадором — это как бы Средиземное море в миниатюре, хорошо укрытое за своими островами, а на бразильском побережье — это один из легче всего достижимых пунктов для идущего из Европы парусника. И лишь в 1763 г. столица будет перемещена южнее, в Рио-де-Жанейро, ввиду развития золотых приисков в нынешних штатах [Минас-Жераис и Гояс].

Разумеется, все такие привилегии бывали в долговременном плане преходящими. Малакка знала столетия настоящей монополии: «Она повелевает всеми кораблями, какие проходят через ее пролив». А в один прекрасный день в 1819 г. возникает из небытия Cингапур. Но куда лучший пример — смена Севильи Кадисом в 1685 г. (с начала XVI в. Севилья располагала монополией на торговлю с «Кастильскими Индиями»)[47] из-за того, что корабли со слишком большой осадкой не могли более пройти бар у Санлукара-де-Баррамеды при входе в Гвадалквивир. Это была техническая причина и предлог для перемен, возможно и разумных, но обеспечивших удачу активной международной контрабанде в слишком просторном Кадисском заливе.

Преходящие или нет, но такие преимущества местоположения, во всяком случае, были необходимы для процветания городов. Кёльн находился там, где встречались два разных потока перевозок по Рейну: один — в сторону моря, другой — вверх по реке, и встречались у его городских пристаней. Регенсбург на Дунае был перевалочным пунктом для грузов со слишком глубоко сидящих судов, которые приходили в город из Ульма, Аугсбурга, из Австрии, Венгрии и даже из Валахии.

Быть может, нигде в мире нет места, дающего большие преимущества при дальних и ближних перевозках, чем то, где расположен Кантон. Город «в 30 лье от морских берегов все еще ощущает на своих водных пространствах пульсацию приливов. И таким образом, там возможна встреча морских кораблей, джонок или же европейских трехмачтовиков, с речными сампанами, которые достигают всех, или почти всех, внутренних областей Китая благодаря каналам». «Я довольно часто любовался прекрасными видами Рейна и Мааса в Европе, — писал брабантец Ж.-Ф. Мишель в 1753 г., — но обе эти реки, вместе взятые, не могут представить и четверти [того], чем восхищаешься на одной этой реке в Кантоне»{1480}. И однако же, своим великим успехом в XVIII в. Кантон был обязан только желанию Маньчжурской империи убрать торговлю с европейцами насколько возможно дальше на юг. Европейские купцы, имей они свободу выбора, предпочли бы добираться до Нинбо и до Янцзы: они предчувствовали взлет Шанхая и понимали выгоду от проникновения в самое сердце Китая.

И опять-таки именно география, определенным образом связанная со скоростью, а вернее с медленностью перевозок того времени, объясняла возникновение тысяч мелких городков. Те 3 тыс. городов разных размеров, что насчитывала Германия в XV в., были в такой же мере и этапными пунктами на дорогах: в 4–5 часах пути один от другого на юге и на западе страны, в 7–8 часах пути — на севере и на востоке. И такие этапные пункты приходились не только на гавани — соединявшие пути по суше (venuta terme) и пути по морю (venuta maris), как говорили в Генуе, — но иной раз и на точки, в которых сходились повозка и речные суда, или же «вьючный транспорт, употреблявшийся на горных тропах, и повозка, используемая для равнин». Так же верно и то, что любой город принимал [такие] перевозки, создавал их заново, рассеивая товары и людей, с тем чтобы сызнова собрать другие и других, и так далее.

Как раз передвижение внутри стен и за их пределами служило признаком настоящего города. Карери, прибывший в Пекин в 1697 г., жаловался: «В этот день нам пришлось туго по причине того множества повозок, верблюдов, лошадей, каковое прибывает в Пекин и убывает из него и каковое столь велико, что продвигаешься с трудом»{1481}.

Повсюду эту функцию перевозок делал ощутимой городской рынок. О Смирне тот же путешественник мог сказать в 1693 г., что она «всего лишь единый базар и единая ярмарка»{1482}. Но всякий город, каким бы он ни был, — это прежде всего рынок. Если последний отсутствовал, город был немыслим. Напротив, рынок мог располагаться возле какой-нибудь деревни, даже на пустом пространстве торгового рейда, на обычном перекрестке дорог без того, чтобы от этого сам собой возник город. В самом деле, любой город нуждается в том, чтобы укорениться за счет земли и людей, которые его окружают.

Еженедельные или ежедневные городские базары питали повседневную жизнь близлежащей округи. Я ставлю это слово во множественном числе, думая, к примеру, о разных рынках Венеции, которые перечисляет «Малая хроника» («Cronachetta») Марино Сануто. Имелся большой рынок на площади Риальто, возле которого каждое утро собирались в построенной для них открытой галерее (loggia) торговцы. Постройка ломилась от обилия фруктов, овощей, дичи; чуть поодаль продавалась рыба. На площади Св. Марка был другой рынок. Но каждый квартал имел и свой собственный — на своей центральной площади. Снабжение продовольствием обеспечивали окрестные крестьяне, падуанские садовники и лодочники, которые доставляли из Ломбардии [все], вплоть до овечьего сыра.

Целую книгу можно было бы написать об одном только парижском Центральном рынке (Halles) и его филиале на набережной Валле, специализировавшемся на торговле дичью; о регулярном наводнении города на рассвете булочниками из Гонеса, а посреди ночи — 5 или 6 тыс. крестьян, приезжавших полусонными на своих повозках, «груженных овощами, фруктами, цветами», или о бродячих торговцах, выкрикивающих: «Вот макрель, еще живая! Вот она, вот она!», «Свежая сельдь!», «Печеные яблоки]», или о продавцах устриц с их криком: «Подходи за устрицами!», или о торговцах апельсинами: «Португаль! Португаль!» Служанки с верхних этажей обладали достаточно натренированным слухом, для того чтобы ориентироваться посреди этого шума и не спускаться несвоевременно. Во время «Ярмарки окороков», устраивавшейся во вторник Святой недели, «толпа крестьян из окрестностей Парижа с раннего утра собирается на паперти и на улице Нёв-Нотр-Дам с огромным количеством окороков, сосисок и кровяных колбас, каковые они украшают и венчают лаврами. Какая профанация венца Цезаря и Вольтера!» Само собой разумеется, это говорит Себастьен Мерсье{1483}. Но целую книгу можно было бы написать и о Лондоне с его многочисленными, мало-помалу упорядоченными рынками: перечисление этих markets занимает более четырех страниц путеводителя «Поездка по острову Великобритания» («А Tour through the Island of Great Britain»), составленного Даниелем Дефо и его продолжателями и в 1775 г. переизданного в восьмой раз.

Самая близкая к городу территория, откуда в него поступали, как, скажем, в Лейпциг, превосходные яблоки или спаржа, была лишь первым из многочисленных обволакивавших его кругов{1484}. В самом деле, не бывает города без огромного стечения людей и разного добра, и каждое такое скопление бывало связано с особой территорией вокруг города, зачастую на большом расстоянии от него. Всякий раз это доказывало, что городская жизнь привязана к разным пространствам, которые только частично перекрывали друг друга. Могущественные города очень скоро, наверняка уже с XV в. охватят непомерные пространства; они были орудием связей на далекие расстояния, до самых пределов некоего Weltwirtschaft, мировой экономики, которой они давали жизнь и из которой извлекали прибыль.


Рынок — Меркадо дель Борне — в Барселоне. Картина неизвестного художника XVIII в. (Фото Мас.)


Все такие «распространения» зависят от комплекса взаимосвязанных проблем. В связи с теми или иными событиями город в зависимости от его размеров функционировал на переменной величины пространстве: он попеременно то «раздувался», то пустел соответственно своим жизненным ритмам. В XVII в. вьетнамские города, «в обычные дни малолюдные», обнаруживали весьма заметное оживление в дни «большого рынка», дважды в месяц. В Ханое, тогдашнем Ке-Шо, «торговцы соответственно своему избранному товару группировались на разных улицах: Шелковой, Медной, Шляпной, Пеньковой, Железной». Среди подобного столпотворения невозможно было пройти. Некоторые из таких торговых улиц бывали поделены между жителями нескольких деревень, которые «одни только имели привилегию держать там лавки». Эти города были «скорее рынками, нежели городами»{1485}, или скорее ярмарками, чем городами. Но были ли то города или рынки, рынки или города, ярмарки или города, города или ярмарки, они представляли одно и то же: движение, сопряженное с концентрацией, а затем с рассредоточением, без чего не могла бы сложиться сколько-нибудь ранняя экономическая жизнь ни во Вьетнаме, ни на Западе.

Все города мира, начиная с городов Запада, имели свои предместья. Не бывает здорового дерева без побегов от того же корня, не бывает и города без предместий. Они суть свидетельство его силы, даже если речь идет о жалких пригородах, о «бидонвилях». Уж лучше трущобные предместья, чем вообще никаких.

Предместья — это беднота, ремесленники, моряки, это шумные и дурно пахнущие ремесленные производства, это дешевые харчевни, почтовые станции, конюшни для почтовых лошадей, жилища носильщиков. В XVII в. Бремен «менял кожу»: его кирпичные дома покрывались черепицей, замащивались улицы, было проложено несколько проспектов. А вокруг города дома предместий сохраняли соломенные кровли{1486}. Приехать в предместье всегда означало опуститься на одну ступень, что в Бремене, что в Лондоне, что в иных местах.

Триана — предместье, вернее, продолжение Севильи, о котором так часто упоминал Сервантес, — сделалась местом скопления воров, жуликов, девиц легкого поведения, продажных полицейских, источником материала для полицейского романа, разумеется из черной серии. Предместье начиналось на правом берегу Гвадалквивира на уровне наплавного моста, который перегораживал реку примерно так же (со всеми необходимыми оговорками), как Лондонский мост перегораживает Темзу. Здесь заканчивался самостоятельный подъем морских кораблей, использовавших прилив, кораблей, приходивших в Севилью из Санлукара-де-Баррамеды, Пуэрто-де-Санта-Мария или Кадиса. Конечно же, Триана не была бы такой колоритной и не имела бы своих кабачков под навесами из виноградной лозы, не будь рядом с нею — рукой подать! — Севильи с ее иноземцами, «фламандцами» или иными, с ее нуворишами-«перуанцами» (peruleros), возвращавшимися из Нового Света, чтобы насладиться своим богатством. Перепись 1561 г. указывает для Трианы 1664 дома и 2666 семей из расчета 4 человека на семью, т. е. солидное скопление жилищ и больше 10 тыс. жителей, по существу самостоятельный город{1487}. Поскольку сомнительных видов деятельности было недостаточно, чтобы город смог существовать, Триана имела своих ремесленников, изготовлявших плитки из поливного фаянса (azulejos) — синие, зеленые, белые с геометрическим рисунком, который говорит о влиянии ислама (такие azulejos вывозились во все концы Испании и в Новый Свет). В ней были и мыловаренные мастерские, изготовлявшие белое, хозяйственное и жидкое мыло. И тем не менее это было только предместье! Проехавший в 1697 г. через Триану Карери заметил: в городе «нет ничего примечательного, помимо картезианского монастыря, дворца и тюрем Инквизиции»{1488}.


Иерархия городов

Ha определенном расстоянии от крупных центров обязательно вырастал малый город. Скорость перевозок, которая формировала пространство, определила последовательный ряд регулярных этапных пунктов. Стендаль удивлялся снисходительности больших итальянских городов по отношению к городам средним и малым. Но если они не уничтожили своих соперников, с которыми вели ожесточенную борьбу — в 1406 г. Флоренция захватила наполовину вымершую Пизу, а Генуя в 1525 г. засыпала гавань Савоны, — то произошло это по той простой причине, что они не могли это сделать, ибо нуждались в побежденных, ибо крупный город с необходимостью предполагает окружение из городов второстепенных: один для нужд ткацкого производства, для стрижки ворса сукон, другой — для организации гужевых перевозок, третий — как морской порт (как, скажем, для Флоренции Ливорно, который она предпочла слишком далекой от моря и враждебной Пизе; как Александрия или Суэц для Каира, Триполи и Александретта для Алеппо и Джидда для Мекки).

В Европе это явление выступало особенно отчетливо и малые города были многочисленны. Р. Хепке первым употребит прекрасное выражение «архипелаг городов» по поводу Фландрии, показав тем самым, как ее города были связаны друг с другом, а еще больше — с Брюгге в XV в., а позднее — с Антверпеном{1489}. «Нидерланды, — вторит ему А. Пиренн, — это пригород Антверпена», пригород, полный активно действовавших городов. Тем же самым (правда, в меньшем масштабе) были рынки вокруг Женевы в XV в., локальные ярмарки вокруг Милана в это же время, а в XVI в. — череда портов провансальского побережья, связанных с Марселем, от Мартига на заливе Бер до Фрежюса, или комплекс крупных городских поселений, который объединял с Севильей Санлукар-де-Баррамеду, Пуэрто-де-Санта-Мария, Кадис; или ожерелье городов вокруг Венеции; или связи Бургоса с его аванпортами (в частности, с Бильбао), над которыми он, даже утратив значение, долго сохранял свой контроль; или Лондон в сочетании с портами на Темзе и в Ла-Манше; или же, наконец, сверхклассический пример Ганзы. На нижнем пределе можно было бы указать Компьень, имевший в 1500 г. единственный город-спутник — Пьерфон; Санлис, который располагал одним только Крепи{1490}. Эта деталь сама по себе позволяет судить о масштабах Компьеня и Санлиса. Можно было бы также составить серию органиграмм, рисующих эти связи и функциональные зависимости: правильные круги, линии или их пересечения, простые точки.

Но такие схемы действительны лишь на определенное время. Стоило только обращению [людей, товаров и денег] ускориться, даже не изменяя свои излюбленные пути, как промежуточные пункты оказывались несостоятельны, переставали служить своей цели и приходили в упадок. В 1782 г. Себастьен Мерсье заметил, что «города второго и третьего порядка незаметно обезлюдевают» из-за оттока жителей в столицу{1491}. Ф. Мориак говорит о госте-англичанине, которого он принимал у себя в Юго-Западной Франции: «Он переночевал в гостинице «Золотой лев» в Лангоне и ночью прошелся по спящему городку. Он сказал мне, что в Англии подобных городков больше нет. Наша провинциальная жизнь — это и в самом деле пережиток, то, что осталось от исчезающего (а впрочем, уже исчезнувшего) мира. Я отвез моего англичанина в Базас. Какой же контраст между этим сонным местечком и его обширным собором, свидетелем тех времен, когда столица Базадэ была процветающей епархией! Мы не представляем себе больше это время, когда любая провинция составляла мир, говоривший на своем языке, воздвигавший свои памятники, утонченное и иерархизованное общество, которое игнорировало Париж и его моды — чудовищный Париж, который будет кормиться этой восхитительной субстанцией и исчерпает ее»{1492}.

Очевидно, что Париж в данном случае виноват не больше чем Лондон: ответственность лежит единственно на общем развитии экономической жизни. Оно «выкачивало» [содержимое] второстепенных пунктов сети городов ради городов важнейших. Но такие главные города в свою очередь создавали между собой сеть связей, расширенную до мирового масштаба. И все начиналось снова. Даже у Томаса Мора столица острова Утопия — Амаурот — окружена 53 городами. Какая же то великолепная городская сеть! Каждый находится на расстоянии менее 24 миль от своих соседей, т. е. менее одного дня пути. Но весь этот порядок изменился бы, если хотя бы немного ускорились перевозки.


Города и цивилизации: мусульманский мир

Другая черта, общая всем городам и, однако, лежащая в основе глубоких различий в их облике, — это то, что все они суть продукт своих цивилизаций. У каждого из них был прототип. Это охотно повторял в 1735 г. отец Дюальд: «Я уже говорил в другом месте, что нет почти никакой разницы между большинством городов Китая и что они довольно схожи, так что чуть ли не довольно увидеть один из них, дабы составить представление обо всех прочих»{1493}. Кто бы не согласился с этой быстрой, но не лишенной основания оценкой в применении к городам Московской Руси, колониальной Америки, мусульманских стран (Турции или Ирана) и даже (правда, с куда большими колебаниями) Европы?


Севильский порт. Деталь картины, приписываемой Коэльо (XVI в.). (Фото Жиродона.)


Нет никакого сомнения, что по всему миру ислама, от Гибралтара до Зондских островов, существовал определенный тип мусульманского города, пример, который сам по себе может быть достаточен для нас в качестве иллюстрации таких очевидных связей между городами и цивилизациями{1494}.

Обычно это бывали города огромные, расположенные далеко один от другого. Низенькие дома были там так скучены, как зерна в плоде граната. Ислам запрещал (за некоторыми исключениями: в Мекке, ее порте Джидде, или в Каире) высокие дома, признак ненавистной ему гордыни. Не имея возможности расти вверх, постройки заполняют проезжую часть улиц, что мусульманское право практически не запрещает. Улицы становились улочками и в случае встречи двух ослов с их вьюками оказывались перекрыты.

В Стамбуле, писал в 1766 г. один французский путешественник, «улицы узки, как в наших старинных городах; они обычно весьма грязны и в дурную погоду были бы весьма неудобны, ежели бы не имеющиеся с обеих сторон тротуары. Когда два человека сталкиваются на тротуаре, с него приходится сходить либо втискиваться в дверной проем. Здесь же укрываешься от застигнувшего тебя дождя. Дома большею частью двухэтажные, и верхний этаж выступает над первым. Почти все дома выкрашены масляной краской; такое убранство делает стены менее мрачными и печальными, но само оно почти всегда бывает роковым. Все эти дома, не исключая даже принадлежащие большим господам и самым богатым туркам, построены из дерева с кирпичом и оштукатурены известью; отчего и случается, что огонь за малое время производит столь великие опустошения»{1495}.

Несмотря на огромное различие в характере местоположения, такой же была и картина в Каире, как описывал его Вольней в 1782 г., или в тех городах Ирана, которые столетием раньше, в 1660 г., рассматривал без особого благожелательства другой француз, Рафаэль дю Ман: «Улицы городов… извилистые, неровные, полны канав, каковые эти негодяи копают, дабы в них мочиться в соответствии с законом: чтобы моча не обрызгала их и не сделала нечистыми»{1496}. Впечатления Джемелли Карери тридцатью годами позднее, в 1694 г., были такими же: в Исфахане-де, как и по всей Персии, улицы незамощенные, откуда происходят грязь зимой и пыль летом. «Эта великая нечистота еще увеличивается обыкновением выбрасывать на площади павших животных и сливать кровь тех, что забиты мясниками, и публично отправлять свои [естественные] надобности повсюду, где ни окажешься». Нет, это был не Палермо, как можно было бы предположить, — тот Палермо, где «наихудший дом… превосходит лучшие дома Исфахана»{1497}.

Вполне справедливо, что всякий мусульманский город был запутанным переплетением плохо ухоженных улочек. В лучшем случае использовался уклон, чтобы дождь и ручьи одни только и занимались очисткой улиц. Но такая запутанная топография предполагала довольно постоянную планировку: в центре — Большая мечеть, а вокруг нее — торговые улицы (сук — souqs), склады (ханы — khans, или караван-сараи), а дальше расположенные концентрическими кругами ремесленные ряды в соответствии с традиционным порядком, который всегда учитывал понятия «чистый» и «нечистый». Таким образом, торговцы благовониями и ладаном — «по мнению специалистов канонического права, чистые, ибо посвятили себя священному [товару]», — размещались ближе всего к мечети. Возле них — шелкоткацкие мастерские, ювелиры и так далее. Ближе к внешней границе города находились живодеры, кузнецы и ковали, гончары, кожевники, красильщики, босоногие погонщики ослов, крикливо поносящие своих животных. А затем, у самых ворот, деревенские жители, приходившие продавать мясо, дрова, прогорклое масло, овощи, зелень — все плоды своего труда или «своего мелкого воровства». Еще одна постоянная черта: разделение кварталов по расовому и религиозному признакам. Почти всегда имелись христианский и еврейский кварталы; последний обычно состоял под покровительством государя и поэтому иногда помещался в самом центре города, как в Тлемсене.


«Вид большого базара, или главного рынка» Александрии конца XVIII в. Гравюра 1812 г., «Description de l'Egypte». Национальная библиотека.


Разумеется, каждый город был какой-то вариацией на эту тему — в силу ли своего происхождения или своего торгового или ремесленного значения. В Стамбуле главный базар — два сооруженных в камне бешистана — был городом в городе. Христианские кварталы Пера и Галата составляли другой город на другом берегу Золотого Рога. В центре Адрианополя возвышалась «Биржа». «Поблизости от этой Биржи обнаруживаешь [речь идет о 1693 г.] улицу Сераки длиною в милю, заполненную добрыми лавками для всякого товара. Биржа покрыта досками внахлестку, оставляющими по бокам некоторое количество отверстий для света». А возле мечети — «крытая улица, где находятся золотых дел мастера»{1498}.


Своеобразие городов Запада

Запад довольно рано стал своего рода «роскошной» частью мира. Накал городской жизни был там доведен до температур, которые почти не встречаются в других областях. Города принесли небольшому континенту величие; но эта проблема, хоть и хорошо знакомая, отнюдь не проста. Точно выразить превосходство — это значит напомнить либо о более низком уровне, либо о средней величине, по отношению к которой оно есть превосходство; это значит рано или поздно проделать тягостное и разочаровывающее сравнение с остальным миром. Говорим ли мы о костюме, о деньгах, о городах, о капитализме, мы, следуя за Максом Вебером, не сможем избежать сравнений, ибо Европу всегда объясняют «в сопоставлении с прочими континентами».

Каковы же были отличия и своеобразие Европы? Ее города существовали под знаком не знавшей себе равных свободы; они развивались как автономные миры и по-своему. Они перехитрили государство, построенное на территориальном принципе: это государство будет складываться медленно и вырастет лишь при небескорыстной помощи городов и притом будет увеличенной и зачастую бесцветной копией их судеб. Города господствовали над своими деревнями, составлявшими для них подлинные колониальные миры задолго до появления самого термина и подвергавшимися соответствующему обращению (и государства будут впоследствии поступать так же). Города через созвездия городов и нервную сеть городских перевалочных пунктов вели собственную экономическую политику, политику, зачастую способную сломить преграды, и всегда — создать или воссоздать привилегии или убежище. Если бы мы вообразили, что современные государства упразднены, а торговые палаты крупных городов вольны действовать по своему усмотрению, то нам бы удалось увидеть многое.

Эти старинные реальности бросаются в глаза даже и без помощи такого весьма вольного сравнения. А ведь они приводят к ключевому вопросу, который может быть сформулирован двумя-тремя разными способами: почему другие города мира не знали такой относительно свободной судьбы? Кто или что мешало им всем развиваться свободно? Или же еще один аспект той же проблемы: почему судьба западных городов развивалась под знаком изменений (они трансформировали даже свой физический облик), в то время как другие города в сравнении с ними были словно лишены истории, как бы погружены в длительную неподвижность? Почему, если переиначить терминологию Леви-Стросса, одни из них были схожи с паровыми машинами, а другие — с башенными часами? Короче говоря, сравнительная история обязывает нас ответить на все «почему», связанные с такими различиями, и попытаться создать некую «модель» (которая была бы моделью динамической) городского развития, столь бурного на Западе, тогда как история городов остальных частей света протекала во времени вдоль длинной прямой, без особых событий.


Свободные миры

Вольности городов Европы — это сюжет классический и довольно хорошо освещенный. Начнем же с него.

Несколько упрощая, мы можем сказать что:

1. Запад утратил, именно утратил, свою городскую структуру с концом Римской империи; последняя, впрочем, испытывала прогрессирующий упадок своих городов еще до вторжения варваров. После очень относительного оживления в меровингские времена наступил, где раньше, где позже, полный застой, своего рода «чистое полотно» (буквально: «чистая доска», tabula rasa).

2. Возрождение городов начиная с XI в. ускорилось, накладываясь на подъем деревни, на многообразный рост полей, виноградников, садов. Города росли вместе с деревнями, и зачастую городское право с его четко определенными контурами выходило из общинных привилегий групп деревенских жителей. Город был во множестве случаев вновь воспринятой, заново сформированной деревенской материей. В топографии Франкфурта, остававшегося «деревенским» до самого XVI в., многие улицы сохранили в своих названиях память о лесах, о купах деревьев, о болотах, посреди которых вырос город{1499}.

Такая перегруппировка сельского населения логически привела в зарождавшийся город представителей политической и социальной власти в округе — сеньеров, светских и церковных князей.

3. Ничто из всего этого не будет возможным без общего возврата к здоровью, к расширяющейся денежной экономике. Деньги — это путник, который, возможно, и пришел издалека (по мнению М. Ломбара — из мусульманского мира), но оказался деятельным и решающим фактором. За два столетия до Фомы Аквинского Алэн де Лиль говорил: «Ныне все — это не Цезарь, а деньги». Сказать «деньги» — это то же, что сказать «города».

Тогда родились тысячи и тысячи городов, но лишь немногим суждено было блестящее будущее. И значит, только определенные регионы, урбанизированные «вглубь» и тем самым сразу же выделившиеся среди прочих, играли вполне очевидную роль ускорителей движения: зона между Луарой и Рейном, верхняя и средняя Италия, решающие пункты на средиземноморском побережье. Купцы, ремесленные цехи, промышленность, торговля на далекие расстояния, банки — все это зарождалось там быстро. И зарождалась буржуазия, определенная буржуазия, и даже определенный капитализм. Судьба таких «особых» городов была связана не с одним только подъемом деревни, но с международной торговлей. К тому же они выделятся из деревенских обществ и избавятся от прежних политических уз. Разрыв происходил насильственным путем или по-хорошему, но всегда он бывал признаком силы, обилия денег и [экономического] могущества.

Вокруг таких избранных городов вскоре не стало государств. Так произошло в Италии и в Германии в ходе политических потрясений XIII в. На сей раз, [в противоположность тому, как обстояло дело в сказке], заяц опередит черепаху. В других местах — во Франции, в Англии, в Кастилии, даже в Арагоне — государство на обширных территориях возродилось довольно рано; и именно это и тормозило развитие городов, притом располагавшихся в не слишком оживленных экономических зонах. Эти города «бежали» медленнее, чем в прочих местах.

Но главное и непредвиденное заключалось в том, что отдельные города совершенно «взрывали» политическое пространство, конституировались в самостоятельные миры, в города-государства, закованные в латы полученных или вырванных привилегий, которые служили им как бы «юридическими укреплениями». На таких «причинах, относящихся [к области] права», историки в прошлом, быть может, чересчур настаивали, ибо если такие резоны могли порой оказываться выше причин, обусловленных географией, социологией или экономикой, или наравне с ними, то последние [все равно] играли величайшую роль. Что такое привилегия без материального содержания?

На самом деле чудом на Западе было не столько то, что сначала все, или почти все, было уничтожено во время катастрофы V в., а затем скачком возродилось начиная с XI в. История заполнена такими вековыми неторопливыми движениями взад и вперед, такими разрастаниями, рождениями и возрождениями городов: так было в Греции в V–II вв. до н. э., если угодно — в Риме, в мире ислама — начиная с IX в., в сунском Китае. Но всякий раз при таких повторных подъемах существовали два «бегуна»: государство и город. Государство обычно выигрывало, и тогда город оставался подчиненным его тяжелой руке. Чудом было то, что в первые великие века городского развития Европы полнейшую победу одержал именно город, во всяком случае в Италии, Фландрии и Германии. Он приобрел довольно длительный опыт совершенно самостоятельной жизни — это колоссального масштаба событие, генезис которого отнюдь не удается очертить с полной достоверностью. Тем не менее ясно видны огромные его последствия.


Новизна городов

Основываясь на этой свободе, крупные городские общины и другие города, с которыми они были связаны, которым служили примером, построили самобытную цивилизацию, распространявшею новую или обновленную технологию (или даже заново открытую через столетия — но это неважно!). Этим городам дано было до конца проделать довольно редкий политический, социальный и экономический эксперимент.

В финансовой сфере города организовали налоги, финансы, общественный кредит, таможни. Они изобрели государственные займы: можно было бы даже сказать, что Монте-Веккьо в Венеции на самом деле восходит к первому выпуску [ценных бумаг] в 1167 г., а банк «Каса ди Сан-Джорджо» (раннего образца) — к 1407 г. Один за другим города заново изобретали золотую монету вслед за Генуей, которая чеканила дженовино, возможно, с конца XII в.{1500} Они организовали промышленность, ремесла, изобрели (или открыли заново) торговлю на дальние расстояния, вексель, первичные формы торговых компаний и бухгалтерии. Они также породили — и очень быстро — свои формы классовой борьбы. Ибо если города и были, как говорят, «общинами», то были они и «обществами» в современном смысле слова — со своими напряженностями, своими братоубийственными войнами: знати против буржуа, бедных против богатых («тощий народ» — popolo magro — против «жирного народа» — popolo grasso). Борьба во Флоренции куда больше, чем конфликты на римский манер (разумеется, в античном Риме), в сущности своей находилась уже в преддверии нашего раннего промышленного XIX в. Это доказывает даже одна только драма чомпи в 1378 г.[48]

Но это общество, разделенное внутри, выступало единым фронтом против врагов внешних, против мира сеньеров, государей, крестьян — всех, кто не были его гражданами. Такие города были на Западе первыми «отечествами», и патриотизм их был наверняка более органичным, намного более осознанным, чем был и долго еще будет патриотизм территориальный, медленно проявлявшийся в первых государствах. Можно поразмыслить по этому поводу перед забавной картиной, изображающей сpaжение нюрнбергских горожан с напавшим на город маркграфом Казимиром Бранденбург-Ансбахским 19 июня 1502 г. Не приходится спрашивать, была ли она написана для нюрнбергских буржуа. Последние изображены большей частью пешими, в обычных своих костюмах, без лат. Их предводитель в черном костюме, сидящий на коне, совещается с гуманистом Виллибальдом Пиркхеймером. На Пиркхеймере огромная шляпа со страусовыми перьями, столь типичная для той эпохи, и он — тоже многозначительная деталь! — привел отряд на поддержку правого дела подвергшегося нападению города. Нападающие бранденбуржцы — тяжеловооруженные конные латники с лицами, закрытыми забралами шлемов. Как на символ городских вольностей, противостоящих власти государей и сеньеров, можно указать на группу из трех человек: двое горожан с открытыми лицами гордо сопровождают в плен очень этим смущенного рыцаря в латах.


Площадь Эгидиен-Терезиенплац в Нюрнберге. Рисунок Альбрехта Дюрера. Альтштадтмузеум, Нюрнберг.


«Буржуа», маленькие городские отечества — абсурдные, «удобные» расхожие слова. В. Зомбарт очень настаивал именно на зарождении некоего нового общества и в еще большей мере — нового образа мышления. Он писал: «Если я не ошибаюсь, как раз во Флоренции к концу XIV в. впервые встречается законченный буржуа»{1501}. Что же, если угодно… На самом-то деле захват власти в 1293 г. главными цехами (Arti maggiori) — цехами суконщиков и красильщиков (Arte di Calimala) — был во Флоренции победой старых и новых богачей, победой духа предпринимательства. Зомбарт, как обычно, предпочитал ставить проблему в «ментальном» плане, рассматривая эволюцию рационального мышления, вместо того чтобы заниматься эволюцией общества или даже экономики из-за боязни при этом последовать по пути, проложенному Марксом.

Сложился новый образ мышления, в общих чертах — образ мышления еще раннего западного капитализма, совокупность правил, возможностей, расчетов, умения жить и обогащаться одновременно. То была и рискованная игра: ключевые выражения торгового языка «удача», «случай», «благоразумие», «осмотрительность», «обеспечение» (fortuna, ventura, ragione, prudenza, sicurta) устанавливают пределы риска, от которого надлежит себя обезопасить. Конечно же, не было больше речи о том, чтобы жить по образу и подобию знати только сегодняшним днем, худо ли, хорошо ли стараясь поднять свои доходы до уровня расходов; притом все определялось именно расходами. А потом — будь что будет! Купец будет беречь свои деньги, будет рассчитывать затраты в соответствии с доходами, вложения — в соответствии с прибылью от них. «Песочные часы» перевернулись должным образом. Купец будет экономить и свое время: уже тогда один купец заявил, что chi tempo ha e tempo aspetta, tempo perde{1502}. Переведем вольно, но логически правильно: «Время — деньги».

На Западе капитализм и города — это было в основе своей одно и то же. Л. Мамфорд считает, что «зарождающийся капитализм», заменив власть «феодалов и цеховой буржуазии» властью новой торговой аристократии, взорвал узкие рамки средневековых городов. Да, несомненно — но с тем, чтобы в конечном счете объединиться с государством, победившим города, но унаследовавшим их учреждения, их образ мышления и совершенно неспособным без них обойтись{1503}. Важно то, что, даже придя в упадок как община, город продолжал занимать почетное место и управлять всем, действительно или хотя бы по видимости служа государю. Богатство государства все еще будет его богатством: Португалия сводилась к Лиссабону, Нидерланды — к Амстердаму, первенство Англии — это первенство Лондона, столицы, которая после бескровной революции 1688 г. сделала Англию своим подобием. Органический порок экономики имперской Испании заключался в том, что она свелась не к [какому-то] могущественному городу, свободному, способному производить что ему угодно и самому обеспечивать подлинную экономическую политику, а к Севилье, пребывавшей под надзором, разлагаемой казнокрадами-«чиновниками» и давно уже находившейся под господством иностранных капиталистов. И точно так же, если Людовику XIV не удалось основать «королевский банк», несмотря на различные проекты (1703, 1706, 1709 гг.), то потому, что перед лицом монархической власти Париж не представлял города-убежища, свободного в своих действиях и отвечающего сам за себя.


Поддаются ли моделированию формы западного города?

Говоря об этом, представим себе историю городов Европы, включающую все их формы — от греческого города до города XVIII в., т. е. все, что [Западная] Европа смогла построить у себя и за своими пределами, в московской Восточной Европе и по другую сторону Атлантики. Существует тысяча способов классифицировать этот материал в соответствии с его политическими, экономическими или социальными характеристиками. Политический подход: выделять столицы, крепости, административные центры в полном смысле этого последнего слова. Подход экономический: выделять порты, центры караванной торговли, торговые города, промышленные города, финансовые центры. Социальный подход: составить перечень городов-рантье, церковных, княжеских резиденций, ремесленных центров… Это означает принять ряд хорошо знакомых категорий, подразделяемых на субкатегории, которые способны отразить всякого рода местные вариации. Классификация такого рода имеет свои преимущества не столько для изучения проблемы города, взятой в целом, сколько для изучения той или иной экономической системы, четко ограниченной во времени и в пространстве.

Напротив, некоторые различия, более общие и рассматриваемые в контексте прошлой эволюции, предоставляют нам возможность классификации, более полезной для наших целей. Говоря упрощенно, Запад в ходе своего исторического опыта знал три основных типа городов: города открытые, т. е. не отличавшиеся от своей округи и даже смешивавшиеся с нею (A); города, замкнутые в себе, закрытые в самом точном значении этого слова, стены которых в гораздо большей степени определяли границы сущности, нежели владений (B); наконец, города, находившиеся под опекой, понимая под последней целую гамму известных форм подчинения государю и государству (C).

A в общем предшествовало B, B предшествовало C. Но этот порядок не имел ничего общего со строгой последовательностью. Речь шла скорее о направлениях, о масштабах, в которых развертывалась сложная судьба западных городов — городов, которые вовсе не развились все в одно время или одинаковым образом. Далее мы увидим, подходит ли эта «решетка» для классификации городов всего мира.

Тип первый: город античного образца, греческий или римский, открытый в сторону своих деревень и на равной ноге с ними{1504}. В своих стенах Афины принимали как полноправных граждан не только всадников-эвпатридов, но и дорогих сердцу Аристофана мелких крестьян-виноградарей. Как только над Пниксом[49] поднимался дым маяка, крестьянин по этому сигналу являлся в город и в народное собрание, где он будет заседать среди равных. В начале Пелопоннесской войны вся сельская Аттика сама искала укрытия в великом городе и обосновывалась там, пока спартиаты уничтожали поля, оливковые рощи и дома. Когда спартиаты с приближением зимы уходили, мелкий деревенский люд отправлялся назад, к прежним местам обитания. Фактически греческая городская община представляла соединение какого-то города с его обширной сельской округой. Если это выглядело так, то потому, что города едва только зародились (для такого масштаба одно-два столетия — очень мало), едва выделились из деревенской туманности. Больше того, не было речи о выделении ремесленного производства, этого яблока раздора, которое узнают в будущем. Афины, правда, имели предместье горшечников, где жили их гончары, но у тех были лишь небольшие лавчонки. Пирей служил для Афин портом, где кишели метеки[50], вольноотпущенники и рабы и где утвердились ремесла (не будем говорить о промышленности или о прединдустрии). Этой деятельности противостояли предрассудки презиравшего ее земледельческого общества; и, следовательно, она оставалась занятием чужаков или рабов. А главное, процветание Афин длилось недостаточно долго, для того чтобы там назрели и выдвинулись на передний план политические и социальные конфликты «на флорентийский манер». Можно лишь едва заметить некоторые симптомы. К тому же в деревнях были свои ремесленники, свои кузницы, куда зимой приятно было зайти погреться. Короче, индустрия была зачаточной, чуждой обществу и скромной. И точно так же, если пройтись по развалинам старых римских городов, то, выйдя из ворот, сразу же оказываешься в совершенно сельской местности: не было предместий, а это значит, не было промыслов, не было активного ремесла, хорошо организованного на собственной территории.



Вид моста Нотр-Дам в Париже, с его высокими домами, которые снесут только в 1787 г. На правом берегу близ Гревской площади — огромный и разнообразный торг: пшеница, дрова и сено. Гравюра XVIII в. Музей Карнавале, Париж. (Фото Бюлло.)


Тип закрытого города, замкнутой в себе крохотной и самодостаточной единицы, — это средневековый город. Пройти за его крепостные стены — это было то же, что пересечь государственную границу в сегодняшнем мире. По другую сторону преграды вы могли потешаться над соседом: он больше ничего не мог вам сделать. Крестьянин, который отрывался от земли и добирался до города, сразу же становился там другим человеком: он был свободен, т. е. отбрасывал известные ненавистные ограничения (ради того, чтобы признать другие, смысл которых он далеко не всегда угадывал заранее). Но это было неважно! Пусть его сеньер требует его выдачи: если город принял крестьянина, последний может посмеиваться над этим. В XVIII в. в Cилезии, а в России вплоть до XIX в. еще можно было столкнуться с такого рода претензиями, вышедшими из употребления в иных местах.

Правда и то, что если города и легко открывали свои ворота, то еще недостаточно было в них войти, чтобы сразу же стать истинной частицей общины. Полноправные граждане были меньшинством, ревниво [оберегавшим свои права], маленьким городом в самом городе. В 1297 г. Венеция стала как бы цитаделью богачей благодаря «закрытию Большого Совета» (la serrata)[51]. Венецианские нобили сделались замкнутой кастой, и на века. И врата этой цитадели открывались перед кем-либо в редчайших случаях. Ниже нобилей категория простых граждан (cittadini) была, несомненно, более доступна. Но Синьория очень рано создала два типа гражданства: de intus и de intus et extra; первое — «частичное», последнее — полноправное. Да еще требовалось 15 лет постоянного проживания в городе, чтобы иметь право добиваться первого, и 25 лет — для получения последнего. Из этого правила мало было исключений; оно было не только формальным, но и отражало определенные подозрения. Сенатский декрет 1386 г. даже запретил новым горожанам (в том числе и полноправным) непосредственно торговать в Венеции с немецкими купцами в «Немецком дворе» (Fondego dei Tedeschi) или вне его. Городской мелкий люд был не менее недоверчив и враждебен по отношению к новоприбывшим. По словам Марино Сануто, в июне 1520 г. простонародье ругалось с крестьянами, которые только что прибыли с материка, завербованные в качестве гребцов на галеры или солдат. Им кричали: «Лодыри! Убирайтесь пахать!» («Poltroni! Ande arar!»){1505}.

Разумеется, Венеция — это крайний пример. К тому же сохранением своей конституции до 1797 г. она будет обязана своему аристократическому и отчаянно реакционному режиму и в не меньшей степени завоеванию в начале XV в. Terre Ferme — материковых областей, которое распространило ее власть вплоть до Альп и до Брешии. Венеция будет последним полисом Запада. Но и в Марселе XVI в., чтобы получить скупо жаловавшееся гражданство, нужно было иметь «десять лет постоянного проживания, владеть недвижимым имуществом, жениться на городской девице». В противном случае вы оставались в общей массе неграждан города, «manans», деревенщины. Такое узкое понимание гражданства было правилом повсюду.

На всем протяжении этого обширного исторического опыта без конца замечаешь яблоко раздора: кому принадлежали промышленность, ремесла, их привилегии, прибыли от них? Фактически — городу, его властям, его купцам-предпринимателям. Они станут решать, следует ли лишить (или попытаться лишить) сельскую зону города права прясть, ткать, красить, или же наоборот, выгода заключается в том, чтобы его предоставить. Как показывает история любого города, взятого самого по себе, в этом движении туда и обратно все бывало возможно.

В городских стенах все, что касалось труда (не решаешься без оговорок сказать «промышленности»), регулировалось или должно было регулироваться так, чтобы ублажить ремесленные цехи, которые обладали монопольными правами, исключительными и нечетко разграниченными, правами, которые во время смехотворных конфликтов, легко возникавших из-за этой нечеткости, [люди] отстаивали с яростью и ожесточением. Городские власти не всегда сохраняли контроль над положением. Чуть раньше или чуть позже цехи с помощью денег закрепляли за собой преимущества — явные, общепризнанные, почетные и освященные деньгами и властью. В Париже «Шесть корпораций» (суконщики, бакалейщики, галантерейщики, меховщики, чулочники и золотых дел мастера) с 1625 г. были городской купеческой аристократией. Во Флоренции ее составили цех суконщиков (Arte della Lana) и цех красильщиков (Arte di Calimala), занимавшийся крашением привозимых с Севера суровых сукон. Но ничто не показывает эти старинные реальности лучше, чем музеи германских городов. Например, в Ульме каждая корпорация имела своего рода картину, выполненную в виде триптиха: на боковых панно — сцены, характерные для ремесла, а в центре, как в драгоценном семейном альбоме, бесчисленные маленькие портреты, напоминающие о поколениях мастеров, которые на протяжении веков сменяли друг друга в этой корпорации.

И даже более выразительный пример: еще в XVIII в. город Лондон и подчиненные ему поселения, прилегавшие к его стенам, были владением мелочных, безнадежно устаревших, но могущественных цехов. В 1754 г. осведомленный экономист отмечал: если Вестминстер и предместья пребывают в состоянии непрерывного подъема, то причина этого очевидна. «Эти предместья свободны и предоставляют открытое поле деятельности любому предприимчивому гражданину, тогда как Лондон вскормил в своих стенах 92 такие компании с исключительными правами всякого рода, [корпорации], многочисленных членов которых ежегодно можно увидеть украшающими бестолковой пышностью шумное торжество лорд-мэра»{1506}. Остановимся на этой прекрасной картине. И оставим в стороне, по другую сторону границ организации труда (вокруг Лондона или в иных местах) свободные ремесла, вне сферы влияния глав ремесленных цехов и их должностных лиц, одновременно служивших и стеснением и защитой.

Последняя категория: города, находящиеся под опекой центральной власти, первые города современного типа. В самом деле, с того момента, как государство прочно укрепилось, оно насильственным или ненасильственным путем заставило города повиноваться, делая это с инстинктивным упорством, — и так по всей Европе, куда бы мы ни обратили взор. Таким образом без лишних слов действовали Габсбурги и Святой престол, немецкие князья и Медичи или французские короли. И за исключением Нидерландов и Англии, города были приведены к покорности.

Взгляните на Флоренцию. Медичи подчиняли ее не торопясь: во времена Лоренцо Великолепного все делалось чуть ли не с изяществом. Но после 1532 г., с возвратом Медичи к власти, дело ускорилось. В XVII в. Флоренция уже только резиденция двора великого герцога: последний завладел всем — деньгами, правом распоряжаться, распределением почестей. Галерея, бывшая, в общем-то, потайным ходом, позволяла государю из дворца Питти на левом берегу Арно перейти через реку и явиться в Уффици. Эта изящная галерея, которая и сегодня существует на Понте-Веккьо, была той нитью паука, которая ему позволяла, находясь на краю сети, контролировать опутанный им город.

В Испании коррехидоры, как бы «интенданты» городов, подчинили «коммуны» воле короны. Конечно, последняя оставила мелкой местной знати отнюдь не малые прибыли и суетные почести местной администрации. Король созывал делегатов городских советников — рехидоров (на которых «работала» продажность должностей) всякий раз, как собирались кортесы, чопорные сборища, которые, правда, охотно представляли королю свои жалобы, но зато единодушно вотировали королевские налоги. Во Франции «добрые города» держались за привилегии своих муниципалитетов и свои многообразные фискальные льготы, но и они были покорны. Декларацией от 21 декабря 1647 г. королевское правительство повелело удвоить их ввозные пошлины… и присвоило добрую их половину. Париж, такой же послушный, часто заставляли помогать королевской казне; он стал и базой обширной финансовой операции с так называемыми рентами на Ратушу. Даже Людовик XIV не покидал столицу: по правде говоря, Версаль не был отделен от близлежащего огромного города, а королевская власть всегда имела обыкновение кружить вокруг могучего города (которого она также побаивалась). Она пребывала в Фонтенбло, в Сен-Жермене, в Сен-Клу; в Лувре она находилась на краю, а в Тюильри — почти что вне пределов самого Парижа. Не правда ли, управлять этими чересчур населенными городами было удобно издали, во всяком случае время от времени? Филипп II все время находился в Эскуриале, а Мадрид только начинался. Позже герцоги Баварские пребывали в Нимфенбурге, Фридрих II — в Потсдаме, императоры — рядом с Веной, в Шенбрунне. Впрочем, возвращаясь к Людовику XIV, заметим, что он тем не менее не забывал укреплять свою власть в самом Париже и поддерживать там свой престиж. Это в его правление были построены две главные королевские площади: Виктуар и Вандомская; при нем предприняли «величайшее строительство» Дома инвалидов. Благодаря ему Париж открылся в сторону близлежащей сельской местности по образцу городов барокко, когда проложили широкие подъездные дороги, по которым тянулись экипажи и на которых устраивались военные парады. И фактически еще важнее, с нашей точки зрения, было учреждение в 1667 г. должности лейтенанта полиции с широчайшими полномочиями. Второй обладатель этого звания, маркиз д’Аржансон, назначенный на этот высокий пост тридцать лет спустя, в 1697 г., создал, как объяснял Себастьен Мерсье, «механизм — не такой, какой действует ныне; но он первым изобрел главные пружины и передачи. Говорят даже, будто ныне этот механизм действует сам собой»{1507}.


Иные варианты развития

Но, разумеется, развитие городов происходило не само собой, оно не было эндогенным явлением, протекавшим в замкнутом сосуде. Оно всегда было выражением того или иного общества, которое накладывало на него ограничения и изнутри, и снаружи. В этом плане наша классификация, повторяю, слишком проста. С учетом этого, посмотрим, как она «работает» за пределами строго ограниченного региона Западной Европы?

а) Города колониальной Америки. Нам следовало бы сказать — Испанской Америки, ибо английские города оставались особым случаем: они должны были жить сами по себе, выйти из своей «глуши» (wilderness), чтобы соединиться с широким миром. Если можно так сказать, то были города средневековые. Судьба же городов Испанской Америки была проще и более ограниченна. Это были гарнизоны, затерянные среди огромных враждебных пространств, выстроенные как римские военные лагеря внутри четырех земляных стен; связь между ними поддерживалась медленно двигавшимся транспортом — медленно, потому что проходил он по огромным незаселенным пространствам. Любопытно, что в эпоху, когда средневековый город привилегированных граждан восторжествовал практически во всей Европе, по всей испано-португальской Америке за пределами крупных городов, резиденций вице-королей, т. е. организмов административных и уже паразитических — Мехико, Лима, Сантьяго-де-Чили, Сан-Салвадор (Баия), — преобладал античный образец.

В такой вот Америке почти что не было по-настоящему торговых городов или же они находились в неравном положении. Скажем, Ресифи, город купцов, вырос рядом с аристократической Олиндой, городом крупных плантаторов, senhores de engenhos, и рабовладельцев. Если угодно, он был тем же, чем Пирей или Фалер для Афин Перикла. Буэнос-Айрес после своего второго, удачного, основания в 1580 г. тоже был торговым поселком, чем-то вроде Мегары или Эгины. Ему не повезло в том смысле, что вокруг города были только дикари, индейские bravos, и жители его жаловались на то, что в той самой Америке, где белые были заняты только использованием чужого труда, они вынуждены зарабатывать «свой хлеб в поте лица своего». Но со стороны Анд из Лимы приходили караваны мулов или приезжали большие деревянные повозки, и это было способом приобщиться к серебру [рудников] Потоси. Из Бразилии парусники доставляли сахар, а вскоре и золото; а благодаря контрабанде, которой занимались корабли, перевозившие черных невольников, город поддерживал связи с Португалией и Африкой. Но Буэнос-Айрес оставался исключением среди «варварства» нарождавшейся Аргентины.

Обычно американский город бывал невелик, без всех этих «благ» издалека. Он имел самоуправление, судьбой его никто не интересовался. Земельные собственники были хозяевами города, здесь находились их дома с закрепленными вдоль уличного фасада кольцами для привязывания лошадей. То были «почтенные люди» — os homens bons — бразильских городских палат или хозяева поместий (haciendados) испанских городских советов (Cabildos). Это было нечто вроде малых Спарт или малых Фив времен Эпаминонда. Так и хочется сказать, что в Америке история западных городов заново начиналась с нуля. Естественно, не было различия между ними и их округой и не было производств, которые надо было бы делить между ними. Там, где возникала промышленность, например в Мехико, она была делом рабов или полурабов. А средневековый город был бы немыслим с крепостными ремесленниками.


Вид Старой площади (Plaza Vieja), главного рынка Гаваны. «Топографический альбом Америки» («Album topographique de l'Amérique») XVIII в. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.


б) Куда отнести русские города? На первый взгляд города, что сохранились или выросли заново в Московской Руси после ужасающей катастрофы татаро-монгольского нашествия, жили уже не по европейскому западному времени. Это были, однако, крупные города, как Москва или Новгород; но власть держала их в руках, порой с помощью жестоких мер. Еще в XVI в. поговорка утверждала: «Кто может противиться богу и Господину Великому Новгороду?» — но поговорка неверна. Этот город круто приводили к повиновению в 1427 г., затем в 1477 г., когда ему пришлось выдать 300 телег золота. Казни, ссылки, конфискации следовали непрерывной чередой. А главное-то были города, включенные в медленные потоки торговли на беспредельных, уже азиатских и все еще диких пространствах. В 1650 г., как и в прошлом, речные, санные перевозки, караваны телег — все это двигалось с чудовищной потерей времени. Зачастую бывало даже опасно приближаться к деревням и приходилось каждый вечер останавливаться под открытым небом, как на дорогах Балкан, расположив телеги в круг в полной готовности к обороне.

По всем этим причинам русские города не господствовали над своею огромной деревней; скорее она двигала ими, чем они навязывали свою волю исключительно сильному в биологическом отношении крестьянскому миру, пусть нищему, беспокойному и постоянно подвижному. Главный факт — это то, что «урожаи с гектара в странах Восточной Европы с XVI по XIX в. остались в среднем неизменными», и притом на низком уровне{1508}. Не было значительного деревенского избыточного продукта; следовательно, не было и настоящих городов. Не было у городов Руси и тех второстепенных городов, которые бы их обслуживали и которые были одной из характерных черт Запада и его оживленных торговых потоков.

Так что имелись бесчисленные практически безземельные крепостные крестьяне, несостоятельные с точки зрения их господ или даже государства. Оставалось предоставить им возможность либо уйти в город, либо стать батраками в богатых крестьянских домах. В городе они становились нищими, крючниками, мелкими ремесленниками, иногда-разбогатевшими купцами и хозяевами мануфактур. Оставаясь на месте, они делались ремесленниками в собственных деревнях или искали необходимый добавочный источник средств к существованию в торговле вразнос и в извозе, этом [типично] крестьянском промысле. Это неодолимое стремление уйти на заработки ничто не могло сдержать, тем более что все происходило зачастую с благословения барина, который видел свою выгоду в том, чтобы такие ремесленники и купцы, оставаясь в крепостном состоянии, по-прежнему несли свои повинности, каким бы ни было их продвижение по социальной лестнице{1509}.

Эти и другие картины рисуют судьбу, которая тем не менее напоминает то, что Запад мог познать в начале своей урбанизации, нечто сравнимое (и более выраженное) с «паузой» XI–XIII вв., некую интермедию, во время которой все вырастало из деревни, из жизненных соков крестьянства. Мы могли бы сказать о промежуточном положении между A и C, когда не сложился средний этап эволюции. И государь сразу же оказался тут как тут наподобие людоеда из сказки.

в) Императорские столицы Востока и Дальнего Востока. Когда покидаешь Европу, направляясь на Восток, возникают те же проблемы и те же двусмысленности, только более глубокие.

В мире ислама города, аналогичные городам средневековой Европы, появлялись, на какое-то время становясь хозяевами своей судьбы, только тогда, когда рушились империи. Тогда-то наступали лучшие времена мусульманской цивилизации; но подобные передышки были краткими, и пользовались ими города, лежавшие на периферии, — такой была, несомненно, Кордова, или же такие настоящие городские республики XV в., как Сеута до португальской оккупации в 1415 г., или Оран до захвата испанцами в 1509 г. Но правилом был город государя, часто халифа, огромный город — либо Багдад, либо Каир.

Императорскими или в отдельных случаях королевскими столицами были и города далекой Азии — огромные, паразитические, роскошные и вялые: что Дели, что Виджаянагар, что Пекин или до него Нанкин (хотя последний как будто довольно отличался от них). Нас не удивит огромное влияние государей. Едва лишь кто-нибудь из них бывал свергнут своим городом, вернее — своим двором, как появлялся другой, и зависимость возобновлялась. Не удивит нас и то, что такие города были неспособны отобрать у деревень всю массу их ремесел: то были города одновременно и открытые и подчиненные. Кроме того, социальные структуры как в Индии, так и в Китае стесняли свободное развитие города. Если последний не добился независимости, то тому причиной не только палочные расправы мандаринов или жестокости государей по отношению к купцам или к простым горожанам: дело было и в том, что общество уже прошло предварительно определенную кристаллизацию.


Стамбул в XVI в. Вид на залив Золотой Рог (фрагмент). Национальная библиотека, Кабинет эстампов.


В Индии кастовая система разделяла и дробила заранее любую городскую общину. В Китае культ предков рода (gentes) противостоял смеси представлений, аналогичной той, какая породила город Запада. Последний был настоящей машиной для ломки старых связей, для уравнения индивидов; прибытие иммигрантов создавало в нем, если угодно, среду «американского образца», где тон задавали люди с положением, определявшие образ жизни (way of life). А с другой стороны, никакая независимая власть не представляла китайский город как целое перед лицом государства или очевидной мощи деревень. Эти последние были «полюсом» живого, активного и мыслящего Китая. Город, резиденция чиновников и больших господ, не был средоточием ни ремесла, ни купечества; в нем не могла расти свободно никакая буржуазия. Как только такая буржуазия появлялась, она уже думала о том, как бы переметнуться, очарованная великолепием жизни мандаринов. Города зажили бы своей жизнью, наметили бы ее, если бы индивид и капитализм имели там свободу деятельности. Но государство-опекун почти не допускало этого. Вольно или невольно, оно на какие-то периоды ослабляло свое внимание. В конце XVI в. появилась буржуазия и вспыхнула деловая лихорадка, влияние которых можно угадать в создании крупных железоделательных заводов около Пекина, в фарфоровых мастерских Цзиньчжоу и в еще большей мере — в подъеме шелкового производства в Сучжоу, столице провинции Цзянсу{1510}. Но то была лишь кратковременная вспышка. С маньчжурским завоеванием в XVII в. китайский кризис разрешится не в пользу городских свобод.

И только Запад явственно склонился в сторону городского развития. Его города толкали его вперед. Повторяю: это было огромной важности событие, но оно пока еще плохо объяснено с точки зрения его глубинных причин. Можно себя спросить, что стало бы с китайскими городами, если бы в начале XV в. китайские джонки открыли мыс Доброй Надежды и в полной мере использовали бы этот шанс завоевать мир.


Крупные города

Долгое время большие города существовали только на Востоке и на Дальнем Востоке. Об этом свидетельствует восхищение Марко Поло: Восток был тогда зоной [больших] империй и огромных городов. В XVI в. и еще больше — в последующие два столетия на Западе вырастают крупные города; они захватывают первые роли и с этого времени с блеском будут их удерживать. Таким образом Европа нагнала отставание и устранила [свою] неполноценность (если таковая была). Во всяком случае, тогда она уже приобщилась к роскоши, к новым радостям и к горечи крупных, и уже слишком крупных, городов.


На чьей совести? Ответственность государств

Такой запоздалый подъем был бы немыслим без постоянного прогресса государства. Государства присоединились к галопирующему ритму городов. В привилегированном положении, заслуживали они того или нет, оказались с тех пор их столицы. И отныне они соперничали друг с другом в обновлении: где появятся первые тротуары, первые уличные фонари, первые паровые насосы, первые целостные системы подвода и распределения питьевой воды, первая нумерация домов? Все эти вещи Лондон и Париж узнали примерно накануне Революции.

И неизбежно город, который не воспользовался таким шансом, оказывался на обочине. Чем более нетронутой оставалась старая скорлупа, тем больше было вероятности, что город этот запустеет. Еще в XVI в. демографический подъем работал на пользу всех городов без различия, какими бы ни были их размеры, великими или малыми. А в XVII в. шансы на политический успех закрепляются за несколькими городами, а остальные; исключаются. Такие немногие города росли не переставая, притягивая к себе людей, приобретая привилегии, несмотря на безотрадную конъюнктуру.

Во главе движения стояли Лондон и Париж, но также и Неаполь, издавна бывший привилегированным городом и к концу XVI в. уже насчитывавший 300 тыс. жителей. Население Парижа, которое французские неурядицы сократили, вероятно, до 180 тыс. в 1594 г., видимо, удвоилось во времена Ришелье. А за этими большими городами тянулись другие: Мадрид, Амстердам, затем Вена, Мюнхен, Копенгаген и в еще большей мере — Санкт-Петербург. Только Америка с опозданием присоединилась к этому движению, но общее ее население было еще очень невелико. Бурный расцвет Потоси (100 тыс. жителей к 1600 г.) был преходящим успехом горнопромышленного поселка. Сколь бы ярки ни были Мехико, Лима или Рио-де-Жанейро, они запаздывали в отношении концентрации значительных масс людей. Около 1800 г. в Рио было самое большее 100 тыс. жителей. Что же касается трудолюбивых и независимых городов Соединенных Штатов, то им было далеко до таких «королевских» успехов.

Этот рост крупных городских поселений, совпадавший с появлением первых современных государств, в определенном смысле объясняет древний феномен великих городов Востока и Дальнего Востока: они соответствовали не плотности населения, которая должна была бы быть выше, чем в Европе (известно, что истина состоит как раз в обратном), но масштабам могущественных политических объединений. С XVI в. в Стамбуле, несомненно, было до 700 тыс. жителей, но за огромным городом стояла огромная Османская империя. Позади Пекина, где в 1793 г. насчитывалось, вероятно, 3 млн. жителей, был целый Китай. За Дели — почти что целая Индия.

Пример Индии показывает, насколько такие официального характера города были связаны с государем, вплоть до абсурда. Политические затруднения и даже капризы правителя по нескольку раз переселяли, «пересаживали» столицы. За несколькими исключениями, лишь подтверждающими правило — Бенарес, Аллахабад, Дели, Мадура, Тричинополи, Мултан, Гандхар, — они на протяжении столетий кочевали на довольно большие расстояния. Даже Дели дважды или трижды перемещался — на малое расстояние, в самом районе своего расположения, но все же перемещался в некоем подобии танца на месте. Столица Бенгала была в 1592 г. в Раджинахале, в 1608 г. — в Дакке, а в 1704 г. — в Муршидабаде. И в такой же мере город хирел, приходил в упадок, а в иных случаях и умирал, как только его государь-оставлял его. В случае же удачи он расцветал снова. В 1664 г. в Лахоре дома были «намного выше домов Дели и Агры, но в отсутствие двора, каковой не совершал поездок сюда более двадцати лет, большая их часть обратились в развалины. Осталось лишь пять или шесть значительных улиц, из коих две или три имели в длину более большого лье и где тоже можно было увидеть множество обрушившихся построек»{1511}.

К тому же можно безошибочно утверждать, что Дели был городом Великого Могола куда больше, чем Париж — городом Людовика XIV. Как бы ни бывали порой богаты там банкиры и хозяева лавок на главной улице Чандни Чоук, они ничего не значили в сравнении с государем, его двором, его войском. Когда в 1663 г. Аурангзеб предпринял поездку, направляясь в Кашмир, за ним последовал весь город, ибо он не сумел бы прожить без императорских милостей и щедрот. Образовалось неправдоподобно огромное сборище, которое французский врач, принимавший участие в экспедиции, оценит в 300 или 400 тыс. человек{1512}. Можно ли вообразить себе Париж, следующий за Людовиком XIV во время его похода в Голландию в 1672 г. или за Людовиком XV в 1744 г., во время его поездки в Мец?

Что более напоминает всплеск европейских городов, так это современный ему расцвет городов Японии. Когда в 1609 г. Родриго Виверо проезжал по архипелагу и восхищался им, самым большим городом был уже не Киото, древняя столица, где угасало величие микадо{1513}. Его примерно 400 тыс. жителей ставили город на второе место после Эдо (500 тыс. жителей да плюс огромный гарнизон, который с учетом семей воинов более чем удваивал численность населения, т. е. она в целом превышала миллион). Третье место досталось Осаке с 300 тыс. жителей. Однако Осака, центр японского купечества, находилась накануне большого роста: 400 тыс. жителей в 1749 г., 500 тыс. — в 1783 г.{1514} XVII век будет в Японии веком Осаки, веком «буржуазным», если угодно, на флорентийский лад, с определенным упрощением жизни патрициата и расцветом реалистической литературы, некоторыми своими сторонами народной, написанной на национальном языке, а не на китайском (языке ученых людей), литературой, которая охотно черпала вдохновение в скандальной хронике Цветочного квартала{1515}.

Но вскоре первенство перейдет к Йеддо — столице сёгуна, авторитарному городу с его административными учреждениями, наплывом богатых земельных собственников — даймё, обязанных жить там половину года в некотором роде под надзором. Они регулярно приезжали в город или возвращались из него, сопровождаемые пышным кортежем. Со времени сёгунской перестройки управления в начале XVII в. даймё построили свои дома в отдельном квартале, изолированном от прочего населения и предназначенном для знатных, «единственных, кто водружает свои раскрашенные и вызолоченные гербы над своими воротами». Некоторые из таких «гербовых» ворот стоили, по словам нашего очевидца-испанца (1609 г.), больше 20 тыс. дукатов{1516}. С того времени Токио (Йеддо) будет неизменно расти. В XVIII в. он равнялся, быть может, двум Парижам, но в ту эпоху Япония имела более многочисленное население, чем Франция, и, вне всякого сомнения, такое же авторитарное правительство, одержимое идеей централизации, как и правительство в Версале.


Чему служили столичные города?

По законам простой и убедительной политической арифметики оказывается, что чем государство обширнее и централизованнее, тем больше шансов у его столицы быть многонаселенной. Это правило действительно для императорского Китая так же, как и для Англии при Ганноверской династии или для Парижа Людовика XVI и Себастьена Мерсье. И даже для Амстердама, подлинной столицы Соединенных Провинций.

Такие города означали огромные затраты; их экономика удерживалась в равновесии лишь за счет внешних связей, за их роскошь должны были платить другие. Тогда чему же служили такие столицы на Западе, где они так быстро возникли и столь настойчиво навязывали свое первенство? Они создавали современные государства — то была огромная задача и огромная работа. Эти столицы знаменовали поворот в мировой истории. Они создавали тот национальный рынок без которого современное государство было бы чистой фикцией. Ибо, по правде говоря, британский рынок родился не только по причине политической унии Шотландии с Англией в 1707 г. или акта об унии Ирландии с Британией (Union Act) 1801 г., и не вследствие самой по себе благодетельной отмены такого множества внутренних дорожных пошлин, и не от оживления перевозок, «безумия каналов» и само собой разумеющейся свободы торговли на морях, окружающих острова. Он сложился в куда большей мере из притока и оттока товаров в Лондон, бывший как бы огромным сердцем, все подчинявшим своему биению, все возмущавшим и все успокаивавшим. Прибавьте к этому культурную, интеллектуальную и даже революционную роль этой «теплицы»: она была огромна. Но за нее же приходилось платить, и платить очень дорогую цену.


Миры, утратившие равновесие

За все приходится расплачиваться — внутри города и вне его, а лучше сказать — там и тут сразу. Скажем, Амстердам — восхитительный город. Он быстро рос: 30 тыс. жителей в 1530 г., 115 тыс. — в 1630 г., 200 тыс. — в конце XVIII в. Город больше будет стремиться к благосостоянию, нежели к роскоши; он умно осуществил расширение своих кварталов, а его четыре полуциркульных канала с 1482 по 1658 г. были материальным выражением широкого роста города наподобие концентрических колец древесного ствола. Хорошо проветриваемый, светлый, со своей зеленью, набережными, водными просторами, он сохранил свой оригинальный облик. И совершена была только одна, впрочем показательная, ошибка: на юго-западе кварталы района Йордан были отданы не слишком щепетильным компаниям дельцов. Фундаменты [здесь] делались плохо, каналы отрывались узкими, и весь район оказался ниже [общего] уровня города. И разумеется, именно здесь обитал «пролетариат», перемешанный с марранами — еврейскими иммигрантами из Португалии и Испании, гугенотами-беженцами из Франции, нищими самого разного происхождения{1517}.

В Лондоне, крупнейшем городе Европы (860 тыс. жителей в конце XVIII в.), тот, кто пожелал бы проделать путешествие в глубь веков, рискует разочароваться. Город не воспользовался в полной мере, если можно так выразиться, опустошениями от пожара 1666 г., чтобы перестроиться рациональным образом, невзирая на предлагавшиеся проекты, в частности прекрасный проект Рена. Он восстанавливался беспорядочно и «похорошел» лишь к концу XVII в., когда в западной его части были разбиты большие площади: Голден-сквер, Гровнор-сквер, Беркли-сквер, Ред-Лайон-сквер и Кенсингтон-сквер{1518}.


Площадь Сент-Джеймс-сквер в Лондоне (XVIII в.) Английская гравюра. (Фото Роже-Виолле.)


Вполне очевидно, что торговля была одной из движущих сил огромной агломерации. Но В. Зомбарт показал, что в 1700 г. доходами от торговли могло жить самое большее 100 тыс. человек. И все вместе взятые они бы не набрали по статье доходов 700 тыс. фунтов — суммы цивильного листа, предоставленного королю Вильгельму III. На самом-то деле Лондон жил главным образом за счет короны, высших, средних и низших чиновников, которых она содержала, причем высшие чиновники получали княжеские оклады в 1000, 1500 и даже 2 тыс. фунтов. Город жил также за счет аристократии и джентри, которые в нем обосновались, за счет тех членов палаты общин, которые с правления королевы Анны (1702–1714 гг.) завели обыкновение пребывать в Лондоне вместе с женами и детьми, за счет с годами все более и более многочисленных получателей государственной ренты. Праздный «третий» сектор расширялся, пользовался своими рентами, своим жалованьем, своими излишками и нарушал в пользу Лондона равновесие мощной экономической жизни Англии, создавая внутри нее общность и бесполезные потребности{1519}.

В Париже наблюдалась та же картина. Процветавший город разрушил свои стены, приспособил улицы для движения экипажей, благоустроил свои площади — и собрал огромную массу праздных потребителей. С 1760 г. мы видим в городе бесконечные строительные площадки; издалека видны огромные колеса их подъемников, «поднимающие в воздух огромные камни», — возле церкви св. Женевьевы и в «приходе церкви Мадлен»{1520}. «Друг людей» Мирабо-отец хотел бы изгнать из города 200 тыс. человек, начиная с королевских чиновников и крупных собственников и кончая сутягами, которые, быть может, больше всего хотели бы возвратиться домой{1521}. Правда, эти богачи или такие расточители поневоле обеспечивали средства к жизни «множеству купцов, ремесленников, слуг, чернорабочих» и стольким же священнослужителям и «носящим тонзуру клирикам»! «В иных домах, — рассказывает Себастьен Мерсье, — встречаешь аббата, которого именуют другом дома, но который всего лишь честный прислужник… Затем идут воспитатели, которые тоже аббаты»{1522}. Не считая епископов, сбежавших из своих епархий. Лавуазье составил баланс финансовых операций в городе: по статье расходов — 250 млн. ливров на людей и 10 млн. на лошадей; а в активе — 20 млн. торговых прибылей, 140 млн. государственных рент и казенных жалований, 100 млн. ливров земельной ренты или доходов с предприятий вне Парижа{1523}.

Ничто из этих реальностей не ускользнуло от внимания наблюдателей и экономистов-теоретиков. «Богатства городов притягивают [к себе] удовольствия», — говорит Кантийон; Кенэ заметил: «Большие господа и богачи перебрались в столицу»{1524}, а Себастьен Мерсье рисует бесконечную картину «непроизводительных» жителей огромного города. Итальянский текст 1797 г. гласит: «Нет, Париж не настоящий торговый город, он слишком занят собственным снабжением, ценят в нем только книги, произведения искусства или моды, огромные количества денег, которые там обращаются, и не знающую себе равных [по размаху], если исключить Амстердам, игру на вексельных операциях. Вся промышленность там обращена исключительно на предметы роскоши: ковры мануфактуры Гобелен или мануфактуры Ла-Савоннери, богатые покрывала с улицы Сен-Виктор, шляпы, вывозившиеся в Испанию, Ост- и Вест-Индию, шелковые простыни, тафта, позументы и ленты, церковные одеяния, зеркала (большие куски зеркального стекла доставляют из Сен-Гобена), золотые изделия, печатную продукцию»{1525}.

Та же картина наблюдалась в Мадриде, в Берлине или же в Неаполе. Берлин в 1783 г. насчитывал 141283 жителя, в том числе гарнизон в 33088 человек (вместе с семьями) и 13 тыс. служащих бюрократического аппарата (чиновники и их семьи) плюс 10074 слуги, т. е., если прибавить двор Фридриха II, 56 тыс. государственных «служащих»{1526}. В общем, случай патологический. А что касается Неаполя, то на нем стоит остановиться.


Неаполь: от Палаццо Реале до Меркато


Неаполь в XV в. — уже значительный город. Слева — замок Кастель дель Ово на островке, большая крепость Кастель Нуово, построенная анжуйцами, и мол, который разделяет надвое порт, куда входит после освобождения Искьи эскадра галер. На холме Вомеро — картезианский монастырь Сан-Мартино. (Фото Скала.)


Накануне Французской революции Неаполь, город одновременно грязный и прекрасный, нищий и богатейший, но определенно живой и веселый, насчитывал 400, а то и 500 тыс. жителей. После Лондона, Парижа и Стамбула то был наравне с Мадридом четвертый город Европы. С 1695 г. он благодаря широкой пробивке новых артерий расширился в сторону Борго-ди-Кьяйа. Последний, лежащий на втором неаполитанском заливе (первый — это Маринелла), использовал на благо одним лишь богачам данное в 1717 г. разрешение строить за пределами городских стен; это разрешение и затронуло почти исключительно богатых.

Что же до бедноты, то ее район начинался на просторном Ларго-дель-Кастелло, где происходили шутовские потасовки из-за бесплатных раздач продовольствия, и тянулся вплоть до Меркато (Рынка), бывшего владением бедняков и лежавшего перед равниной Палуди, которая начинается за городскими укреплениями. Бедняки были там до того скученны, что их жизнь вылезала, выплескивалась на улицу: как и сегодня, там сушилось белье на веревках, протянутых через улицу от окна к окну. «Большая часть нищих не имеет крова, на ночь они находят приют в каких-нибудь пещерах или конюшнях, в разрушенных домах или в ночлежках, которые, пожалуй, не лучше и хозяева которых, предоставляя в виде всей обстановки фонарь и немного соломы, за один грано [мелкая неаполитанская монета] или за чуть большую сумму впускают их на ночь… Их видишь там, — продолжает князь Стронголи (1783 г.), — спящими вповалку, подобно грязным животным, без различия возраста и пола. Можно себе представить все мерзости, какие из сего воспоследуют, и прекрасных отпрысков, зачатых там»{1527}. Эти бедняки, эта предельная нищета в лохмотьях, составляли к концу XVIII столетия самое малое 100 тыс. человек. «Они буквально кишат там, не имея семей, с государством их не связывает ничто, кроме виселицы, а живут они так беспорядочно, что один только бог мог бы в них разобраться»{1528}. Во время долгого голода 1763–1764 гг. люди умирали прямо на улицах.

Беда заключалась в их слишком большой численности. Неаполь притягивал бедняков, но прокормить их всех не мог. Они здесь перебивались, да и то с трудом! Рядом с ними кое-как прозябали и полуголодные ремесленники, малочисленная мелкая буржуазия. Великий Джамбаттиста Вико (1668–1744 гг.), один из последних всеохватывающих умов Запада, способный рассуждать de ormi re scibili (обо всех познаваемых вещах), получал, как профессор Неаполитанского университета, 100 дукатов в год и мог жить, только давая многочисленные частные уроки, осужденный «ходить вверх и вниз по чужим лестницам»{1529}.

А над этой массой всего лишенных людей вообразим себе «суперобщество» придворных, крупных земельных собственников, прелатов, чиновников-казнокрадов, судей, адвокатов, сутяг… В квартале юристов находилась одна из самых гнусных точек города — Кастель Капуаро, где заседала Vicaria, своего рода парламент Неаполя, где правосудие продавалось и покупалось и «где карману и кошельку угрожали [бесчисленные] жулики». Как же получается, спрашивал себя чересчур благоразумный француз, что вся социальная постройка еще держится, притом что она «обременена чрезмерным населением, многочисленными нищими, несусветным количеством прислуги, значительным черным и белым духовенством, воинством в 20 тыс. человек, [целым] народом знати и армией в 30 тыс. судейских»?{1530}

А ведь система держалась, как держалась она всегда, как держалась в других странах, и с небольшими затратами. Прежде всего, не все эти избранные имели такие уж доходные теплые местечки. Было бы немного денег — и ты оказывался в числе знати. «Мясник, чьими услугами мы пользуемся, с тех пор как он сделался герцогом (читай: купил себе аристократический титул), торгует только руками своих приказчиков»{1531}. Но вы не обязаны лишний раз верить на слово президенту де Броссу. Главным было то, что благодаря государственной власти, благодаря церкви, благодаря знати и купечеству этот город притягивал к себе весь избыточный продукт Неаполитанского королевства, располагавшего множеством крестьян, пастухов, моряков, горняков, ремесленников и погонщиков, работавших не покладая рук. Город всегда кормился за счет такого внешнего по отношению к нему труда со времен Фридриха II, Анжуйской династии, испанцев. Церковь, против которой историк Джанноне написал в 1723 г. свой объемистый памфлет «Гражданская история королевства Неаполитанского» («Istoria civile del Regno di Napoli»), владела самое малое двумя третями земель королевства, аристократия — двумя девятыми. Вот что восстанавливало баланс Неаполя. Правда, «деревенскому люду более низкого состояния» («gente piu bassa di campagna») оставалась всего одна девятая{1532}.

Когда в 1785 г. король Неаполитанский Фердинанд и его супруга Мария-Каролина нанесли визит великому герцогу Тосканскому Леопольду (в Тоскану эпохи Просвещения), злосчастный неаполитанский король, бывший более ладзароне, бездельником, нежели просвещенным государем, раздражался из-за уроков, которые ему преподносили, и реформ, которые ему расхваливали. В один прекрасный день он заявил своему шурину великому герцогу Леопольду: «Право же, не могу понять, зачем нужна тебе вся твоя наука: ты без конца читаешь, твой народ поступает, как ты, и, однако, твои города, твоя столица, твой двор — все здесь выглядит печальным и мрачным. А я ничего не знаю, и все-таки мой народ — самый веселый из всех народов»{1533}. Но Неаполь, старинная столица-то было королевство Неаполитанское плюс Сицилия. По сравнению с ним Тоскана была пятачком, который мог бы поместиться в горсти.


«Nobilis Neapolitana» — знатная неаполитанка не видна за занавесками своего портшеза (1594 г.). (Фото Национальной библиотеки.)


Санкт-Петербург В 1790 г.

Санкт-Петербург, новый город, выросший по воле царя, прекраснейшим образом демонстрирует почти чудовищные структурные аномалии и неуравновешенность таких больших городов начала современной эпохи. У нас есть то преимущество, что мы располагаем для 1790 г. хорошим путеводителем по городу и его окрестностям, посвященным его автором, немцем Иоганном Готлибом Георги, царице Екатерине II{1534}. Нам будет достаточно его перелистать.

Наверняка немного найдется менее благоприятных и более невыгодных для застройки мест, чем то, где Петр Великий 16 мая 1703 г. заложил первый камень будущей знаменитой Петропавловской крепости. Потребовалась его несгибаемая воля, чтобы возник город на этих островах, на болотистых землях, окаймлявших берега Невы и четырех ее рукавов — Большой и Малой Невы, Большой и Малой Невки. Берег немного повышался лишь к востоку, в направлении Литейного двора и Александро-Невской лавры, а на западе он настолько низок, что наводнения были неизбежны. Тревожный уровень воды в реке влек за собой ряд [ставших] обычными сигналов: пушечные выстрелы, белые флаги днем и зажженные фонари на башне Адмиралтейства ночью, непрерывный колокольный звон. Но опасность не побеждали, о ней [просто] сигнализировали. В 1715 г. город был целиком затоплен, в 1775 г. это повторится. Ежегодно он бывал под угрозой. И ему требовалось как бы приподняться над этой смертельной угрозой, которая существовала для него на уровне земли. Естественно, едва только углублялись в землю на 2 фута, редко когда на 7, как выступала вода, и иметь подвалы под домами было невозможно. Повсеместно необходимы были каменные фундаменты, невзирая на их стоимость, даже для деревянных сооружений, принимая во внимание то, насколько быстро сгнивали брусья в сыром грунте. Потребовалось также вырыть каналы по всему городу, укрепить их края фашинами, замостить береговые откосы гранитными блоками; таковы были Мойка и Фонтанка, которые использовались для движения судов, доставлявших дрова и продовольствие.

Улицы и площади в свою очередь должны были быть подняты в зависимости от местности на 2–5 футов за счет фантастического объема земляных работ, кирпичной и каменной кладки, за счет сводов, поддерживавших вымощенную проезжую часть и в то же время дававших возможность воде с улиц стекать к Неве. Эта колоссальная работа систематически велась с 1770 г., начиная с «парадных районов» Адмиралтейской части вдоль Большой Невы, и вел ее генерал-лейтенант фон Бауэр по повелению Екатерины II и на средства императорского казначейства.

Таким образом, городское строительство было медленным и дорогостоящим. Пришлось заново спланировать сеть улиц и площадей, ввести в границы бурное строительство домов, перестроить в камне общественные здания и церкви, такие, как отдаленную Александро-Невскую лавру, перестроить и многие дома, хотя дерево и оставалось долгое время самым ходовым материалом. У него были такие драгоценные достоинства: сравнительная теплота внутри деревянного здания, отсутствие сырости, дешевизна, быстрота строительства из него! Стены делали не из тесаных брусьев, как в Стокгольме, а из бревен. Только фасад иногда обшивали досками: тогда можно было украсить его карнизами, покрасить поярче. И последнее преимущество таких деревянных домов: они легко перепланируются, их даже целиком перевозили из одной части города в другую. В более дорогих каменных домах первый этаж, часто облицованный гранитными плитами, служил погребом, а в крайности и скверным жильем. Предпочтение оказывали высоким покоям, так что такие дома имели обычно два, зачастую три, а иногда (изредка) четыре этажа.

Таким образом, Санкт-Петербург был весьма оживленной строительной площадкой. По Неве приходили баржи, груженные известью, камнем, мрамором (его добывали у Ладожского озера или около Выборга), гранитными блоками. Сосновые балки доставлялись сплавом, и оттого, как говорили, их качество ухудшалось. Самым же любопытным зрелищем на этих строительных площадках были рабочие — сплошь крестьяне из северных губерний, каменщики или плотники. Последние (буквально сборщики плотов; по-немецки они наименованы Flossbauer) не имели почти никакого другого инструмента, кроме топора. Чернорабочие, плотники, каменщики — все они приходили наниматься в хорошее время года. Довольно бывало нескольких недель, чтобы на до того пустой площадке «появились фундаменты каменного дома, коего стены растут на глазах и усеяны работниками, меж тем как везде вокруг наподобие настоящей деревни разбросаны землянки, где сии работники живут».


План Санкт-Петербурга в 1790 г. A и B — Большая и Малая Нева; C и D — Большая и Малая Невка. В центре, на северном берегу Невы — Петропавловская крепость. На Западе — большой Васильевский остров, связанный с Адмиралтейством наплавным мостом. Продвижение города к югу отмечено тремя полукружными каналами.


Местоположение Санкт-Петербурга, разумеется, имело и свои достоинства, пусть даже одни только транспортные удобства и несравненную красоту реки, более широкой, чем Сена, более оживленной, чем даже сама Темза, и представляющей между Петропавловской крепостью, Васильевским островом и Адмиралтейской частью одну из самых прекрасных в мире градостроительных перспектив с видом на реку. Нева предоставляла свои лодки и баржи, она соединяла город с Кронштадтом, а начиная с Васильевского острова, где располагались торговые кварталы, Биржа и таможня, невский плес превращался в очень оживленный порт у моря. Так что Санкт-Петербург был именно тем окном в Европу, которое Петр Великий пожелал открыть для неудержимо развивающейся жизни своего народа. Кроме того, Нева дает городу питьевую воду, которую считают безупречной.

С приходом зимы скованная льдом река превращалась в санный путь и место народных гуляний. На масленой на реке строились искусственные ледяные горы на каркасе из досок и брусьев, и с вершины этих горок по длинной открытой дорожке пускались легкие санки, на которых седок мчался с бешеной скоростью, «так что перехватывало дыхание». Аналогичные горки устраивались более или менее везде — в парках или во дворах домов, но те, что были на Неве, собирали под надзором полиции огромное скопление народа: весь город приходил полюбоваться зрелищем.

Через реку и разные ее рукава вели лишь наплавные мосты. Из них два — через Большую Неву. Самый важный мост, возле площади, где и сегодня рядом с Адмиралтейством высится грандиозная и живая статуя Петра Великого (созданная Фальконе или, лучше сказать, по замыслу Фальконе), вел на торговый Васильевский остров. Он состоял из 21 понтона, которые с обоих концов удерживались гружеными и крепко заякоренными баржами. Подъемные пролеты между этими понтонами позволяли проходить судам. В начале каждой осени этот мост, как и все остальные, обыкновенно разводили; но с 1779 г. его оставляли на месте, и он вмерзал в лед. Когда же начинался ледоход, мост сам собой разрывался, и тогда дожидались чистой воды для его восстановления.

По замыслу своего основателя, город должен бы был развиваться к югу и к северу от реки, начиная от Петропавловской крепости. Но развитие шло асимметрично: замедленно на правом и довольно быстро на левом берегу Невы. На этом более удачливом берегу Адмиралтейская часть и Петровская [позднее — Сенатская площадь] образовали центр города (до Мойки, последнего протока в южном направлении, с одетыми в камень набережными). То была самая небольшая часть города, но и самая богатая и самая красивая, единственная, где, не говоря уж о постройках императорского двора, каменные дома были правилом (30 общественных зданий и 221 частный дом, нередко дворцового типа). Именно здесь находились знаменитые Малая и Большая Миллионная улицы, Невская набережная, начальная часть Невского проспекта, Адмиралтейство, Зимний дворец со своей огромной Дворцовой площадью, галереи Эрмитажа, Сенат, мраморный Исаакиевский собор, который так долго (1818–1858 гг.) сооружали на одноименной площади{1535}.

Сознательное, преднамеренное зонирование разделило богатых и бедных, отбросив на периферию города «неудобные» виды деятельности и промыслы, например извозный. У извозчиков был свой отдельный город за Лиговским каналом — нищий, со множеством пустырей, со скотопригонным рынком. К востоку от Адмиралтейства Литейный двор (деревянное здание, построенное в 1713 г. и перестроенное в камне в 1733 г.) соседствовал с Арсеналом, построенным в 1770–1778 гг. графом Орловым. В городе был и Монетный двор, были и свои мельницы на Неве ниже и выше города; городские ремесленники питались лучше, нежели ремесленники шведские и немецкие: они могли позволить себе кофе каждый день и водку перед обедом. В городе изготовляли великолепные ткани того же типа, что голландские, а в его окрестностях Шпалерная мануфактура, созданная по образцу мануфактуры Гобеленов, поставляла прекрасные ковры. Более всего споров вызовет сосредоточение розничных лавок в обширных Гостиных дворах, как в Москве. С 1713 г. один такой Гостиный двор существовал на «Петербургском острове», возле Петропавловской крепости, потом возник другой возле Адмиралтейства. В результате пожара, уничтожившего в 1736 г. первый рынок, он был перенесен и расположился в 1784 г. по обеим сторонам «большой Першпективы». Такая концентрация вынуждала петербуржцев к дальним поездкам. Но цель была достигнута: за парадными кварталами был сохранен их официальный и жилой характер.

Вполне очевидно, что это не устраняло определенного беспорядка: случалось, убогие лачуги соседствовали с дворцами, а огороды, на которые стекались ростовские мужики-огородники, — с парками, где по праздничным дням играла военная музыка. Да и могло ли быть иначе в быстрорастущем городе, располагавшем такими преимуществами, как высокие цены, большой спрос на рабочую силу, большие средства и желание правительства строить. В Санкт-Петербурге насчитывалось 74273 жителя в 1750 г., 192486 — в 1784 г., 217948 жителей в 1789 г. В городе было в 1789 г. 55621 человек матросов, солдат и кадет с их семьями, т. е. больше четверти его населения. Эта искусственная сторона характера агломерации проявлялась в огромной разнице между численностью мужского и женского населения: 148520 мужчин на 69428 женщин. Петербург был гарнизонным городом, городом служилого люда и молодежи. Если верить цифрам крещений и смертей, в городе, видимо, время от времени наблюдалось превышение числа рождений; но неполные данные рискуют ввести в заблуждение. Во всяком случае, преобладание смертей в возрасте от 20 до 25 лет показывает, что город притягивал немалое число молодых людей и что они нередко платили дань климату, лихорадке, туберкулезу.

Этот поток иммигрантов отличался разнообразием: чиновники или знать, жаждущие продвижения, младшие сыновья дворянских семей, офицеры, матросы, солдаты, инженеры, учителя, художники, петрушечники, повара, иностранцы-воспитатели, гувернантки, а всего более — крестьяне, которые целыми толпами приходили в город из окружавших его нищих местностей. Они прибывали как извозчики, как розничные торговцы продовольствием (и их даже обвиняли — какая грустная ирония! — в том, будто они несут ответственность за дороговизну на рынках). Зимой они появлялись как пильщики льда на Неве (это было работой финнов): выпиленные блоки служили для снабжения ледников, которые имелись на первом этаже всякого большого дома; или как уборщики снега и льда за полтинник в день, [но] им никогда не удавалось целиком очистить пространство вокруг богатых домов. Или еще как кучера на санях, за копейку или за две доставлявшие клиента, куда он пожелает, через весь огромный город и стоявшие на перекрестках, сменяя размещавшихся тут летом извозчиков на пролетках. Что же касается финнок, то они легко устраивались горничными или кухарками и часто удачно выходили замуж.

«Сии жители… столь разного роду и племени… сохраняют свой особенный образ жизни» — и этому можно поверить. Православные церкви соседствовали с протестантскими храмами и с молитвенными домами раскольников. Наш очевидец (1765 г.) продолжает: «Не найти другого такого города в мире, где, так сказать, всякий житель говорил бы на стольких языках. Даже среди слуг самого низкого ранга нет таких, что не говорили бы по-русски, по-немецки и по-фински, а среди лиц, получивших какое-то образование, нередко встречаются такие, которые говорят на восьми или девяти языках… Иной раз они из этих языков образуют довольно забавную смесь»{1536}.

Своеобразие Санкт-Петербурга заключалось именно в таком смешении. Дошло до того, что в 1790 г. Георги задавался вопросом: а не существует ли особый петербургский характер? Он признавал за петербуржцем вкус к новому, к переменам, к чинам, к благосостоянию, к роскоши и тратам. Переведем это на обычный язык: вкусы столичного жителя, сформировавшиеся во всех отношениях по образу и подобию вкусов двора. Последний задавал тон своими запросами, своими празднествами, бывшими в такой же степени торжествами всеобщими, с великолепной иллюминацией на здании Адмиралтейства, на официальных зданиях, на богатых домах.

Огромный город в середине бедной области без конца создавал проблемы со снабжением. Конечно, ничего не было проще, чем доставить в живорыбных садках на лодках живую рыбу с Ладожского или Онежского озера. Но быков и баранов пригоняли на бойни с Украины, из Астрахани, с Дона, с Волги, т. е. за 2 тыс. верст, и даже из Турции, со всеми вытекавшими отсюда последствиями. Хронический дефицит покрывался за счет императорской казны и огромных доходов барства. Все деньги империи стекались в княжеские дворцы и в богатые дома, где множилось число ковров, комодов, ценной мебели, позолоченной резьбы по дереву, потолков, расписанных в «классическом» стиле. Дома эти делились на множество отдельных комнат, как в Париже и в Лондоне, и количество прислуги в них возрастало с такою же невероятной быстротой, как и там.


«Дрожки санкт-петербургского горожанина». Гравюра XVIII в. Национальная библиотека. (Коллекция Виоле.)


Пожалуй, самым характерным зрелищем на улицах города и на ведущих к нему сельских дорогах было шумное движение телег и экипажей, необходимых в городе огромных размеров, с грязными улицами и с коротким световым днем с наступлением зимы. В этом отношении императорский указ строго фиксировал права каждого на пышность. Только генерал-аншефы или особы соответствующего ранга могли запрягать свою карету шестерней при двух форейторах помимо кучера. Ступенька за ступенькой вниз — и мы доходим до лейтенанта или купца, имевших право на парную упряжку, и до ремесленника или торговца, которые должны были удовлетворяться одной лошадью. Серия предписаний регламентировала также и ливреи слуг в зависимости от ранга их хозяина. Когда происходил императорский прием, прибывшие на место кареты делали небольшой дополнительный круг, что позволяло каждому себя показать и других посмотреть. И кто бы тогда осмелился иметь только наемный экипаж с лошадями в бедной сбруе или кучера, одетого по-крестьянски? И закончим одной деталью: когда придворных приглашали в Петергофский дворец, расположенный, как и Версаль, за пределами города, к западу от него, в Санкт-Петербурге, как говорили, невозможно было найти ни единой лошади.


Предпоследнее путешествие: Пекин

Мы бы могли умножить число путешествий, приходя к неизменному заключению: всегда требовалось, чтобы блеск столиц ложился на плечи других. Ни одна из них не смогла бы жить собственным трудом. Упрямый крестьянин, папа Сикст V (1585–1590 гг.) плохо понимал Рим своего времени: он желал заставить его «работать», укоренить в городе промышленность — проект, который реальность отвергла без того, чтобы людям пришлось особенно прилагать к этому усилия{1537}. Себестьен Мерсье вместе с некоторыми другими мечтал превратить Париж в морской порт, дабы ввести в нем неизвестные до того виды деятельности. Разве возможно, чтобы Париж, наподобие Лондона, в то время крупнейшего порта мира, оставался бы городом-паразитом, живущим на чей-то счет!

Так обстояло дело со всеми столицами, со всеми городами, где сиял свет цивилизации и расцвели ее излишества, излишества вкуса и досуга, — с Мадридом и Лиссабоном, с Римом и Венецией, упорно старавшейся удержать свое былое величие, с Веной, которая в XVII–XVIII вв. поднялась на вершину европейского «изящного мира». А также с Мехико, Лимой, с Рио-де-Жанейро, новой столицей Бразилии с 1763 г., которая настолько расцветала от года к году, что ее не узнавали путешественники, и становилась по-человечески прекрасной в своем и без того роскошном природном обрамлении. То же и с Дели, где сохранялось великолепие Великих Моголов, и с Батавией, где ранний голландский колониализм взрастил свои прекраснейшие — но уже ядовитые — цветы.

Что может быть лучшим примером, чем Пекин, столица маньчжурских императоров, расположенная у самых ворот Севера, шесть месяцев в году испытывающая ужасающий сибирский холод — страшные ветры и снег с градом вперемежку! Огромное население (наверняка 2 млн., а возможно, и 3 млн. человек) кое-как приспособилось к суровому климату, который никто бы не смог выдержать без обилия «каменного угля, который горит и сохраняет тепло в пять или шесть раз дольше, нежели древесный»{1538}, а также без меховой одежды, обязательной в зимнее время. В тронном зале императорского дворца отец де Магальянш, книга которого появится только в 1688 г., увидел собравшимися одновременно до 4 тыс. мандаринов, покрытых «с головы до ног куньими и собольими мехами невероятной дороговизны». Богачи буквально заворачивались в меха, делая меховые подкладки у сапог, обшивая седла и стулья, подбивая мехом палатки; те, кто не так богат, довольствовались мягкой, а бедняки — грубой овчиной{1539}. С наступлением зимы все женщины «носят колпаки и шапки, едут ли они верхом или в паланкине; и они имеют основание так поступать, — признавал Джемелли Карери, — ибо холод был непереносим, несмотря на мою подбитую мехом одежду». «Холод, — добавляет он, — был для меня слишком сильным, и я решил покинуть сей город [19 ноября 1697 г.]»{1540}. Веком позже, в 1777 г., отец-иезуит записывал: «Зимою холод таков, что нельзя открыть окна на северную сторону, а лед больше трех месяцев сохраняет толщину в полтора фута»{1541}. Большой императорский канал, который обеспечивал снабжение города, был скован льдом с ноября до марта.

В 1752 г. император Цяньлун организовал торжественный въезд в Пекин в честь шестидесятилетия своей матери. Все было подготовлено для поездки на пышно украшенных судах по рекам и каналам, но ранние холода испортили празднество. Тщетно тысячи слуг били по воде, чтобы помешать ей замерзнуть, или вытаскивали образовавшиеся куски льда: императору и его свите пришлось «сменить суда на сани»{1542}.

Пекин развернул свои два правильно спланированных города, старый и новый, и свои многочисленные предместья (в принципе каждое из них лежало против определенных ворот; самое развитое предместье располагалось на западе, откуда подходила к городу большая часть императорских дорог) посреди обширной низкой равнины, открытой всем ветрам и, что еще хуже, подверженной бурным наводнениям рек окружавшей его сельской местности: Байхэ и ее притоков. В паводок реки могли прорвать дамбы, изменить течение, переместиться на расстояние [многих] километров.


Пекинская улица в праздник, в ожидании проезда императора. Первая четверть XVIII в. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.


Новый город (на юге) имел форму не слишком правильного прямоугольника и сливался со старым своей широкой северной стороной. Старый же представлял правильный квадрат со стороной меньшей, чем примыкающая к нему длинная сторона прямоугольника. Квадрат был образован старым минским городом с императорским дворцом в центре. В 1644 г. во время взятия города дворец сильно пострадал, многочисленные разрушения были долго заметны, хотя победители и исправляли их более или менее быстро. В частности, для того чтобы заменить отдельные громадные балки, приходилось обращаться к отдаленным рынкам юга — все это с задержками, которые легко себе вообразить, и не всегда успешно.

Уже в минскую эпоху старого города оказалось недостаточно, чтобы вместить все возраставшее население столицы, так что прямоугольный город с южной стороны образовался задолго до завоевания 1644 г. «С 1524 г. он имел земляные стены, а с 1564 г. — стены и воротные башни из кирпича». Но после завоевания победители оставили за собой старый город; с того времени он станет «татарским» [маньчжурским] городом, а китайцы будут выброшены в южный город.

Отметим, что и старый и новый города, оба прямоугольной планировки, восходят к недавнему времени, что видно по необычной ширине улиц, в особенности идущих с юга на север; те, что тянутся с востока на запад, обычно более узки. Каждая улица имела свое название, «как, скажем, улица Королевских родственников, улица Белой башни, Железных львов, Сушеной рыбы, Водочная и таким же образом прочие. Продается книга, трактующая лишь о названиях улиц и их местоположении, коей пользуются слуги, сопровождающие мандаринов при их визитах и в их суды и разносящие их подарки, их письма и распоряжения в разные места города… Самая красивая из всех этих улиц [хоть она и проходит с востока на запад] — та, которую они называют Чанганцзяй, т. е. улица Вечного спокойствия… ограниченная с северной стороны стеною дворца короля, а с южной — разнообразными присутственными местами и дворцами больших господ. Она столь просторна, что имеет в ширину более 30 туазов [почти 60 м], и столь знаменита, что ученые люди употребляют ее название в своих сочинениях для обозначения всего города, беря часть за целое. Ибо это то же самое: сказать, что некто пребывает на улице Вечного спокойствия или что он находится в Пе-киме»{1543}.

На этих широких и хорошо проветриваемых улицах было полно людей. Отец де Магальянш объяснял: «В сем городе такое великое множество народа, что я не решаюсь сказать это и не знаю даже, как сделать, чтобы мне поверили. Все улицы старого и нового города забиты народом, как большие, так и малые, как расположенные в центре, так и те, что идут к окраинам. И повсюду скопление людей столь велико, что сравнить его можно лишь с ярмарками или с церковными процессиями в нашей Европе»{1544}. В 1735 г. отец Дюальд в свою очередь констатировал наличие этого «бесчисленного множества народа, каковой заполняет эти улицы, и заторы, кои образуются из-за удивительного количества лошадей, мулов, ослов, верблюдов, тачек, повозок, паланкинов, не считая разные сборища в сотню или две сотни человек, что скапливаются то тут, то там, чтобы послушать гадальщиков, плутов, певцов и прочих, читающих или рассказывающих истории, способные насмешить и развеселить, или же разного рода шарлатанов, торгующих своими лекарственными снадобьями и расхваливающих их замечательный эффект. Человека, не принадлежащего к простонародью, могут остановить в любой момент, ежели перед ним не будет ехать всадник, разгоняющий толпу и требующий дать дорогу»{1545}. В 1577 г. один испанец, чтобы дать представление о том, насколько забиты народом китайские улицы, не нашел ничего лучшего, чем заявить: «Ежели бы вы бросили пшеничное зерно, оно не смогло бы упасть на землю»{1546}. Двумя столетиями позднее английский путешественник отмечал: «Повсюду, кругом видишь рабочих со своими инструментами, ищущих нанимателя, и торговцев вразнос, предлагающих свои товары»{1547}. Такая многолюдность улиц явно объяснялась большой численностью населения в 1793 г. Тогда Пекин далеко не достигал по площади Лондона, но был, видимо, вдвое или втрое более населен.


Пекин в XVIII в. Схематический план, который показывает расположение трех городов — старого, нового и императорского. А — искусственный холм во дворце; Б — парадные дворы (из «Histoire générale des Voyages», vol. V, Paris, 1748).


При этом дома еще были низкими, даже дома богачей. Если в них, как это часто бывало, оказывалось пять или шесть квартир, то последние будут размещены не одна над другой, как в Европе, но «одна за другой и разделены большими дворами»{1548}. Так что не следует воображать себе на великолепной Чанганцзяй следующие друг за другом многоэтажные фасады, дерзко смотрящие в сторону императорского дворца. Прежде всего, было бы неприлично демонстрировать этакую роскошь перед домом императора, а затем любой из таких частных дворцов по обыкновению выходил на улицу одними только воротами; ворота обрамлялись двумя довольно низкими строениями, которые занимали слуги, лавочники или работники. Так что улицы были окаймлены лавчонками и лавками с вывесками на высоких столбах, часто украшенных матерчатыми флажками. Высокие дома больших господ располагались внутри усадеб, улица же оставалась чисто торгово-ремесленной. Как заметил отец де Магальянш, «такой обычай удобен для публики. Ибо в наших [европейских] городах добрая часть улиц обрамлена домами важных особ; а посему, дабы снабдить себя всем необходимым, надобно ходить далеко — на рынок или в Гавань, тогда как в Пе-киме (и так же обстоит дело во всех прочих городах Китая) имеешь возможность купить у самых своих ворот все, чего только можно пожелать для домашнего хозяйства и для того, чтобы прокормиться, и даже для развлечения, ибо сии маленькие дома суть склады, кабачки или же лавки»{1549}.

Такую картину являли все без исключения китайские города. Возьмешь ли какую-нибудь картинку XVIII в., которая показывает цепь низеньких лавок вдоль нанкинской улицы или обращенные в сторону двора дома Тяньцзиня, или же какой-нибудь драгоценный [шелковый] «свиток» XII в., — везде видишь вновь и вновь те же самые сцены, те же кабачки с их скамьями, те же лавки, тех же переносчиков грузов, тех же тачечников с завешенными тканью тележками, те же бычьи упряжки. Повсюду «жизнь бегом», в которой человек едва оставляет место для другого человека (и то не всегда!), где каждый расталкивает других локтями, существуя лишь благодаря труду, ловкости и умеренности. Люди эти живут почти ничем, «у них есть восхитительные изобретения для поддержания своего существования… Сколь бы гадкой и бесполезной ни казалась какая-то вещь, она находит свое применение и из нее извлекают выгоду. Например, в одном только городе Пе-киме есть больше тысячи семейств [около 1656 г.], у коих нет иного занятия, чтобы заработать на жизнь, кроме продажи спичек и фитилей для зажигания огня. И есть по меньшей мере столько же [семей], живущих только за счет собирания на улицах и у метельщиков шелковых, хлопчатых и конопляных тряпок, кусочков бумаги и прочих подобных вещей, кои они моют и чистят, а потом продают другим, каковые их используют для разных целей и получают от того прибыль»{1550}. Точно так же отец де Лас Кортес видел в 1626 г. в Южном Китае около Кантона носильщиков, которые в дополнение к своей работе возделывали крохотный огородик. А продавцы супа из зелени были классическим персонажем на любой китайской улице. Пословица гласит: «В китайском царстве не выбрасывают ничего». Все такие картины показывают меру неизменной и вездесущей бедности. Именно над нею блистала роскошь императора, знати, мандаринов; эта роскошь, казалось, принадлежала к другому миру.

Путешественники с выразительными подробностями описывали в старом городе тот отдельный город, каким был императорский дворец, заново построенный на месте дворца монгольской династии Юань и почти целиком унаследовавший пышность Минов (хоть его и пришлось поднять из руин в 1644 г.). Две ограды, одна внутри другой и обе «в форме вытянутого прямоугольника», обе солидные и очень высокие, изолируют дворец от старого города. Внешняя ограда «изнутри и снаружи покрыта красным цементом или известью, а поверху идет кровля из поливных кирпичей золотисто-желтого цвета». Внутренняя ограда была сделана «из крупных одинаковых кирпичей и украшена регулярно чередующимися зубцами»; перед нею располагался длинный и глубокий ров, заполненный водою, «в который запустили великолепных рыб». Между оградами размещались разного назначения дворцы и речка с мостами, а в западной части этого пространства — довольно большое искусственное озеро{1551}.

Сердце дворца находилось за второй оградой, в запретном Желтом городе, где под защитой своей гвардии, стражей у ворот, протокола, укреплений, рвов и просторных угловых башен цзяолю с прихотливо изогнутыми кровлями жил император. Любое строение, любые ворота, любой мост имели свое название, свои, если можно так выразиться, обычаи, связанные с ними. Размеры запретного города составляли 1000 метров на 780 метров. Но легче описать его пустые и обветшавшие залы такими, какими они предстали после 1900 г. перед любопытными европейцами, нежели изобразить старинную жизнь дворца, огромные масштабы которой угадываются: весь город замыкался на этом источнике могущества и благодеяний.


Пекинские лавки: они тянутся почти непрерывно одна за другой, скрывая жилые дома; последние всегда низкие, их фасады смотрят не на улицу, а во внутренние дворы и сады. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.


Жизнь эту можно представить в должном масштабе по бесконечному перечислению доходов императора деньгами и натурой (обратите внимание на этот двойной счет). Мы едва ли можем оценить, что могли представлять «восемнадцать миллионов шестьсот тысяч экю серебром» — сумма, которой достигала к 1668 г. главная часть императорских денежных доходов, не считая тех поступлений, опять-таки денежных, которые добавляли к этому конфискации, косвенные налоги, коронные имения или домен императрицы. Более «ощутима» и более любопытна масса повинностей натурой, от которых обширные дворцовые склады чуть не лопались: 43328134 «мешка риса и зерна», или же больше миллиона соляных голов, или же огромные количества киновари, лака, сушеных фруктов, штук шелка, легких шелков, шелка-сырца, бархата, атласа, узорчатых шелков, тканей из хлопка или конопли, мешков с бобами (для императорских лошадей), бесчисленные охапки соломы, живые звери, дичь, растительное и животное масло, пряности, дорогие вина, всяческие виды фруктов{1552}.

Отец де Магальянш приходил в восторг от этой колоссальной массы продуктов, равно как и перед нагромождениями золотых и серебряных блюд, заполненных съестными припасами и возвышавшихся друг над другом во время императорских торжеств. Так было, к примеру, 9 декабря 1669 г. после церемонии погребения отца Жана Адана{1553} — того отца-иезуита, который вместе с отцом Вербистом, «к великому удивлению двора», сумел в 1661 г. поднять на верхушку одной из башен дворца огромный колокол, более крупный, чем эрфуртский, который (несомненно, несправедливо) пользовался славой самого тяжелого и большого колокола Европы и мира. Установка его потребовала сооружения машины и тысяч рабочих рук. Часовые били в этот колокол по ночам с правильными интервалами, дабы отмечать часы. На вершине другой башни часовой ударял в ответ по огромному медному барабану. Колокол без языка, по которому ударяли молотом, «имеет столь приятный и мелодичный звук, что кажется, будто порождает его не колокол, а скорее какой-то музыкальный инструмент»{1554}. Тогда в Китае время измеряли горением палочек или фитилей, изготовлявшихся из опилок определенной породы дерева, горящей равномерно. Человек Запада, с полным правом гордящийся своими башенными часами, проявит в отличие от отца де Магальянша лишь умеренное восхищение таким «изобретением, достойным поразительной ловкости сей [китайской] нации»{1555}.

Беда в том, что нам лучше известны такие пышные картины дворцовой жизни, чем рыбный рынок, куда живой товар доставляли в чанах с водой, или те рынки дичи, где какой-нибудь путешественник мог сразу увидеть огромное количество косуль, фазанов и куропаток… Здесь необычное скрывало повседневное.


Лондон: от Елизаветы до Георга III

Но возвратимся же из этого дальнего путешествия в Англию; здесь пример Лондона позволит нам завершить эту главу, а с ней и настоящий том{1556}. Об этом чудесном случае городского развития все известно или все можно узнать.

Со времен правления Елизаветы наблюдатели видели в Лондоне особый мир. Для Томаса Деккера то был «цвет всех городов», несравненно более прекрасный своею рекой, нежели сама Венеция: чудесная перспектива Канале Гранде — довольно-де жалкое зрелище рядом с видом Лондона{1557}. Семюэл Джонсон (20 сентября 1777 г.) будет настроен еще более лирично: «Но ведь устать от Лондона — значит устать от жизни: ибо Лондон заключает в себе все, что жизнь может предложить»{1558}.



Лондонский порт и Тауэр; вдали — собор св. Павла. Конец XVIII в. Национальная библиотека. Париж.


Королевское правительство разделяло такие иллюзии, и тем не менее огромная столица неизменно внушала ему страх. В глазах правительства город был чудовищем, и надлежало любой ценой ограничить его нездоровый рост. По правде говоря, правителей и имущих беспокоило как раз нашествие бедняков, а вместе с тем расширение трущоб, размножение паразитов, что представляло угрозу для всего населения, включая и богатых, «и, таким образом, опасность для собственной жизни королевы и угрозу роста смертности во всей нации» («and so a danger to the Queen’s own life and the spreading of a mortality over the whole nation») — писал Стоу, опасаясь за здоровье королевы Елизаветы и всего населения{1559}. В 1580 г. появилось первое запрещение нового строительства (кроме исключений в пользу богачей), за ним последовали другие — в 1593, 1607 и 1625 гг. Результатом было умножение числа разделов существовавших домов и строительство тайком, из скверного кирпича, во дворах старых домов, в стороне от улиц и даже второстепенных переулков, т. е. настоящее подпольное разрастание трущоб и лачуг на сомнительных с точки зрения прав собственности участках. Если та или иная из таких построек попадала под удар закона, потеря была невелика. И значит, всякий пытал счастье, а отсюда рождались переплетения, лабиринты улочек, переулков, домов с двумя, тремя, четырьмя входами или выходами. В 1732 г. Лондон будто бы насчитывал 5099 улиц (streets), переулков (lanes) и площадей (squares) и 95968 домов. Следовательно, поднимавшийся прилив лондонского населения не был ни ограничен, ни остановлен. Город насчитывал (что вполне вероятно) 93 тыс. жителей в 1563 г., 123 тыс. — в 1580 г., 152 тыс. — в 1593–1595 гг., 317 тыс. — в 1632 г., 700 тыс. — в 1700 г. и 860 тыс. — к концу XVIII в. Тогда он был крупнейшим городом Европы, сравнивать с ним можно было только Париж.

Лондон зависел от своей реки. Ей он был обязан своим расположением в виде полумесяца («like a half moon»). Лондонский мост, соединяющий Сити с Саутуоркским предместьем, единственный мост, перекрывавший реку (в 300 м от современного London Bridge), был примечательной чертою городского ландшафта. До высоты его расположения можно было использовать приливное течение — настолько, что ниже моста располагался бассейн (pool), т. е. Лондонский порт с его многочисленными причальными стенками, пристанями, с его лесом мачт. В 1798 г. здесь побывало 13444 судна. В зависимости от мест выгрузки эти парусники подходили к набережной Сент-Кэтрин, куда обычно прибывали угольщики из Ньюкасла, к набережной Биллингсгейт — если везли свежую рыбу или если совершали регулярные рейсы между Биллингсгейтом и Грейвсендом. Тендеры, баржи, лодки с тентом (tilt boats), паромы, барки обеспечивали переезд с одного берега реки на другой, с морских судов до соответствующих набережных, что бывало неизбежно, когда такие набережные находились выше порта по течению; так обстояло дело с причалом Винтри-Уорф, который принимал бочки с вином, приходившие с Рейна, из Франции, Испании, Португалии, с Канарских островов. Неподалеку от него возвышался Стилъярд, или Стиллъярд, до 1597 г. бывший штаб-квартирой ганзейских купцов, который «после изгнания иноземных купцов отведен для дегустации рейнских вин». И действующее лицо пьесы Томаса Деккера скажет просто: «Встретимся нынче после полудня в доме рейнских вин, в Стиллъярде»{1560}.


Лондон: Вестминстер во времена Стюартов. Гравюра У. Холлара, 1643 г. (Коллекция Виолле.)


Использование реки [в качестве порта] обнаруживало тенденцию распространяться все дальше вниз по течению, к морю, тем более что «доки» — внутренние бассейны на ее излучинах — еще не были выкопаны, за исключением Брансуик-дока, который с 1656 г. использовала Ост-Индская компания. Второй док, Гринленд-док, будет сооружен в 1696–1700 гг. для китобоев. Но крупные приливные бассейны датируются последними годами XVIII в. Панораму торгового порта можно было увидеть либо от Биллингсгейта, либо от Тауэрской пристани, либо, еще лучше, от главного «замка» на реке — от Кастомхауза, таможни, сгоревшей в 1666 г., но сразу же восстановленной в 1668 г. Карлом II. Эта панорама тянулась до Рэтклифа, «бесстыдного места сбора девок и воров», до Лаймхауза с его печами для обжига извести и дубильнями, до Блэкуолла, где удовольствие полюбоваться на суда сопряжено было с необходимостью терпеть «весьма сильный запах дегтя»… Лондонский Ист-Энд, район моряков, ремесленников и воров, не больно приятно было видеть, а его зловоние было, пожалуй, чересчур ощутимым.

Нищее население видело, как проходят перед ним богатства, выгружаемые с причаливающих судов. Какое же это было искушение! В 1798 г. «ужасающий разбой, ареной которого сделалась Темза… и объектом коего сделались все виды коммерческой собственности, особенно же изделия из Ост-Индии, рассматривается… как едва ли не самый страшный бич». Самыми опасными из этих воров были даже не «речные пираты», организованные в шайки и кравшие при случае какой-нибудь якорь или бухту каната, а ночные стражники, грузчики, матросы с лихтеров и габар, «тинные жаворонки», обшаривавшие реку в поисках якобы старых снастей, старых железных деталей или потерянных кусков угля, и, наконец, в конце цепочки — скупщики краденого{1561}. Все эти морализирующие сетования, почерпнутые из «Трактата о полиции» (1801 г.), великолепно показывают место подозрительного мира доков, обширной зоны воды, дерева, парусов, дегтя, нищенски оплачиваемого труда, мира, как бы находящегося за пределами жизни столицы, но связанного с нею многими узами; лондонец же видел чаще всего одни лишь следствия таких связей.

Как я сказал, вплоть до постройки Вестминстерского моста, законченного в 1750 г., через Темзу вел единственный мост. Обрамленный лавками, он был своего рода торговой улицей, по которой не просто было проехать. Правда, на юге он выходил к Саутуорку, жалкому предместью с несколькими тавернами, 5 тюрьмами с мрачной репутацией, несколькими театрами, где были созданы пьесы Шекспира (но театры эти не пережили Революцию), и двумя или тремя цирками (Биар-гарден, Пэрис-гарден). На севере, на левом, чуть более высоком, чем противоположный, берегу реки простирался настоящий город, как бы «предмостное укрепление, обращенное на север», с двумя выдающимися высотными ориентирами — собором св. Павла и Тауэром. В самом деле, именно в северном направлении шло движение по ряду дорог, улочек, переулков, которыми Лондон был связан с графствами и с английской «большой землей». Главные дороги вели к Манчестеру, Оксфорду, Данстеблу и Кембриджу; все это были старинные римские дороги. По ним происходило своего рода триумфальное движение экипажей, повозок, а в скором времени — и дилижансов и почтовых лошадей. Вдоль этих осей сухопутная жизнь Лондона распространялась по расходящимся от города дорогам с твердым покрытием.

Таким образом, вдоль реки, если оборотиться к ней спиной, располагалось сердце Лондона — Сити, 160 га пространства, заполненного скоплением домов, улиц, площадей в пределах старых городских стен. Эти стены, возведенные на древней римской крепостной ограде, к XII в. исчезли со стороны реки — там, где набережные, пристани, понтонные мосты уже очень рано прорвали их бесполезное прикрытие. Напротив, вдоль ломаной линии, очень грубо очерчивающей дугу, проходящую от Блэк-Фрайерсстепс или от Бердуэлл-дока до Тауэра, стены сохранились. Они имели семь ворот: Ладгейт, Ньюгейт, Олдерсгейт, Криплгейт, Мургейт, Бишопсгейт и Олдгейт. Перед каждыми из них далеко выдвинутые в предместье шлагбаумы показывали границу, до которой распространялась власть Лондона. Присоединенные таким образом предместья образовывали округа вне городских стен (liberties), порой обширные: шлагбаум перед Бишопсгейтом находился почти около Смитфилда, к западу от Холборна. Точно так же, выйдя через ворота Ладгейт, нужно было пройти целиком Флит-стрит, чтобы добраться наконец до Темпл-Бара у оконечности Стрэнда, возле бывшего храма тамплиеров. Долгое время Темпл-Бар будет просто деревянными воротами. Вот так Лондон, а вернее, Сити, задолго до царствования Елизаветы выплеснулся из своих тесных границ, распространившись на прилегавшие к нему деревни и соединившись с ними серией дорог и улиц, застроенных домами.

Во времена Елизаветы и Шекспира сердце города билось именно внутри городских стен. Центр этой жизни располагался вдоль оси, протянувшейся от Лондонского моста к северу и ведшей к воротам Бишопсгейт по улицам с разными названиями. Ось запад-восток проходила по нескольким улицам от Ньюгейта на западе до Олдгейта на востоке. При Елизавете «перекрестие» осей находилось по соседству со Стокс-Маркет, у западной оконечности Ломбард-стрит.

В двух шагах отсюда, на Корнхилл, возвышалась Ройял-Эксчейндж, основанная в 1566 г. Томасом Грешэмом и поначалу названная в память антверпенской Биржи — Королевской биржей (легенда на гравюре XVII в. гласит: Лондонская биржа, в просторечии Ройял-Эксчейндж — Byrsa Londinensis, vulgo the Royal Exchange), Это последнее название ей принудительно «пожаловала» Елизавета в 1570 г. Очевидцы говорят, что, то было настоящее вавилонское столпотворение, особенно около полудня, когда туда приходили купцы для своих взаимных расчетов. Но и вокруг дворов Биржи самые шикарные лавки [города] постоянно привлекали богатую клиентуру. Неподалеку от Биржи находятся сразу и Гилдхолл, т. е. в общем и целом лондонская Ратуша, и первый Английский банк, который поначалу, до того как перебрался в 1734 г. в свое пышное здание, размещался в Гросерсхолле, складах пряностей.

Интенсивность лондонской городской жизни проявлялась также и на рынках города, например на обширном пространстве Уэст-Смитфилда, рядом с городскими стенами, где по понедельникам и пятницам продавали лошадей и скот. Или на рыбном рынке Биллингсгейт на Темзе, или же в самом сердце Сити, в покрытом свинцовой кровлей Лиденхолле, бывшем ранее хлебным складом, где в больших масштабах продавались свежее мясо и кожи. Но невозможно было бы все рассказать об этих важнейших центрах, о тавернах, ресторанах, о театрах, обычно находившихся на окраинах и потому любимых среди простого люда, или о кофейнях (coffee houses), которые уже в XVII в. были настолько посещаемыми, что правительство станет подумывать о том, чтобы их запретить. А что до злачных мест, то благодаря злословию и заблуждениям их приписывали всем улицам, а не только тем упраздненным монастырям, где нищие выступали в роли скваттеров, Лондону доставляло большое удовольствие злословить о самом себе.

Но не одно только Сити было центром оживленной жизни на берегах Темзы. По сравнению с ним у Парижа была одинокая судьба. Лежащий выше Лондона Вестминстер был совсем иным явлением, чем Версаль (создание позднее и возникшее из ничего, ex nihilo); то был попросту старый и оживленный город. Вестминстерский дворец рядом с аббатством, покинутый Генрихом VIII, сделался местом заседаний парламента и главных судов; здесь встречались юристы и тяжущиеся. Королевская резиденция обосновалась немного дальше на берегу Темзы, в Уайтхолле, «Белом дворце».

Таким образом, Вестминстер был одновременно Версалем, Сен-Дени и, дабы все уравновесить, Парижским парламентом[52]. Все это говорится для того, чтобы отметить чрезвычайную притягательность этого второго полюса развития Лондона. Так, Флит-стрит, которая подчинялась юрисдикции Сити, была кварталом законников, адвокатов и прокуроров, а также начинающих юристов; она упорно глядела на запад. Более того, Стрэнд, лежащий за пределами Сити и ведущий (на некотором удалении от Темзы) к Вестминстеру, сделался районом знати; она построила там свои дома, и вскоре там открылась в 1609 г. еще одна Биржа: скопление роскошных лавок. С правления Якова I там производили фурор модные товары и парики.

В XVII и XVIII вв. бурное развитие раздвинуло город сразу во всех направлениях. На окраинах образовались ужасающие кварталы, зачастую бидонвили, с отвратительными лачугами, с обезображивающими лицо города производствами (в частности, с многочисленными кирпичными заводами), со свинарниками, где животные кормились городскими отбросами, с кучами нечистот, с грязными улицами — как, скажем, в Уайтчепеле, где работали отверженные — кожевники. В других местах это были шелкоткачи или суконщики.

За исключением западных районов, где сельские пейзажи и зелень вклинивались в город зелеными массивами Гайд-парка и Сент-Джеймс-парка, а также садов при богатых домах, деревня бежала из непосредственных окрестностей Лондона. Во времена Шекспира и Томаса Деккера город еще был окружен зелеными местностями с чистым воздухом, полями, деревьями, настоящими деревнями, где можно было поохотиться на уток, побывать в настоящих сельских харчевнях, чтобы выпить пива и отведать печенья с пряностями (в Ходжсдоне) или Islington white pot — своего рода желе, составлявшее славу деревни Айлингтон. В те годы, как писала последняя из исследователей Т. Деккера, «воздух, которым дышишь во внешних кварталах столицы, не всегда тяжел и нечист; на юге, на севере и на северо-западе вместе с театрами в предместья проникает вся веселость доброй старой Англии (Merry England), но также и ее тонкое и взволнованное воображение… а из предместий — и за город». Merry England — это значит Англия простодушно деревенских столетий средневековья; восприятие романтическое и не обязательно ложное. Но такое счастливое сочетание продлится недолго{1562}.

Весь этот лондонский ансамбль, непрерывно расширявшийся, расколется на два города, или, лучше сказать, такой раскол завершится. Развитие в этом направлении, начавшееся задолго до того, ускорилось после Большого пожара 1666 г., который практически уничтожил сердце Сити, если не сказать, почти все Сити целиком. Уже в 1662 г., до этой катастрофы, Уильям Петти объяснял, что Лондон-де растет в западном направлении, дабы избежать «дыма, паров и зловония всех этих людских скоплений в восточной части, ибо господствующие ветры дуют с запада… Так что дворцы наиболее важных лиц и дома тех, кто от них зависит, перемещаются в сторону Вестминстера, а старинные большие дома в Сити становятся складами купеческих компаний или же превращаются в наемное жилье»{1563}. Так происходило «соскальзывание» лондонских богатств к западу. Если еще в XVI в. центр города находился по соседству с Корнхилл, то сегодня, в 1979 г., он располагается неподалеку от Черинг-Кросс, то есть у западной оконечности Стрэнда. Какой же путь он прошел!

А Ист-Энд и отдельные окраинные районы все больше и больше пролетаризировались. Бедность утверждалась в лондонском мире везде, где находилось местечко, врастала в этот мир. Наиболее мрачные фрагменты картины относятся к двум категориям самых что ни на есть обездоленных, к ирландцам и к евреям из Центральной Европы.

Ирландская иммиграция, шедшая исподволь из самых голодных округов острова, организовалась рано. То были крестьяне, которых дома обрекали на жалкую долю структура земельных отношений и в не меньшей степени — быстрый демографический рост, который довел остров до катастрофы 1846 г. Привыкшие жить вместе с животными в одних лачугах, они питались небольшим количеством молока и картофелем. Трудолюбивые, не отказывавшиеся ни от какой работы, они регулярно нанимались каждый год в пору сенокоса сельскохозяйственными рабочими в деревни в окрестностях Лондона. Оттуда некоторые из них добирались до Лондона и оседали там. Они теснились в мерзких трущобах прихода Сент-Джайлс (севернее Сити), ставшего ирландским кварталом, жили по 10–12 человек в одной комнате без окон, соглашались на оплату значительно ниже обычной, нанимаясь крючниками, разносчиками молока, рабочими кирпичных заводов и даже сборщиками арендной платы. По воскресеньям во время попоек между ними происходили стычки; но в еще большей степени были распространены массовые драки с английскими пролетариями, которые с радостью избивали этих конкурентов, которых не могли устранить.

Такой же была трагедия евреев из Центральной Европы, изгнанных в 1744 г. из Чехии, а в 1772 г. — из Польши и бежавших от преследования. В 1734 г. их было в Англии 5 или 6 тыс., а в 1800 г. — 20 тыс. в одном только Лондоне. Против них бывали обращены самые безобразные проявления народного гнева. Попытки синагог остановить эту шедшую через Голландию опасную иммиграцию оказались бесполезны. А что могли делать эти несчастные потом? Местные евреи им помогали, но они не могли ни удалить иммигрантов с острова, ни обеспечить их существование. Лондонские гильдии евреев не принимали, отталкивая их. И по необходимости они становились старьевщиками, скупщиками металлолома, с криком бродившими по дворам, иногда с дрянной старой повозкой; они делались мошенниками, грабителями, скупщиками краденого. Их запоздалые успехи в качестве профессиональных боксеров и даже изобретателей бокса «по-научному» не восстановили репутацию евреев, хотя знаменитый чемпион Даниэль Мендоса создал целую школу{1564}.

И, по правде говоря, именно отправляясь от этого «нижнего этажа» бедноты, можно понять драму Лондона, кишевшую в нем преступность, его «дно», его трудное биологическое существование. Однако скажу, что с замощением улиц, с созданием водопровода, введением строительного контроля и успехами городского освещения материальное положение в общем улучшилось, как то было и в Париже.

Что сказать в заключение? Что Лондон наряду с Парижем был хорошим примером того, чем могла быть столица времен Старого порядка: блеск, расплачиваться за который приходилось другим, скопление немногих избранных, многочисленных слуг и нищих, которые тем не менее были связаны друг с другом определенной общей судьбой [обитателей] крупной городской агломерации.

Какой общей судьбой? Например, невероятной грязью улиц, чье зловоние было так же хорошо известно большому барину, как и простолюдину. Конечно же, создавала эту грязь и зловоние масса простонародья, но отражались они на всех. Вполне вероятно, что в самый разгар XVIII в. многие деревни были относительно менее грязны, чем крупные города, так что позволительно представлять себе средневековый город более приятным для жизни и более чистым, нежели они, как то предлагает Л. Мамфорд{1565}. Средневековый город не сгибался под бременем численности, бывшей одновременно и славой и бедой больших городов, он был широко открыт для своей сельской местности; воду свою он находил внутри городских укреплений и не должен был далеко ее искать. Действительно, огромный город не мог разрешить непрестанно возраставшие задачи и в первую очередь — обеспечить свою элементарную чистоту: приоритет принадлежал вопросам безопасности, борьбы с пожарами и наводнениями, снабжения продовольствием, организации полиции. Да кроме того, если бы такой город и пожелал это сделать, у него не было бы к тому средств. И самые худшие позорные материальные явления оставались правилом.

Все проистекало из численности, из слишком большого количества людей. Но большой город притягивал их. Каждый человек по-своему получал какие-то крохи от его паразитического существования и был в нем получающей стороной. Что в таких привилегированных городах всегда можно было подобрать эти крохи, свидетельствует самый их уголовный мир: он неминуемо собирался в наиболее славных из них. Колхаун сетовал в 1798 г.: «Положение… совершенно изменилось после свержения прежнего французского правительства. Все жулики и злодеи, кои до того времени стекались в Париж со всей Европы, рассматривают [отныне] Лондон как главное место сборища, как арену, где они с наибольшей выгодой могут применять свои таланты и упражняться в воровстве». Париж был разорен, и крысы бежали с корабля. «Незнание ими английского языка, которое было для нас защитой… более не представляет преграды: язык наш никогда не пользовался столь всеобщим распространением и никогда в этой стране не было столь обычным употребление французского языка, особенно среди молодых»{1566}.


Урбанизация — предвестие появления нового человека

Нет речи о том, чтобы присоединяться к грустящему консерватору, каким был Колхаун. У огромных городов были свои пороки и свои заслуги. Повторяю: они создали современное государство в такой же мере, в какой [сами] были созданы им. Под их воздействием росли национальные рынки и сами нации. Эти города находились в центре капиталистического развития и той современной цивилизации в Европе, в которую каждый день добавляли все новые и новые краски. Для историка большие города — это прежде всего великолепный «тест» для анализа развития Европы и прочих континентов. Надлежащим образом интерпретировать этот тест — означает расчистить место общему взгляду на всю историю материальной жизни и выйти за ее обычные рамки.

В общем, данная проблема — это проблема роста в экономике Старого порядка. Города представляли в ней образец глубокой неуравновешенности, асимметричного развития, нерациональных и непроизводительных вложений в национальном масштабе. Были ли повинны в том роскошь, аппетиты этих огромных паразитов? Именно это говорит в «Эмиле» Жан Жак Руссо: «Как раз большие города истощают государство и составляют его слабость: богатство, которое они производят, — это богатство кажущееся и иллюзорное, много денег с малым эффектом. Говорят, будто город Париж стоит французскому королю целой провинции; я же полагаю, что он стоит нескольких. Дело в том, что провинции питают Париж во многих отношениях, что большая часть их доходов идет на выплаты в этом городе и там остается и никогда не возвращается ни народу, ни королю. Непостижимо, как это в наш век расчетливых людей не находится ни одного, который бы смог увидеть, что Франция была бы куда более могущественной, если уничтожить Париж»{1567}.

Замечание несправедливое, но лишь отчасти. И проблема поставлена верно. К тому же разве не вправе был человек конца XVIII в., внимательно вглядывавшийся в картину своего времени, задаться вопросом, не предвещают ли эти города — чудовища Запада появления препятствий развитию, аналогичных тем, что существовали в Римской империи, сводившейся к Риму, к этому мертвому грузу, или тем, что существовали в Китае, содержавшем далеко на севере инертную массу Пекина? Препятствий, задержек развития. Мы-то знаем, что дело обстояло совсем не так. Ошибка какого-нибудь Себастьена Мерсье, рисовавшего мир 2440 г.{1568}, заключалась в том, что он считал, будто этот мир будущего не изменит своих масштабов. Будущее он видел в «оболочке» настоящего, бывшего у него перед глазами, т. е. Франции Людовика XVI. Он и не подозревал тех безграничных возможностей, которые откроются еще перед чудовищными агломерациями его времени.

На самом деле многонаселенные и отчасти паразитические города не образовывались сами собой. Они были такими, какими им позволяли быть, какими заставляли их быть общество, экономика, политика. Они служили мерой, шкалой отсчета. Если в городах настойчиво распространялась роскошь, то это потому, что так были устроены общество, экономика, культурные и политические порядки; потому, что излишки продукта за отсутствием отчасти лучшего применения предпочитали копить. А главное — о большом городе нельзя судить по нему одному: он включен в целую массу систем городов и дает им жизнь, но они определяют его характер. То, что происходило в конце XVIII в., — это поступательная урбанизация, которая в следующем столетии ускорится. За внешней картиной Лондона и Парижа происходил переход от определенной манеры, от определенного образа жизни к новому образу и к другой манере. Мир Старого порядка, больше чем на три четверти деревенский, медленно, но верно распадался. К тому же не одни только большие города обеспечивали трудное становление новых порядков. Ведь факт, что в промышленной революции, которая вот-вот начнется, столицы будут участвовать в качестве зрителей. Не Лондон, а Манчестер, Бирмингем, Лидс, Глазго и бесчисленные пролетарские городки дадут начало новым временам. И даже вкладываться в новые предприятия будут не капиталы, скопленные патрициями XVIII в. Лондон овладеет этим движением к собственной выгоде, связав его денежными путами, лишь около 1830 г. Новая промышленность на какое-то время слегка затронет Париж, потом отвернется от него в ходе своего действительного становления ради угля Севера [Франции], водопадов на эльзасских реках или лотарингского железа. Все это произойдет сравнительно поздно. Французские путешественники, посещавшие Англию XIX в. и столь часто настроенные критически, приходили в ужас от концентрации и уродств современной индустрии, «последнего круга ада», как скажет Ипполит Тэн. Но разве знали они, что Англия, сделавшаяся жертвой урбанизации, скопления людей в плохо построенных городах, мало пригодных для хорошей жизни и не для этого созданных, — разве знали они, что это будущность Франции и всех стран, вступивших на путь индустриализации? Те, кто видят сегодня Соединенные Штаты или Японию, — всегда ли они сознают, что перед их глазами развертывается картина более или менее близкого будущего их собственных стран?


Загрузка...