В разделах предыдущей главы, охватывающих потребление — от потребления мяса до потребления табака, — мы попытались провести границу между излишним и обычным. Чтобы закончить такое путешествие, остается коснуться жилья и одежды; это снова дает возможность рассмотреть параллельно жизнь бедняков и богачей. Ведь где роскошь могла проявиться лучше, чем в этих предоставлявших большой выбор областях — в доме, в обстановке, в костюме? Насколько же эта роскошь делается назойливой! Казалось, все ей принадлежит по праву. И это еще один случай сравнить между собою цивилизации: ни одна из них не прибегала к тем же решениям, что другие.
Что касается домов периода с XV по XVIII в., то мы едва можем выделить некоторые бесспорно общие, не чреватые неожиданностями черты. Увидеть, заметить все такие черты — об этом нечего и думать.
К счастью, в ста случаях против одного мы оказываемся перед стабильными реальностями, во всяком случае, перед медленной эволюцией. Многочисленные сохранившиеся или реставрированные дома переносят нас как в XVIII, так и в XVI и XV вв. и даже дальше — скажем, дома на Золотой улице пражских Градчан или в чудесной деревне Сантильяна, около Сантандера. В 1842 г. один наблюдатель заявил относительно Бове, что ни один город не сохранил такого числа старинных жилищ, и описал нам «штук сорок деревянных домов, восходящих к XVI и XVII вв.»{841}.
Кроме того, всякий дом строился или перестраивался по традиционным образцам. Здесь сила прецедента ощущалась более чем где бы то ни было. Когда после чудовищного пожара 1564 г. в Вальядолиде строились заново дома богатых, строительство потребовало каменщиков, представителей, впрочем, бессознательных, старого мусульманского ремесла{842}. Этим и объясняется реальный архаизм этих новых и таких красивых домов. Но привычки, традиции действовали повсюду: это старинное наследие, от которого никто не избавился. Такова, скажем, тенденция мусульманских домов к замкнутости. Некий путешественник, рассказывая о Персии 1694 г., резонно утверждал, что все зажиточные дома «там одной архитектуры. Посреди постройки всегда встретишь квадратный зал со стороной примерно в 30 футов, в центре которого заполненное водой углубление в виде маленького пруда, окруженного коврами»{843}. Для сельских жителей всего мира это постоянство характерно в еще большей степени. Увидеть в 1937 г. в районе Витории к северу от Рио-де-Жанейро строительство дома очень бедного крестьянина, caboclo, начинающееся с хрупкого деревянного каркаса, — значит получить в свое распоряжение документ, не имеющий возраста, действительный на протяжении сотен лет до сего времени{844}. И так же точно простые шатры кочевников из шерсти, зачастую сотканной на том же примитивном станке, что и в прежние времена, — они проходят без изменений через столетия.
Короче говоря, «дом», где бы он ни был, обладает устойчивостью во времени и неизменно свидетельствует о медлительности движения цивилизаций и культур, упорно стремящихся сохранить, удержать, повторить.
Повторение тем более естественно, что строительные материалы варьируют мало и навязывают в любом регионе некие вынужденные решения. Вне сомнения, это не означает, что цивилизации живут в условиях жесткого императива тесаного камня, кирпича, дерева или глины. Но здесь мы имеем дело с ограничениями, действующими в рамках длительной временной протяженности. Как замечает путешественник, «именно из-за отсутствия камня [добавим: и дерева] люди [в Персии] вынуждены строить стены и дома из глины». На самом деле речь идет о домах из кирпича, иногда обожженного, чаще — сырцового, высушенного на солнце. «Богатые лица украшают такие стены снаружи смесью извести, малахитовой зелени и камеди, которая придает им серебристый цвет»{845}. Тем не менее то были глиняные стены, и география объясняет это; но она объясняет не все. Людям тоже было что сказать.
За камень, который оказывался роскошью, приходилось, таким образом, платить высокую цену, в противном случае оказывались неизбежны компромиссы, увертки: перемежали камень с кирпичом — это делали уже римские и византийские каменщики и регулярно делают и ныне еще турецкие или китайские; или использовали дерево и камень; или камень оставляли только для резиденций государей и обиталищ богов. В инкском Куско камень восторжествовал безраздельно, но у майя такой привилегией пользовались только обсерватории, храмы, площадки для игры в мяч. Путешественник легко представит себе рядом с этими памятниками хижины из сучьев и глинобитные постройки для повседневной жизни, какие он еще и сегодня видит вокруг развалин Чичен-Ицы или Паленке на Юкатане. Точно так же в Индии, в Декане, блестящая каменная архитектура прямоугольных в плане городов простирается на север до рыхлых почв индо-гангской равнины.
На Западе и в Средиземноморье цивилизации камня, чтобы утвердиться, понадобились века. Нужно было разработать каменоломни, суметь отобрать виды камня, легкие для обработки и затем твердеющие на воздухе. Пришлось столетиями вкладывать средства.
Вокруг Парижа несть числа карьерам песчаника, песка, грубого известняка, гипса… Город заранее вел подкоп под свою территорию. Париж построился на огромных пустотах — «со стороны Шайо, Пасси и старой Орлеанской дороги», под «всем предместьем Сен-Жак, под улицей Лагарп и даже улицей Турнон»{846}. До самой первой мировой войны широко добывался грубый известняк: на крупных железнодорожных станциях «большого пригорода» его распиливали пилой, а потом развозили по всему Парижу на тяжелых ломовых дрогах. Однако такие образы не должны нас обманывать: Париж не всегда был каменным городом. Для этого потребуется начиная с XV в. колоссальная работа, которую вело бесчисленное множество плотников, приходивших из Нормандии, кровельщиков, каменотесов, лимузенских каменщиков (эти-то были привычны к крупным работам), обойщиков, отделочников, нескончаемые штукатуры. Во времена Себастьена Мерсье по белым следам, которые оставляли каждый вечер эти штукатуры, можно было проследить дорогу, какою они возвращались в свои жилища{847}. А сколько домов в то время было построено только на каменном фундаменте, а верхние их этажи оставались еще деревянными? Во время пожара Малого моста 27 апреля 1718 г. деревянные дома пылали как факелы, подобно «огромной печи для обжига извести … где рушились целые балки». Редкие каменные дома служили как бы защитными дамбами, которые огонь не смог преодолеть. Как отмечал очевидец, «Пти-Шатле, построенный весьма добротно, спас улицу Ла-Юшетт и одну сторону улицы Галанд»{848}.
Улица в Дельфте около 1659 г. Кирпичные дома, деревянные створки ставен, глухие остекленные поверхности окон. Государственный музей, Амстердам.
Таким образом, Париж долго был деревянным городом, похожим на столько других — на Труа, который запылал в мгновение ока во время большого пожара 1547 г., на Дижон, в котором еще в XVII в. дома были деревянными, с соломенной кровлей. Только позднее восторжествует камень, а с ним появится и черепица, в частности позолоченная{849}. В Лотарингии дома в городах и деревнях были покрыты гонтом, а круглая черепица придет поздно, хотя упорно сохраняющаяся и все же ошибочная традиция желает в ней видеть пережиток римской эпохи{850}. В некоторых деревнях района Веттерау на Майне в XVII в. придется запрещать крыть дома соломой или даже нестандартной дранкой, несомненно из-за опасности пожаров. Последние были настолько часты в Савойе, что в 1772 г. администрация короля сардинского предлагала оказывать помощь погорельцам «в городах, местечках и селах» в том только случае, если новые кровли будут черепичными или шиферными{851}. Короче говоря, тут ли, там ли, но внедрение камня и черепицы совершалось принудительно, даже ценой выплаты премий. В XVIII в. в долине Соны черепичная кровля оставалась «символом достатка»{852}, и еще в 1815 г. она была для жилища французского крестьянина чем-то исключительным{853}. На рисунке из Нюрнбергского музея, точно перечисляющем жилища деревни, кровли из черепицы окрашены в красный, а соломенные кровли — в серый цвета. Можно побиться об заклад, что, то был способ сразу же отличить бедных крестьян от зажиточных.
Крупная деревня около Нюрнберга в 1600 г.: полсотни домов, из них сорок с соломенными крышами (более темными) и десяток с черепичными (более светлыми); две мельницы (одна с двумя поставами), луга, распаханные поля. Деревня окружена частоколом. (Главное управление строительства Нюрнберга.)
Кирпич тоже не сразу восторжествовал от Англии до Польши. Обычно он занимал там место деревянных построек. В Германии его успех начался раньше — с XII в., хотя и развивался медленно.
В эпоху, когда Париж становится каменным городом, Лондон начиная со времен Елизаветы принимает кирпич. Трансформация завершилась после пожара 1666 г. (который истребил три четверти города, больше 12 тыс. домов) благодаря последовавшему затем массовому и беспорядочному новому строительству, которое, несомненно, ничто не смогло бы упорядочить. Точно так же в XVII в. в Амстердаме все новые постройки возводились из кирпича — кирпича, темного от защитной обмазки дегтем и контрастировавшего с пятнами фронтонов или карнизов из белого камня. И в Москве в 1662 г. дома также обычно были еще деревянными, но вот уже несколько лет, «то ли из тщеславия, то ли чтобы более себя обезопасить от пожаров… весьма частых», строились «в довольно большом числе» кирпичные дома{854}.
Итак, материалы сменяли друг друга во времени, и смена эта обозначала линию успехов и обогащения. Но почти везде материалы и сосуществовали друг с другом. Например, в Китае наряду с широко использовавшимся деревом и с глинобитными постройками видное место в архитектуре городских жилищ и домов кое-каких привилегированных деревень занимал кирпич. Городские стены были обычно кирпичными, мосты — часто каменными, а некоторые дороги были замощены. В Кантоне низкие одноэтажные дома, что было правилом в Китае, слишком облегченные, почти без фундаментов, были из обожженного или сырцового кирпича, обмазанного раствором из соломы и извести{855}. Ни камня, ни мрамора: то было принадлежностью царской роскоши. В огромной ограде, окружающей пекинские дворцы, бесконечно чередуются террасы, лестницы и балюстрады из белого мрамора, и «все постройки возведены на фундаментах из красновато-серого мрамора» в рост человека{856}. Крыши с загнутыми краями, покрытые знаменитой лакированной черепицей, опираются на деревянные колонны и на «лес балок, лежней и брусьев из дерева, покрытых зеленых лаком с золотыми узорами»{857}. В китайской архитектуре такое сочетание мрамора и дерева почти не отмечено — за исключением императорского дворца, города «в себе», города исключительного. Описывая город Чжаоцзинфу в провинции Чжэцзян, «расположенный на одной из прекраснейших в мире равнин и очень напоминающий Венецию», с его перекрытыми мостами каналами и улицами, «вымощенными белым камнем», путешественник добавляет: «Часть домов построена из тесаного камня исключительной белизны, что почти не знает примера в других городах Китая»{858}.
В сочетании с глиной или с сырцовым кирпичом, или без такого сочетания, но дерево господствовало там, где географические условия и традиция благоприятствовали его использованию: в Пикардии, Шампани, в Скандинавских странах и Московии, в прирейнских областях — и повсюду, где его дальнейшему применению способствовало определенное отставание. Живописцы кёльнской школы постоянно изображают в XV в. каркасные постройки с саманным заполнением стен. В Москве заранее срубленные деревянные дома могли быть собраны за несколько часов или перевезены туда, куда пожелает покупатель{859}. Лес присутствовал везде; он был определяющей чертой окружавшего пространства и пейзажа, он предлагал и навязывал свои услуги. Чего же еще было искать? В Польше, где лес образовывал огромные дремучие массивы, как и в Московии, крестьянин, чтобы построить дом, «валит сосны, вывозит их стволы, которые раскалывает по длине пополам, укладывает их на четыре крупных камня, размещенные по углам квадрата и образующие основу; плахи он старательно укладывает плоской стороной внутрь. В оконечностях их он делает полукруглые выемки, чтобы перевязать плахи по углам, не оставив крупных щелей, и возводит таким способом сруб, в шесть футов высотой при двенадцати ширины, в котором прорубает два проема: один для света, высотою примерно в фут, и другой — для прохода людей, высотой в четыре-пять футов. Два или три квадрата стекла или промасленной бумаги закрывают окошко. На одном из углов основания возвышаются четыре шеста, образующие ребра усеченной пирамиды, переплетенные обмазанными глиной сучьями; пирамида эта служит вытяжной трубой для дыма от печи, построенной внутри». Вся эта работа делалась с помощью «единственного инструмента» — топора{860}. Этот образец не был ограничен Восточной Европой; он встречался во французских или итальянских Альпах, да и дома пионеров в Северной Америке, где условия были аналогичными, не очень от него отличались.
Деревянный мост Турнель в Париже около 1620 г. Рисунок Мотана. (Собственность автора.)
Там, где дерева не хватало — и где оно поэтому становилось роскошью, — единственным средством служили земля, глина и солома. В 1639 г. возле португальского Гоа дома «все из соломы и маленькие; в них нет других проемов, кроме узкой низенькой двери. Обстановка их состоит из нескольких камышовых циновок, на которых люди спят или принимают пищу… Они обмазывают свои дома коровьим навозом, так как верят, что это выгоняет вшей»{861}. Эта картина подходит еще и сегодня для многих округов Индии: дом остается катастрофически крохотным, без очага, без окон, а деревенские улочки забиты скотом, для которого нет хлевов.
Сельские дома Северного Китая, какими их описывают Макартни или Гинь, по большей части «сделаны из сырцового кирпича или из земляной массы, недостаточно высушенной на солнце и засыпанной между досками… Порой стены просто из веток, обмазанных глиной. Кровли, как правило, соломенные. Изредка — из дернины. Помещения разделяются решетчатыми перегородками, и оклеены большими листами бумаги, на которых видны фигуры божеств или столбцы моральных поучений. Вокруг каждого дома имеется пустое пространство, огороженное изгородью или стеблями посадки гаоляна [copro]»{862}. Модель современного дома напоминает эти старинные описания. Очень простая, она образует узкий прямоугольник, в лучшем случае два или три прямоугольника (тогда они расположены вокруг двора, огороженного стеной). Именно во двор выходят двери и, если они имеются, окна. Основной материал — главным образом кирпич и черепица на Юге (признак богатства или традиция), глинобитные постройки и солома, сорговая или пшеничная, — на Севере.
Японский дом. Древний китайский дом строился по такому образцу. (Галерея Жанетт Остье.)
Тем не менее кирпичный или глиняный, но дом почти всегда опирался на деревянный каркас. Разве постройку не называют в Китае вплоть до наших дней «предприятием из земли и дерева»? Но ведь дерево — редкость, особенно в столь лишенном лесов Северном Китае, и, если только постройка должна быть сколько-нибудь важной, обеспечение лесом требует «безумных затрат», денежных и трудовых. Так, чиновник XVI в. напоминает народную поговорку из Сычуани: «Из тысячи человек, уходящих в горы за лесом, возвращаются оттуда лишь пятьсот». И этот же очевидец рассказывает нам, что в Хубэе и Сычуани при любом объявлении о том, что для императорских построек требуется лес, крестьян «душили слезы отчаяния»{863}.
В целом в Китае (и в тех областях, что находятся с ним по соседству и в некотором смысле под его культурным влиянием) строили на земле «из твердых материалов» — притом что все относительно. Напротив, Юго-Восточная Азия (Лаос, Камбоджа или Сиам, оставляя в стороне испытавшие китайское влияние районы Вьетнама) в большинстве случаев сохранила дома и амбары на сваях. Следовательно, неизбежны легкие постройки из дерева и бамбука с обрешеткой из дерева и самана и кровлей из «травы для хижин» — эквивалентом наших соломенных крыш{864}. Не представляется ли эта относительная прочность китайских построек доказательством прочности его сельской экономики, его глубинной жизни?
Ислам также строил из твердого материала. И шевалье Шарден, с его тщательностью, которая попеременно то захватывает, то утомляет, показал это на примере Персии, где он оказался бесподобным наблюдателем, чему способствовали также его любовь к стране и энтузиазм. Хотя в Персии и не было недостатка в камне, там царил кирпич. И как фундамент, и сам по себе он годился для всего, тем более что и своды, венчавшие дома, исполнялись в кладке. Только крупные сооружения имели иногда потолки, поддерживаемые деревянными колоннами и пилястрами. Но кирпич этот — обожженный, красный и твердый (в этом случае за сто штук платили одно экю) или же только высушенный на солнце (в этом случае цена была всего два-три су) — был хрупким материалом. Так что дома, «весьма далекие от красоты наших», быстро ветшали, даже дворцы, если их не поддерживали. И люди, бедные или богатые, наследуя дом, обычно предпочитали его снести, дабы воздвигнуть свой собственный{865}. Итак, мы хорошо видим, что в мире существовала иерархия строительных материалов, которая позволяла классифицировать архитектуры мира, сравнивая их между собой.
Самым хрупким из жилищ оставался шатер кочевников. Его материал варьировал — войлок, сукно из козьей или верблюжьей шерсти, — как варьировали и его форма, и пропорции. Но непрочное сооружение пережило века. Было это необходимостью или крайним средством? Достаточно бывало определенной конъюнктуры, случая, чтобы кочевник осел и изменил свое жилище. Так, несомненно, случилось в известной степени в конце Римской империи. И еще более верно, что так происходило во время турецких завоеваний и сопровождавшего их принудительного перевода на оседлость на Балканах. Так было в колониальном Алжире вчера и во всех мусульманских странах ныне.
Нам издавна известны по всему миру две большие категории домов: сельские и городские. Вполне очевидно, что первые составляли большинство; они были скорее убежищами, чем домами — убежищами, предназначавшимися для удовлетворения элементарных потребностей людей и домашних животных. Человеку Запада очень трудно себе представить сельские жилища стран ислама или остальной Азии в их повседневной реальности. Как и в иных отношениях, привилегированным континентом была здесь, на взгляд исторической науки, Европа. Хотя привилегия и была весьма умеренной.
Европейский крестьянский дом не фигурирует, если можно так выразиться, в памятниках литературы. Так, классическое его описание у Ноэля дю Фая — это всего лишь быстрый набросок бретонского дома в середине XVI в.{866} Так же обстоит дело и с относящимся к 1790 г. описанием финского хутора неподалеку от Санкт-Петербурга, хотя его и отличает довольно редкая точность: вот группа деревянных, большей частью разрушенных хибарок, образующая хутор; жилище — простая задымленная комната, два маленьких хлева, баня (сауна), печь для сушки пшеницы или ржи. А обстановка? Стол, скамья, чугунный котелок, котел, кадка, ведро, бочонки, ушаты, деревянные или глиняные тарелки, топор, заступ, сечка для капусты{867}.
Немецкие крестьянские дома с соломенными крышами (XVI в.); на переднем плане — телега и колодец с противовесом. Гравюра на дереве из «Космографии» Мюнстера, 1543 г. Германский национальный музей, Нюрнберг.
Обычно мы узнаем об этом доме немного больше по рисункам или картинам живописцев — об облике ли целых деревень, или об интерьере просторных домов, где жили вместе люди и скот. И еще больше узнаем мы, обращаясь к регламентации обычаев деревенского строительства.
В самом деле, в деревне дом строился или ремонтировался только с разрешения общины или сеньериальной администрации, контролирующих доступ к карьерам, откуда добывались камень или глина, и к лесам, откуда брали дерево «для домостроения». В XV в. в Эльзасе надлежало свалить пять крупных деревьев для постройки дома и столько же — для амбара{868}. Эти же регламенты рассказывают нам также о том, каким способом на коньке крыши переплетали камыш, тростник или солому; о камнях, которые в горах укладывали на гонт (деревянную черепицу), чтобы ее не сорвало ветром; о сравнительно небольшой опасности пожара для соломенной кровли, долго подвергавшейся воздействию непогоды, и к тому же — о превосходном удобрении, каким может служить старая солома с кровли при ее замене; о корме из соломы (с кровли), который можно задавать скоту в пору бескормицы (как, скажем, в Савойе XVIII в.){869}; о способе сочетать дерево с глиной или располагать доски в главной комнате дома; об обыкновении наделять постоялый двор особой эмблемой — бочарным ли обручем, либо короной, как в Германии. Местоположение деревни, стена, часто огораживавшая всю совокупность домов, крепость, которой неоднократно бывала церковь, водоснабжение (речная вода, фонтан, колодец), распределение площади крестьянского дома между жильем для людей, помещением для скота и ригами — вот сколько известно деталей, притом сохранявшихся вплоть до XIX в. и даже позднее. В Варзи (Ньевр), маленьком бургундском городке, скорее деревенского облика, дома богачей оказываются крестьянскими, и описывающие их в XVII в. реестры почти не упоминают иных помещений, кроме единственной большой жилой комнаты — одновременно кухни, спальни и «гостиной»{870}.
Драси, деревня виноградарей на холмах Бургундии, заброшенная в 1400–1420 гг. Раскопки вскрыли примерно 25 жилищ. На снимке — два дома. На переднем плане типичный дом; он включает винный погреб, над которым располагается амбар, и большое жилое помещение с полом из утрамбованного грунта. Маленькие окна с большими откосами, ниша в кладке стены.
На протяжении примерно двадцати лет раскопки, проводимые на местах расположения покинутых деревень — в СССР, Польше, Венгрии, Германии, Дании, Голландии, Англии, а с недавнего времени и во Франции, — понемногу восполняют до того хроническую нехватку информации. Старинные крестьянские дома, обнаруженные в земле венгерской пусты или в иных местах, выявляют формы и детали — скажем, кирпичную печь, — которым суждено было быть увековеченными. Первые французские раскопки (1964 и 1965 гг.) коснулись трех заброшенных деревень: Монтегю (Аверон), Сен-Жан-ле-Фруа (Тарн) и Драси (Кот-д’Ор). Первая достаточно велика, в третьей найдено множество разнообразных предметов, а вторая достаточно раскопана, для того чтобы ее можно было реконструировать — с ее укреплением, рвом, крытым боевым ходом, мощеными и снабженными водосточными желобами улицами, с одним из ее жилых кварталов с двумя, а возможно и тремя церквами, построенными одна на месте другой и имеющими большие размеры, чем последняя, еще видимая на поверхности часовня…{871}
Урок этих раскопок заключен в относительной подвижности деревень и хуторов: они создавались, росли, уменьшались, а то и переезжали. Порой это бывало полное и бесповоротное оставление населенных мест, вроде тех Wüstungen, которые отмечали немецкие историки и географы. Чаще в пределах данной территории происходило просто перемещение центра тяжести, и из покинутой деревни движимость, люди, животные, камни — все перебиралось за несколько километров. В ходе таких превратностей могла измениться и самая форма поселения. Плотно застроенная большая лотарингская деревня, по-видимому, восходит к XVII в.{872} И в ту же эпоху рождались рощи в вандейской области Гатин — по мере образования изолированных друг от друга крупных хуторов, преобразивших пейзаж{873}.
Но много деревень или домов дошло до нас, пусть и в измененном виде. Достаточно на них взглянуть. Наряду с городами-музеями есть и деревни-музеи, отправляясь от которых и двигаясь вспять, можно достигнуть далекого прошлого; главной проблемой при таком движении будет точно датировать этапы. Итак, обширные обследования — их результаты опубликованы для всей Италии{874} и должны быть опубликованы для Франции (всего 1759 неизданных монографических описаний){875}- намечают возможные пути реконструкции. Там, где течение жизни не слишком убыстрилось, как, например, на Сардинии, часто встречаются нетронутые крестьянские дома, приспособленные по-разному, но приспособленные все сообразно достатку своих обитателей к своим задачам в зависимости от различных районов острова{876}.
А впрочем, какой турист, какой путешественник не отыщет такие дома самостоятельно, без специального научного обследования? Скажем, интерьеры горных домов, сохраняемые в Инсбрукском музее, или какой-нибудь савойский дом, который еще стоит и до сего времени не разрушенным в угоду вкусам отпускников — дом с деревянной трубой, la borne, где коптятся окорока и колбасы. Подобным же образом в Ломбардии найдешь какие-нибудь большие крестьянские дома XVII в., а в Каталонии — великолепную усадьбу (masia) XV в. из прекрасного камня, со сводами, с арками{877}. В последних двух случаях это означает наверняка встретить дома зажиточных крестьян. И конечно же, как редкость.
Но, вне сомнения, легче нанести визит городским богачам, разумеется, в Европе, потому что вне Европы от старинных домов, за исключением княжеских дворцов, почти ничего не сохранилось: их подвел материал, из которого они были построены. И у нас нет надежных доказательств. Так что останемся в границах тесного континента.
Музей Клюни в Париже напротив Сорбонны — особняк клюнийских аббатов — был закончен в 1498 г. меньше чем за 13 лет Жаком д’Амбуазом, братом кардинала, долгое время бывшего министром Людовика XII. Некоторое время в 1515 г. он служил пристанищем молоденькой вдове Людовика XII, Марии Английской. Здание нашего Национального архива в квартале Марэ с 1553 по 1697 г. было резиденцией Гизов, тогда как Мазарини в 1643–1649 гг. жил, если можно так сказать, в Национальной библиотеке. Дом Жака-Самюэля, графа де Кубер (сына Самюэля Бернара, во времена Людовика XIV богатейшего купца Европы), на улице дю Бак, 46, в нескольких метрах от бульвара Сен-Жермен, был построен в 1741–1744 гг. Девятью годами позже, в 1753 г., его хозяин обанкротился, и даже Вольтер пострадал от этого{878}… Но если вместо Парижа речь пойдет о таком великолепно сохранившемся городе, как Краков, то мы могли бы нанести визит либо князю Чарторыскому, либо Вежынеку, богатейшему купцу XIV в., чей дом, в котором еще сегодня можно позавтракать, находится на Рыночной площади (Рынек). В Праге мы могли бы, рискуя заблудиться, посетить огромный и слишком надменный дом Валленштейна на берегу Влтавы. В Толедо же музей герцогов Лерма, вне всякого сомнения, более подлинный, нежели дом Эль Греко…
Вот они — парижские квартиры XVI в., скромные и самое большее в два этажа; мы можем благодаря хранилищу Нотариального архива заново начертить их планы, как если бы они предлагались будущим клиентам-покупателям. Планы эти говорят сами за себя, но это отнюдь не жилища для всех{879}. Потому что, даже когда развернулось непомерно широкое, по мнению парижан XVII–XVIII вв., строительство, бедняки по-прежнему жили в нищенских условиях — хуже, чем сегодня, а этим немало сказано.
Меблированные комнаты в Париже (их обычно держали виноторговцы или цирюльники) — грязные, полные вшей и клопов — служили прибежищем публичным женщинам, преступникам, чужеземцам, молодым людям без средств, только что приехавшим из своей провинции. Полиция без всяких церемоний производила в них обыски. Люди с чуть большим достатком жили на новых антресолях, построенных архитекторами со скидкой, в помещениях «вроде подвалов», или в последних этажах домов. Как правило, чем выше вы поднимались, тем ниже становилось социальное положение квартиранта. На седьмом, на восьмом этажах, в мансардах и на чердаках обитала нищета. Некоторые из нее выбивались; так жили Грез, Фрагонар, Верне и «не краснели из-за этого». Но остальные? В «Сен-Марсельском предместье», наихудшем из всех, в 1782 г. «целая семья занимает [часто] одну комнату … где убогие постели не занавешены, а кухонная утварь катается по полу вместе с ночными горшками». В конце каждого трехмесячного срока найма множились поспешные и постыдные переезды. Самым зловещим из них был переезд под рождество, в зимний холод. «Грузчик укладывает на свои крючья как раз весь домашний скарб бедняка: постель, тюфяк, стулья, стол, шкаф, кухонную утварь. Он спускает все его достояние с шестого этажа и вновь втаскивает на седьмой… Так что справедливо, что в одном-единственном доме предместья Сент-Оноре [около 1782 г.] столько же денег, сколько во всем квартале Сен-Марсель, вместе взятом…» А периодически этот квартал подвергался еще и наводнениям Бьевра — «речки мануфактуры Гобелен»{880}. А что сказать по поводу притиснутых один к другому домов в маленьких городках, вроде Бове, каркасных, со скверным заполнением стен — «две комнаты внизу, две наверху и по семье в каждой комнате»{881}! Или о дижонских домах — «целиком вытянутых в глубину, которые на улицу выходят только узким фасадом», с заостренными коньками «в виде дурацкого колпака», тоже сделанных из балок и самана{882}.
То же положение везде, куда ни глянь. Так, в голландских городах и в самом Амстердаме беднота обитала в низких домишках или в полуподвалах. Такой бедный дом — а он был правилом до всеобщего расцвета XVII в. — это две комнаты: «передняя и задняя». Когда эти дома увеличивались в размерах, становясь отныне «буржуазными», они, оставаясь узкими по фасаду и вмещая обычно только одну семью, вырастали насколько возможно в высоту и в глубину; наращивались полуподвалы, этажи, комнаты на консолях, все в закоулках и пристройках; комнаты соединялись между собой ступенями или лестницами шириной со стремянку{883}. В доме Рембрандта позади парадной комнаты находилась комната с альковом и кроватью, на которой отдыхала больная Саския.
В XVIII в. решающей роскошью станет прежде всего отказ от привычной организации жилища у богатых. Беднота пострадает от последствий такого отказа, но это уже другой вопрос. Появилось, с одной стороны, жилое помещение — место, где едят, спят, где воспитываются дети, где женщина исполняет лишь роль хозяйки дома и где скапливается, при огромном избытке рабочей силы, прислуга, которая трудится (или делает вид, что трудится), которая болтлива и вероломна, но и запуганна: одно слово, одно подозрение, одна-единственная кража означают тюрьму, а то и виселицу… А с другой стороны, появился дом, в котором работают, лавка, где торгуют, даже кабинет, где проводят большую часть своих дней{884}. До того времени существовала определенная нерасчлененность: лавка или мастерская помещались в собственном доме хозяина, и там же он поселял своих работников и подмастерьев. Отсюда и возникла характерная форма домов купцов и ремесленников в Париже, домов узких (по причине цен на землю) и высоких: внизу размещалась лавка, над нею — жилище хозяина, а выше — комнаты работников. И так же точно в 1619 г. каждый лондонский булочник давал у себя кров своим детям, слугам и подмастерьям; вся эта группа составляла «семейство» «the family», главой которого и был мастер-пекарь{885}. Даже королевские секретари во времена Людовика XIV порой имели служебные кабинеты в собственных своих жилищах.
Парижские жилища в XVI в.
В XVIII в. все переменилось. И следует думать, что, то было решение вынужденное, навязанное логикой большого города, ибо, к своему удивлению, мы с этим сталкиваемся в Кантоне в такой же мере, как в Париже или Лондоне. В XVIII в. у китайских купцов, связанных с европейцами, лавки существовали отдельно от жилых домов. То же самое было и в Пекине, где состоятельные торговцы каждый вечер покидали свою лавку, чтобы отправиться в квартал, где жили их жены и дети{886}.
Какое же несчастье для справедливого осмысления нами мира, что образы, чуждые Европе, скрыты от нашей любознательности! Даваемые нами схемы и облики домов мусульманских стран, Китая, Индии рискуют показаться — и оказываются — вневременными. Даже города не обнаруживают перед нами своего подлинного лица — читатель может сослаться на то, что мы говорим в этой книге даже о Пекине. Тем более что путешественники, снабдившие нас сведениями, не обладали скрупулезной любознательностью Монтеня: они склонны были рисовать величественные картины, которых ожидали их возможные читатели, описывать не каирские дома, а пирамиды, не улицу или лавки и даже не жилища сановников в Пекине или Дели, а императорский «запретный город» с его желтыми стенами или дворец Великого Могола…
Однако же вполне очевидно, что во всемирном масштабе разделение между домами городов и деревень чересчур категорично. На уровне богатых семей между ними происходило «смыкание», ибо, если исключить отдельные перемены, вроде тех, что в XVI и XVII вв. обновили целиком и очень заметно английскую деревню{887}, изменения в деревнях были отражением и следствием самого блеска города. Едва только в последнем накапливалось слишком много денег, он помещал, вкладывал их в ближних деревнях. И он делал бы это даже в том случае, если бы богачей не привлекала земля, дававшая дворянство, не привлекали большие или по меньшей мере надежные доходы, право юрисдикции в деревне и удобства сеньериальных резиденций.
Такое возвращение к полям было сильной чертой Запада. В XVII в. с общей переменой конъюнктуры оно превратилось в охватившее всех безумие. Дворянская и буржуазная земельная собственность «расползалась» вокруг городов, как масляное пятно. Архаичными и «крестьянскими» оставались лишь окраинные области, защищенные от этих хищных аппетитов. Ибо городской собственник следил за своим имением, оберегал свою ренту, свои права; с его земель к нему поступали хлеб, вино, птица. При случае он жил в имении и нередко перестраивал для собственного пользования часть строений, объединяя земельные участки, устраивая «огораживания»{888}.
Этим и объяснялось существование вокруг Парижа такого количества господских мыз, барских домов, «загородных домов» («maisons des champs»). То же самое относится и к «деревенским домам» («bastides») в сельской местности Прованса; и к тем флорентийским загородным резиденциям, которые после XVI в. образовали за пределами города вторую Флоренцию, такую же богатую, как и настоящая; или к венецианским дачам в долине Бренты, заимствовавшим у старого города саму его сущность. В XVIII в. городскими дворцами пренебрегали ради сельских вилл. Совершенно очевидно, что во всем этом играли свою роль и соображения выгоды, будь то в окрестностях Лиссабона, Рагузы, Дижона, Марселя, Бордо, Милана, Нюрнберга, Кёльна, Гамбурга, Гааги и Лондона. По всей английской деревне в XVIII в. строились дорогостоящие господские дома. Сборник гравюр, вышедший в свет в 1779 г.{889}, дает описание и изображение 84 из таких «замков», в частности дома герцога Орфордского в Хотоне, в графстве Норфолк (строительство которого было начато Уолполом в 1722 г. и закончено в 1735 г.), с его огромными залами, мрамором, галереями. Однако одно из самых прекрасных путешествий в поисках неоклассических вилл XVIII в. еще и сегодня (хотя уже становится поздно!) привело бы нас в окрестности Неаполя, вплоть до Торре-дель-Греко, виллы Барра в Сан-Джорджо, Кремано в Портичи, по соседству с Палаццо Реале, Резина в Торре-Аннунциата. Все это пышные виллы, великолепные летние резиденции между морем и склонами Везувия.
Вилла Медичи в Треббио (долина р. Сиеве, притока Арно) с церковью, садами, сельскими постройками. Укрепленный дом в средневековом стиле, прибежище «на всякий случай», принадлежал умершему в 1528 г. Джованни делле Банде-Нере, отцу Козимо, первого великого герцога Тосканского. (Фото Скала.)
Эта колонизация городом деревни, очевидная в Европе, существовала повсюду. Так обстояло дело с теми господскими домами, которые строили по обоим берегам Босфора стамбульские богачи{890}, или алжирские рейсы[29], на холмах Алжирского прибрежья, где сады были «красивейшими в мире»{891}. Если на Дальнем Востоке это явление не было столь явным, то это объясняется отсутствием безопасности в деревнях и в еще большей мере — недостаточностью нашей документации. В 1577 г. Бернардино де Эскаланте рассказывал в своей книге (со слов других путешественников) о загородных домиках (maisons de plaisir) богатых китайцев «с их садами, купами деревьев, вольерами и прудами»{892}. Московский посол, прибывший в ноябре 1693 г. в окрестности Пекина, восхищался «множеством загородных домиков или великолепных замков, которые принадлежат мандаринам и жителям столицы… с широким каналом перед каждым домом и маленьким каменным мостиком для перехода через него»{893}. Здесь идет речь о старинной традиции. По меньшей мере с XI в. китайская литература восхваляла очарование и усладу этих домиков на родниковых водах, всегда возле искусственного пруда с «пурпурными и пунцовыми» цветами водяных лилий. Собрать там библиотеку, наблюдать там за лебедями и за «аистами, подстерегающими рыбу», или «подкарауливать вылезающих кроликов» и пронзать их своими стрелами «у входа в их норы» — разве может быть на сей земле большее наслаждение?{894}
Первое дело — обрисовать внешний облик домов; второе — то, как выглядят они изнутри. Никто не сможет сказать, будто вторая задача проще первой. В самом деле, заново возникают все проблемы классификации, интерпретации, общей картины в масштабах всего мира. И на сей раз увидеть то, что сохраняется, то, что медленно изменяется, — означает наметить основные черты картины. Однако интерьеры почти не изменяются всякий раз, когда речь идет о бедноте, где бы она ни жила, или о цивилизациях, замкнутых в себе, почти неподвижных, — в общем, о бедных либо обедневших цивилизациях. Под знаком непрерывавшегося изменения оставался лишь Запад. Такова привилегия господ.
Первое правило — нужда у бедных — подразумевается само собой. Если это установлено для самой богатой и всего быстрее изменяющейся цивилизации — европейской, то оно a fortiori[30] действительно для других. А бедняки в деревнях и бедняки городские жили на Западе почти совсем без обстановки. Мебели у них не было или почти не было, по крайней мере до XVIII в., когда начала распространяться элементарная «избыточность» (стулья — ведь до того времени обходились скамьями{895}, — шерстяные тюфяки, перины), когда в отдельных районах появилась крестьянская парадная мебель, раскрашенная или старательно украшенная резьбой. Но это было исключение. Посмертные описи имущества, документ правдивый, говорят об этом в ста случаях против одного. В Бургундии еще в XVIII в., если отвлечься от столь малочисленных зажиточных крестьян, мебель у поденщика или у мелкого крестьянина была одинакова в своей бедности: «крюк для подвешивания котла, котелок в очаге, латки, сковороды («quasses»), квашня («meix») для замеса теста… сундук, закрывающийся на ключ, деревянная кровать с четырьмя колонками, с перовым тюфяком и периной («guédon»), подушка-валик, иногда — «вышивка» (покрывало на кровати); дрогетовые панталоны, куртка, гетры; немногие орудия (лопаты, кирки)». Но до XVIII в. эти же самые описи ограничивались кое-каким скарбом: скамьей, столом, табуреткой, дощатой кроватью, тюфяком, набитым соломой… С XVI по XVIII в. в Бургундии полным-полно протоколов «с упоминанием людей, спящих на соломе… не имеющих ни кровати, ни мебели», которых «от свиней отделяет только загородка»{896}. И давайте верить собственным глазам. На картине Адриана Броувера (1605–1638 гг.) четверо крестьян поют хором в бедно обставленной комнате: несколько табуреток, скамейка, бочонок, служащий столом, на котором рядом с тряпицей лежит хлеб и поставлен кувшин. Это не случайность. Старые бочки, распиленные пополам, даже превращенные в кресла со спинкой, использовались для любых надобностей в деревенских кабачках, столь дорогих сердцу голландских живописцев XVII в. А на полотне Яна Стена доска, положенная на бочку, превратилась для молодого крестьянина в конторку на время урока письма, который дает ему стоящая рядом мать. И он еще не принадлежал к самым обездоленным, раз вокруг него умели читать и писать! Несколько слов из старого текста XIII в. — сами по себе настоящая картина: в Гаскони, которая все же была «богата белым хлебом и превосходным красным вином», крестьяне, «усевшись вокруг огня, имеют обыкновение есть без стола и пить все из одной чарки»{897}.
«Русский ужин». В этой избе XVIII в. почти совершенно отсутствует мебель, а зыбка подвешена. Гравюра Ле Пренса. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.
Все это довольно логично: нищета была повсеместной. Характерно, что французский ордонанс 1669 г. предписывал снести «дома, построенные на жердях бродягами и бездельниками», на опушках лесов{898}. Эти шалаши заставляют вспомнить о тех, что построили несколько англичан, сбежавших в 1664 г. от лондонской чумы и укрывшихся в лесной чаще{899}. В городах зрелище было таким же грустным: в Париже в Сен-Марсельском и даже в Сент-Антуанском предместьях достатком обладали только несколько столяров; в Ле-Мане или Бове рабочие-ткачи жили в полной нищете. Но и в Пескаре, маленьком городишке с тысячей жителей на берегу Адриатического моря, обследование 1564 г. отмечало, что три четверти семей, прибывших с соседних гор или с Балкан, практически не имели жилья и обитали в берлогах (уже тогда бидонвили!). И однако, город, при всей своей малости, имел собственную крепость, свой гарнизон, свои ярмарки, порт, соляные разработки и находился в той самой Италии второй половины XVI в., жизнь которой была связана с океанским величием и драгоценными металлами Испании{900}. В богатейшей Генуе каждую зиму бездомные бедняки продавали себя на галеры как добровольных каторжников{901}. В Венеции нищие со своими семьями жили на сгнивших лодках у набережных (fondamenta) или под мостами на каналах — это были братья китайских ремесленников, без конца передвигавшихся в поисках работы вверх и вниз по рекам, протекавшим через города, на своих джонках или сампанах вместе со своими семьями, домашними животными и птицей.
Второе правило: традиционные цивилизации остаются верны своему привычному убранству. Если отвлечься от отдельных вариаций — фарфора, картин, бронзы, — то китайский интерьер может быть отнесен с таким же успехом к XV, как и к XVIII в. Традиционный японский дом был в XVI или XVII вв. таким же, каким мы можем его видеть еще и сегодня, за исключением цветных гравюр, которые стали его украшать в XVIII в. То же самое в Индии и Индонезии. А мусульманский интерьер прошлых времен можно себе вообразить по совсем недавним картинам.
Впрочем, неевропейские цивилизации, кроме китайской, были бедны меблировкой. В Индии практически не было ни стульев, ни столов: слово mèçei в тамили восходит к португальскому mesa (стол). Не было стульев и в Черной Африке, где бенинские художники довольствовались имитацией стульев европейских. Также не было стульев и высоких столов в странах ислама или в тех странах, которые испытали его влияние. В Испании в «Антиалькоране» (1532 г.) Переса де Чинчона среди прочих инвектив против морисков фигурирует и такое несколько странное доказательство превосходства: «Мы, христиане, усаживаемся на доброй высоте, а не на земле, как животные»{902}. В сегодняшней мусульманской части Югославии, например в Мостаре, еще два десятка лет назад был обычным низкий столик, который окружали сидевшие на подушках сотрапезники. Такой столик сохраняется в некоторых семьях, приверженных традиции, и во многих деревнях{903}. В 1699 г. голландским купцам рекомендовалось везти в Московию очень прочную бумагу, так как у русских-де мало столов, и, поскольку чаще всего приходится писать на колене, нужна бумага прочная{904}.
Конечно же, у Запада были не только преимущества и превосходство над иными странами. Последние приняли для жилища и меблировки решения остроумные и зачастую менее дорогостоящие, нежели западные. В своем активе и они имели преимущества: ислам — свои общественные бани (унаследованные, однако, от Рима), Япония — изящество и чистоту самых рядовых интерьеров, изобретательность в членении пространства.
Когда Осман-ага возвращался после своего нелегкого освобождения (десятью годами раньше при взятии Липовы его захватили в плен, а вернее — обратили в рабство австрийцы), он проезжал через Буду, отвоеванную христианами в 1686 г., и был совершенно счастлив той весной 1699 г., что смог отправиться «в великолепные бани этого города»{905}. Разумеется, речь шла о тех турецких банях, построенных на берегу Дуная под стенами крепости, куда со времен османского господства имел бесплатный доступ каждый желающий.
В глазах Родриго Виверо{906}, увидевшего японские дома в 1609 г., они со стороны улицы были не столь красивы, как испанские, но превосходили их красотой внутреннего убранства. В самом скромном из японских домов все с утра прибрано, как бы укрыто от нескромного взгляда — скажем, подушки от постелей. Повсюду циновки из рисовой соломы, светлые перегородки помещений, все расположено в строгом порядке.
Однако же сколько и отставания! Нет отопления. В основном, как и в средиземноморской Европе, рассчитывали, что об этом позаботится солнце. А оно подчас заботилось плохо. На всех землях турецкого ислама не было даже каминов, если исключить монументальный камин стамбульского сераля. Единственным решением служила жаровня («brasier»), когда можно раздобыть для нее древесный уголь или каменноугольную мелочь. В современной Югославии мусульманские дома всегда без печей. Камины существовали в Персии, притом во всех домах богачей, но были они узкими, «потому что персы, чтобы избежать дыма и сэкономить дрова, которые весьма дороги, сжигают их в стоячем положении»{907}. Зато не было каминов ни в Индии, ни в Индонезии — где, впрочем, они никогда и не были нужны. Не было их и в Японии, где, однако, случаются и сильные холода: у дыма от кухонного очага «есть только один выход — через отверстие в крыше»; жаровни с трудом обогревали плохо огражденные помещения{908}, и купание в деревянной кадке с почти кипящей водой, которая имелась в любом доме, было в такой же степени средством согреться, как и помыться.
Китайская чаша начала XVIII в.: ученый читает в беседке, сидя на стуле (по всей вероятности, изображение сцены из романа). Музей Гиме. (Фото М. Кабо.)
В Северном Китае, таком же холодном, как и Сибирь, напротив, общую комнату согревали, «зажигая огонь в маленькой печи, каковая находится у подъема на возвышение, которое расположено в глубине помещения и на котором спят. В Пекине у богатых людей печи побольше: их дымоходы проходят под жилыми помещениями, а топят печи снаружи». В общем, некое подобие центрального отопления. Но в бедных домах часто довольствовались примитивной жаровней: «сковородой с раскаленными угольями»{909}. Так же обстояло дело и в Персии, где нередко случаются сильные холода{910}.
Следовательно, за очень немногими исключениями, отопления не было, или почти не было. Не было, или почти не было, и мебели. Страны ислама знали кое-какие сундуки из драгоценного кедра, где хранили одежду, ткани и семейные ценности; самое большее там пользовались низким столиком, иногда — большим медным подносом, поставленным на деревянную раму. Ниши в стенах комнат играли роль шкафов, во всяком случае в турецких и персидских домах. Но «никаких кроватей или стульев, какие есть у нас; никаких зеркал, никаких столов или круглых столиков на одной ножке, никаких шкафчиков и никаких картин». Ничего, кроме тюфяков, которые расстилают вечером и сворачивают утром, обилия подушек и восхитительных яркоокрашенных шерстяных ковров, порой наваленных друг на друга{911}, ковров, к которым христианский мир всегда испытывал страсть. Но это же меблировка кочевников.
Богатства, которые видишь в стамбульских музеях, — это драгоценные ткани, нередко вышитые стилизованными тюльпанами, это витые стаканы (так называемые «соловьиный глаз»), великолепные ложки из горного хрусталя, слоновой кости, перечного дерева, инкрустированные медью, серебром, перламутром или кораллом; это кипрский, а то и того лучше — китайский фарфор, роскошные драгоценности и два или три изумительных трона, целиком покрытые рубинами, изумрудами, бирюзой и жемчугом. Такое же впечатление оставляет тщательный перечень сокровищ курдского князя, захваченного турецкими войсками в июле 1655 г., — сокровищ, пущенных в распродажу с аукциона: сундуков из слоновой кости, кипариса и эбенового дерева, ларцов, инкрустированных сверкающими драгоценными камнями, сияющих бриллиантами флаконов с розовой водой, курильниц для благовоний, книг, напечатанных на Западе, списков Корана, исполненных порой знаменитыми каллиграфами и украшенных драгоценными камнями, серебряных подсвечников, китайского фарфора, агатовых чаш, изникских[31] кубков и блюд, оружия, достойного «Тысячи и одной ночи», — сабли с клинками из драгоценных булатов в покрытых золотом ножнах, серебряные булавы, шитые золотом седла и, наконец, сотни тигровых шкур и бесчисленные ковры…{912}
На протяжении столетий, которые нас здесь занимают, в Китае не происходило резких перемен, но наблюдалось подспудное усложнение обстановки, отличающее Китай от прочих неевропейских стран. В самом деле, он представляет исключение со своей обильной изысканной мебелью, со своими драгоценными породами дерева, порой привезенными очень издалека, со своим лаком, своими шкафами, этажерками с хитроумно устроенными полками, высокими и низкими столами, стульями, скамейками и табуретами, со своими кроватями, обычно имевшими полог — примерно так же, как на Западе в прошлом. Самой заметной оригинальной чертой было употребление стола со стулом, табуретом или скамейкой (ибо это предполагает определенный образ жизни). Заметим, однако, что все это не было изобретением Древнего Китая. Когда Япония заимствовала все материальные предметы цивилизации танского Китая (618–907 гг.), тщательно их скопировав, она не обнаружила там ни стула, ни высокого стола. Собственно говоря, нынешняя японская мебель в точности соответствует архаической китайской меблировке: низкие столики, подлокотники, позволяющие более удобно сидеть на корточках, циновки (японские татами) на более или менее выступающих возвышениях, низкорасположенная мебель (этажерки и выстроенные в ряд сундуки), подушки — все здесь приспособлено для жизни на уровне земли.
Стул, вероятно, появился в Китае во II или III в. н. э., но ему потребовалось много времени для того, чтобы сделаться обычной мебелью (первое известное изображение стула относится к 535–540 гг. — резная стела в музее Канзас-Сити, США). Происхождение его, вероятно, европейское, какой бы кружный путь он ни проделал, чтобы добраться до Китая (через Персию, Индию или северные области Китая), к тому же первоначальное его китайское название, употребляемое еще и сегодня, означает «варварское ложе». Вполне возможно, что поначалу стул служил почетным сидением, светским или духовным. И даже совсем недавно стул в Китае берегли для почетных гостей, для пожилых лиц, а табурет использовался намного шире — как в средневековой Европе.
Но что по-настоящему важно, так это сидячее положение, которое предполагает употребление стула и табурета, следовательно, определенный образ жизни, ряд телодвижений, которые противны традиции телодвижений Древнего Китая, противоположны и традициям других азиатских стран, да, впрочем, и всех неевропейских стран. Если стул и прошел через Персию или Индию, то он не достиг по дороге успеха в народе. А ведь в XIII в., например, на китайском свитке, ведущем нас по сельской дороге, а затем через китайский город, можно увидеть, как на сельских постоялых дворах, так и в городских лавках, высокие столы со скамьями и разнообразными сиденьями.
Для Китая такое приобретение совпало с новой манерой жить, тем более самобытной, что она не исключила старинные способы существования. Так что в Китае сложатся два типа мебели — низкая и высокая. Большая общая комната, столь характерная для всего Северного Китая, окажется, впрочем, двуликой: на нижнем уровне стул, табурет и скамья будут сопровождаться высоким столом и высоким шкафом (зачастую — с выдвижными ящиками), но шифоньера, или комода, целиком из таких ящиков Китай никогда не знал, разве только в позднее время и в отдельных случаях как подражание Европе в XIX в. Мебель древнего типа, или японская, располагалась на верхнем уровне — на просторном возвышении, построенном из кирпича и достигающем высоты скамейки, в другой части помещения. Это кан, обогреваемый внутренними дымоходами, устланный циновками или войлоком, подушками, яркими коврами, с низким столиком и такими же низкими шкафами и сундуками. Именно на нем спят зимой, не опасаясь холода, здесь же, сидя прямо на полу кана, и принимают гостей, поят их чаем. И здесь же женщины занимаются шитьем или ткут свои ковры. Китаец, прежде чем взойти на кан, разувается; на ногах у него остаются лишь «сапожки» из синего полотна, подшитые белым ватином, которые человек должен всегда носить безупречно чистыми. В Южном Китае не было необходимости в отоплении, но и там имелись эти же два типа мебели. Отец де Лас Кортес, делая зарисовки увиденного им в начале XVII в. в районе Кантона, изображает китайцев, обедающих за квадратным столом, сидя на стульях. И когда он нам рисует паланкин, то как бы тот ни отличался своей легкой деревянной конструкцией, построен он был на том же принципе, что и европейский портшез.
Две манеры сидеть. Здесь изображен миниатюрист; персидская копия портрета некоего турка, приписываемого Джентиле Беллини (1424–1507 гг.). Собрание Ж. Дусе. (Фото Жиродона.)
Вышеприведенный беглый обзор ставит проблему этого все-таки впечатляющего видоизменения форм, однако не дает ее решения. Видеть в нем просто случайное распространение стула и многочисленные последствия его введения — одно из тех упрощенных объяснений, какими изобилуют истории техники прошлого. Реальность (к этому мы вернемся, рассматривая вопрос в целом в следующей главе) всегда была куда сложнее. В самом деле, в Китае — скажем грубо, уже до XIII в. — наблюдались значительная тяга [к двоякому образу жизни] и своего рода разделение между жизнью сидя и жизнью на корточках, прямо на земле. Последняя была обычной, первая же — официальной: престол государя, кресло мандарина, скамья и стулья в школах… Все это нуждается в объяснениях и исследованиях, находящихся за пределами наших возможностей. И тем не менее надлежит констатировать знаменательное обстоятельство: то, что по всему миру существовали две формы поведения в повседневной жизни — положения сидя и на корточках. Последнее распространено было повсеместно, за исключением Запада; и только в Китае обе формы уживались рядом. Поиски происхождения такой формы поведения в Европе привели бы к античности, к самым истокам западной цивилизации.
…А здесь — нарисованный Шарденом писатель (XVIII в.) Национальная библиотека, Кабинет эстампов.
Но вот несколько картинок как бы в виде резюме. В японской повозке, запрягаемой быками, нет сидений для путешествующего, как будто так и полагается. На персидской миниатюре государь на своем обширном троне сидит по-турецки, скрестив ноги. Еще вчера в Каире египетские кучера на наемных экипажах, имея перед сиденьем охапку соломы, подгибали ноги под себя, хотя могли бы их вытянуть вперед. В конечном счете речь идет, пожалуй, о почти что биологическом различии{913}: отдыхать по-японски, опустившись на колени, сидя на пятках, или скрестив ноги, как в Турции и других мусульманских странах, или же на корточках, как это столь часто делают индийцы, невозможно либо по меньшей мере трудно для европейцев. Европейская манера сидеть показалась японцам до того удивительной, что они обозначили ее забавным выражением «вывешивать ноги»… Но вот зимой 1693 г. путешественник Джемелли Карери едет в турецкой, точнее — болгарской «каруце» (пассажирской повозке) из Галлиполи в Адрианополь. В повозке не было сидений. «Так как я вовсе был непривычен сидеть на полу, скрестив ноги по-турецки, — пишет он, — я чувствовал себя очень скверно в этой каруце без сидений, сделанной так, что нет европейца, которого бы она не стеснила так же точно». Двумя годами позднее он же в индийском паланкине был «вынужден лежать, вытянувшись словно в кровати»{914}. Нам такое вынужденное состояние покажется не столь уж тягостным! Но и в Пекине экипажи зачастую бывали без сидений, и Джон Барроу ворчит вслед за Джемелли Карери, «что для европейца это самый отвратительный вид повозки, какой только можно себе вообразить»{915}.
«Женщины Индостана» в часы трапезы — миниатюра-иллюстрация к «Истории Индии» Мануччи. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.
Только китайцы были привычны к двум положениям без различия (хотя китайцы татарского происхождения, в сущности, мало восприняли стул и стол; с этой точки зрения в Пекине существовала даже разница в стиле жизни между татарским и китайским городом). Один француз, в 1795 г. принятый в Пекине в качестве члена голландского посольства, рассказывал: «Мандарины вздумали заставить нас усесться со скрещенными ногами. Но, видя, что такое положение причиняет нам большое неудобство, отвели нас в большой павильон, снабженный столами и стульями», обставленный с большей роскошью; «на возвышении был большой ковер, а внизу разожгли огонь»{916}. На Западе аналогичную ситуацию в какой-то момент создало в Испании взаимное «наложение» иберийской и мусульманской культур. Приводившееся нами рассуждение Переса де Чинчона по поводу мусульман, которые «усаживаются на земле, как животные», повторено им в другой, на первый взгляд непонятной форме: «На земле, как женщины». И действительно, именно испанские женщины долгое время, до самого XVII в., продолжали сидеть по-арабски, на подушках. Отсюда и выражение «tornar la almohadilla» (буквально: взять подушку) для обозначения того, что какая-нибудь придворная дама получила право сидеть в присутствии королевы. Во времена Карла V в приемных залах для женщин предназначалось возвышение с подушками и низкой мебелью{917}. Можно было подумать, что ты в Китае.
Бедность людей или бедность цивилизаций — результат один. А для «культур»{918} они кумулируются; в итоге возникает двойная бедность, и нужда сохраняется на протяжении веков. Как раз такое зрелище представляет Черная Африка, на которой хотелось бы ненадолго задержаться, дабы получить быстрое и наглядное подтверждение.
Охота на лань в Аранхуэсе в 1665 г.: на ней присутствуют придворные дамы, сидящие на мусульманский манер на подушках. Как раз под трибуной, на которой они расположились, будут забиты загнанные охотниками животные. Фрагмент картины Мартинеса дель Масо. Музей Прадо. (Фото Мас.)
На берегах Гвинейского залива, где обосновалась и внедрялась европейская работорговля, не было плотно заселенных городов по западному или по китайскому образцу. С первых же деревушек, ставших доступными нашей любознательности благодаря рассказам путешественников, мы видим крестьянские общества, не скажу «горемычные» (само по себе слово это почти бессмысленно), но, во всяком случае, наверняка испытывавшие лишения.
Действительно, здесь не было настоящих жилищ: глиняные хижины, сделанные из жердей, из тростника, «круглые, как голубятни», изредка обмазанные известью, без мебели (не считая глиняных горшков и корзин), без окон, каждый вечер тщательно окуриваемые дымом, чтобы выгнать болезненно жалящих москитов (maringouins). В 1728 г. отец Лаба писал: «Не все привыкли, как они [негры], коптиться наподобие окорока и пропитываться запахом дыма, от которого воротит тех, кто начинает посещать негров»{919}. Оставим в стороне это «отвращение» и не будем придавать ему слишком уж большого значения. Бразильские историки и социологи определенно говорят нам (но в конце концов никто не обязан в это верить), что беглые негры, обосновывавшиеся в сертане (sertao), образуя независимые республики, и даже негры в своих городских трущобах (mucambos) в XIX в. вели более здоровый образ жизни, чем их господа на плантациях или в городах{920}.
Немного больше внимания — и мы увидим в Африке рядом с обычными хижинами кое-какие белые постройки, обмазанные известью; и это уже было роскошью по сравнению с судьбой большинства, сколь бы незначительным ни было такое отличие. Еще больше выделяются дома «на португальский лад» (правда, очень немногочисленные), ибо образец пришел от прежних покорителей, на языке которых все еще изъяснялись «государи». Это дома с «открытыми вестибюлями», даже с «небольшими, очень чистыми деревянными сиденьями» (чтобы могли усесться посетители) и даже со столами, и наверняка пальмовое вино для избранных сотрапезников. Как раз в подобных домах жили прекрасные мулатки, владевшие сердцами местных королей или (что по сути то же самое) какого-нибудь богатого английского купца. Вроде той куртизанки, которая управляла «королем» Барре; она была одета «в небольшой сатиновый корсет на португальский манер» и носила «в виде юбки одну (sic!) из тех прекрасных набедренных повязок, что поступают с острова Сант-Яго или с Зеленого Мыса… повязку со значением, ибо пользуются ими лишь видные особы; повязки сии и в самом деле весьма красивы и тонки»{921}. Эта любопытная беглая картинка доказывает, что даже на обширном массиве африканских земель друг другу противостояли два привычных «берега»: хорошая и дурная стороны жизни, нужда и роскошь.
Оригинальность Запада в сфере меблировки и внутреннего убранства помещений в сравнении с самим Китаем и с остальным миром заключалась, несомненно, в его вкусе к переменам, в сравнительно быстрой эволюции, какой никогда не знал Китай. Здесь все менялось. Конечно, не ото дня ко дню. Но ничто не избежало многообразной эволюции. Еще один шаг в любом музее, новый зал — и вся картина переменилась. Это происходило бы совсем по-иному, если бы мы оказались в другом районе Европы. Общими были только крупные трансформации, перекрывавшие значительные сдвиги, подражания, более или менее сознательные заимствования.
Общая жизнь Европы смешивала, таким образом, упорно сохранявшиеся разные цвета: Север — это не Юг, европейский Запад — не Новый Свет, а старая Европа — не та новая Европа, которая распространяется на восток вплоть до дикой Сибири. Мебель же — свидетельница такого противостояния, такого самоутверждения крохотных «отечеств», на какие подразделялся западный мир. Нужно ли еще повторять, что характеру общества, непрерывно в этом процессе участвовавшего, принадлежало в нем свое слово. И наконец, меблировка, вернее, все в целом убранство дома свидетельствует о широком экономическом и культурном движении, которое подталкивало Европу к тому, что сама она окрестила Просвещением, — к прогрессу.
Если исходить из привычной обстановки наших нынешних жилищ, то по зрелом размышлении все здесь оказывается старым наследием, давними завоеваниями: письменный стол, на котором я пишу, шкаф, где уложено белье, обои, наклеенные на стены, сиденья, деревянный паркет, оштукатуренный потолок, размещение комнат, камин, лестница, присутствие безделушек, гравюр, даже картин. Отталкиваясь от простого сегодняшнего интерьера, я могу восстановить в воображении древнюю эволюцию, «прокрутить» в обратную сторону фильм, который приведет читателя к старинной роскоши — старинной, однако зарождавшейся с опозданием. Это означает наметить опорные точки, описать «а», «Ь» и «с» истории меблировки, и ничего более. Но начинать следует с начала.
Жилая комната всегда имела свои четыре стены, свой пол, потолок, одно или несколько окон, одну или несколько дверей.
Пол на первом этаже долго будет сделан из утрамбованной земли, затем его будут покрывать каменными плитами или [керамической] плиткой. И на старинных миниатюрах плиточный пол зачастую будет выглядеть роскошно: это была роскошь, нарисовать которую почти ничего не стоило. Впрочем, узорчатые плиты были в употреблении с XIV в., так называемые «свинцовые» плиты (покрытые эмалью свинцового цвета, на графитовой основе) появились в XVI в., а в XVII в. повсюду, даже в скромных жилищах, полы покрывали керамической плиткой. Однако мозаичных полов не было до конца XVII в., во всяком случае во Франции. Что же касается паркета в современном значении, так называемого «наборного», то появился он в XIV в., но только в XVIII в. наступила огромная мода на него, с многочисленными вариантами: «мозаичный», углом…{922} Потребность в дереве возрастала. Вольтер мог написать: «Прежде дубы сгнивали в лесу, ныне же их разделывают на паркетные полы».
Потолок долгое время именовали «полом»: он и в самом деле был всего лишь полом чердака или вышележащего этажа; его поддерживали выступавшие наружу балки и лежни — необработанные в рядовых домах, отесанные, декорированные или обитые тканью — в богатых жилищах. В начале XVII в. пришедшая из Италии мода закрыла балки и лежни деревянными кессонами, резными, позолоченными или украшенными мифологическими сюжетами. Лишь в XVIII в. вошли в моду гладкие потолки. Штукатурка и искусственный мрамор «затопили» деревянную конструкцию, и случается, что сегодня под их слоем в некоторых старинных домах обнаруживают балки и лежни, три столетия назад расписанные орнаментом и гербами{923}.
Самый любопытный обычай старины вплоть до XVI в. и даже позже заключался в том, чтобы покрывать полы первого этажа и жилых комнат соломой зимой и зелеными листьями и цветами — летом: «Улица Фуарр, колыбель наших факультетов словесности и естественных наук, обязана своим названием соломе, которой покрывали полы аудиторий»{924}. Это же обыкновение имело место и в королевских покоях. Во время банкета, который город Париж в июне 1549 г. давал Екатерине Медичи, устроители озаботились тем, чтобы «рассеять по залу нежные благоуханные травы»{925}. На картине неизвестного автора 1581 или 1582 г., изображающей ночной бал по случаю бракосочетания герцога де Жуайеза, паркет усыпан цветами. И к тому же требовалось еще обновлять эти цветы, эти травы, этот камыш. В Англии не всегда бывало так, во всяком случае по словам Эразма Роттердамского, так что грязь и отбросы сами собой скапливались на такой подстилке. Невзирая на эти неудобства, некий врач еще в 1613 г. рекомендовал употреблять такие охапки зеленых трав «в красивой комнате, увешанной добрыми циновками или коврами, а внизу усыпанной розмарином, мятой, душицей, майораном, лавандой, шалфеем и прочими подобными травами»{926}. Солома, трава, с добавлением камыша или шпажника, которые укладывали вдоль стен, — все эти деревенские украшения поблекли перед циновками из плетеной соломы (которые всегда были известны и которые вскоре научились изготовлять разноцветными и с узорами), а затем — перед коврами. Последние появились очень рано; яркие, плотные, они покрывали полы, столы (ножки которых не всегда можно было увидеть), сундуки и даже верх шкафов.
Интерьер бюргерского дома в Южной Германии XV в. Картина неизвестного мастера. Музей искусств, Базель.
На покрытых масляной или клеевой краской стенах комнаты цветы, ветки, тростник уступают место обойным тканям, которые могли «изготовляться из любого вида материи, скажем из бархата, камчатной ткани, парчи, ее дешевой имитации, брюггского атласа, грубой рубчатой шерсти». Но, как советовал в 1762 г. Савари, следовало, быть может, обозначать таким названием только «bergames, позолоченную кожу [имеются в виду известные уже на протяжении столетий испанские guadameciles], шерстяные обивочные ткани с ворсом, которые изготовляются в Париже и Руане, и прочие обойные ткани, довольно недавно появившиеся и изготовляемые из тика, каковой позволяет довольно хорошо воспроизводить в красках и с лощением персонажи и зелень»{927}. Эти обойные ткани высокого лощения с изображением различных персонажей, мода на которые восходит к XV в. и должна быть признана заслугой фландрских ремесленников, мануфактура гобеленов позднее довела до технологического совершенства. Но против них была их высокая себестоимость. И к тому же увеличение количества мебели в XVIII в. ограничит их использование: поставишь перед ними комод или буфет, объяснял Себастьен Мерсье, — и вот уже прекрасные персонажи оказываются разрезаны пополам.
Бумажные обои — их называли «домино» — благодаря своей дешевизне одержали решающие успехи. «Доминотье» печатали их по той же самой технологии, которая служила для изготовления игральных карт. «Этот вид бумажных обоев… долгое время использовался только деревенским людом и парижской мелкотой для украшения и, так сказать, обивки кой-каких углов в их хижинах и в их комнатах и лавках. Но… к концу XVII в. их довели до такой степени совершенства и привлекательности, что, помимо крупных партий обоев, кои отправляют в чужеземные страны и в главные города королевства, в Париже нет ни одного дома, как бы великолепен он ни был, где бы не было какого-нибудь местечка — либо гардероба, либо еще более приватного помещения, отделанного такой бумагой и довольно приятно ею украшенного» (1760 г.){928}. Дело дошло до того, что, когда снимали мансарды, они обязательно должны были быть оклеены расписными обоями, иногда очень простого рисунка, скажем в белую и черную полосу. Ибо существовали расписные обои и расписные обои; не все они так роскошны, как выполненный на китайские мотивы образец мюнхенского Национального музея, относящийся к 1770 г.
При случае стены обшивали и деревянными панелями. С XIV в. английские плотники изготовляли из датского дуба панели для обшивки стен, бывшие одновременно средством борьбы с холодом{929}. Эти панели встречались как в небольшом рабочем кабинете дома Фуггеров в Германии (XVI в.) — простые и гладкие, так и в салонах французского XVIII в., чей декор послужит образцом для всей Европы, включая Россию, — отделанные пышной резьбой, окрашенные и вызолоченные.
Но подходит время открыть двери и окна. Вплоть до XVII в. дверь была узкой; открывалась она наружу, допуская проход только одного человека. Большие двустворчатые двери придут позже. Окно же рискует оказаться, стоит только нам возвратиться в прошлое (либо, если речь идет о каких-нибудь крестьянских домах, то еще и в XVIII в.), простой, целиком деревянной ставней. Когда же витраж, до того бывший привилегией церковного здания, дошел до частных домов, неправильной формы стекло, оправленное в свинец, было чересчур тяжелым, да и слишком дорогим, для того чтобы створку делать подвижной. Тогда в неподвижном остекленном окне будет открываться одна-единственная створка — так решили проблему в Германии, — или же, например, объединят неподвижные остекленные переплеты с подвижными деревянными панелями, как в Голландии. Во Франции остекленные рамы зачастую бывали глухими, потому что Монтень отмечал, что «сильный блеск придает оконным стеклам [в Германии] то, что у них нет закрепленных наглухо окон, по нашей манере», так что они-де могут «весьма часто их протирать»{930}. Существовали также и открывающиеся окна со створками из пергамента, проскипидаренной ткани, промасленной бумаги, из пластинок гипса. Только в XVI в. появится по-настоящему прозрачное стекло; дальнейшее его распространение будет неравномерным. Быстрым — в Англии, где с 60-х годов XVI в. оно появится в крестьянских домах вместе с резким возрастанием земледельческого богатства Англии и развитием стекольного производства{931}. Но примерно в это же время (1556 г.) Карл V, отправляясь в Эстремадуру из Фландрии, позаботился о закупке оконного стекла{932} до прибытия к цели своего путешествия. Едучи по Германии, Монтень, начиная с Эпиналя, отмечал: «Нет даже самого маленького деревенского домишки, который не был бы остеклен»{933}. Такое же замечание высказывал шестьюдесятью годами позднее страсбуржец Бракенхоффер по поводу Невера и Буржа{934}. Но два путешественника, выехавшие из Нидерландов в Испанию в 1633 г., проводят разграничительную линию южнее: оконные стекла в домах пропали, едва они переправились через Луару у Сомюра{935}. Однако восточнее, в Женеве, самые видные дома довольствовались в это же время бумагой вместо остекления{936}. И еще в 1779 г., когда в Париже свет проникал через остекленные окна в комнаты последних наемных рабочих, в Лионе и в некоторых провинциях сохранялось, добавляет наш информатор, употребление промасленной бумаги, особенно у рабочих-шелкоткачей, ибо свет от такого окна «более мягок»{937}. В Сербии стекло в окнах стало обычным только в середине XIX в.: еще в 1808 г. оно было редкостью в Белграде{938}.
Еще один аспект медленной эволюции: из-за размеров стекол и необходимости прочно закреплять их оконные рамы были с частыми деревянными переплетами. Пришлось дожидаться XVIII в., чтобы утвердилось большое окно, став, по меньшей мере в богатых домах, нормой.
Об этой запоздалой модернизации множество разнообразных свидетельств, как и следовало ожидать, дают художники. Типичное окно на голландский лад с неподвижным стеклом в верхней его части и открывающимися деревянными створками в нижней части не было в какой-то данный момент нормой для всей Европы от одного ее конца до другого. На «Благовещении» Мартина Шонгауэра мы видим окно, соответствующее такому образцу, но какая-нибудь другая картина той же эпохи показывает нам только узкую открывающуюся остекленную створку, а еще одна — наружный деревянный ставень, закрывающий глухое окно. В разных случаях деревянная створка будет двойной или ординарной и т. д. Тут есть внутренние занавески, а там их нет. В общем, имелся ряд решений проблемы того, как проветривать и освещать дома, а также и защититься от холода и от яркого дневного света, могущего разбудить спящих. Все зависело от климата, да и от привычек: Монтень не одобрил в Германии то, что там не было «никакой защиты от прохлады или от ветра, кроме простого стекла, каковое нисколько не прикрыто деревом», т. е. окна не имели наружных или внутренних ставней. А у кроватей на немецких постоялых дворах не было пологов!{939}
Примерно до XII в. не существовало камина, расположенного у стены. До этого времени место круглого центрального очага ограничивалось кухней. Обогревались жаровнями или грелками, chaufferettes{940}. Но очень быстро, начиная от Венеции, высокие трубы которой так часто изображали художники, и до Северного моря, от границ Московской Руси и до Атлантики, камин утвердится также и в главном помещении, где всякий искал убежища от холода.
Очаг изначально выкладывался из кирпича, а позднее, с XVII в., покрывался металлическим листом; поленья поддерживала подставка для дров. Заднюю стенку очага, его «сердце», покрывала вертикальная чугунная плита, нередко украшенная (встречаются и очень красивые), которая именовалась «противосердечником» (contrecoeur). В самом камине крюк, прикрепленый к кольцу и снабженный ступенчатыми вырезами, чтобы изменять высоту подвеса, позволял укреплять над огнем котелок, а чаще всего — котел, где все время подогревалась вода. Пищу готовили на очаге перед огнем, используя близость пламени, а того лучше — горячие уголья, которыми можно было обложить даже поверх крышки чугунный котелок. Сковороды с длинными ручками также позволяли с удобствами использовать жар угольев.
Естественно, что в богатых домах камин сделался важнейшим декоративным элементом общей комнаты: колпак над очагом украсится барельефами, навес над камином — фресками, его опоры покроются лепниной и станут завершаться резными консолями и капителями. Вытяжной колпак одного камина в Брюгге в конце XV в. украшало «Благовещение» художника школы Жерара Давида{941}.
Но прекрасные эти камины долго оставались конструктивно примитивными, аналогичными в техническом отношении каминам крестьянских домов начала XX в.: слишком широкий вертикальный дымоход, позволявший в случае надобности пролезть двум трубочистам, создавал такую тягу, что, сидя возле огня, ты подвергался опасности зажариться с одного бока, тогда как противоположный бок замерзал. Отсюда проистекала тенденция все более увеличивать размеры камина, так, чтобы поместить каменные скамьи под его навесом по обе стороны очага{942}. Именно здесь усаживались, когда поленья превращались в горячие угли, именно здесь, «под колпаком», беседовали.
Испанская жаровня «Рождение св. Элуа» Фрагмент картины П. Нуньеса. Каталонский музей искусств, Барселона.
Такая система, приемлемая для кухни (да и то не безоговорочно!), оставалась жалким отопительным средством. Зимой в ледяном доме только возле очага можно было укрыться от холода. Два камина на противоположных концах Зеркальной галереи в Версале не в состоянии были нагреть это огромное помещение. Надежнее было прибегнуть к спасительной меховой одежде. Но было ли это достаточно? Принцесса Палатинская записывает 3 февраля 1695 г.: «За королевским столом вино и вода замерзли в бокалах». Эта подробность лучше бесчисленного множества других способна напомнить, каким некомфортабельным был дом XVII в. В ту эпоху холод мог стать общественным бедствием — реки покрывались льдом, останавливались мельницы; по всей стране бродили опасные стаи волков, множились эпидемии. Когда его суровость возрастала, как это случилось в 1709 г., «простолюдины мёрли от холода как мухи» (2 марта 1709 г.). С января из-за отсутствия отопления, продолжает принцесса Палатинская, «прекратились все зрелища, как и все процессы в судах»{943}.
Однако же все переменится около 1720 г.: «Со времен регента люди действительно утверждают, что зимой пребывают в тепле». К этому придут благодаря успехам «каминологии», достигнутым трубочистами и печниками. Удалось раскрыть секреты «тяги». Очаг камина сузили, углубили, вытяжной колпак опустили ниже, сам по себе камин (т. е. дымоход) изогнули, так как прямой дымоход упрямо продолжал дымить{944}. (Оглядываясь назад, можно даже спросить себя, как удалось великому Рафаэлю, которому было поручено заставить камины герцога д’Эсте не дымить, справиться с этим заданием.) К тому же успехи эти были тем более эффективны, что речь шла о том, чтобы отапливать помещения разумных размеров; не залы дворцов Мансара, но комнаты особняков, построенных Габриелем[32]. Камины с несколькими очагами (по меньшей мере с двумя — так называемые «поплиньеровские») позволят отапливать дома, включая и комнаты прислуги. Таким образом, с запозданием, но произошла революция в отоплении.
Но это не означает, будто наступила и экономия топлива, как о том мечтал автор одной книги, «Сбережение дров» («L’Epargne-bois»), увидевшей свет столетием раньше, в 1619 г. Ибо очаги, став более эффективными, как по мановению волшебной палочки сделались и куда более многочисленными. К тому же с приближением зимы не бывало ни одного города, который не волновала бы проблема перевозки и пилки леса на дрова. Еще накануне Революции в Париже с середины октября «во всех кварталах города снова наблюдается суета. Улицы забиты тысячами нагруженных дровами повозок с развалом колес; пока с этих повозок сбрасывают дрова, пока их пилят, пока переносят, все прохожие подвергаются опасности быть раздавленными, опрокинутыми или поломать ноги. Деловитые грузчики грубо и поспешно сбрасывают поленья с повозки, мостовая гудит. Грузчики словно глухи, слепы, их занимает лишь одно — поскорее разгрузить свои дрова, пусть и с опасностью для голов проходящих мимо. Потом приходит пильщик, быстро работает пилой и разбрасывает дрова вокруг себя, ни на кого не глядя»{945}.
Такое же зрелище наблюдалось во всех городах. В Риме — это торговец дровами со своим осликом, берущийся поставлять свой товар на дом клиенту. Хотя Нюрнберг и находился посреди обширных близлежащих лесов, но 24 октября 1702 г. крестьяне, пребывавшие под его юрисдикцией, получили распоряжение поставить на городской рынок половину своих дровяных запасов{946}. А по улицам Болоньи ходили в поисках нанимателя дровоколы.
Монтень немного поторопился, говоря, будто в Германии нет «ни одного камина». Уточним: никаких каминов в спальнях постоялых дворов или в общих комнатах. На кухне всегда был камин. Но прежде всего немцы «полагают, что заходить к ним в кухню весьма неприлично». Путешественнику остается обогреваться только в обширной общей комнате, где постояльцы едят и где возвышается Kachelhofen, фаянсовая «печурка» (poile){947}. Далее, камин у них не «по нашей моде»: «Они возводят очаги посредине или в углу кухни, занимая чуть ли не всю ширину этой кухни под каменный дымоход: это большое квадратное отверстие со стороною в семь или восемь шагов, которое проходит через весь дом до самого его верха. Это им дает пространство, дабы разместить в одном месте свой большой «парус», каковой у нас, в наших трубах, занял бы столько места, что препятствовал бы прохождению дыма»{948}. Такой «парус» — это мельничные крылья, которые приводил в движение поток дыма и горячего воздуха и которые вращали вертел… Но один взгляд на иллюстрацию на с. 323 избавит нас от необходимости более пространных объяснений если не по поводу самой этой механики, то по крайней мере по поводу вертела, высокой плиты и возможности заниматься приготовлением пищи, стоя прямо, а не в согнутом положении, как делалось во Франции, в Женеве{949} или в Нидерландах.
Женщина перед печкой (Голландия, XVII в.). Офорт Рембрандта. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.
Отопительная печь встречалась далеко за пределами Германии — в Венгрии, Польше, России, а вскоре — и в Сибири. Это были обычные печи, сложенные из камня, из кирпича, иногда слепленные из глины. В Германии плиты с XIV в. делали более легкой конструкции: из гончарной глины (Töpferthon). Облицовывавшие ее фаянсовые плитки зачастую бывали расписанными. Перед плитой делалась лежанка, на которой можно было посидеть и поспать. В 1527 г. Эразм Роттердамский объяснял: «В печной [т. е. помещении, которое отапливает печь] вы снимаете сапоги, надеваете башмаки, меняете, ежели вам угодно, рубашку; возле печки вы вешаете свою сырую от дождя одежду и устраиваетесь подле печки [сами], чтобы обсушиться»{950}. «По меньшей мере, — как говорит Монтень, — об нее не обожжешь ни лицо, ни сапоги и будешь избавлен от дыма, чего не скажешь о Франции»{951}. В польских домах, где за отсутствием гостиниц принимали всякого приезжего, Франциск Павийский спал вместе со всеми членами семьи хозяина и проезжими гостями на широких лавках, покрытых подушками и мехами; лавки шли вокруг комнаты, где помещалась печка. Этим воспользовался некий итальянец Октавиан, выбравший себе местечко возле одной из дам хозяйского семейства, «коими он порой бывал хорошо принят, а иной раз и оцарапан» — и все это потихоньку, никого не будя{952}.
Приготовление пищи не нагибаясь: немецкий камин с поднятым очагом (1663 г.). Иллюстрация к «Mendelsche Brüderbücher». Городская библиотека, Нюрнберг. (Фото Армина Шмидта).
Во Франции печи из глазурованной глины появились около 1520 г., через пять лет после Мариньяно; но начало их успеха относится только к XVII в., а окончательно они утвердились в следующем столетии. Впрочем, еще в 1571 г. в Париже и камины-то были редкостью{953}. Часто приходилось обогреваться жаровнями. В XVIII в. парижская беднота продолжала пользоваться «brasiers», в которых горел каменный уголь. От этого происходили нередкие отравления от угара{954}. Во всяком случае, во Франции камин в конечном счете будет играть большую роль, чем печи, которыми пользовались главным образом в холодных странах Востока и Севера. В 1788 г. Себастьен Мерсье отметил: «Какая же разница между печкой и камином! Вид печки гасит мое воображение»{955}.
Отметим, что в Испании не было ни печей, ни каминов «ни в единой квартире… пользуются лишь жаровнями». Графиня д’Онуа, рассказывающая об этом, добавляет: «Неплохо, пожалуй, что при отсутствии дров в этой стране в них не испытываешь надобности»{956}.
Что же касается Англии, то в истории камина она занимает особое место, потому что начиная с XVI в. нехватка леса все больше и больше побуждала там к использованию в качестве топлива каменного угля. Это повлекло целую серию переделок очага; самой важной из них была предложенная Рамфордом в конце XVIII в. и имевшая целью отражать тепло камина в комнату{957}.
Сколь бы ни был силен у богачей вкус к переменам, интерьеры и мебель никогда не менялись очень быстро. Мода претерпевает изменения, но медленно. Тому было много причин: обновление означало огромные расходы. Еще более важная: производственные возможности оставались ограниченными. Так, по меньшей мере до 1250 г. не было механической пилы с водяным приводом{958}. В общем, не было вплоть до XVI в. и иного материала, кроме дуба; вот тогда-то и началась в Антверпене мода на орех и экзотические сорта дерева. Более того, все зависело от уровня ремесла, а он эволюционировал медленно. Между XV и XVI вв. от плотников отделились столяры (menuisiers) — именно те, кто работает с «малым деревом», т. е. со сравнительно небольшими изделиями. Затем в XVII в. из рядов самих столяров выделились краснодеревцы, которых долго именовали «столярами по облицовке и инкрустации»{959}.
На протяжении веков плотники сооружали дома и мебель. Отсюда и крупные размеры, прочность, определенная откровенная грубоватость «готической» мебели — тяжелых шкафов, прикреплявшихся к стенам, огромных узких столов, скамей, более частых, чем табуреты или «стулья» («chaires»), сундуков из плохо отесанных широких досок, «соединенных в стык и скрепляемых железными полосами на гвоздях, pentures», с их огромными замками{960}. Впрочем, сундуки были в такой же степени мебелью, как и обозным имуществом. Их доски тесали топором; рубанок, древний инструмент, известный в Египте, как и в Греции и Риме, в Северной Европе начал играть свою роль лишь с XIII в. Доски скреплялись железными гвоздями. Потом медленно распространяется соединение в паз, на шипах, в лапу; еще позже стали применять деревянные гвозди, нагели (позднее усовершенствование), наконец, железные шурупы, которые давно были известны, но стали широко использоваться только в XVIII в.
Поставец XV в. с золотой посудой. «История Александра Великого» («Histoire du grand Alexandre», f° 88). Музей Пти-Пале, Париж. (Фото Бюлло.)
Инструмент: топоры, тесла, долота, колотушки, молотки, токарные станки с лучковым приводом (для крупных деталей, например для обточки ножки стола) или с ручным и педальным приводом (для мелких деталей) — все эти орудия, издавна известные, были наследием, пришедшим издалека, при посредстве римского мира{961}. Старинные инструменты и приемы работы сохранились, кстати, в Италии, где единственно и встречаются дошедшие до нас предметы мебели, относящиеся ко времени до 1400 г. И там же, в Италии, наблюдался прогресс и существовало [техническое] превосходство: она поставляла готовую мебель, распространяла образцы мебели, способы их изготовления. Чтобы в этом убедиться, достаточно взглянуть, например, в мюнхенском Национальном музее на итальянские сундуки XVI в., столь отличающиеся своей замысловатой резьбой, своими ножками, полированным деревом, изысканными формами от относящихся к той же эпохе сундуков из остальной Европы. Выдвижные ящики, поздно появившиеся к северу от Альп, пришли туда тоже с юга по долине Рейна. Англия познакомится с ними только в XV в.
Вплоть до XVI и даже в XVII в. было правилом красить мебель, потолки и стены. Нужно вообразить себе старинную мебель с ее скульптурами, окрашенными в золотой, серебряный, красный, зеленый цвета, одинаково присущую как дворцам и домам, так и церквам. Это доказывает страстную приверженность к свету, к ярким краскам в темных помещениях, плохо сообщающихся с наружной средой. Порой мебель до окраски обтягивали тонкой тканью и штукатурили, дабы цвет не подчеркнул никакие недостатки дерева. С конца XVI в. мебель стали просто натирать воском или покрывать лаком.
Но как проследить сложную биографию каждого из этих предметов мебели? Они появляются, модифицируются, но почти не исчезают со временем. Они без конца испытывают на себе тираническое влияние архитектурного стиля и внутренней планировки дома.
Вполне вероятно, что скамья, расположенная перед камином, по необходимости требовала узкого прямоугольного стола. Сотрапезники сидели с одной его стороны, спиной к огню, грудью к столу. О том, что круглый стол устраняет проблему старшинства, говорит еще легенда о короле Артуре. Но такой круглый стол мог войти в обиход только вместе со стулом, который поздно приобрел свои права, свою форму и преимущество многочисленности. Первоначальный «стул» был монументальным, единственным, предназначавшимся для средневекового сеньера; для остальных были скамья, табуреты, скамеечки и очень поздно — стулья{962}.
В таком состязании одних видов мебели с другими арбитром служило общество, иными словами — зачастую тщеславие. Так, поставец — это мебель, созданная для кухни, вид столика для посуды, часто — простой стол, на который ставили «перемены» и многочисленную посуду, необходимую для трапезы, которую собирались подавать. В домах сеньеров второй поставец обосновался в парадном зале: в нем выставляли золотую, серебряную или вермелевую посуду, братины, кувшины, кубки. Он имел большее или меньшее количество горок, полочек, число которых определялось рангом хозяина дома: две — у барона, а дальше оно возрастало по мере продвижения по иерархической лестнице титулов{963}. На картине, изображающей пир Ирода, поставец с восемью горками говорит о несравненном царском достоинстве, на самом верху лестницы. И наконец, и того больше: поставец устанавливали прямо на улице в праздник тела господня «перед коврами, каковыми были увешаны дома». Томас Кориэйт, английский путешественник, увидев в 1608 г. на парижских улицах множество поставцов, уставленных серебряной посудой, пришел в восхищение{964}.
В качестве примера можно кратко набросать историю шкафа — от старинных тяжелых образцов, скрепленных железными полосами, до изделий XVII в., уже «обуржуазивавшихся», по словам историка, не больно-то любящего «фронтоны, антаблементы, колонны и пилястры» стиля Людовика XIII{965}. Шкаф мог тогда достигать значительных размеров, порой таких, что принималось решение распилить его пополам, откуда и появился «низкий шкаф» — новая форма мебели, которая успеха не имела. Таким образом, шкаф превратился в престижную мебель, при случае богато украшенную резьбой и росписью. В XVIII в. он утратит это положение, по крайней мере в знатных домах, и, переведенный на роль гардероба (платяного шкафа), исчезнет из парадных комнат{966}. Но на протяжении столетий он будет оставаться гордостью крестьянских домов и квартир простого люда.
Величие, а затем постепенный отход на задний план — такое находила для себя выгодным и мода. Именно это довольно хорошо показывает кабинет — вид мебели с ящичками или отделениями, где располагались предметы туалета, письменные принадлежности, колоды карт, драгоценности. Он был знаком готическому искусству. Первые его успехи относятся к XVI в. Ренессансные кабинеты, украшенные полудрагоценными камнями, или же кабинеты на немецкий манер были модны во Франции. При Людовике XIV некоторые из таких изделий приобретут весьма большие размеры. А в XVIII в. на заложенной им основе утвердится успех секретера.
Но еще большего внимания стоит история карьеры комода, который вскоре займет первое место; именно он по-настоящему свергнет шкаф с престола. Комод родился во Франции в самые первые годы XVIII в. И точно так же, как можно себе представить — на примере какой-нибудь бретонской крестьянской мебели или некоторых миланских мебельных изделий, — первые шкафы чем-то вроде сундуков, поставленных на попа, так и идею комода можно трактовать как решение поставить один на другой маленькие сундучки. Но и идея, и ее реализация — явления поздние.
Выдвинутый новой модой в век изысканного изящества, комод сразу же сделался роскошной мебелью затейливого рисунка. Его форма, прямолинейная или изогнутая, гладкая или выпуклая, массивная или изящная конструкция, инкрустации, драгоценные породы дерева, бронза, лак будут неотступно следовать за законами переменчивой моды, в том числе и моды на «китайское», с хорошо известными отличиями стиля Людовика XIV от стиля Людовика XV или Людовика XVI. Основной элемент меблировки, мебель богатых, комоды только в XIX в. получат всеобщее распространение.
Но была ли многообразная история таких предметов мебели, взятых один за другим, также и историей меблировки?
Нет, единичный предмет мебели, каким бы он ни был характерным, не создает и не выявляет ансамбля. А ведь важна только целостность{967}. Обычно музеи с их отдельными предметами обучают нас лишь азбуке сложной истории. Главное — то, что лежит за пределами собственно мебели: ее размещение, свободное или несвободное, атмосфера, манера жить, как в комнате, в которой стоит эта мебель, так и вне ее, во всем доме, частью которого эта комната была. Как жили, как ели, как спали в этом отдельном мирке, мирке, разумеется, роскошном?
Первые точные свидетельства касаются поздней готики, в особенности благодаря картинам голландских или немецких художников, где предметы и мебель выписаны с такой же любовью, что и персонажи, подобно серии запечатленных на холсте натюрмортов. «Рождение св. Иоанна» Яна ван Эйка или какое-нибудь «Благовещение» Ван дер Вейдена дают конкретное представление об атмосфере общей комнаты XV в. И достаточно открыть дверь в анфиладу других комнат, чтобы угадать кухню, где хлопочут слуги. Правда, этому благоприятствует и сюжет: изображения благовещения и рождения девы Марии, с их кроватями, сундуками, красивым открытым окном, скамьей перед камином, деревянной лоханью, в которой обмывают новорожденного, чашкой бульона, которую подают роженице, дают в такой же мере яркое изображение дома, в какой тема Тайной вечери отражала обряд трапезы, вне зависимости от того, написана ли картина Карпаччо, Гольбейном-старшим или Шонгауэром.
Несмотря на грубоватую непритязательность мебели и ее немногочисленность, эти замкнутые комнаты поздней готики, по крайней мере в северных странах, создают ощущение теплого уюта комнат, укутанных в складки роскошных ярких тканей, переливающихся разными оттенками цвета. Единственная настоящая роскошь в таких помещениях: пологи и покрывала кроватей, настенные драпировки, шелковистые подушки. Обойные ткани XV в., с их сочными красками, их сияющим фоном, усеянным цветами и животными, тоже свидетельствуют о вкусе к цвету, о потребности в нем, как если бы дом того времени был реакцией на внешний мир и, подобно укрепленному «монастырю, замку, обнесенному стеной городу, огороженному саду», служил защитой от подспудно ощущаемых трудностей материальной жизни.
Однако в эпоху, когда Италия Возрождения, настолько обогнавшая остальных экономически, формировала новую роскошь кичливых княжеских дворов, мы видим, как на полуострове появляется совершенно отличное от обрисованного выше обрамление — торжественное и более величественное, в котором архитектура и мебель, повторяя в своих фронтонах, карнизах, медальонах и скульптурах одни и те же мотивы и одни и те же монументальные линии, стремятся к пышности, к грандиозности, к подчеркиванию социального статуса. Интерьеры итальянского XV в. с их колоннадами, с их огромными, украшенными резьбой ложами под балдахинами и их монументальными лестницами уже рождают странное предощущение Великого века, такой жизни двора, которая была своего рода парадом, театральным зрелищем. Совершенно очевидно, что роскошь тут становилась средством управления.
Перепрыгнем через двести лет. В XVII в. в убранстве дома, скажем, во Франции, в Англии, даже в католических Нидерландах, жертвуют всем в угоду мнению света, социальной значимости (конечно же, были и исключения, например среди прочих — в отличавшихся большей простотой Голландии и Германии).
Приемная зала стала огромной, с очень высоким потолком, еще больше ориентированной на внешний мир, подчеркнуто торжественной; она перегружена орнаментами, скульптурой, парадной мебелью (украшенные тяжелой резьбой серванты и буфеты), которая уставлена такими же парадными предметами столового серебра. По стенам также развешивались тарелки, блюда, картины, стены расписывали сложными композициями (как в салоне Рубенса с его причудливым декором). А обойные ткани, по-прежнему бывшие в большой моде, тоже изменили свой стиль в сторону некоторой помпезности и дорогостоящего и порой безвкусного усложнения бесконечных оттенков.
Буржуазный интерьер XVII в., Голландия: много света, сдержанность, большая общая комната, где против кровати с пологом находится клавесин; комнаты расположены анфиладой. Музей Бойманса — ван Бёнингена, Роттердам (Фото А. Фрекэна.)
И тем не менее эта большая парадная зала была и общей жилой комнатой. В этом торжественном декоре, запечатленном на стольких фламандских картинах, от Ван де Бассена до Абрахама Босса и Иеронимуса Янссена, ложе, располагавшееся обычно рядом с камином и скрытое за большим пологом, находится в том же самом зале, где нам показывают сотрапезников, собравшихся для обильного ужина. А с другой стороны, роскошь XVII в. не знала тысячи удобств, начиная с такого, как отопление. Не ведала она и интимности. Самому Людовику XIV в Версале при посещении мадам де Монтеспан обязательно приходилось проходить через комнату предыдущей фаворитки, м-ль де Лавальер{968}. Точно так же в парижском особняке XVII в. на втором этаже, считавшемся этажом «благородным», предназначенным для хозяев дома, все комнаты, передние, салоны, галереи, спальни (которые иной раз мало отличались друг от друга) располагались анфиладой. И, чтобы добраться до лестницы, всем, включая и слуг, занятых своими обычными хлопотами, нужно было пересечь все эти комнаты.
Фламандский интерьер XVII в.: в огромном парадном зале с роскошным и перегруженным декором собрано все: большой камин, кровать с балдахином, стол, за которым пируют гости. Музей декоративного искусства, Париж.
XVIII век принес новшества как раз в этой области. Тогдашняя Европа отнюдь не откажется от светского великолепия; жертвовать всем ради мнения света она будет более чем когда бы то ни было. Но индивидуум с этого времени будет стараться оградить свою частную жизнь. Жилище изменяется, изменяется мебель, потому что этого желают, к этому стремятся люди, а большой город им в том способствует. Было почти что достаточно отдаться на волю течения. В Лондоне, Париже, Санкт-Петербурге — этих быстро и самостоятельно росших городах — все дорожало и дорожало. Роскошь делалась безудержной, места не хватало, и требовалось, чтобы архитектор максимально использовал ограниченное пространство, покупавшееся на вес золота{969}. В эту пору неизбежностью становились современный особняк и современные апартаменты, задуманные для менее грандиозной, но зато более приятной жизни. При Людовике XV можно встретить в Париже объявление о сдаче внаймы квартиры «из десяти комнат, включая переднюю, столовую, гостиную, вторую гостиную, оборудованную на зиму, [следовательно, с отоплением], маленькую библиотеку, салон и спальную половину с гардеробной»{970}. Подобное объявление было бы немыслимо во времена Людовика XIV.
Как пояснял один автор того времени, особняк с этих пор делился на три группы помещений: комнаты для «приличий», или для «общества», для приема друзей со всеми удобствами; комнаты парадные, или великолепные; наконец, личные покои, комнаты для семейного комфорта и уюта{971}. Впредь благодаря такому членению жилища всякий будет жить в известной мере по своему вкусу. Людские отделились от кухни, столовая — от салона, спальня превратилась в особое царство. Л. Мамфорд полагает, что с этого момента любовь, бывшая до того летним занятием, сделалась круглогодичной{972}. Этому никто не обязан верить (даты рождений в реестрах гражданского состояния доказывают даже противоположное), но правда, что около 1725 г. наметилось «внутреннее членение квартир», какого не знали ни Рим, ни Тоскана при Медичи, ни Франция Людовика XIV. Эта новая планировка помещений, «каковая столь искусно разделяет квартиру и делает ее столь удобной и для хозяина, и для слуги»{973}, не была просто вопросом моды. В таких «небольших квартирах с большей наполненностью (т. е. с большим числом помещений)… имеешь многое в малом пространстве»{974}. Позднее С. Мерсье напишет: «Наши маленькие квартиры расположены и разделены, как округлые и гладкие раковины, и в них располагаешься на свету и приятно в пространствах, до того не использовавшихся и явно темных»{975}. Впрочем, один благоразумный автор добавляет: «Прежний образ жизни [огромные дома] был бы слишком дорог; мы ныне не столько богаты»{976}.
Взамен этого вся страсть к роскоши обратилась на мебель: бесконечное множество небольших ее образцов с затейливой отделкой, менее загромождавших помещения, чем прежние, приспособленных к новым размерам будуаров, небольших салонов и комнат, но в высшей степени специализированных, чтобы отвечать новым потребностям в комфорте и уюте. Так появились маленькие столики многообразных форм, столики с гнутыми ножками, ломберные, ночные, письменные столы, большие круглые столы, подставки и т. п. Пришествие комода и целого семейства мягких кресел также произошло в начале столетия. Для всех этих кресел-новшеств придумывались названия: «пастушка», «маркиза», «герцогиня», «турчанка», «полуночное», «дорожное», «афинянка», «кресло-кабриолет», или переносное…{977} Такой же изыск наблюдался и в декоре: скульптурная и расписная лепнина, роскошное и порой перегруженное украшениями столовое серебро, бронза и лаковые изделия в стиле Людовика XV, экзотические породы дерева, зеркала, подсвечники, трюмо, шелковые драпировки, китайский фарфор и саксонские безделушки. Это была эпоха франко-германского рококо, в той или иной форме оказавшего воздействие на всю Европу; в Англии — эпоха великих коллекционеров, арабесок из искусственного мрамора Роберта Адама и совместного царствования китайских безделушек и так называемого готического орнамента, «удачного сочетания двух стилей», как утверждала в 1774 г. статья в «Уорлд»{978}. Короче говоря, простота новой архитектуры не повлекла за собой строгости во внутреннем убранстве. Наоборот: грандиозность исчезла, но зачастую уступила место вычурности.
Эта роскошь не всегда сопровождалась тем, что мы назвали бы «истинным» комфортом. Отопление было еще скверным, вентиляция — смехотворной, пищу готовили на деревенский лад, порой на древесном угле на переносных печках «из кирпича, обложенного деревом». Квартиры не всегда имели уборную на английский лад, а ведь она была изобретена сэром Джоном Хэрингтоном в 1596 г. А когда она имелась, оставалось еще наладить работу клапана или сифона, или по крайней мере вытяжную трубу, дабы избавить дом от отвратительных запахов{979}. Несовершенство очистки канав для нечистот в Париже породило проблемы, которыми в 1788 г. занялась сама Академия наук. А ночные горшки продолжали выливать в окна, как это было всегда: улицы представляли собой клоаки. Парижане долгое время «справляли свою нужду под тиссовыми посадками» в Тюильрийском саду. Когда швейцарские гвардейцы выгнали их оттуда, они перебрались на берега Сены, которые «были равно омерзительны для взора и обоняния»{980}. Эта картинка относится к царствованию Людовика XVI. И все города — большие и малые, Льеж, как и Кадис, Мадрид, как и маленькие городки Верхней Оверни — как правило, их пересекал канал или поток, который «принимал в себя все, что людям угодно было ему доверить», так называемый «дерьмушник» («merderel»){981}, — все они в большей или меньшей степени пребывали в одинаковом положении.
В этих городах XVII и XVIII вв. ванная комната была редчайшей роскошью. Блохи, вши и клопы кишели как в Лондоне, так и в Париже, как в жилищах богатых, так и в домах бедняков. А что касается освещения домов, то свечи разных сортов и масляные лампы сохранятся до того времени, когда появится — а будет это только в начале XIX в — голубое пламя осветительного газа. Но тысячи хитроумных первоначальных способов освещения, от факела до фонаря, бра, подсвечника или люстры, такие, какими их нам показывают старинные картины, тоже были поздней роскошью. Исследование установило, что в Тулузе они по-настоящему распространились лишь около 1527 г.{982} До того освещения почти что не существовало. И за эту «победу над ночью», бывшую предметом гордости и даже хвастовства, надо было дорого заплатить. Пришлось прибегнуть к воску, к салу, к оливковому маслу (вернее, к извлекаемому из него субпродукту, так называемому «адскому маслу»). А в XVIII в. все больше и больше — к китовому жиру, создавшему благосостояние голландских и гамбургских китобоев, а в более поздний период — тех портов Соединенных Штатов, о которых в XIX в. говорил Мелвилл.
Так что если бы мы непрошеными гостями появились в интерьерах минувших времен, мы бы быстро почувствовали себя там не в своей тарелке. Их излишеств, как бы красивы они ни были (а нередко они бывали восхитительны!), нам бы оказалось недостаточно.
История костюма менее анекдотична, чем это кажется. Она ставит много проблем: сырья, процессов изготовления, себестоимости, устойчивости культур, моды, социальной иерархии. Сколько угодно изменяясь, костюм повсюду упрямо свидетельствовал о социальных противоположностях. Законы против роскоши были, таким образом, следствием благоразумия правительств, но в еще большей степени — раздражения высших классов общества, когда те видели, что им подражают нувориши. Ни Генрих IV, ни его знать не могли бы смириться с тем, чтобы жены и дочери парижских буржуа одевались в шелка. Но никогда никто не мог ничего поделать со страстью продвинуться по общественной лестнице или с желанием носить одежду, которая на Западе была знаком малейшего такого продвижения. И правители никогда не препятствовали показной роскоши важных господ, необычайной пышности туалетов венецианских рожениц или же выставкам туалетов, поводом для которых в Неаполе служили похороны.
Так же обстояло дело и в более заурядном мире. В Рюмежи, фландрской деревне возле Валансьенна, богатые крестьяне, записывает в 1696 г. в своем дневнике местный священник, жертвовали всем ради роскоши костюма: «Молодые люди в шляпах с золотым или серебряным галуном и соответствующих этому нарядах; девушки с прическами в фут высотой и в подобающих этим прическам туалетах». «С неслыханной наглостью посещают они каждое воскресенье кабачок». Но время идет, и тот же самый кюре сообщает нам: «Ежели исключить воскресные дни, когда они бывают в церкви или в кабаке, крестьяне [богатые и бедные] столь нечистоплотны, что вид девиц излечивает мужчин от похоти, и наоборот — вид мужчин отвращает от них девиц»…{983} И это восстанавливает порядок вещей, вводя их в повседневные рамки. В июне 1680 г. мадам де Севинье, полувосхищенная, полувозмущенная, принимает «красивую арендаторшу из Бодега [в Бретани], одетую в платье из голландского сукна на подкладке из муара, с прорезными рукавами», которая, увы, должна была ей 8 тыс. ливров{984}. Но это все же исключение, каким служат и крестьяне в брыжах на изображении праздника местного святого в немецкой деревне, относящемся к 1680 г. Обычно же все ходили босиком, или почти босиком, а на самих городских рынках достаточно было одного взгляда, чтобы отличить буржуа от простолюдинов.
Все было бы менее изменчивым, если бы общество оставалось более или менее стабильным. И так чаще всего и бывало, даже для верхушки местной иерархии. В Китае задолго до XV в. костюм мандаринов был одним и тем же — от окрестностей Пекина (с 1421 г. — новой столицы) до только еще осваиваемых китайцами провинций Сычуань и Юньнань. И шелковый наряд с золотым шитьем, который нарисовал в 1626 г. отец де Лас Кортес, — это тот самый наряд, который мы еще увидим на стольких гравюрах XVIII в., с теми же «шелковыми разноцветными сапожками». У себя дома мандарины одевались в простую одежду из хлопка. Свой блистательный костюм они надевали при исполнении служебных обязанностей как социальную маску, как свидетельство подлинности своей особы. В обществе, воистину почти что неподвижном, такая маска практически не изменится на протяжении столетий. Даже потрясения маньчжурского завоевания начиная с 1644 г. не нарушили старинное равновесие, или же нарушили очень мало. Новые господа навязали своим подданным бритье головы (за исключением одной пряди) и видоизменили парадное одеяние прежних времен. И это все; не так-то много в общем. В Китае, замечал один путешественник в 1793 г., «покрой одежды редко меняется из-за моды или [чьего-нибудь] каприза. Одеяние соответствует статусу человека и времени года, в которое он его носит; и оно всегда шьется одинаково. Даже у женщин почти не бывает новых мод, разве что в размещении цветов и прочих украшений, какие они носят на голове»{985}. Япония тоже была консервативна, может быть и против своего желания, из-за жесткой реакции Хидэёси[33]. Веками она оставалась верна кимоно, одежде домашней, мало отличавшейся от кимоно современного, и «дзинбаори, раскрашенной назади кожаной куртке», которую надевали обычно, когда выходили на улицу{986}.
В таких обществах перемены происходили, как общее правило, лишь в результате политических потрясений, затрагивавших весь общественный порядок. В Индии, почти целиком завоеванной мусульманами, нормой, во всяком случае для богатых, сделался костюм победителей-моголов (т. е. пижама и чапкан[34]). «Все портреты раджпутских князей [за единственным, кажется, исключением] показывают их нам в придворном одеянии — неопровержимое доказательство того, что высшая индусская знать в целом переняла обычаи и манеры могольских государей»{987}. То же самое можно констатировать и в отношении Турецкой империи: повсюду, где чувствовались сила и влияние османских султанов, их костюм становился непременным у высших классов — как в далеком Алжире, так и в христианской Польше, где турецкая мода лишь поздно и с трудом уступит место французской моде XVIII в. Все эти подражания затем на протяжении столетий почти не претерпевали изменений; образец оставался неизменным. В своей «Общей картине Оттоманской империи», вышедшей в свет в 1741 г., Мураджа д’Оссон замечает: «Моды, кои суть тиран европейских женщин, почти не волнуют сей пол на Востоке: там почти всегда одна и та же прическа, тот же покрой одежды, тот же вид ткани»{988}. Во всяком случае, в Алжире, ставшем турецким в 1516 г. и осужденном им оставаться до 1830 г., женская мода за три века мало изменилась. Краткое описание, которым мы обязаны отцу де Аэдо, находившемуся там в плену около 1580 г., «могло бы с очень незначительными поправками быть использовано для пояснения гравюр 1830 г.»{989}.
Китайский мандарин, XVIII в. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.
В этом случае не возник бы и самый вопрос. Все оставалось бы неподвижным. Нет богатства — нет и свободы выбора, нет возможности изменений. Игнорировать моду — участь бедноты, где бы она ни жила. Костюмы бедняков, сколь бы красивы или примитивны они ни были, останутся тем же, чем были. Красивый, т. е. праздничный, наряд зачастую переходил от родителей к детям; и столетиями он останется самим собой, без изменения, несмотря на бесконечное разнообразие национальной и провинциальной народной одежды. А примитивный, т. е. повседневный, рабочий костюм создавался на базе самых дешевых местных ресурсов и изменялся еще меньше, чем парадный.
Какими были индейские женщины Новой Испании во времена Кортеса в своих длинных, иногда вышитых хитонах из хлопка, а позднее — из шерсти, такими были они и в XVIII в. Мужской костюм, конечно, переменился, но лишь в той мере, в какой победители и их миссионеры требовали пристойного одеяния, скрывающего прежнюю наготу. Как были одеты туземцы в Перу в XVIII в., так же одеты они еще и сегодня: в пончо, квадратный кусок домотканого сукна из шерсти ламы с отверстием в центре, куда человек просовывает голову. Неподвижность царила и в Индии, притом всегда: сегодня, так же как вчера, как давным-давно, индиец одевается в дхоти. В Китае «деревенский люд и простонародье» всегда «изготовляли свою одежду из хлопчатой ткани… самых разнообразных цветов»{990}; в реальности это была длинная рубаха, суженная в талии. Японские крестьяне в 1609 г. и, вне сомнения, столетиями раньше были одеты в подбитые хлопком кимоно{991}. В своем «Путешествии в Египет» (1783 г.) Вольней удивлялся костюму египтян — «этой сложенной в несколько раз ткани, закрученной на бритой голове; этому длинному одеянию, ниспадающему от шеи до пят, [которое] скорее маскирует тело, нежели его облекает»{992}. Это была очень древняя одежда, еще более древняя, чем костюм богатых мамлюков, который в свою очередь был и в XII в. таким же. А что касается бедняков мусульман, описываемых в Черной Африке отцом Лаба, то как он оценивает их одеяние, когда оно почти полностью отсутствовало? «У них нет рубах, выше штанов они обертывают тело куском ткани, каковой подвязывают поясом; большинство ходит с непокрытой головой и босиком»{993}.
Беседующие крестьяне, Фландрия, XVI в. (приписывается Брейгелю Старшему). Безансонский музей. (Фото Жиродона.)
Европейские бедняки были несколько более прикрыты, но и они не слишком тешили свою фантазию. В 1828 г. Жан-Батист Сэ писал: «Признаюсь вам, что мне несимпатична застывшая мода турок и прочих народов Востока. Она как будто увековечивает их тупой деспотизм… Наши деревенские жители до известной степени турки в том, что касается моды: они рабы косности, и на старых картинах, изображающих войны Людовика XIV, вы видите крестьян и крестьянок изображенными в одежде, которая мало отличается от той, что мы на них видим ныне»{994}. Такое же соображение можно высказать и о более раннем периоде. Если, например, сравнить картину Питера Артсена (1508–1575 гг.) и два полотна Яна Брейгеля (1568–1625 гг.) из Мюнхенской пинакотеки, которые все изображают толпу на рынке, то довольно забавно констатировать прежде всего, что во всех трех случаях с первого взгляда отличишь скромных продавцов или рыбаков от группы горожан, покупателей или праздношатающихся: они сразу же различаются по костюму. Но второй вывод, еще более любопытный, заключается в том, что на протяжении примерно полувека, разделявшего двух художников, одежда буржуа сильно изменилась: высокие испанские воротники, окаймленные у Артсена простым жабо, сменились у Брейгеля настоящими брыжами, которые носят и женщины и мужчины. Однако народный женский костюм (с открытым отложным воротником, небольшим корсажем, передником на юбке в сборку) остался почти в точности таким же, исключая единственное различие в чепце, несомненно оригинальное. В 1631 г. в деревне Верхней Юры вдова будет получать по завещанию мужа «пару башмаков и рубашку, и сие каждые два года, и платье из грубой шерсти — каждые три года»{995}.
Верно, однако, что, внешне оставаясь почти таким же, крестьянский костюм все же изменится в некоторых важных деталях. Так, около XIII в. во Франции и за ее пределами начали носить нательное белье. В XVIII в. в Сардинии было правилом в знак траура носить, не сменяя, одну и ту же рубашку на протяжении года, что по меньшей мере означает, что крестьянину рубашка была известна и что отказ от ее смены был определенной жертвой. А ведь нам известно, что некогда, и еще в XIV в., богатые и бедные, если судить по множеству известных картин, спали ночью нагишом.
Впрочем, один демограф XVIII в. заметил, что «чесотка, лишаи и все кожные и иные заболевания, возникающие от недостаточной чистоплотности, в прошлые времена были столь распространены только из-за отсутствия белья»{996}. В самом деле, как доказывают книги по медицине и хирургии, в XVIII в. эти болезни не исчезли полностью, но отступили. Тот же наблюдатель XVIII в. отмечал также всеобщее распространение в его время грубой шерстяной одежды среди крестьян. «Французский крестьянин, — пишет он, — плохо одет, и лохмотья, кои прикрывают его наготу, слабо защищают его от невзгод непогоды. Представляется, однако, ежели говорить об одежде, что положение крестьянина менее плачевно, нежели оно было раньше. Для бедняка платье не предмет роскоши, но необходимая защита от холода: холст, одежда многих крестьян, защищает их недостаточно… но вот уже несколько лет… как гораздо более стало крестьян, кои носят шерстяную одежду. Доказать это легко, ибо определенно известно, что с некоторых пор в королевстве изготовляется большее количество грубых шерстяных тканей; и коль скоро их вовсе не вывозят, то их неизбежно используют, чтобы одевать большее число французов»{997}.
Это были поздние и ограниченные улучшения. Трансформация одежды французских крестьян явно отставала от такой же трансформации у крестьян английских. Не будем также поспешно заключать, будто она была всеобщей. Еще накануне Революции крестьяне в Шалоннэ и Бресе были одеты «только в выкрашенный в черный цвет холст», выкрашенный посредством дубовой коры. И «обычай сей столь распространен, что леса от него пришли в упадок». Да и «в Бургундии одежда [в ту пору] не составляет важной статьи [крестьянского] бюджета»{998}. Так же точно и в Германии еще в начале XIX в. крестьянин оставался одет в холстину. В 1750 г. в Тироле те пастухи, что изображены в качестве персонажей поклонения пастухов, одеты в холщовую рубаху до колен, а голени и ступни оставались голыми или же на ногах были просто подметки, прикрепленные кожаным ремнем, завязанным вокруг икр. В Тоскане, области, которая считалась богатой, деревенский житель еще в XVIII в. одевался исключительно в домотканую материю, т. е. в холст из конопли или в холст из конопли и шерсти пополам (mezzelane){999}.
Мы можем теперь подойти к Европе богачей, Европе меняющихся мод, не рискуя затеряться среди такого множества капризов. Прежде всего, мы знаем, что подобные капризы затрагивали лишь весьма небольшое число людей, производивших большой шум и пускавших пыль в глаза, потому, быть может, что остальные, и даже самые нищие, ими любовались и их поощряли в самом их сумасбродстве.
Мы знаем также, что такое безумное увлечение переменами от года к году утвердится по-настоящему поздно. Правда, уже венецианский посол при дворе Генриха IV сообщал нам: «Человека… не считают богатым, ежели у него нет 25–30 туалетов разного фасона; и он их должен менять ежедневно»{1000}. Но мода означала не только обилие, количество, чрезмерность. Она заключалась и в том, чтобы все изменить на совершенно иное в желаемый момент: это было вопросом сезона, дня, часа. А такое царство моды едва ли утвердилось во всей своей неукоснительности раньше 1700 г., того момента, кстати, когда слово это, обретя вторую молодость, распространилось по всему миру в своем новом значении: не отставать от современности. Тогда-то все и приняло облик моды в сегодняшнем смысле. А до этого дело все-таки развивалось не так уж быстро.
В самом деле, если основательно возвратиться в прошлое, то обнаруживаешь в конечном счете как бы стоячую воду — древнюю ситуацию, аналогичную положению в Индии, Китае или странах ислама, каким мы его описали. Правило покоя целиком сохраняло действенность, ибо вплоть до начала XII в. костюм преспокойно оставался в Европе таким же, каким он был во времена галло-римские: длинные хитоны до пят у женщин, до колен — у мужчин. А в целом — столетия и столетия неподвижности. Когда происходило какое-нибудь изменение, вроде удлинения мужской одежды в XII в., оно подвергалось сильной критике. Ордерик Виталий[35] (1075–1142 гг.) скорбел о безумствах моды в туалете его времени, совершенно, по его мнению, излишних. «Старый обычай почти полностью потрясен новыми выдумками», — заявляет он{1001}. Утверждение сильно преувеличенное. Даже влияние крестовых походов было меньшим, чем это полагали: оно ввело в обиход шелка, роскошь мехов, но не изменило существенно формы костюма в XII–XIII вв.
Великой переменой стало быстрое укорочение около 1350 г. мужского одеяния — укорочение постыдное на взгляд лиц благонравных и почтенного возраста, защитников традиций. Продолжатель Гильома из Нанжи[36] писал: «Примерно в этом году мужчины, в особенности дворяне, оруженосцы и их свита, некоторые горожане и их слуги, завели столь короткое и столь узкое платье, что оно позволяло видеть то, что стыдливость повелевает скрывать. Для народа сие было весьма удивительно»{1002}. Этот костюм, облегающий тело, окажется долговечным, и мужчины никогда более не вернутся к длинному платью. Что же касается женщин, то и их корсажи стали облегающими, обрисовывающими формы, а обширные декольте нарушили глухую поверхность платья — все это также вызывало осуждение.
В определенном смысле этими годами можно датировать первое проявление моды. Ибо впредь в Европе станет действовать правило перемен в одежде. А с другой стороны, если традиционный костюм был примерно одинаков по всему континенту, то распространение короткого костюма будет происходить неравномерно, не без сопротивления и его приспосабливания. И в конечном счете мы увидим, как формируются национальные моды, более или менее влияющие друг на друга: костюм французский, бургундский, итальянский, английский и т. д. Восточная Европа станет испытывать после распада Византии все возрастающее влияние турецкой моды{1003}. Европа в дальнейшем останется многоликой по меньшей мере до XIX в., хотя и готовой довольно часто признавать лидерство (leadership) какого-то избранного региона.
Черный костюм по испанской моде, в который одеты лорд Дарили и его младший брат. Портрет Ханса Эворта (1563 г.). Виндзорский дворец.
Так в XVI в. у высших классов вошел в моду черный суконный костюм, введенный испанцами. Он служил как бы символом политического преобладания «всемирной» империи католического короля. На смену пышному костюму итальянского Возрождения, с его большими квадратными декольте, широкими рукавами, золотыми и серебряными сетками и шитьем, золотистой парчой, темно-красными атласами и бархатами, послужившему примером для значительной части Европы, пришла сдержанность костюма испанского с его темными сукнами, облегающим камзолом, штанами с пуфами, коротким плащом и очень высоким воротником, окаймленным небольшим жабо. Напротив, в XVII в. восторжествовал так называемый французский костюм с его яркими шелками и более свободным покроем. Разумеется, долее всего сопротивлялась этому соблазну Испания. Филипп IV (1621–1665 гг.), враг барочной пышности, навязал своей знати суровую моду, унаследованную от времен Филиппа II. Долгое время при дворе существовал запрет на цветную одежду (vestido de color); чужеземец допускался туда лишь надлежащим образом «одетый в черное». Так посланец принца Конде, бывшего тогда союзником испанцев, смог добиться аудиенции, лишь сменив свой костюм на темное строгое одеяние. И только около 1670 г., после смерти Филиппа IV, иностранная мода проникнет в Испанию и в самое ее сердце — Мадрид, где закрепить ее успех суждено было побочному сыну Филиппа IV, второму дону Хуану Австрийскому{1004}. Однако в Каталонию новшества в одежде пришли после 1630 г., за десять лет до восстания против власти Мадрида. В это же самое время увлечению поддался и двор статхаудера в Голландии, хотя нередки были противившиеся такой моде. Портрет бургомистра Амстердама Бикера (1642 г.) в Национальном музее изображает его в традиционном костюме на испанский лад. Это, несомненно, определялось также и принадлежностью к тому или иному поколению: так, на картине Д. ван Сантвоорта (1635 г.), на которой изображен со своею семьей бургомистр Дирк Баас Якобс, его жена и сам он носят брыжи по старинной моде, однако же все их дети одеты в соответствии с новыми вкусами (см. иллюстрацию на с. 354). Конфликт между двумя модами существовал и в Милане, но он имел иной смысл: Милан был тогда испанским владением, и на карикатуре середины того же века традиционно одетый испанец, по-видимому, читает нотацию миланцу, отдавшему предпочтение французской моде. Возможно ли усмотреть в распространении последней по всей Европе меру упадка Испании?
Это последовательное преобладание предполагает то же объяснение, которое мы выдвигали по поводу распространения могольской одежды в Индии или костюма османов в Турецкой империи: Европа, невзирая на свои ссоры или же по их причине, была одной единой семьей. Законодателем был тот, кем более всего восхищались, и вовсе не обязательно сильнейший, или, как полагали французы, любимейший, или же наиболее утонченный. Вполне очевидно, что политическое преобладание, оказывавшее влияние на всю Европу, как если бы она в один прекрасный день меняла направление своего движения или свой центр тяжести, не сразу же оказывало воздействие на все царство мод. Были и расхождения, и отклонения, и случаи неприятия, и медлительность. Французская мода, преобладавшая с XVII в., стала по-настоящему господствующей только в XVIII в. Даже в Перу, где роскошь испанцев была тогда неслыханной, мужчины в 1716 г. одевались «по французскому образцу, чаще всего — в шелковый камзол, [привезенный из Европы], с причудливым смешением ярких красок»{1005}. Во все концы Европы эпохи Просвещения мода приходила из Парижа в виде очень рано появившихся кукол-манекенов. И с того момента эти манекены царят безраздельно. В Венеции, старинной столице моды и хорошего вкуса, в XV и XVI вв. одна из старейших лавок называлась (и ныне еще называется!) «Французская кукла» («La Piava la de Franza»). Уже в 1642 г. королева польская (она была сестрой императора) просила испанского курьера, если он отправится в Нидерланды, привезти ей «куклу, одетую на французский манер, дабы оная могла бы послужить образцом для ее портного», — польские обычаи в этой области ей не нравились{1006}.
Совершенно очевидно, что такое сведение к одной господствовавшей моде никогда не проходило без определенного замалчивания. Рядом существовала, как мы говорили, огромная инерция бедноты. Существовали также, выступая над неподвижной поверхностью моря моды, локальное сопротивление и региональная замкнутость. Историков костюма наверняка приводят в отчаяние отклонения, искажения в общем развитии. Двор бургундских Валуа был слишком близок к Германии, да и слишком самобытен, чтобы следовать моде французского двора. Там оказалось возможным в XVI в. всеобщее распространение фижм, и в еще большей степени и на протяжении веков — повсеместное ношение мехов, но и эти каждый носил по-своему. Брыжи могли варьировать от скромной рюши до огромных кружевных брыжей, какие мы видим на Изабелле Брандт на портрете, где Рубенс изобразил ее рядом с собой, или же на жене Корнелиса де Воса на картине из Брюссельского музея, где рядом с нею и двумя своими дочерьми изображен и сам художник.
Цокколи — своего рода миниатюрные ходули, которыми пользовались женщины, дабы уберечься от луж на венецианских улицах; мода на них одно время, в XVI в., распространилась и за пределами Венеции. Баварский Национальный музей, Мюнхен.
Майским вечером 1581 г., после обеда (doppo disnar), в Сарагосу приехали трое молодых венецианцев — знатных, красивых, жизнерадостных, умных, обидчивых и самодовольных. Мимо проходит процессия со святыми дарами, за нею следует толпа мужчин и женщин. «Женщины, — ядовито записывает рассказчик, — крайне безобразны, с лицами, раскрашенными во все цвета, что весьма странно выглядело, в очень высоких башмаках, а вернее — в цокколи (zoccoli){1007} по венецианской моде, и в мантильях, какие модны по всей Испании». Любопытство побудило венецианцев приблизиться к зрелищу. Но тот, кто желает видеть других, в свою очередь становится предметом внимания, его замечают, на него указывают пальцами. Проходящие мимо венецианцев мужчины и женщины начинают хохотать, кричат им обидные слова. «И все это просто потому, — пишет тот же Франческо Контарини, — что мы носили «нимфы» [кружевные воротнички] большего размера, чем этого требует испанский обычай. Одни кричали: «Ба, да у нас в гостях вся Голландия!» [подразумевалось: все голландское полотно, либо игра слов, связанная с olanda — полотном, из которого делали простыни и белье], другие: «Что за огромные салатные листья!» Чем мы изрядно позабавились»{1008}. Аббат Локателли, приехавший в 1664 г. в Лион из Италии, оказался менее стоек и недолго сопротивлялся «детям, что бегали за ним» по улицам. «Мне пришлось отказаться от «сахарной головы» [высокой шляпы с широкими полями]… от цветных чулок и одеться целиком по-французски» — со «шляпой Дзани» с узкими полями, «большим воротником, более подходящим для врача, нежели для священнослужителя, сутаной, доходившей мне до середины бедра, черными чулками, узкими башмаками… с серебряными пряжками вместо шнурков. В таком наряде… я не казался себе более священником»{1009}.
Герцогиня Магдалина Баварская, портрет работы Питера де Витте, прозванного Кандид (1548–1628 гг.). Пышный костюм: шелк, золото, драгоценные камни, жемчуг, дорогие вышивки и кружева. Мюнхенская пинакотека.
Внешне мода кажется свободной в своих проявлениях, своих причудах. На самом же деле ее путь во многом намечен заранее, а спектр возможностей для выбора в конечном счете ограничен.
Своим механизмом она вскрывает заимствование культурных явлений, во всяком случае правила их распространения. И всякое распространение такого рода медленно по самой своей природе, связано и с самим механизмом передачи, и с налагаемыми им ограничениями. Вот как потешался английский драматург Томас Деккер (1572–1632 гг.), вспоминая заимствования в одежде, сделанные его соотечественниками у других народов: «Гульфик пришел из Дании, ворот камзола и его корсаж — из Франции, «крылья», [пуфы на плечах], и узкий рукав — из Италии, короткий жилет — от голландского перекупщика из Утрехта, огромные штаны — из Испании, а сапоги — из Польши»{1010}. Такие свидетельства о происхождении не обязательно будут точны, но они, вне сомнения, точно отражают разнообразие составляющих элементов. И потребовался не один сезон, чтобы выработать из них рецепты, которые были бы приемлемы для всех.
В XVIII в. все ускорилось и, следовательно, оживилось, но легкомыслие отнюдь не сделалось общим правилом в этом безбрежном царстве, — легкомыслие, о котором охотно говорили свидетели и действующие лица. Выслушаем Себастьена Мерсье, хорошего наблюдателя, способного бытописателя, хотя, конечно, не очень крупного мыслителя, притом выслушаем его, не принимая безоговорочно на веру. В 1771 г. он писал: «Я боюсь приближения зимы по причине суровости этого времени года… Именно тогда зарождаются шумные и безвкусные сборища, где нелепо царят все ничтожные страсти. Вкус к легкомыслию диктует законы моды. Все мужчины превращаются в изнеженных рабов, целиком подчиненных женским капризам». И вот снова начинается «этот поток быстротечных мод, фантазий, развлечений». И еще: «Ежели бы мне пришла фантазия написать трактат об искусстве прически, в какое бы изумление привел я читателей, поведав им, что существует триста или четыреста способов подстригать волосы приличного человека!» Цитаты эти вполне соответствуют обычному тону автора, охотно выступавшего в роли моралиста, но никогда не упускавшего случая и развлечь читателя. Более велико искушение принять Мерсье всерьез, когда он оценивает эволюцию женской моды своего времени. Фижмы «наших матерей», прорезная ткань оборок, «опоясывающие их обручи, все это множество мушек, из которых иные похожи подчас на настоящие заплаты, — пишет он, — все это исчезло, за исключением неумеренной высоты дамских причесок: чувство смешного не смогло исправить сей последний обычай, но этот недостаток умеряется вкусом и изяществом, кои преобладают в структуре этого элегантного сооружения. В целом женщины сегодня одеты лучше, чем когда-либо раньше, их убранство соединяет легкость, приличие, свежесть и изящество. Эти платья из легкой [индийской] ткани обновляются чаще, нежели платья, блиставшие золотом и серебром; они, так сказать, следуют за оттенками цветов разных времен года…»{1011}
Вот вам прекрасное свидетельство: мода ликвидирует и обновляет — делает двойную работу, стало быть вдвойне трудную. Новшеством, о котором идет речь, были набивные индийские ткани из хлопка, относительно недорогие. Но ведь и они не за один день покорили Европу. И история тканей определенно говорит о том, что все неразрывно связано на этом карнавале моды, где приглашенные были менее свободны, чем это казалось на первый взгляд.
В самом деле, такая ли уж легкомысленная вещь мода? Или же она представляет, как мы полагаем, глубинную черту, характеризующую определенное общество, экономику, цивилизацию? Его порывы, его возможности, его требования, его радости жизни? В 1609 г. Родриго Виверо потерпел у японских берегов кораблекрушение, направляясь на большом, в 2 тыс. тонн водоизмещения, корабле в Акапулько (в Новой Испании) из Манилы, где Виверо временно исполнял обязанности генерал-капитана. Почти сразу же жертва кораблекрушения превратилась в почетного гостя на этих островах, полных любопытства ко всему иностранному, а затем — в своего рода чрезвычайного посла, который попытался (впрочем, тщетно) закрыть Японские острова для голландской торговли. И который будет также планировать — и тоже тщетно — отправку рудокопов из Новой Испании, дабы наладить более эффективную эксплуатацию серебряных и медных рудников архипелага. Добавим, что этот симпатичный персонаж был умен и оказался хорошим наблюдателем. Однажды в Йеддо он беседовал о том о сем с секретарем сёгуна. Секретарь ставил испанцам в упрек их гордость, их преувеличенное мнение о себе, а потом — слово за слово — коснулся их манеры одеваться, «разнообразия их костюмов — области, в коей испанцы столь непостоянны, что-де каждые два года одеваются на иной лад». Как же не приписать эти изменения их легкомыслию и легкомыслию правителей, допускающих такие злоупотребления? Что же касается секретаря, то он мог бы показать, «опираясь на свидетельства традиции и старинные бумаги, что его народ более тысячи лет не изменял своего костюма»{1012}.
Шарден, прожив в Персии десять лет, был столь же категоричен (1686 г.): «Я видел одеяния Тамерлана, кои хранят в сокровищнице в Исфахане; они скроены совершенно так же, как делают сегодня, без малейшего различия». «Ибо, — пишет он, — одежды людей Востока вовсе не подчиняются моде, они всегда сшиты по одному фасону. И… персы… остаются так же верны себе и в том, что касается цветов, оттенков и видов ткани»{1013}.
Я не осуждаю эти мелочные замечания. На самом-то деле будущее принадлежало, пусть даже в силу простого совпадения, обществам, достаточно беззаботным, чтобы беспокоиться об изменении цвета, материала и покроя костюма, а также порядка социальных категорий и карты мира, — иными словами, обществам, порывавшим со своими традициями. Ибо все неразделимо. Разве не говорит Шарден об этих персах, что они «вовсе не заинтересованы в новых изобретениях и открытиях», что они «верят, будто обладают всем, что потребно для нужд и удобства жизни, и тем довольствуются»{1014}? Достоинства и оковы традиции… Быть может, чтобы открыть дорогу инновации, орудию всякого прогресса, требовалась определенная неугомонность, относившаяся и к одежде, к фасону обуви и прическам? А может быть, требуется и некоторый достаток, чтобы питать любое новаторство?
Таких турок, зарисованных Беллини в XV в., можно было бы в почти неизменном виде увидеть на картинах XIX в. Лувр, собрание Ротшильда. (Фото Роже-Виолле.)
Но мода имела и иные значения. Я всегда думал, что в большой мере она возникает из желания привилегированных любой ценой отличаться от стоящей ниже их массы, воздвигнуть преграду, поскольку, как писал в 1714 г. один находившийся проездом в Париже сицилиец, «нет ничего, что заставило бы знатных людей так презирать раззолоченные одежды, как увидеть их на теле презреннейших из людей на свете»{1015}. Значит, требовалось изобретать новые «раззолоченные одежды» или новые отличительные признаки, каковы бы они ни были, приходя в отчаяние всякий раз при виде того, что «все весьма переменилось и [что] новые буржуазные моды, как мужские, так и женские, воспроизводят моды, принятые у людей благородного происхождения»{1016} (это сказано в 1779 г.). Совершенно очевидно, что нажим последователей и подражателей непрестанно вдохновлял гонку. Но если дело обстояло так, то потому, что привилегия богатства выталкивала на передний план определенное число нуворишей. Наблюдались подъем по социальной лестнице, утверждение определенного благосостояния. Существовал и материальный прогресс, без него ничто бы не менялось настолько быстро.
К тому же моду сознательно использовал мир купечества. В 1690 г. Николас Барбон пел ей хвалу: «Мода, или изменение платья… суть дух и жизнь торговли» («Fashion or alteration of Dress … is the spirit and life of Trade»). Благодаря ей «великий корпус торговцев остается в движении» и человек живет как бы в вечной весне, «не видя никогда осени своей одежды»{1017}. Фабриканты лионских шелков воспользовались в XVIII в. тиранией французской моды, чтобы навязать за границей свою продукцию и устранить конкуренцию. Их шелковые изделия были великолепны, но итальянские ремесленники воспроизводили их без труда, в особенности когда распространилась практика высылки образцов. Лионские фабриканты нашли быстрый ответ: они стали содержать рисовальщиков, так называемых «иллюстраторов шелка», которые каждый год полностью обновляли образцы. Когда копии поступали на рынок, они оказывались уже старомодными. Карло Пони опубликовал переписку, не оставляющую никакого сомнения по поводу хитрой уловки лионцев в данном случае{1018}.
Мода была равным образом и поиском нового языка, чтобы отринуть прежний, способом для каждого поколения отрицать предыдущее и отличаться от него (по меньшей мере если речь шла об обществе, где существовал конфликт поколений). Текст, восходящий к 1714 г., утверждал: «От портных требуется больше труда для выдумки, нежели для шитья»{1019}. Но в Европе проблема в том как раз и заключалась, чтобы изобретать, оттеснять устаревший язык. Устойчивые ценности — церковь, монархия — тем более стремились сохранить прежнее лицо, по крайней мере ту же оболочку: монахини носили одеяние женщин средневековья; бенедиктинцы, доминиканцы, францисканцы остались верны своей очень древней одежде. Церемониал английской монархии восходит самое малое к войне Алой и Белой розы. Это было сознательное движение против течения. Себастьен Мерсье не заблуждался на этот счет, когда писал в 1782 г.: «Когда я вижу церковного служку, то говорю себе: вот так все были одеты в правление Карла VI»{1020}.
История костюма, прежде чем мы с нею покончим, должна нас привести к истории тканей и текстильных изделий, к географии производства и обмена, к медленной работе ткачей, к регулярным кризисам, которые влекло за собой отсутствие сырья. Европе не хватало шерсти, хлопка и шелка; Китаю — хлопка; Индии и странам ислама — тонкой шерсти. Тропическая Африка покупала иностранные ткани на берегах Атлантики или Индийского океана в обмен на золото и рабов. Таким вот способом бедные народы оплачивали тогда свои закупки предметов роскоши!
Разумеется, существовало определенное постоянство зон производства. Так, обрисовывается зона, ареал шерсти, довольно мало изменившийся с XV по XVIII в., если оставить в стороне опыт, свойственный Америке с ее очень тонкой шерстью вигони и грубой шерстью ламы. Этот ареал охватывал Средиземноморье, Европу, Иран, Северную Индию, холодный Северный Китай.
Следовательно, в Китае были свои овцы, «и шерсть там весьма распространена и дешева». Однако же «они совсем не умеют делать из нее сукна по европейскому образцу» и очень восторгаются английским сукном, хоть почти его не покупают, ибо в Китае «английские сукна стоят несравнимо дороже самых прекрасных шелковых тканей». Китайские плотные шерстяные ткани грубы, это своего рода власяница{1021}. Тем не менее они изготовляли некоторые саржи, «весьма тонкие и весьма ценные… в кои обычно облачаются зимой старцы и уважаемые особы»{1022}. Так что у китайцев не существовало затруднений, связанных с выбором. У них были шелк, хлопок, да еще два или три вида легко поддающихся обработке, хотя и не особенно распространенных, растительных волокон. И когда на севере наступала зима, мандарины и большие господа одевались в соболя, а бедняки — в овчину{1023}.
Тканям, как самому скромному из благ культуры, удавалось перемещаться, внедряться в новых областях. Шерсть найдет свою землю обетованную в XIX в. в Австралии. Шелк появился в европейском мире, несомненно, в эпоху Траяна (52-117 гг.); хлопок покинул Индию и заполонил Китай начиная с XII в.; еще раньше, около X в., он добрался до Средиземноморья при посредничестве арабского мира.
Самыми яркими из этих странствий были путешествия шелка. Ему понадобились столетия, чтобы прийти в Средиземноморье из Китая, где секрет его ревниво оберегали. Поначалу китайцы не проявляли никакого желания помочь распространению шелка. Не больше доброй воли обнаружила и Сасанидская держава, лежавшая между Китаем и Византией и бдительно оберегавшая свои границы в обоих направлениях. Юстиниан (527–565 гг.) был не только строителем собора Св. Софии и создателем носящего его имя Кодекса; он стал и императором шелка, сумев после множества превратностей внедрить в Византии культуру шелкопряда, тутовое дерево, размотку коконов и прядение драгоценной нити. Тем самым Византия приобрела богатство, которое она ревниво охраняла на протяжении веков.
«Шерстяная Англия» — резная латунная пластина из Норслича (Глостер), изображающая умершего в 1501 г. купца Уильяма Мидуинтера: его ноги опираются на овцу и на тюк шерсти с товарным знаком купца. (Фототека А. Колэна.)
И все же к XV в., с которого начинается эта книга, шелк уже почти четыреста лет существовал в Сицилии и Андалусии. В XVI в. шелк (и тутовое дерево — вместе с ним) распространился в Тоскане, Венеции, Ломбардии, Нижнем Пьемонте, по долине Роны. В качестве последнего своего успеха шелк в XVIII в. достиг Савойи. Без такого бесшумного продвижения деревьев и питомников для разведения шелковичного червя шелковая промышленность в Италии и за ее пределами не познала бы того исключительного успеха, который пришел к ней с XVI в.
Странствия хлопчатника и хлопка были не менее впечатляющими. Европа довольно рано узнает этот драгоценный вид тканей, особенно с XIII в., когда вследствие сокращения овцеводства шерсти стало не хватать. Тогда и распространилась ткань — эрзац: бумазея с льняной основой и хлопковым утком. На эти ткани была большая мода в Италии и еще большая — к северу от Альп, где в Ульме и Аугсбурге, в заальпийской зоне, над которой издалека доминировала и которую вдохновляла Венеция, начинается крупный успех хлопчатобумажного бархата (Barchent). В самом деле, великий город служил импортирующим портом для хлопка в виде пряжи или кип сырца (так называемый «хлопок под шерсть»), В XV в. из Венеции дважды в год уходили за ним в Сирию большие суда. Разумеется, хлопок обрабатывали и на месте, например в Алеппо и окрест него, вывозя затем в Европу. В XVII в. такая грубая синяя ткань из хлопка, аналогичная материи наших традиционных кухонных передников, использовалась для простонародной одежды на юге Франции. Позднее, в XVIII в., на европейских рынках появятся индийские изделия из хлопка — тонкие набивные ткани, те самые ситцы («indiennes»), которыми женская клиентура будет наслаждаться вплоть до того дня, когда промышленный переворот позволит англичанам изготовлять их не хуже умелых индийских ткачей, а потом и разорить последних.
Лен и конопля остались примерно в тех же областях, где появились, слегка продвинувшись на Восток — в Польшу, Прибалтику и Россию, но почти не покидая Европы (конопля, однако, встречалась в Китае). За пределами стран Запада (включая и Америку) эти текстильные волокна не имели успеха, оказав, однако, немалые услуги: простыни, столовое белье, нательное белье, мешки, крестьянские рубахи и штаны, парусина, канатные изделия — все они вышли из этих растений, из одного или другого, а то и из обоих разом. В иных местах — в Азии, даже в Америке, — их неуклонно вытеснял хлопок, даже на корабельных мачтах, хотя на китайских и японских джонках ему предпочитали бамбуковые рейки, достоинства которых постоянно расхваливают специалисты по морскому делу.
Если бы мы принялись сейчас за историю изготовления тканей, а затем за характеристику разных и бесчисленных их видов, нам потребовались бы многие страницы плюс объемистый словарь используемых терминов, так как многие из терминов, дошедших до нас, не всегда обозначают те же самые изделия, а иногда имеют в виду и такие, о которых мы не знаем ничего определенного.
Но нам придется по необходимости возвратиться к обширной главе о текстильной промышленности во втором томе этого труда. Всему свое время.
Мода царила не в одной только одежде. «Нравоучительный словарь» («Dictionnaire sentencieux») так определял это слово: «Манера одеваться, писать и поступать, используемая французами и так и этак, тысячей разных способов, дабы придать себе более приятности и изящества, а порой и предстать в более смешном виде». Эта мода касалась всего: то был образец, на который ориентировалась всякая цивилизация. Ею в такой же мере было мышление, как и костюм; как меткое словцо, так и кокетливый жест, манера принимать гостей за столом, тщательность, с какой запечатывали письма. Модой была и манера разговаривать: так, в 1768 г. будут говорить, что «буржуа имеют слуг (domestiques), люди благородного происхождения — лакеев (laquais), а священники — прислужников (valets)». Моде следовала и манера есть: время еды варьировало в Европе в зависимости как от места и социального слоя, так и от моды. В XVIII в. словом «обед» (diner) обозначали то, что мы бы назвали завтраком: «Ремесленники обедают в девять часов [утра], провинциалы — в двенадцать, парижане — в два, деловые люди — в половине третьего, а большие господа — в три». А что касается «ужина» (soupé), т. е. нашего обеда, то «в маленьких городках он происходит в семь часов, в крупных городах — в восемь, в Париже — в девять и при дворе — в десять. Большие господа и финансисты [т. е. самая верхушка] ужинают регулярно, люди мантии, судейские — никогда, чиновничья мелкота — как получится». Отсюда и ставшее почти что пословицей выражение «Мантия обедает, а Финансы ужинают»{1024}.
Мода — это и манера ходить, и, в неменьшей степени, манера приветствовать. Следует снимать шляпу или нет? По-видимому, обыкновение обнажать голову в присутствии короля пришло от неаполитанских аристократов, почтительность которых поразила Карла VIII; она и послужила образцом.
И наконец, к моде относится и то, как ухаживают за телом, за лицом, за волосами. Если мы немного остановимся на последних трех сюжетах, то потому, что они прослеживаются легче, нежели другие. По их поводу можно заметить, что и здесь в моде происходили очень медленные колебания, аналогичные тем тенденциям, тем trends, которые экономисты вскрывают под поспешным и несколько беспорядочным движением текущих цен. Такое медленное движение взад и вперед было еще одним из обличий, еще одной из реальностей европейской роскоши и моды XV–XVIII вв.
Чистоплотность во все времена и у всех людей оставляла желать лучшего. Очень рано привилегированные станут отмечать вызывающую отвращение неопрятность бедноты. Так, в 1776 г. один англичанин удивлялся «невероятной нечистоплотности» бедняков французских, испанских и итальянских: она-де «делает их менее здоровыми и более безобразными, чем бедные в Англии»{1025}. Добавим к этому, что повсюду, или почти повсюду, крестьянин прикрывался нищетой, которую он выставлял напоказ, защищаясь таким образом от сеньера или агента налогового ведомства. Но если говорить только о Европе, были ли столь чистыми сами-то привилегированные?
Практически только во второй половине XVIII в. установился обычай (для мужчин) носить вместо простых коротких штанов на подкладке «кальсоны, которые каждый день меняют и которые поддерживают чистоту». И мы уже отмечали: очень мало было бань, да и те в крупных городах. В том, что касается мытья в бане и чистоплотности, Запад в XV–XVII вв. познал фантастических масштабов регресс. Бани, давнее наследие Рима, были правилом по всей средневековой Европе — как частные, так и весьма многочисленные общественные бани, с их ваннами, парильнями и лежаками для отдыха, либо же с большими бассейнами, с их скученностью обнаженных тел, мужских и женских вперемежку. Люди встречались здесь столь же естественно, как в церкви; и рассчитаны были эти купальные заведения на все классы, так что их облагали сеньериальными пошлинами наподобие мельниц, кузниц и заведений питейных{1026}. А что касается зажиточных домов, то все они располагали «мыльнями» в полуподвалах; тут находились парильня и кадки — обычно деревянные, с набитыми, как на бочках, обручами. У Карла Смелого был редкостный предмет роскоши: серебряная ванна, которую за ним возили по полям сражений. После разгрома под Грансоном (1476 г.) ее обнаружили в герцогском лагере{1027}.
Ванна XV в., или посредством какой хитрости Лизиар, граф де Форе, смог тайком увидеть через дырку, проделанную в стене неверной служанкой, прекрасную Эврианту во время купания. «Роман о фиалке». Национальная библиотека, Париж.
Начиная с XVI в. общественные бани становятся все более редки, почти что исчезают, по причине, как говорили, распространения заразы и страшного сифилиса. И несомненно, также по причине деятельности проповедников, католиков или кальвинистов, яростно обличавших бани как рассадник бесстыдства и угрозу морали. Тем не менее у частных лиц ванные комнаты сохранятся довольно долго. Но мало-помалу мытье в бане сделается врачебным средством, но не привычкой к поддержанию чистоплотности. При дворе Людовика XIV к ней станут прибегать лишь в порядке исключения, в случае заболевания{1028}. К тому же в XVII в. общественные бани, которые сохранились, в конечном счете перешли в руки цирюльников-хирургов. И только в Восточной Европе практика пользования общественными банями со средневековым простодушием останется в силе вплоть до последних деревушек. На Западе же они зачастую становились публичными домами для богатых клиентов.
С 1760 г. мода ввела в обиход купания в Сене, устраивавшиеся на борту специально построенных судов. «Китайские бани», сооруженные возле острова Сен-Луи, впоследствии долго были модными. Однако репутация таких заведений оставалась сомнительной, и чистоплотность отнюдь не сделала решающих успехов{1029}. По словам Ретиф де Ла Бретонна (1788 г.), в Париже почти никто не купался, «а те, которые это делают, ограничиваются разом или двумя за лето, т. е. за год»{1030}. В Лондоне в 1800 г. не было ни единого банного заведения. И даже намного позднее леди Мэри Монтегю, весьма высокопоставленная и очень красивая английская дама, рассказывала, что она как-то ответила лицу, обратившему внимание на сомнительную чистоту ее рук: «И это Вы называете грязью? А что бы Вы сказали, увидев мои ноги!»{1031}
В таких условиях почти не приходится удивляться скромным масштабам производства мыла, а ведь оно восходит ко временам римской Галлии. Его редкость сама составляла проблему; она, возможно, была одной из причин высокой детской смертности{1032}. Твердые мыла на содовой основе из стран Средиземноморья служили для личного туалета, в их число входили и душистые мыла, каковые должны были «иметь мраморный узор и быть надушенными, чтобы получить право касаться щек всех наших щеголей»{1033}. Жидкие поташные мыла (на севере) предназначались для стирки простынь и других тканей. В общем, баланс довольно скуден — а ведь Европа была континентом мыла «par excellence». В Китае мыла не существовало, как не было (там) и нательного белья.
С тщательным уходом дам за своей красотой нам придется подождать до XVIII в. и его открытий, которые пополнят старинное наследие. Тогда кокетка свободно могла заниматься своим туалетом по пять-шесть часов кряду — сначала с помощью служанок, а того пуще — своего парикмахера, болтая со своим аббатом или своим «амантом». Главной проблемой были волосы, укладывавшиеся в такие высоченные сооружения, что глаза красоток сразу же казались расположенными посередине туловища. Более легкой работой было нарумянивание лица, тем более что тон наносился не без щедрости. И только ярко-красный цвет румян, которого требовали в Версале, предопределял выбор: «Скажи мне, какие ты употребляешь румяна, — и я скажу тебе, кто ты». Существовало множество духов: эссенции фиалковая, розовая, жасминная, нарциссовая, бергамотная, лилейная, ирисовая, ландышевая; а Испания уже давно ввела в моду крепкие духи, изготовлявшиеся на основе мускуса и амбры{1034}. Как заметил в 1779 г. английский автор: «Всякая француженка считает себя за своим туалетным столиком во всем убранстве гением вкуса и изящества. И она воображает, будто нет таких прикрас, какие можно изобрести для придания лицу человеческому большей красоты, на которые она не обладала бы исключительным правом»{1035}. Что такие подделки уже весьма распространились, подтверждает «Нравоучительный словарь», дающий следующую дефиницию: «Туалет — это набор всех пудр, всех эссенций, всех румян, потребных для того, чтобы преобразить внешность и сделать юной и очаровательной самое старость и самое безобразие. Именно при туалете исправляют недостаток роста, делают себе брови, вставляют зубы, создают себе лицо и, наконец, меняют фигуру и кожу»{1036}.
Но еще более легкомысленным сюжетом были моды на прически, даже у мужчин{1037}. Скажем, будут ли они носить длинные волосы или короткие? Примут ли они бороду и усы или не примут? И поразительно видеть, что в этой столь специфичной области индивидуальные причуды мода всегда держала в узде.
В начале Итальянских войн Карл VIII и Людовик XII были безбородыми и носили длинные волосы. Новая мода — борода и усы, но при коротких волосах — пришла из Италии. Ввел ее, как нам рассказывают, папа Юлий II (в чем можно усомниться), которому-де позже стали подражать Франциск I (в 1521 г.) и Карл V (в 1524 г.). Никакой достоверности в этих датах нет. Достоверно известно лишь одно, что эта мода покорила всю Европу. «Когда Франсуа Оливье, который потом стал канцлером, явился в 1536 г. в парламент, дабы получить должность рекетмейстера, его борода напугала членов совместно заседавших палат и вызвала с их стороны протесты. Оливье был принят только на условии, что откажется от бороды». Но еще громче, чем парламенты, восстала против обычая «выращивать на лице шерсть» церковь. Вплоть до 1559 г. требовались даже королевские грамоты об утверждении (lettres royales de jussion), чтобы заставить строптивые капитулы, за которыми стояли традиция и старая мода, принять того или иного бородатого епископа или архиепископа.
Моды и поколения. На этом семейном портрете, выполненном в 1635 г. Д. ван Сантвоортом, бургомистр Дирк Якобс и его жена пребывают еще в «испанском» периоде моды: темные костюмы, брыжи, у него — длинная борода и пышные усы. Но все их дети одеты по новой франкоголландской моде: узкие цветные штаны, большие отложные воротники, полотняные и кружевные. Старший сын, как и полагается, носит небольшие усики и намек на бородку. Государственный музей, Амстердам. (Фото Роже-Виолле.)
Разумеется, капитулы не смогли одержать верх. Но и сами победители утомились собственными успехами. В самом деле, такие моды практически удерживались самое большое — столетие. С началом царствования Людовика XIII волосы снова становятся длиннее, а бороды и усы — короче. И опять-таки тем хуже для отстающих! Борьба пошла из-за иных предметов, но не изменила своего смысла. И вот очень быстро носители длинных бород «оказались в некотором роде чужеземцами в собственной стране. Глядя на них, люди склонны были считать, что те приехали из отдаленных областей. Именно такое испытал Сюлли… Когда он был призван ко двору Людовиком XIII, желавшим узнать его мнение по важному вопросу, молодые придворные не могли удержаться от смеха, увидев героя с длинной бородой, в костюме, каких больше не носили, его важную осанку и манеры, свойственные старому двору». И борода, уже «скомпрометированная», вполне логично продолжала уменьшаться до того момента, когда наконец «Людовик XIV совершенно упразднил и небольшую, «клинышком», бородку. Братья-картезианцы были единственными, кто от нее не отказался» (это было сказано в 1773 г.). Ибо церковь по самой своей натуре, как всегда, испытывала отвращение к переменам; а единожды приняв, она их сохраняла и по истечении моды на них в силу не менее очевидной логики. Когда около 1629 г. началась мода на «искусственные волосы», которая вскоре приведет к парикам, а позднее — и к парикам пудреным, церковь вновь выступит против моды. Может ли священник совершать богослужение в парике, который скрывает его тонзуру? Это послужило предметом яростных споров. Но парики не перестали от этого существовать, и в начале XVIII в. Константинополь даже вывозил в Европу «козью шерсть, переработанную для париков»!
Главным во всех этих легкомысленных эпизодах была продолжительность таких сменявших друг друга мод — примерно по столетию. Борода, исчезнувшая при Людовике XIV, снова войдет в моду только с романтизмом, а затем после первой мировой войны — около 1920 г. — пропадет. Хватило ли этих перемен на столетие? Нет, потому что с 1968 г. вновь стали носить длинные волосы, бороду и усы. Не будем ни преувеличивать, ни преуменьшать значение всего этого. В Англии, где около 1800 г. не было и 10 млн. жителей, 150 тыс. носили парики (если правда то, что утверждало налоговое ведомство). А чтобы этот небольшой пример привести в соответствие с наблюдавшейся нами нормой, укажем на восходящий к 1779 г. текст, который, несомненно, верен, во всяком случае в масштабах Франции: «Крестьяне и простой народ… всегда так или иначе брили бороду и носили довольно короткие и плохо ухоженные волосы»{1038}. Если даже и не принимать это заявление в буквальном смысле, можно побиться об заклад, что и на сей раз существует возможность того, что на одной стороне, среди большинства, наблюдалась неподвижность, а на другой, на стороне роскоши, существовало движение.
Все эти реальности материальной жизни: пища, напитки, жилище, одежда, мода, наконец, — не имели между собой тесной связи, не находились в корреляции, которую достаточно было бы отметить раз навсегда. Провести различие между роскошью и нищетой — это только первичная классификация, односторонняя и сама по себе недостаточно точная. По правде говоря, все эти реальности не были единственно продуктом вынужденной необходимости. Человек питается, строит жилье, одевается, потому что он не может поступать иначе. Но при всем том он мог бы питаться, устраивать жилище и одеваться по-иному, чем делал. Скачки моды говорят об этом в «диахронном» плане, а контрасты в мире, в любое мгновение прошлого и настоящего — в «синхронном». В самом деле, мы пребываем здесь не просто в сфере вещей, но и в сфере «вещей и слов», понимая этот последний термин шире его обычного смысла. Речь идет о языках культуры со всем тем, что человек в них привносит, вводит постепенно, бессознательно становясь пленником этих языков перед лицом своей повседневной чашки риса или своего ежедневного куска хлеба.
Чтобы понять новаторские книги, вроде книги Марио Праца{1039}, главное состоит в том, чтобы с самого начала себе представлять, что эти вещи и эти языки надо рассматривать как целостность. Это утверждение бесспорно для экономик в широком смысле. Оно несомненно и в рамках [отдельных] обществ. Если роскошь и не слишком подходящее средство, чтобы поддерживать или толкать экономику вперед, то она [все же] средство держать общество в руках, очаровывать его. Наконец, играют свою роль и цивилизации — странные совокупности материальных ценностей, символов, иллюзий, причуд и интеллектуальных построений… Короче говоря, вплоть до самых глубинных пластов материальной жизни устанавливается нарочито усложненный порядок, в котором участвуют подсознание, склонности, неосознанное давление со стороны экономик, обществ, цивилизаций.