В период с XV по XVIII в. питание людей состояло в основном из растительных продуктов. Эта истина очевидна для доколумбовой Америки, для Тропической Африки. Она неопровержима для азиатских цивилизаций риса вчера и еще сегодня: только незначительное потребление мясной пищи сделало возможным раннее появление, а затем — сенсационные успехи человеческих масс Дальнего Востока. И по очень простой причине: если судить об экономике по одному лишь арифметическому подсчету калорий, то при равных площадях земледелие намного превосходит животноводство. Худо-бедно оно может прокормить в десять, в двадцать раз больше людей, чем его соперник. Об этом говорил уже Монтескьё, имея в виду рисоводческие страны: «Земля, которую в иных местах используют для прокорма животных, здесь используется непосредственно для поддержания жизни людей»{268}.
Но так происходит повсюду, и не только в XV–XVIII вв.: всякий демографический подъем выше определенного уровня предполагает усиленное обращение к растительным продуктам питания. Зерновые или мясо — решение этой альтернативы зависит от числа людей. Это один из главных критериев материальной жизни: «Скажи мне, что ты ешь, и я скажу тебе, кто ты есть». На свой манер утверждает это немецкая пословица, построенная на игре слов: «Der Mensch ist was er isst» («Человек есть то, что он ест»){269}. Его пища свидетельствует о его социальном ранге, об окружающей человека цивилизации или культуре.
Для путешественников переход от какой-либо культуры к какой-то цивилизации, от низкой плотности населения к сравнительно высокой (или наоборот) был связан со знаменательными изменениями в питании. Дженкинсон, первый купец Московской компании, приехавший в 1558 г. в Москву через далекий Архангельск, спустился по Волге. Неподалеку от Астрахани он заметил на берегах реки «огромное стойбище татар-ногайцев»: пастухов-кочевников, которые не имеют «ни городов, ни домов», которые грабят и убивают, которые не знают другого ремесла, кроме войны, не умеют ни обрабатывать землю, ни сеять и которые осыпают насмешками русских, против которых сражаются. Разве могут быть настоящими мужчинами эти христиане, которые едят пшеницу и ее же пьют (пиво и водка изготовляются из зерна)? Ногайцы пьют молоко, едят мясо — и это совсем другое дело. Продолжая свое путешествие, Дженкинсон пересекает пустыни Туркестана, рискуя умереть там от голода и жажды, и, добравшись до долины Амударьи, он находит там пресную воду, кобылье молоко и конину, но не обнаруживает хлеба{270}. Эти различия и взаимные насмешки между скотоводами и земледельцами встречаются и в самом сердце Запада — между обитателями района Брэ и возделывающими зерновые жителями Бовези{271}, между кастильцами и скотоводами Беарна, этими «коровопасами», по поводу которых охотно злословят южане, хотя злословие это и взаимно. Еще более разительна противоположность в образе питания (особенно бросающаяся в глаза в Пекине) монголов — а позднее маньчжур, — поедающих мясо большими кусками, по-европейски, и китайцев, для которых кухня — искусство, почти ритуал; она должна сочетать зерновые продукты — фан — как основу, с добавками — цай, — где искусно соединены овощи, соусы, приправы и немного мяса или рыбы, обязательно мелко нарезанных{272}.
Брейгель Младший. «Обед жнецов». Брюссель. Частная коллекция. (Фото Жиродона.)
Что же до Европы, то она вся плотоядна: «Чрево Европы больше тысячи лет обслуживала мясная торговля»{273}. В средние века Европа на протяжении столетий знала заваленные мясом столы, потребление мяса было на пределе возможного, достойно Аргентины XIX в. Дело в том, что за пределами своего средиземноморского побережья Европа долго оставалась наполовину пустынной землей, с обширными площадями для выпаса животных, и как следствие европейское земледелие предоставило скотоводству широкие возможности. Но после XVII в. скотоводство быстро утрачивает это привилегированное положение, поскольку с увеличением числа людей в Европе как бы берет реванш общее правило потребностей в растительной пище; так продолжалось по меньшей мере до середины XIX в.{274} Тогда, и только тогда, Европа будет освобождена от этого мясного воздержания научными формами животноводства и массовыми поставками американского мяса — соленого, а затем мороженого.
Впрочем, европеец, оставаясь верен этой старинной, всегда желанной привилегии, с самых первых контактов с заморскими странами неизменно требует ее там для себя: господа здесь питаются мясом. Они безудержно объедаются им в Новом Свете, который только что наводнили стада из Старого Света. На Дальнем Востоке свойственный европейцам вкус к мясу вызывает отвращение и удивление. Один путешественник XVII в. говорит: «Нужно быть очень большим барином, чтобы получить на Суматре, притом на целый день, вареную или жареную курицу. Так что они говорят, что две тысячи христиан [имеется в виду — приехавших с Запада] скоро переведут на их острове всех быков и домашнюю птицу»{275}.
Этот выбор питания и споры, которые он вызывает, суть результат процессов очень далекого прошлого. Маурицио даже напишет: «В истории питания тысяча лет почти что не приносит перемен»{276}. В действительности же судьбы питания людей наметили и определили в основных чертах две древние революции. В конце палеолита эти «всеядные» существа перешли к охоте на крупных животных: родилась «великая плотоядность», вкус к которой более уже не исчезает, «эта потребность в мясе и крови, этот «азотный голод» или, если угодно, жажда животных белков»{277}.
Вторая революция — это неолитическая революция VII или VI тыс. до н. э., принесшая земледелие и появление культурных злаков. Поля стали расширяться в ущерб охотничьим угодьям и экстенсивному скотоводству. Проходили века, и люди, все более и более многочисленные, оказались отброшены к растительной пище — сырой и вареной, зачастую безвкусной, всегда однообразной, независимо от того, подвергалась она брожению или нет. Это каши, супы, хлеб. С этого времени через всю историю проходит противоположность между двумя группами человечества: редкими потребителями мяса и бесчисленными потребителями хлеба, каш, вареных корне- и клубнеплодов. Во II тыс. до н. э. в Китае «правителей крупных провинций называли… пожирателями мяса»{278}. В античной Греции говорили, что «у питающихся ячменной кашей нет никакой охоты воевать»{279}. Много веков спустя, в 1776 г., один англичанин утверждал: «Больше отваги встречаешь у людей, которые досыта едят мяса, нежели у тех, кто довольствуется более легкой пищей»{280}.
Жатва на Малабарском берегу (Индия) в XVI в. (Фото Ф. Килиси.)
Поэтому наше внимание с XV по XVIII в. будет обращено в первую очередь на преобладающие виды пищи, следовательно, на те, которые доставляет земледелие, древнейший из промыслов. Но земледелие всякий раз с самого начала ориентировалось, должно было ориентироваться, на то или иное господствующее растение, а потом строиться в зависимости от этого древнего первоначального выбора, от которого в дальнейшем будет зависеть все или почти все. У трех из таких растений — пшеницы, риса и кукурузы — оказалась блистательная судьба; они и сегодня оспаривают друг у друга обрабатываемые земли мира. Они были «растениями цивилизации»{281}, которые очень глубоко организовывали материальную, а порой и психическую жизнь людей, так что создавались почти необратимые структуры. Их история, тот «детерминизм цивилизации»{282}, тяжесть которого они взвалили на крестьянство и на всю жизнь человечества, — вот основной предмет настоящей главы. Переходя от одного из этих злаков к другому, мы как бы совершим кругосветное путешествие.
Пшеница — это прежде всего Запад, но не один только Запад. Задолго до XV в. она соседствовала в Северном Китае с просом и сорго. Там ее «сажали в лунки» и не жали серпом, а «вырывали со стеблем» мотыгой. Ее вывозили по Юньлянхэ, «реке, несущей зерно», вплоть до Пекина. Эпизодически она встречалась даже в Японии и в Южном Китае, где, по словам де Лас Кортеса (1626 г.), крестьянину иногда удавалось получить урожай пшеницы между двумя урожаями риса{283}. И служила она просто дополнительным зерном, ибо китайцы «не более знакомы с замесом хлеба, чем со способом жарения мяса», а также и потому, что, будучи продуктом вспомогательным, «пшеница [в Китае] всегда дешева». Иногда из нее делали нечто вроде хлеба, выпекавшегося на пару над котлом и смешанного с «мелко нарубленным луком», а в общем, по словам западного путешественника, это «очень тяжелое тесто, которое лежит в желудке как камень»{284}. В XVI в. в Кантоне изготовляли сухари, но уже для Макао и Филиппин. Пшеница также обеспечила китайцев лапшой, кашами и пампушками на свином сале, но не хлебом{285}.
Прекрасная пшеница имелась также на сухих равнинах бассейна Инда и верховий Ганга, и передвигавшиеся по всей Индии огромные караваны нагруженных быков обеспечивали обмен пшеницы на рис. В Иране простейший вид хлеба — пресные лепешки — продавался по дешевке повсеместно, будучи часто плодом неимоверного крестьянского труда. Например, в окрестностях Исфахана «земли, отводимые под пшеницу, тяжелые, и, чтобы их вспахать, нужны четыре, а то и шесть быков. И на ярмо передней пары сажают мальчика, который погоняет быков палкой»{286}. Добавим к этому то, что всем известно: пшеницу выращивают повсюду вокруг Средиземного моря, даже в оазисах Сахары, а особенно в Египте, где, из-за того что нильские паводки приходятся на лето, обработка земли производится по необходимости зимой, на землях, с которых сошла вода, и в климатических условиях, едва ли благоприятных для тропических растений, но пригодных для пшеницы. Последняя встречается также в Эфиопии.
Начав с Европы, пшеница познала не один триумф вдали от нее. Русская колонизация принесла ее на восток, в Сибирь, дальше Томска и Иркутска. С XVI в. русский крестьянин искал свою судьбу на украинских черноземах, где в 1793 г. завершатся поздние завоевания Екатерины II. Задолго до этой даты пшеница там восторжествовала, хотя и не всегда кстати. В мемуаре от 1771 г. сообщается: «Еще сейчас в Подолии и на Волыни стоят огромные, как дома, бурты гниющей пшеницы, которой можно было бы прокормить всю Европу»{287}. Такая же ситуация чрезмерного, катастрофического изобилия наблюдалась в 1784 г. Один из французских агентов отмечал: «Пшеница настолько дешева на Украине, что многие землевладельцы отказываются от ее выращивания. Однако обилие этого зерна уже таково, что оно кормит не только значительную часть Турции, но даже обеспечивает экспорт в Испанию и Португалию»{288}. А равным образом — и во Францию, через Марсель; тамошние суда грузились черноморской пшеницей либо на островах Эгейского моря, либо в Крыму, например в Гёзлеве — будущей Евпатории; прохождение черноморских проливов было сопряжено со сложностями, о которых легко догадаться.
Но в действительности великий час «русской» пшеницы пробьет позднее. В 1803 г. в Италии приход русских судов, груженных украинской пшеницей, в глазах местных землевладельцев выглядел катастрофой. Чуть позже, в 1818 г., угроза со стороны этого зерна подчеркивалась в палате депутатов во Франции{289}.
Задолго до этих событий пшеница пересекла Атлантический океан. В Испанской Америке ей пришлось бороться с коварством слишком жаркого климата, с прожорливыми насекомыми, с культурами-соперницами (маисом, маниокой). Успех в Америке пшеница познает с запозданием в Чили, на берегах р. Св. Лаврентия, в Мексике, а еще больше — в английских колониях в Америке в XVII и особенно XVIII в. Тогда бостонские парусники повезли муку и зерно на выращивающие сахарный тростник Антильские острова, а потом и в Европу и в Средиземноморье. Начиная с 1739 г. американские суда выгружают пшеницу — зерно и муку — в Марселе{290}. В XIX в. пшеница восторжествует в Аргентине, в Южной Африке, в Австралии, в прериях Канады и Среднего Запада США, утверждая повсюду своим присутствием экспансию Европы.
Но вернемся в Европу. При первом же рассмотрении пшеница предстает там тем, что она есть на самом деле, — фигурой сложной. Лучше было бы говорить «хлеба», los panes, как это повторяется в стольких испанских текстах. Прежде всего, есть хлеб разного качества: во Франции лучший часто называли «главным хлебом». Наряду с ним продается хлеб среднего качества, «малый хлеб» — смесь пшеницы с другими зерновыми, чаще с рожью. К тому же пшеница никогда не выращивается одна. Древний злак, она соседствует с еще более древними. Полба, покрытосеменная зерновая культура, выращивается в Италии еще в XIV в. Около 1700 г. она встречается в Эльзасе, в Пфальце, в Швабии и на швейцарском нагорье в качестве хлебного злака, а в конце XVIII в. — в Гелдерне и в графстве Намюрском (где ее, как и ячмень, используют прежде всего на корм свиньям и для изготовления пива). Вплоть до начала XIX в. полба существовала в долине Роны{291}. Просо занимало еще большее место{292}. Если в 1372 г. осажденная генуэзцами Венеция выстояла, то это произошло благодаря запасам проса на ее складах. Еще в XVI в. Синьория охотно заполняла этим долго хранящимся (иной раз до 20 лет) зерном склады укрепленных городов в своих владениях на материке. И именно просо скорее, чем пшеницу, отправляли в далматинские крепости или на острова Леванта, когда там не хватало продовольствия{293}. В XVIII в. просо еще сеяли в Гаскони и Италии, как и в Центральной Европе. Но речь идет об очень грубой пище, если судить по нижеследующему комментарию одного иезуита в конце того же века, который, восхищаясь пользой, какую китайцы извлекают из различных видов своего проса, восклицал: «При всех наших успехах в премудростях любопытства, тщеславия и бесполезности, наши крестьяне Гаскони и бордоских ланд столь же мало продвинулись вперед, как и три века назад, в способах приготовления из своего проса менее дикой и менее нездоровой пищи»{294}.
У пшеницы есть и другие, более важные сотоварищи. Таков ячмень, конский корм в странах Юга. В XVI в. да и позднее на протяжении венгерской военной границы, где сражения между турками и христианами были немыслимы без конницы, можно было сказать: «Плох урожай ячменя — значит, не будет войны»{295}. Дальше к северу твердая пшеница уступает место пшеницам мягким, ячмень — овсу, а еще больше — ржи, поздно появившейся на землях Севера: по-видимому, она пришла сюда не раньше великих вторжений V в. Впоследствии рожь обосновалась и распространилась там вместе с трехпольем{296}. Голод в Европе очень рано побуждал балтийские корабли, груженные рожью в такой же мере, как и пшеницей, уходить все дальше и дальше: в Северное море и в Ла-Манш, потом в океанские порты Пиренейского полуострова, а затем, во время великого кризиса 1590 г., как массовое явление, — и в Средиземное море{297}. Все эти зерновые использовались еще и в XVIII в. для приготовления хлеба там, где не было пшеницы. «Ржаной хлеб, — писал в 1702 г. врач Луи Лемери, — не так насыщает, как пшеничный и несколько отягощает желудок». Ячменный хлеб, добавляет он, «подкрепляет силы, но менее сытен, нежели хлеб пшеничный и ржаной». И только северяне приготовляют овсяный хлеб, «к коему они привыкли»{298}. Но остается суровым фактом, что на протяжении всего XVIII в. засеянные зерновыми земли распределялись во Франции примерно пополам между «bled» (т. е. хлебными злаками, пшеницей и рожью) и «мелким зерном» (ячменем, овсом, гречихой, просом) и что, с другой стороны, рожь, бывшая около 1715 г. на равных с пшеницей, в 1792 г. соотносилась с нею как 2:1{299}.
Другим вспомогательным злаком служил рис, ввозившийся из бассейна Индийского океана с классической античности, который средневековые торговцы получали в торговых конторах Леванта и даже в Испании, где арабы очень рано внедрили его культуру: в XIV в. рис с Мальорки продавался на ярмарках Шампани, а валенсийский рис вывозили даже в Нидерланды{300}. С XV в. рис возделывали в Италии и он дешево продавался на рынке в Ферраре. О том, кто охотно смеялся, говорили, что он — де поел рисового супа, прибегая к не слишком сложной игре слов: «Che aveva mangiato la minestra di riso»[15].
К тому же рис распространится во всех областях Апеннинского полуострова, дав впоследствии толчок развитию обширных поместий в Ломбардии, Пьемонте и даже в Венеции, в Романье, Тоскане, Неаполе и на Сицилии. Эти рисовые плантации, когда они станут процветать под эгидой капитализма, пролетаризуют крестьянскую рабочую силу. Это уже горький рис (riso amaro), тяжко достававшийся людям. Точно так же рис займет большое место в турецких владениях на Балканах{301}. Он доберется и до Америки, где в конце XVII в. Каролина станет крупным его экспортером (через Англию){302}.
Однако на Западе рис оставался вспомогательной пищей, которая почти не соблазняла богачей, несмотря на некоторое распространение употребления в пищу риса, сваренного на молоке. Рис, погруженный на суда в Египте (Александрия) в 1694 и 1709 гг., обеспечил во Франции «питание для бедных»{303}. В Венеции начиная с XVI в. рисовую муку в голодные годы подмешивали к другой муке для приготовления «народного хлеба»{304}. Во Франции рисом кормили в больницах, в казармах, на кораблях. В Париже служители церкви часто раздавали беднякам «экономичный рис», смешанный с размятыми репой, тыквой и морковью и сваренный на воде в котлах, которые никогда не мылись ради сохранения остатков риса и «отстоя»{305}. По мнению рассудительных людей, рис, смешанный с просом, позволял выпекать дешевый хлеб, опять-таки предназначавшийся для бедняков, «дабы таковые были сыты от одного приема пищи до другого». Это более или менее эквивалентно, при прочих равных условиях, тому, что имело место в Китае, где беднякам, «которые не могли купить чая», предлагалась горячая вода, в которой варились бобы и овощи, плюс лепешки «из теста, приготовленного из толченых бобов» — все тех же бобов, всегда используемых «для соуса, которым приправляют пищу»… Может быть, речь идет о сое? Но во всяком случае, о продукте низшего качества, предназначенном, как рис или просо на Западе, для утоления голода бедноты{306}.
Цены на пшеницу и овес согласно Парижскому прейскуранту. Пунктирная линия представляет предполагаемую кривую цен овса, которая была бы «естественной», по мнению Дюпре де Сен-Мора (2/3 цены пшеницы).
Повсюду между пшеницей и дополняющими ее зерновыми существует тесная корреляция. Кривые, которые можно построить, отправляясь от цен в Англии начиная с XIII в.{307}, уже обнаруживают это. Эти цены при понижении ведут себя одинаково; при повышениях единообразие несколько уменьшается, ибо рожь, пища бедняков, в периоды дороговизны знавала резкие пики, превосходя иной раз и пшеницу. Напротив, цены на овес отставали. «Цена хлебного зерна, — указывал в 1746 г. Дюпре де Сен-Мор, — всегда возрастает больше, чем цена на овес, [из-за] нашей привычки питаться пшеничным хлебом [внесем поправку: во всяком случае, у богатых], тогда как лошадей отправляют на выпас в деревню, как только поднимается цена на овес»{308}. Хлеб и овес: сказать это — значит сказать «люди и лошади». Для Дюпре де Сен-Мора нормальное (он говорит «естественное», подобно старинным экономистам, желавшим, чтобы между золотом и серебром непременно было соотношение 12:1) соотношение было 3:2. «Всякий раз, когда на протяжении определенного периода сетье[16] овса… продается примерно на треть дешевле, нежели сетье пшеницы, вещи пребывают в своем естественном соотношении». Если данное соотношение нарушается, это означает голод; и чем более увеличивается разрыв, тем тяжелее голод. «В 1351 г. сетье овса стоил четверть цены сетье пшеницы, в 1709 г. — одну пятую, в 1740 г. — одну треть. Таким образом, дороговизна в 1709 г. была больше, чем в 1351 г., а в 1351 г. — больше, чем в 1740 г.»
Вероятно, эта аргументация применима к реальностям, которые были у автора перед глазами. Но совсем иное дело придавать ей силу закона для времени с 1400 по 1800 г. Так, между 1596 и 1635 гг. и, вероятно, в течение большей части XVI в. овес во Франции, видимо, стоил примерно наполовину дешевле пшеницы{309}. Лишь в 1635 г. начинает намечаться «естественное» соотношение 3:2. Было бы слишком просто вслед за Дюпре де Сен-Мором делать отсюда заключение о латентной дороговизне в XVI в. и искать ее корни в смутах этой эпохи, полагая, что нормализация наступила около 1635 г. с восстановлением относительного внутреннего мира. Можно было бы с таким же основанием вспомнить о том, что в 1635 г. Франция Ришелье вступала в период, который наши учебники именуют Тридцатилетней войной. Так что овес, без которого были бы немыслимы ни лошади, ни кавалерия, ни артиллерийские запряжки, вполне естественно, повысился в цене.
И соединение друг с другом хлебных злаков никогда не создавало изобилия. Человек Запада должен был приспосабливаться к хроническим нехваткам. Первой компенсацией ему служило привычное потребление бобовых или же псевдомуки из каштанов или гречихи, которую с XVI в. сеют в Нормандии и Бретани после уборки пшеницы и которая успевает созреть еще до зимы{310}. Заметим мимоходом, что гречиха не злаковое растение, она принадлежит к роду Polygonum. Но это неважно! Для людей она — «черная пшеница». Из каштанов делают муку, лепешки — то, что в Севеннах и на Корсике громко именуют «древесным хлебом». В Аквитании (где их называли «ballotes») и других местностях каштаны часто играли ту же роль, какую в XIX в. будет играть картофель{311}. В южных странах это был более важный ресурс, чем принято обычно говорить. Это подтверждает дворецкий Карла V в Харандилье возле Юсты, в кастильской Эстремадуре (1556 г.): «Что здесь хорошо, так это каштаны, а не пшеница: та, какую можно найти, ужасающе дорога»{312}.
Напротив, совершенно ненормальным выглядит употребление в пищу в Дофине зимой 1674/75 г. «желудей и кореньев»: это признак страшного голода. В 1702 г. Лемери сообщал, сам не веря в это, «что есть еще места, где эти желуди используются для той же надобности»{313}.
Настоящие вспомогательные виды зерна, стручковые, чечевица, бобы, черный, белый и серый горох, нут также представляют дешевый источник белков. Они суть «малое продовольствие» — menudi, или minuti, как именуют их венецианские документы. Как только какая-либо местность на материке лишалась своих menudi в результате летнего урагана (что случалось нередко), сообщение о несчастье сразу же вызывало вмешательство венецианских властей. Ибо это «малое продовольствие» рассматривали как «зерновые» — это доказывают тысячи документов, которые ставят их наравне с самой пшеницей. Например, какому-нибудь кораблю из Венеции или Рагузы поручалось загрузиться в Александрии либо пшеницей, либо бобами. Генерал-капитан Гренады 2 декабря 1539 г. пишет, что трудно будет найти нут и бобы в достаточном для флота количестве, а что касается цены, так они идут «по цене пшеницы»{314}. В переписке одной из испанских «пресидиос» в Африке около 1570 г. утверждается, будто солдаты там предпочитали пшенице и сухарям нут — garbanzos{315}. Biave, венецианское Зерновое ведомство, всегда учитывало в своих прогнозах и оценках урожая всю совокупность зерновых и бобовых. Например, в 1739 г. оно отмечало добрый урожай хлебов, но плохой сбор minuti, «мелкого зерна», которое в ту пору включало фасоль и просо{316}. В Чехии раскопки поселений раннего средневековья выявили, что жители их в основном питались скорее горохом, нежели хлебным зерном. Бременский прейскурант 1758 г. приводит вслед за ценами на зерновые и цены на бобовые (Getreide и Hülsenfrüchte). Точно так же прейскуранты в Намюре и Люксембурге XVII и XVIII вв. показывают наличие на рынке наряду с пшеницей ржи, гречихи, ячменя, овса, полбы и гороха{317}.
Сбор каштанов в XIV в. Иллюстрация к «Tacuinum sanitatis in medicina». (Фото из Национальной библиотеки.)
Пшеницу нельзя без большого ущерба сеять два года подряд на одной и той же земле. Ее должно сеять на других полях, необходим оборот. Так что жителю Запада казалось великим чудом то, что рис в Китае, как писал де Лас Кортес в 1626 г., произрастает «на одной и той же земле, которой они ни года не дают отдохнуть, как делают в нашей Испании»{318}. Возможно ли это, даже можно ли было такому поверить? В Европе, да и повсюду, где ее выращивают, пшеница ежегодно сменяет участки. Для ее выращивания требуется либо двойная, либо тройная площадь в сравнении с той, какую она занимает, в зависимости от того, раз в два или раз в три года можно возвращаться на одни и те же поля. Так что она включена в двух- или трехпольную систему.
В самых общих чертах, если исключить несколько небольших по площади зон с весьма развитым земледелием, почти без паров, Европа была разделена между двумя системами. На юге пшеница или прочие хлебные злаки по очереди занимают половину возделываемых земель, а вторая половина остается под паром — en barbechos, как говорят в Испании. На севере земля разделяется на три поля: поле озимых зерновых, поле яровых зерновых, высеваемых весной (эти культуры называли также mars, marsage, carêmes, trêmis, trêmois…), и, наконец, поле под паром. Еще недавно в Лотарингии пахотные земли общины, в центре которых лежит деревня, разделялись на эти три поля как секторы грубо очерченного круга, простирающегося до близлежащего леса: пшеница, овес, пар (который именуют les versaines). Затем пшеница занимала место паров, овес произрастал там, где была пшеница, а пары сменяли овес. Таков был трехгодичный севооборот: к исходу третьего года восстанавливалось исходное положение. Следовательно, имелись две системы: в одной земля, отводимая под пшеницу, отдыхала больше, в другой — пшеница, при сохранении всех пропорций, ежегодно занимала большую площадь (при условии, что эту площадь целиком засевали пшеницей, чего не бывало, собственно говоря, никогда). На юге зерно было богаче клейковиной, а на севере была выше урожайность; к тому же влияли и качество земли, и климат.
Пахота. Миниатюра из «Часослова Блаженной девы Марии». XVI в.(Фото Бюлло.)
Но такая схема верна лишь в самых общих чертах: на юге бывали земли, возделывавшиеся «по третям» (с двухлетними парами), точно так же, как на севере, например в Северном Эльзасе от Страсбурга до Виссамбура{319}, упорно сохранялись случаи двухпольного севооборота. Трехполье, развившееся позже, наследовало двухполью, которое сохраняется на довольно больших пространствах как древнее письмо, проступающее на палимпсесте.
Естественно, что смешение типов было правилом на границах между ареалами этих двух великих европейских систем. Обследование, проведенное для овернской области Лимань в XVI в., отмечает переплетение двух- и трехпольного севооборотов в зависимости от почв, рабочей силы, численности крестьянского населения…{320} Даже на крайнем юге «двухпольной» зоны, вокруг Севильи, имелся в 1755 г. небольшой район трехпольного севооборота, по-видимому аналогичного ротации культур на севере.
Но оставим в стороне эти вариации. В принципе неизменным остается то, что каждые два или три года в севообороте наступает «мертвый сезон», отдых от возделывания зерновых. Этот «мертвый сезон» позволяет почве под паром восстановить свои богатства минеральных солей. Тем более что землю унавоживали, а затем вспахивали: считалось, что повторные вспашки проветривают почву, избавляют ее от сорной травы и подготавливают обильный урожай. Джетро Талл (1674–1741 гг), один из провозвестников революции в английском сельском хозяйстве, рекомендовал повторную вспашку наряду с внесением в почву навоза и ротацией культур{321}. Документы говорят даже о семи вспашках, включая и предпосевные. В XIV в. в Англии, как и в Нормандии, уже шла речь о трех вспашках — весной, осенью и зимой. В 1328 г. в Артуа земля, предназначенная под пшеницу, «хорошо обрабатывается с четырьмя ораньями (вспашками), одной зимой и тремя — летом»{322}. В Чехии в имениях Черниных в 1648 г. было правилом пахать четырежды или трижды, смотря по тому, под пшеницу или под рожь предназначается земля. Запомним слова одного савойского землевладельца, сказанные в 1771 г.: «В иных местах мы изнуряем себя бесконечной пахотой и пашем до четырех или пяти раз ради одного урожая пшеницы, зачастую весьма среднего»{323}.
С другой стороны, культура пшеницы требует тщательного унавоживания, какого никогда не получают овес или любая иная из яровых культур, mars, marsage, или trémois; так что в отличие от современных результатов сбор овса, высевавшегося более часто, чем пшеница, бывал обычно наполовину ниже сбора последней. Навоз, предназначенный для пшеницы, настолько важен, что находится под неусыпным вниманием хозяина. На этот счет арендный договор, заключенный в Пикардии в 1325 г. монахами-картезианцами, предусматривал в случае разногласий арбитраж доверенных лиц. В Чехии в крупных (несомненно, слишком крупных) сеньериальных владениях имелась ведомость внесения навоза — Düngerregister. Даже вокруг Санкт-Петербурга «вносят в землю навоз, смешанный с соломой. Под все зерновые пашут дважды, а под Winterroggen [озимую рожь; пишет это свидетель-немец] — три раза»{324}. В Нижнем Провансе в XVII и XVIII вв. постоянно считали и пересчитывали необходимые возы навоза, как те, что уже были разбросаны по полю, так и те, которые не предоставил испольщик. Иной арендный договор предусматривал даже, чтобы навоз, до того как его разбросают по полю, был освидетельствован имеющими на это право или чтобы за его приготовлением осуществлялся надзор{325}.
То, что существовали вспомогательные виды удобрений — зеленые удобрения, зола, перегной из листьев на крестьянском дворе или на деревенской улице, — не отменяло того обстоятельства, что главным источником удобрений оставался скот, а не жители деревень и городов, как на Дальнем Востоке. Однако городские нечистоты использовались для удобрения вокруг некоторых городов, как, скажем, во Фландрии, или в Испании — вокруг Валенсии, или даже вокруг Парижа{326}.
Коротко говоря, пшеница и животноводство тесно связаны друг с другом, сопутствуют друг другу, тем более что необходимо использовать животных в упряжке. Нечего и думать о том, чтобы человек, способный взрыхлить киркой самое большее один гектар за год{327} (в иерархии энергетических источников он стоит далеко позади лошади и быка), занялся один подготовкой обширных «хлебных» земель. Упряжка необходима — конная в северных странах, из быков или мулов (притом все больше и больше из мулов) — на юге.
Сев. Рукопись (Mss 90089) из Британского музея, XIII в. (Фото музея.)
Так на основе выращивания пшеницы и других зерновых в Европе сложилась (с региональными вариантами, которые легко себе представить) «сложная система взаимоотношений и привычек, настолько сцементированная, что в ней нет щелей, они невозможны», — как говорил Фердинанд Ло{328}. Все здесь находится на своем месте — растения, животные и люди. В самом деле, ничто в ней немыслимо без крестьян, без упряжек при плугах и без сезонной рабочей силы при жатве и обмолоте, коль скоро жатва и обмолот производятся вручную. Плодородные земли низин открываются для рабочей силы из бедных и очень часто суровых возвышенных областей. Об этой связи как твердом жизненном правиле свидетельствуют бесчисленные примеры — Южная Юра и Домб, Центральный массив и Лангедок… Нам даются тысячи возможностей увидеть такие «вторжения». В тосканскую Маремму, где царит лихорадка, каждое лето прибывает огромная толпа жнецов, ищущих высокой оплаты (в 1796 г — до 5 паоли[17] в день). Бесчисленное множество их регулярно становится жертвами малярии. Тогда больных бросают одних, без ухода, в хижинах вместе со скотом, оставив им охапку соломы, небольшое количество гниющей воды и серого хлеба, луковицу и головку чеснока. «Многие умирают без врача и без священника»{329}.
Очевидно, однако, что земля под хлебами — упорядоченная, с открытыми полями (openfields), с регулярным и в целом ускоренным севооборотом, с антипатией крестьян к слишком большому сокращению площадей, занимаемых под зерновые, — оказывается в порочном круге. Чтобы увеличить ее продуктивность, следует увеличить массу удобрений, т. е. количество крупного скота, лошадей и коров, а значит, расширять пастбища, по необходимости за счет хлебов. 14-я максима Кенэ рекомендует: «Способствовать умножению скота, ибо это он дает землям удобрения, рождающие богатые урожаи». Трехпольный севооборот, который дает землям, предназначенным под посев пшеницы, предварительно отдыхать в течение года, не больно-то позволяя выращивание «дополнительных» культур на парах, и который отдает абсолютное первенство зерновым, в общем обеспечивает лишь довольно низкие урожаи. Несомненно, земли под пшеницей — не то, что рисовые посадки закрытых, замкнутых в себе миров. Для скота, который они должны прокормить, есть еще леса, залежи, покосы, трава на обочинах дорог. Но эти ресурсы недостаточны. Существовало, однако, решение, открытое и применявшееся уже давно, но лишь в некоторых небольших районах: в Артуа, в Северной Италии и во Фландрии с XIV в., в некоторых областях Германии в XVI в., а затем в Голландии и, наконец, в Англии. Оно заключалось в чередовании зерновых и кормовых культур, с длительным севооборотом, который упраздняет или существенно сокращает пары. Это давало двойное преимущество: крупный рогатый скот получал корм, а урожаи зерновых возрастали за счет восстановленного таким образом минерального богатства земли{330}. Но несмотря на рекомендации агрономов, число которых все возрастало, «земледельческой революции», начавшейся после 1750 г., потребовалось доброе столетие для того, чтобы завершиться в такой стране, как Франция, где, особенно севернее Луары, как известно, преобладают посевы зерновых. Потому что земледелие с преобладанием зерновых превращается там поистине в железный ошейник, в структуру, от которой отходят с трудом и с опаской. В Босе, где достижения зернового хозяйства можно было считать образцовыми, арендные договоры будут долго навязывать соблюдение системы трех «сезонов», или трех «полей». Здесь не сразу обучились «современной» агрикультуре.
Отсюда — пессимистические суждения агрономов XVIII в., которые видели первоочередное, если не единственное, условие прогресса агрикультуры в ликвидации паров и введении культурных лугов. Именно на основе такого критерия они неизменно определяли уровень модернизации сельского хозяйства. В 1777 г. автор «Топографического словаря Мена» отмечал: «В стороне Майенна черноземы трудны для обработки, и еще тяжелее они возле Лаваля, где… лучшие пахари с шестью быками и четырьмя лошадьми могут вспахать за год только 15–16 арпанов. И поэтому землю оставляют отдыхать 8, 10, 12 лет подряд»{331}. Та же беда наблюдалась в бретонском Финистере, где время пребывания под парами «может длиться 25 лет на худых землях и от 3 до 6-на добрых». Артуру Юнгу, проезжавшему Бретань, казалось, что он находится ни более ни менее, как в стране гуронов{332}.
А ведь речь идет здесь о фантастической ошибке в суждениях, об ошибке в оценке перспектив, что недавно убедительно показала статья Ж. Мюллье на огромном числе примеров и доказательств. В самом деле, во Франции, как и в других частях Европы, есть многочисленные и обширные области, где травы преобладают над зерновыми, где скот — это главное богатство, тот коммерческий «избыточный продукт», которым может жить каждый. Таковы кристаллические массивы, невысокие горы, сырые или заболоченные зоны, редколесья, прибрежные районы (во Франции — ее протяженный океанский фасад от Дюнкерка до Байонны). И там, где он имеет место, этот мир трав представляет другое лицо деревенского Запада, которое недооценивали агрономы XVIII и начала XIX в., ослепленные своим стремлением любой ценой увеличить урожайность зерновых и таким путем удовлетворить потребности растущего населения. Естественно, историки, не задумываясь, шли за ними. Однако же очевидно, что в таких областях пары, если они там были, оказывались активным элементом, а не «мертвым сезоном» или мертвым грузом{333}. Трава здесь кормит стада, идет ли речь о поставках мяса, о молочных продуктах, о мясном скоте или рабочем — о жеребятах, лошадях, телятах, коровах, быках, ослах, мулах. Впрочем, как бы кормился Париж без этой «другой» Франции? Как снабжались бы крупные рынки скота в Со и Пуасси? Откуда взялись бы бесчисленные тягловые животные, в которых нуждались армия и транспорт?
Ошибка заключается в смешении паров в зерновых областях и в районах скотоводства. За пределами зерновых областей с правильным севооборотом непригоден самый термин «пар». Около Майенна или Лаваля, как и в других местах (даже в окрестностях Рима), периодическая распашка выгонов и засевание их зерновыми в течение года или двух были лишь способом восстановить луга — прием, который, кстати, используется еще и сегодня. Так называемые пары в этом случае — далеко не «пустые», невозделанные пары, какими довольно часто бывали пары при трехпольном севообороте. Они включали естественные пастбища, время от времени восстанавливаемые вспашкой, а также и культурные пастбища. Например, в Финистере всегда сеяли разновидность утесника (ajonc), именуемую jan, которая, невзирая на свой внешний вид, есть просто-напросто кормовая трава. Этого не знал Артур Юнг, и он принял за безобразно заброшенную залежь эти настоящие культурные луга, какими и были les ajoncières. В Вандее или на пуатусском Гатине такую же роль играл дрок{334}. Здесь опять-таки речь шла, несомненно, об очень древнем использовании местных растений. Но не приходится удивляться тому, что в этих так называемых «отсталых» районах стали широко применять кукурузу, культуру одновременно кормовую и используемую в пищу человеком, и относительно рано, во второй половине XVIII в., распространились репа, брюква, капуста, турнепс — короче говоря, современные кормовые растения, связанные с «земледельческой революцией»{335}.
Следовательно, во Франции, и, без сомнения, по всей Европе, области, богатые скотом и бедные пшеницей, противостояли районам, богатым пшеницей, но бедным скотом. Существовали контраст и взаимодополняемость. Зерновые культуры нуждались в упряжном скоте и в навозе, а в скотоводческих районах не хватало зерна. Таким образом, «растительный детерминизм» западной цивилизации проистекал не из одних только хлебов, но из сочетания хлебов и трав. И наконец, живая самобытность Запада заключалась во вторжении в жизнь людей скота — источника мяса и энергии. Такого необходимого и успешного включения животных в хозяйство рисоводческий Китай мог не знать, он мог даже пренебречь им, отказавшись тем самым от заселения и использования своих гористых местностей. Но, во всяком случае, относительно Европы мы должны изменить свою обычную точку зрения. Скотоводческие области, которые агрономы прошлого рассматривали как области с отсталой агрикультурой, осужденные на использование «худых земель», предстают, в свете статьи Ж. Мюллье, более способными обеспечить благосостояние своих крестьян (правда, менее многочисленных), нежели «добрые земли» под зерновыми{336}. Если бы нам пришлось ретроспективно выбирать для себя место проживания, мы, без сомнения, предпочли бы район от Брэ до Бовези, лесистый и поросший травами север Арденн, прекрасным равнинам юга и, может быть, даже, несмотря на зимние холода, окрестности Риги или Ревеля деревням и открытым полям Парижского бассейна.
Вверху: В. Ван Гог «Жнец» (Нюнен, 1885 г.). Фонд Ван Гога, Амстердам. Внизу: жнец, из «Часослова Богоматери» (так называемого «Часослова Эннеси», XVI в.). Королевская библиотека, Брюссель. Оба используют одним и тем же движением два одинаковых орудия — кирку и серп. Разрыв во времени более чем два столетия, правда, речь идет об одной и той же местности.
Непростительная «вина» хлебов — их низкая урожайность; они плохо кормят своих людей. Все последние исследования подтверждают это с удручающим обилием подробностей и цифр. С XV по XVIII в. результаты оказываются разочаровывающими, где бы ни проводились обследования. Для высеянного зерна урожай часто бывал сам-пять, а иногда и намного меньше. Поскольку требовалось вычесть отсюда зерно для следующего посева, для потребления оставалось четыре зерна на одно посеянное. Что представляет такая урожайность с точки зрения нашей обычной шкалы урожайности, подсчитываемой в центнерах на гектар? Прежде чем приступить к этим простым подсчетам, следует предостеречь читателя от их простоты. В подобного рода делах правдоподобия было бы недостаточно, и к тому же все варьирует в зависимости от качества земли, приемов земледелия, годовых колебаний климата. Производительность, т. е. соотношение между тем, что произведено, и массой затраченных для этого усилий (речь идет не только о труде), — величина, трудно поддающаяся оценке и наверняка — переменная.
Сказав это, предположим, что высевали от 1 до 2 гектолитров пшеницы на гектар, как сегодня (не учитывая меньший размер зерна в прежние времена и, следовательно, большее число зерен на гектолитр), и будем исходить из среднего объема семенного материала в 1,5 гектолитра. При урожае сам-пять мы получим 7,5 гектолитра, или примерно 6 центнеров. Это очень низкая цифра. Между тем именно это говорил Оливье де Серр: «Хозяин может быть доволен, когда его владение приносит ему в целом, с учетом плохих и хороших лет, сам-пять — сам-шесть»{337}. То же самое говорил в 1757 г. Кенэ по поводу «мелкого хозяйства» своего времени, системы, еще преобладавшей во Франции: «Каждый арпан, дающий в среднем сам-четыре за вычетом семян и без учета десятины…»{338} По словам современного историка, в XVIII в. в Бургундии «нормальная производительность земли среднего качества составляла в общем, за вычетом семян, 5–6 центнеров с гектара»{339}. Такой порядок величин весьма правдоподобен. Около 1775 г. во Франции было, быть может, 25 млн. жителей. В целом она жила за счет собственного хлеба: считая хорошие и плохие годы, то, что она экспортировала, равнялось тому, что она ввозила. Если принять потребление хлебных злаков равным 4 гектолитрам на человека в год, то стране надо было производить 100 млн. гектолитров, или 80 млн. наших центнеров. В действительности же производство, которое, кроме того, должно было обеспечивать семенное зерно и зерно, предназначаемое на корм животным, должно было намного превосходить эту цифру. По высокой оценке Ж. -К. Тутэна, оно было порядка 100 млн. центнеров{340}. Если принять, что хлебами была засеяна площадь в 15 млн. гектаров, это вновь приведет нас к цифре урожайности в 6 центнеров. Следовательно, мы остаемся в пределах нашей первоначальной оценки, между 5 и 6 центнерами — это цифры пессимистические, но они почти не подлежат сомнению.
Но такой ответ, который кажется достаточно обоснованным, отнюдь не дает представления о всей реальности проблемы. Обращаясь к надежным счетным документам, мы обнаруживаем цифры, либо намного превосходящие эту приближенную среднюю величину в 5–6 центнеров с гектара, либо намного меньшие, чем она.
Впечатляющие подсчеты Г.-Х. Вехтера, относящиеся к Vorwerk Domänen — крупным имениям Тевтонского ордена, а впоследствии герцогов Прусских, касаются почти 3 тыс. цифр (с 1550 по 1695 г.) и показывают следующую среднюю урожайность (в центнерах с гектара): пшеница — 8,7 (но речь идет о крошечных участках); рожь — 7,6 (учитывая географическую широту места, культура ржи обнаруживает тенденцию стать первостепенной по важности); ячмень — 7; овес — всего 3,7. Лучшие, хотя все еще низкие цифры — те, что дает обследование для Брауншвейга, на сей раз для XVII и XVIII вв.: пшеница — 8,5; рожь — 8,2; ячмень — 7,5; овес — 5{341}. Могут счесть, что это поздние рекорды. Но ведь с начала XIV в. такой землевладелец, как Тьерри д’Ирсон в Артуа, заботившийся о хорошем управлении собственными имениями, собирал в одном из своих владений в Роксторе (за семь известных лет — с 1319 по 1327 г.) на одно высеянное зерно 7,5; 9,7; 11,6; 8; 8,7; 7; 8,1 зерна соответственно, т. е. примерно от 12 до 17 центнеров с гектара{342}. Точно так же Кенэ называет для «крупных хозяйств», защитником которых он был, урожайность в 16 и более центнеров с гектара — рекорд, который можно записать в актив современной, капиталистической агрикультуре (к ней мы еще вернемся){343}.
Но наряду с такими рекордами, которые суть никак не средние цифры, мы располагаем избытком печальных данных. Исследование Л. Житковича{344} установило низкий уровень урожайности в Польше. С 1550 по 1650 г. в среднем 60 % сборов ржи были сам-два — сам-четыре (а 10 % были ниже сам-два). На протяжении последующего столетия эти цифры еще снижаются, и явное улучшение наступает лишь в конце XVIII в., когда сборы сам-четыре — сам-семь составили в среднем 50 % всех урожаев. Для пшеницы и ячменя сборы были чуть большими, но эволюция была сходной. Напротив, в Чехии со второй половины XVII в. наблюдалось определенное повышение урожайности. Но Венгрия и Словакия были такими же обделенными, как и Польша{345}. И действительно, Венгрия только в XIX в, станет крупным производителем пшеницы. Не следует думать, будто на старых землях Запада урожайность всегда бывала лучшей. В XVI–XVIII вв. в Лангедоке у сеятеля была «тяжелая рука»: зачастую высевали на гектар 2 и даже 3 гектолитра{346}. Овес, ячмень, рожь и пшеница росли слишком густо, угнетая самих себя, как отмечал это по всей Европе еще Александр Гумбольдт{347}. Такой массовый высев давал в Лангедоке XVI в. лишь жалкую урожайность: меньше чем сам-три в 1580–1585 гг.; в среднем от сам-четыре до сам-пять в лучшие годы XVII в., между 1660–1670 гг. Затем — новое падение и начиная с 1730 г. медленный подъем до средней цифры сам-шесть только после 1750 г.{348}
Такие низкие средние цифры не исключали постоянного медленного прогресса, как это доказывает обширное исследование Б. Слихера ван Бата (1963 г.){349}. В чем его заслуга? Он сгруппировал все известные цифры урожайности зерновых, которые, взятые в отдельности, не имели почти никакого смысла. Будучи соединены, они очерчивают долгосрочный цикл прогресса. В этой медленной гонке можно различить группы «бегунов», идущих с одинаковой скоростью. Головная группа — это Англия, Ирландия, Нидерланды (I). На втором месте — Франция, Испания, Италия (Н); на третьем — Германия, Швейцарские кантоны, Дания, Норвегия, Швеция (III). И на четвертом — Чехия в широком смысле, Польша, Прибалтика и Россия (IV).
Если подсчитать урожайность для четырех главных злаков (пшеницы, ржи, ячменя и овса) в собранных зернах на одно высеянное, то оказывается возможным наметить в зависимости от группы и достигнутой урожайности четыре фазы — А, В, С и D.
Итак, налицо серия медленных, скромных продвижений от А к В, от В к С, от С к D. Они не исключают достаточно продолжительных отступлений, таких, как, приближенно говоря, с 1300 по 1350-й, с 1400 по 1500-й и с 1600 по 1700 г. Они также не исключают порой весьма сильных вариаций от года к году. Но главное — это запомнить долгосрочный цикл прогресса на 60–65 %. Можно также заметить, что для прогресса в последней фазе, в 1750–1820 гг., характерно выдвижение вперед густонаселенных стран — Англии, Ирландии, Нидерландов. Вполне очевидно, что существовала корреляция между подъемом урожайности и ростом населения. И последнее замечание: первоначальный прогресс был относительно наибольшим. Продвижение от А к В пропорционально больше продвижения от В к С. Переход от сам-три к сам-четыре представлял решающий шаг; в целом это означало выход на сцену первых городов Европы или новый подъем тех городов, что не исчезли за время раннего средневековья. Ибо ясно, что города зависели от избыточного производства зерна.
Урожайность зерновых в Европе (1200–1820 гг.) | ||
А. | До 1200–1249 гг. Урожайность от 3:1 до 3,7:1 | |
I. Англия, 1200–1249 гг. | 3,7 | |
II. Франция, до 1200 г. | 3 | |
В. | 1250–1820 гг. Урожайность от 4,1:1 до 4,7:1 | |
I. Англия, 1250–1499 гг. | 4,7 | |
II. Франция, 1300–1499 гг. | 4,3 | |
III. Германия, Скандинавские страны, 1500–1699 гг. | 4,2 | |
IV. Восточная Европа, 1550–1820 гг. | 4,1 | |
С. | 1500–1820 гг. Урожайность от 6,3:1 до 7:1 | |
I. Англия, Нидерланды, 1500–1700 гг. | 7 | |
II. Франция, Испания, Италия, 1500–1820 гг. | 6,3 | |
III. Германия, Скандинавские страны, 1700–1820 гг. | 6,4 | |
D. | 1750–1820 гг. Урожайность выше 10:1 | |
I. Англия, Ирландия, Нидерланды, 1750–1820 гг. | 10,6 | |
По данным Б. Слихера ван Бата |
Падение сбора зерновых (1250–1750 гг.) | |||
Урожайность на 1 высеянное зерно | Уменьшение (в %) | ||
Англия | 1250–1299 | 4,7 | |
1300–1349 | 4,1 | 16 | |
1350–1399 | 5,2 | ||
1400–1449 | 4,6 | 14 | |
1550–1599 | 7,3 | ||
Нидерланды | 1600–1649 | 6,5 | 13 |
Германия | 1550–1599 | 4,4 | |
Скандинавские страны | 1700–1749 | 3,8 | 18 |
Восточная Европа | 1550–1599 | 4,5 | |
1650–1699 | 3,9 | 17 | |
По данным Б. Слихера ван Бата |
Нет ничего удивительного в том, что посевные площади часто бывали обширны, особенно при каждом демографическом подъеме. Италия в XVI в. была охвачена интенсивными работами по улучшению земель, в которые генуэзские, флорентийские, венецианские капиталисты вкладывали огромные суммы. Отвоевание земли у рек, у морских лагун, у болот, лесов и ланд — вся эта медленная работа непрестанно терзает Европу, осуждая ее на нечеловеческие усилия; и слишком часто эта работа совершается в ущерб крестьянской жизни. Оставаясь рабом своих сеньеров, крестьянин оказывается и рабом самого хлеба.
Часто говорилось, что земледелие было самым крупным промыслом доиндустриальной Европы. Но это был промысел, сопряженный с бесконечными трудностями. Даже в северных странах, кормилицах континента, вновь вводимые в оборот земли представляют лишь крайнее средство, «экономический рывок», неэффективный в длительном плане. Расширение посевов пшеницы обрекало на постепенное снижение урожайности — мы мимоходом видели это на примере Польши, а график Г.-Х. Вехтера определенно подтверждает это и для Пруссии{350}. Верно это и для Сицилии. И наоборот, ориентируясь на кормовые культуры и животноводство, Англия в XVIII в. очень резко увеличила у себя урожайность зерновых.
Так как деревня жила своими урожаями, а город — избыточным продуктом, мудрость для города заключалась в том, чтобы снабжаться за счет близлежащей округи, «в своих собственных владениях», как уже в 1305 г. рекомендовал совет, собравшийся в Болонье{351}. Это снабжение за счет узкой зоны радиусом в 20–30 км избавляло от дорогостоящих перевозок и от всегда ненадежного обращения к чужим. Оно было тем более надежным, что почти всегда города держали окрестные деревни в своих руках. Во Франции вплоть до времени Тюрго и «Мучной войны», даже до самой Революции, крестьянин обязан был продавать свою пшеницу на рынке близлежащего города. Во время волнений, сопутствовавших голодному лету 1789 г., бунтовщики сумеют захватить зерноторговцев, слывших спекулянтами: все их давно знали. Это, без сомнения, верно для всей Европы. Например, где в Германии XVIII в. обходились без мер против «ростовщиков», спекулянтов зерном, против Getreidewucher?
Жизнь этих локальных обменов протекала не без помех. Любой плохой урожай заставлял города прибегать к более благополучным житницам. Вне всякого сомнения, с XIV в. северные пшеница и рожь достигают Средиземноморья{352}. До этого времени Италия получала византийскую, а потом турецкую пшеницу. Крупным поставщиком всегда была Сицилия, выступавшая как бы в роли нынешних Канады, Аргентины и Украины еще до появления этих названий.
Такие житницы, спасение для крупных городов, должны были быть легкодоступными, лежащими на берегах моря или судоходных рек, так как перевозки по воде этих тяжелых грузов были выгоднее. До конца XV в. в годы хорошего урожая Пикардия или Вермандуа вывозили хлеб во Фландрию по Шельде, а в Париж — по Уазе. Шампань и Барруа в XVI в. снабжали Париж, начиная от Витри-ле-Франсуа, по Марне, порой опасному судоходному пути{353}. В ту же самую эпоху пшеница из Бургундии доставлялась в бочках по Соне и Роне, и для этих хлебных грузов с верховий рек Арль служил перевалочным пунктом. Как только Марсель опасается голода, он обращается к своим добрым друзьям — консулам Арля{354}. Позднее, особенно в XVIII в., Марсель сам станет крупнейшим портом для заморского хлеба. Именно в Марсель будут обращаться все из Прованса в трудные времена. Но для собственного потребления город будет предпочитать импортируемой им пшенице, более или менее подпорченной при перевозке морем, добрую местную пшеницу{355}. Точно так же Генуя питалась дорогой пшеницей, которую доставляли из Романьи, и реэкспортировала дешевую, которую покупала на Леванте{356}.
Перевозка хлеба на мулах в Италии. Пинакотека Сиены. (Фото Скала.)
С XVI в. северные хлеба стали занимать все большее место в международной торговле зерновыми. И часто — в ущерб самому экспортеру. Если вспомнить о большом количестве зерна, вывозимом Польшей ежегодно, поясняет торговый словарь (1797 г.), то можно подумать, что эта страна — одна из самых плодородных в Европе. Но тот, кто ее знает, эту страну и ее жителей, будет держаться иного мнения, ибо если там и встречаются плодородные и хорошо возделываемые области, то имеются и другие районы, еще более плодородные и еще лучше обрабатываемые, но тем не менее не экспортирующие зерна. «Истина заключается в том, что единственные собственники там — знать, а крестьяне — рабы, и первые, дабы поддержать свой статус, отчуждают пот и плоды труда вторых, составляющих самое малое семь восьмых населения и вынужденных питаться ячменным и овсяным хлебом. В то время как прочие народы Европы потребляют большую часть лучшего своего зерна, поляки оставляют себе столь малую долю своей пшеницы и ржи, что можно подумать, будто они собирают урожаи только для того, чтобы вывозить за границу. Экономные дворяне и буржуа сами едят ржаной хлеб, а пшеничный предназначается лишь для стола больших вельмож. Не будет преувеличением сказать, что один-единственный город в других государствах Европы потребляет больше пшеницы, чем все Польское королевство»{357}.
Именно на своих окраинах, либо северной, либо восточной (Турецкая империя), либо даже южной (варварийские страны, Сардиния, Сицилия), находила Европа редконаселенные или слаборазвитые страны, способные поставлять ей зерно, которого Европе не хватало. Этот маргинальный феномен часто видоизменялся. Закрывалась одна житница — открывалась другая; в первой половине XVII в. ею была Швеция (Ливония, Эстония, Скания){358}, затем, с 1697 и вплоть до 1760 г., — Англия под воздействием экспортных премий, которые благоприятствовали огораживаниям, а в XVIII в — английские колонии в Америке{359}.
Приманкой всякий раз служили наличные деньги. Ибо в хлебной торговле богатые всегда платили наличными, бедняк же, как и полагается, уступал искушению, к вящей выгоде посредников. Таковы были купцы-ростовщики, которые в Неаполитанском королевстве, как, впрочем, и в других местах, скупали хлеб на корню. Венеция уже в 1227 г. оплачивала свою пшеницу в Апулии золотыми слитками{360}. Таким же образом в XVI и XVII вв. крохотные бретонские суденышки обычно доставляли пшеницу, которой не хватало в Севилье и особенно в Лиссабоне, но увозили ее стоимость в серебре, а то и в португальском «червонном золоте», что для любой другой торговли было запрещено{361}. В XVII в. вывоз хлеба через Амстердам во Францию и Испанию также оплачивался звонкой монетой. «В последние годы, — писал в 1754 г. некий псевдоангличанин, — как раз обилие нашей пшеницы и ее экспорт поддерживали наш денежный курс»{362}. В 1795 г. Франция находилась на краю голода. Эмиссары, отправленные в Италию, не нашли иного способа получить хлеб, как отправить из Марселя в Ливорно ящики с серебряной посудой, «которую продали по весу, как серебро, не обращая внимания на искусную работу, которая стоила не меньше самого материала»{363}.
Однако эта важнейшая торговля никогда не оперировала такими большими количествами зерна, как можно бы было априори предположить. В Средиземноморье в XVI в. жило примерно 60 млн. человек. Считая 3 гектолитра на душу, общее потребление составило бы 180 млн. гектолитров, т. е. 145 млн. центнеров. А грубый подсчет показывает, что морская торговля давала 1–2 млн. центнеров, т. е. около 1 % всего потребления. И процент этот был бы еще меньшим, если предположить, что потребление составляло 4 гектолитра на человека.
Международная торговля хлебом: лодки, груженные польским зерном, отправляемым по Висле, прибывают в Гданьск. Фрагмент картины, воспроизведенной в томе III настоящей работы.
В XVII в. положение, без сомнения, оставалось тем же. Гданьск, главный зерновой порт, вывез 1382 тыс. центнеров в 1618 г. и 1200 тыс. центнеров — в 1649 г. (цифры округлены){364}. Если предположить, что весь Север Европы был равен в целом трем или четырем Гданьскам, то все же такое изобилие составило бы от 3 до 5 млн. центнеров. Следовательно, если прибавить сюда 1 млн. центнеров, который могло поставить Средиземноморье, это составило бы в целом максимально 6 млн. центнеров на всю европейскую торговлю хлебом. Это цифра огромная, но ничтожная в сравнении с 240 млн. центнеров, которые потребляют европейцы (100 млн. жителей по 3 гектолитра каждый). Притом эти рекордные показатели экспорта не сохранятся: так, в 1753–1754 гг. Гданьск вывозит всего 52 тыс. ластов, т. е. 624 тыс. центнеров{365}. Тюрго оценивал международную хлебную торговлю в этот период в 4–5 млн. центнеров, и эту цифру Зомбарт считал чрезмерной{366}. И наконец, не будем забывать, что эти дополнительные массы зерна перевозятся почти исключительно водным путем, так что только морским державам удавалось избежать повторяющихся голодовок{367}.
Несомненно, принимая во внимание технические возможности того времени, можно и далее восторгаться торговлей на такие дальние расстояния. Можно удивляться тому, как по поручению папы Бенедикта XII флорентийский дом Барди сумел в 1336 г. отправить апулийскую пшеницу в Армению{368}. Или тому, что флорентийские купцы с XIV в. почти ежегодно могли оперировать 5-10 тыс. тонн сицилийского хлеба{369}. Или восхищаться тем, как великому герцогу Тосканскому, Венеции и Генуе удалось при посредничестве международных купцов и при помощи переводных векселей на Нюрнберг и Антверпен переправить с Балтики и Северного моря несколько десятков тысяч тонн зерна, чтобы восполнить дефицит его в Средиземноморье в бедственные 90-е годы XVI в.{370} Или поражаться тому, что богатая, но еще примитивная Молдова в XVI в. отправляла в Стамбул в хорошие и в плохие годы по 350 тыс. гектолитров зерна. Или тому, что в конце XVIII в. в Стамбул пришел бостонский корабль, груженный американскими мукой и зерном{371}…
Подобным же образом мы с полным правом можем восхищаться доками и складами в сицилийских портах погрузки (caricatori){372}, Гданьске, Антверпене (ставшем важным зерновым портом с 1544 г.), Любеке или Амстердаме; или же в портах выгрузки — в Генуе или Венеции (в этом последнем городе в 1602 г. было 44 пакгауза). Или восторгаться организацией торговли зерном, которую облегчало хождение векселей, зерновых «расписок» (cédola) сицилийских грузоотправителей{373}.
Однако в конечном счете такая торговля зерном оставалась маргинальной, эпизодической, будучи под «большим надзором», чем дела инквизации. Пришлось дожидаться XVIII в., для того чтобы сложилось, да и тогда не без затруднений, несколько крупных систем закупок, складирования, перераспределения, без которых тяжелый и скоропортящийся товар не мог бы регулярно обращаться на большие расстояния. Еще в XVI в. ни в Венеции, ни в Генуе, ни во Флоренции (за исключением, быть может, да и то с оговорками, семейства Барди Корси) не было независимых оптовых купцов, хотя бы в какой-то степени специализировавшихся на торговле зерном. При случае они занимались ею во время сильных кризисов. Крупные португальские торговые дома, в том числе Хименесы, которые во времена огромного кризиса 1590 г. финансировали обширные перевозки северного хлеба к Средиземноморью, получили на этом, по мнению специалиста, не менее 300 или 400 % прибыли{374}. Но один случай — это не норма. Обычно оптовики усматривали мало выгоды в этой рискованной и связывающей руки торговле. По правде говоря, концентрация таких торговых операций наступит лишь с XVIII в. Торговля зерном (bleds) в Марселе во время голода 1773 г. была почти что монополизована небольшим числом купцов, диктовавших свои условия{375}.
Среди известных нам крупных сделок с зерном можно назвать крупномасштабные закупки хлеба в России Густавом-Адольфом; закупки Людовика XIV на амстердамском рынке в 1672 г., накануне его вторжения в Голландию; или же приказание о немедленной закупке 150–200 тыс. буассо[18] ржи в Польше, Мекленбурге, Cилезии, Гданьске и иных местах за границей (что стоило ему впоследствии осложнений с Россией), отданное Фридрихом II 27 октября 1740 г., на следующий день после того, как он узнал о смерти императора Карла VI. Многие из таких крупных сделок бывали связаны с военными предприятиями государств, и это показывает пример Фридриха II: в случае нужды следовало обращаться разом во все житницы, ибо рынок был ограничен. К тому же препоны для свободной торговли множились как нарочно, осложняя и без того трудное ее функционирование. Именно это показывает история Франции в последние годы Старого порядка. Стремясь сделать лучше, администрация монархии, устранив слишком свободную частную инициативу, создала к собственной выгоде монополию хлебной торговли, вернее — систему служивших ей купцов и агентов, все это на свои средства и на величайшую себе беду. Но старая система, неспособная справиться со снабжением крупных городов, открывала возможность для чудовищных злоупотреблений и бесконечных взяток, откуда и родилась легенда о «Пакте голодовки»{376}. Сразу же заметим, что не было дыма без огня.
Все это очень серьезно. Хлеб — это жизнь Франции, как и жизнь всего Запада. Известна «Мучная война», последовавшая за несвоевременными мерами Тюрго, касавшимися свободной продажи зерна{377}. «Разграбив рынки и булочные, — говорит современник, — они могут разграбить наши дома, а нас перерезать». И добавляет: «Начинают грабить фермы, так почему бы не разграбить замки?»{378}
Сегодня человеку требуется от 3,5 до 4 тыс. калорий в день, если он живет в богатой стране и принадлежит к привилегированному классу. Такой уровень был знаком и до XVIII в. Но еще менее, чем ныне, он составлял норму. Однако, коль скоро в наших вычислениях требуется точка отсчета, примем эту цифру — 3,5 тыс. калорий. Кстати, именно к такому высокому уровню приводят расчеты Дж. Хэмилтона по поводу питательности обычных рационов, которые получали экипажи испанского флота Индий около 1560 г.{379} Это, конечно, рекордный показатель, если, пренебрегая авторитетом и мудростью Куртелина[19], с закрытыми глазами довериться цифрам интендантства, для которого выдаваемая им похлебка всегда хороша…
Заметим, что нам известны и более высокие показатели, когда речь идет о столе государей или привилегированных групп, как, скажем, в начале XVII в. в Павии, в коллегии св. Карла Борромея. В действительности же такие отдельные рекорды не должны порождать больших иллюзий. Как только мы обращаемся к средним величинам, например относящимся к большим массам городских жителей, уровень часто оказывается где-то около 2 тыс. калорий. Так обстояло дело в Париже накануне Революции. Конечно же, имеющиеся в нашем распоряжении все еще немногочисленные цифры никогда не дают точного решения занимающих нас проблем. Тем более что оспаривается даже и самый критерий калорийности, на основе которого надлежит судить о здоровом питании, требующем сбалансированности между углеводами, белками и жирами. И следует ли учитывать в количестве калорий в рационе вино и спирт? Установилось правило никогда не приписывать им более 10 % рациона в калориях; то, что выпивается сверх этого процента, в расчетах не учитывается. Это, однако, не означает, что такой излишек не влиял на здоровье или на расходы пьющих.
Режим питания в прошлом (оценка в калориях) Карта составлена на основе нескольких обследований и представляет относительно привилегированные наборы продуктов. Чтобы составить подлинную карту для Европы, потребовалось бы отыскать тысячи примеров на всех социальных уровнях и в разные периоды. (По данным кн.: Spooner F. Régimes alimentaires d’autrefois.)
Тем не менее некоторые закономерности просматриваются. Так, соотношение между различными типами питательных продуктов делает очевидным либо разнообразие, либо, что гораздо чаще, — однообразие меню. Однообразие выявляется всякий раз, когда доля углеводов (скажем проще, даже с небольшой погрешностью, зерновых) намного превышает 60 % рациона, выраженного в калориях. Тогда доля мяса, рыбы, молочных продуктов оказывается довольно ограниченной, и преобладает однообразие. Есть — это означает всю свою жизнь потреблять хлеб и снова хлеб (или каши).
Если держаться этого критерия, то оказывается, что Северную Европу отличало большее потребление мяса. Южная же Европа большую часть рациона отводила углеводам, исключая, конечно, те случаи, когда речь шла о военных конвоях, где бочки с солониной и тунцом улучшали обычное питание.
Ничего нет неожиданного и в том, что стол богачей был более разнообразен, нежели стол бедноты; признаком различия служило скорее качество, чем количество{380}. На роскошном столе семейства Спинола в Генуе в 1614–1615 гг. зерновые составляли только 53 % калорий, тогда как около того же времени они достигали 81 % в потреблении бедняков в больнице для хроников, — заметим, что 1 кг зерна эквивалентен 3 тыс. калорий, а 1 кг хлеба — 2500. Если сравнивать прочие виды пищи, то окажется, что Спинолы потребляли почти столько же мяса и рыбы, но зато вдвое больше молочных продуктов и жиров, чем вышеупомянутые больные, и их неизмеримо более разнообразное питание включало много фруктов, овощей и сахара (3 % расходов). И точно так же можно быть уверенным, что воспитанники коллегии св. Карла Борромея (1609–1618 гг.), несмотря на их высокие пищевые рационы — почти что невероятные: от 5100 до 7 тыс. калорий ежедневно, — если и получали избыточное питание, то не слишком разнообразное. Зерновые продукты составляли до 73 % общего количества калорий, и пища воспитанников не была, не могла быть очень изысканной.
Раньше или позже повсюду (где возможно обследование) в городах утверждалось более разнообразное питание, по крайней мере более разнообразное, чем в деревне. В Париже, где, как мы говорили, уровень потребления около 1780 г. установился на уровне примерно 2 тыс. калорий, зерновые составляли лишь 58 % их общего количества, т. е. что-то около фунта хлеба в день{381}. Это, впрочем, соответствует и более ранним, и более поздним цифрам, дающим для среднего хлебного рациона парижанина: 540 г в 1637 г., 556 — в 1728–1730 гг., 462 — в 1770., 587 — в 1788 г., 463 — в 1810 г., 500 — в 1820 г. и 493 г в 1854 г.{382} Конечно, точность этих величин не гарантирована, как не гарантирована цифра 180 кг на человека, до которой, согласно довольно спорному расчету, по-видимому, поднялось в начале XVII в. годовое потребление в Венеции{383}. Но по другим данным можно предположить существование в Венеции хорошо оплачиваемого и требовательного трудящегося класса и наличие у зажиточных людей дорогостоящих привычек, присущих горожанам «со стажем».
В целом нет никакого сомнения, что деревня потребляла хлеб в гораздо большей степени, чем город, притом по самым низким нормам шкалы потребления городских рабочих. В 1782 г., по словам Леграна д’Осси, потребление чернорабочего или крестьянина во Франции достигало 2–3 фунтов хлеба в день; «но тот, у кого есть другая еда, не потребляет его в таком количестве». Однако еще сегодня в Южной Италии можно увидеть на строительной площадке рабочих, обедающих огромной круглой буханкой хлеба с добавлением чуть ли не в качестве приправы нескольких помидоров и луковиц; знаменательно самое их название: companatico — то, что едят вместе с хлебом.
Бюджет семьи каменщика в Берлине около 1800 г. Напрашивается сравнение с вычисленными цифрами средних затрат парижанина на продовольствие в 1788 и 1854 гг. (с. 148). Хлеб составляет здесь намного больше 50 % затрат семьи на еду — огромная доля, если учитывать относительные цены на зерновые. Таким образом, здесь перед нами точный образец того, каким мог быть однообразным и бедным режим питания. (По данным В. Абеля.)
Это торжество хлеба проистекало, разумеется, из того, что при равной калорийности зерно (а также и спирт из зерна, как добавляет польский историк, желая мимоходом оправдать склонность крестьян своей страны не только есть, но и пить свое зерно{384}) было относительно самой недорогой пищей. Около 1780 г. оно стоило в 11 раз дешевле мяса, в 65 раз дешевле свежей морской рыбы, в 9 раз дешевле рыбы речной, втрое дешевле соленой рыбы, вшестеро дешевле яиц, втрое дешевле животного и растительного масла… В бюджете же среднего парижанина, рассчитанном для 1788 и 1854 гг., хлеб, первый источник энергии, стоит лишь на третьем месте среди затрат, после мяса и вина, составляя в обоих случаях 17 % всех расходов{385}.
Вот что оправдывает этот хлеб, о котором мы говорили и о котором следовало сказать столько плохого. Он был для бедняков как бы манной небесной, и «дороговизна его… служила мерой цены на прочие продукты питания». Себастьен Мерсье писал: «И вот в 1770 г. хлеб дорог третью зиму подряд. Еще с прошлого года половине крестьян пришлось прибегать к помощи благотворительности. А эта зима доведет беду до предела, потому что у тех, кто до сего времени жил, продавая свое имущество, сейчас ничего более не остается на продажу»{386}. Для бедняков, если не было хлеба, не было ничего. Не будем забывать эту волнующую сторону вопроса, это рабство, в котором хлеб удерживал производителей, посредников, перевозчиков, потребителей. Они постоянно пребывали в напряжении, в военной тревоге. «Хлеб, который кормит человека, был в то же время и его мучителем», — говорит, вернее, повторяет Себастьен Мерсье.
Слова Мерсье едва ли были преувеличением. В Европе хлеб — это половина повседневной жизни людей. Цены на хлеб беспрестанно изменялись по прихоти переменчивой погоды, предопределявшей урожаи и властвовавшей над ними, в зависимости от запасов и транспорта, в зависимости от самих урожаев, наконец, в зависимости от времени года. На наших ретроспективных графиках цены выглядят как колебания записей сейсмографа. Эти вариации в тем большей степени сказывались на жизни бедняков, что те редко могли себя обезопасить от сезонных подъемов цен, сделав крупные запасы в благоприятный момент. Можно ли рассматривать вариации как своего рода барометр, показывающий уровень жизни масс в пределах краткосрочного и долгосрочного циклов?
Представляются несколько решений, способных прояснить вопрос. Их немного, и все они несовершенны: сравнивать цены на хлеб и заработную плату (но часто она выплачивалась натурой или же частично натурой, частично деньгами); исчислять заработную плату в пшенице или ржи (так поступил В. Абель, чей график мы заимствовали); установить среднюю цену типовой «корзины с продуктами» (выход, предложенный Ф. Брауном и Ш. Хопкинс){387}; наконец, принять за единицу часовой заработок самых низкооплачиваемых работников, обычно подручных каменщика или мешальщиков раствора. Этот последний метод — метод Ж. Фурастье и его учеников, в частности Р. Грандами, — имеет свои преимущества. О чем в конечном счете говорят такие «реальные» цены? Конечно, о том, что цена центнера хлеба (мы сочли за лучшее привести старинные меры к этой единице) вплоть до 1543 г. держалась ниже величины оплаты 100 рабочих часов, а затем примерно до 1883 г. оставалась выше этой критической линии. Это обрисовывает более или менее ситуацию во Франции, а сверх того, в общих чертах, — и сходную ситуацию на всем Западе. Работник отрабатывает ежегодно приблизительно 3 тыс. часов; его семья из четырех человек потребляет в год приблизительно 12 центнеров… Подъем выше линии, соответствующей 100 рабочим часам за центнер, всегда опасен; выше линии 200 часов — сигнал тревоги, а с пересечением линии 300 часов работы за центнер наступает голод. Р. Грандами полагает, что 100-часовая линия всегда преодолевалась по вертикали, т. е. наблюдались либо стремительный подъем, как было около середины XVI в., либо резкое падение, как в 1883 г. Движение всегда происходило в быстром темпе, как только эта линия бывала пересечена в том или другом направлении. Таким образом, для столетий, которым посвящена эта книга, реальные цены сдвинулись в плохом направлении. Единственным благодатным периодом окажется последовавший за Черной смертью, и это обязывает нас к систематическому пересмотру прежних точек зрения.
Заработная плата цена ржи в Геттингене (XV–XIX вв.) Цена ржи вычислена в серебряных рейхсмарках, а заработная плата (заработок дровосека, трудившегося сдельно) выражена в килограммах ржи. Очевидна корреляция между ростом цен на рожь и снижением реальной заработной платы, и наоборот. (По данным В. Абеля.)
Два примера реальных цен на пшеницу Этот график стремится подчеркнуть, что означает движение реальной заработной платы, выраженной в пшенице. Старинные Меры приведены к современным центнерам, а цены зернового хлеба рассчитаны в десятках часов труда чернорабочего. Линия «10» (100 часов труда) представляет опасный уровень, за которым для работников начиналась трудная жизнь; при 200 часах она становилась катастрофической, а выше 300 наступал голод (рекордная цифра была достигнута в 1709 г.: более 500).
Интерес графика заключается в пересечении двух кривых: линия 100 часов была пройдена в 1540–1550 гг., и возврат к такому низкому уровню произошел лишь в 1880–1890 гг., после очень долгого периода дорогой жизни.
Этот график — новое свидетельство относительного благосостояния народа в XV в., несмотря на несколько серьезных тревог, явно связанных с плохими урожаями. (По данным Р. Грандами (Grandamy R.) в кн.: Fourastié J. Prix de vente et prix de revient. 14e série.)
Вывод: нищета горожан, живущих на заработную плату. Нищета и деревенских жителей, где заработки в натуре следовали примерно такому же ритму. Итак, закон для бедняков был достаточно ясен: они были вынуждены ограничиваться второстепенными зерновыми, «продуктами менее дорогими, но все же дающими достаточное количество калорий», и «отказаться от пищи, богатой белками, в пользу питания, основанного на крахмалосодержащих продуктах». В Бургундии накануне Французской революции «крестьянин, если исключить крупных земледельцев, ест мало пшеницы. Этот роскошный злак предназначается на продажу, для маленьких детей, для нескольких редких празднеств. Он в большей степени обеспечивает кошелек, чем стол… Основу питания крестьян составляют второстепенные зерновые: conceau, или смесь пшеницы с рожью, рожь — в сравнительно богатых домах, в самых бедных — ячмень и овес, в Бресе и в долине Соны — кукуруза, в Морване — рожь и гречиха»{388}. В Пьемонте около 1750 г. среднее потребление в гектолитрах выглядело следующим образом: пшеница — 0,94, рожь — 0,91, прочие зерновые — 0,41, каштаны — 0,45, а всего — 2,71 гектолитра в год{389}. В этом, скорее, недостаточном рационе пшеница занимала скромное место.
Так же как существовали зерно и зерно, существовали хлеб и хлеб. В декабре 1362 г. в Пуатье, «когда цена сетье пшеницы достигала 24 су, имелось четыре разновидности хлеба: хлеб шуан без соли, соленый хлеб шуан, хлеб «safleur» и хлеб ребуле». Шуан, соленый или несоленый, был белым хлебом высшего качества из просеянной муки. Хлеб «safleur» (термин этот употребляют и в наши дни) выпекался из непросеянной муки. Что же касается «ребуле», то его, без сомнения, изготовляли из муки, состоявшей на 90 % из обсевок и содержавшей мелкие отруби, «которые на пуатуском говоре все еще именуют рибуле». Эти четыре категории соответствовали спокойным периодам средней цены на пшеницу. Когда цены стояли низко, вернее — были умеренными, разрешалось выпекать только три категории хлеба. Но если цены поднимались, то можно было изготовлять 7 сортов очень разного качества; по сути дела, развертывался целый спектр разновидностей плохого хлеба{390}. Ничто не может лучше показать, до какой степени неравенство было правилом (пример Пуату — лишь один среди сотен других). Порой в хлебе оставалось от хлеба одно название. Часто его не бывало вовсе.
Верная старинной традиции, Европа вплоть до XVIII в. продолжала питаться грубыми похлебками и кашами. Последние были древнее самой Европы. Puls этрусков и древних римлян приготовлялся из проса; другая каша, alica — из картофельной муки и даже из хлеба. Встречаются упоминания о карфагенской alica — праздничном блюде, в которое входили сыр, мед и яйца{391}. Полента, до того как ее стали готовить из кукурузной муки, была кашей из поджаренных и размолотых ячменных зерен, зачастую смешанных с просом. В Артуа в XIV в. — несомненно, и раньше и уж наверняка в более поздние времена — овес служил «для приготовления грюмеля — каши, которую широко употребляло сельское население»{392}. В XVI в. и вплоть до XVIII в. в Солони, в Шампани, в Гаскони была обычной просяная каша. В Бретани к ней часто добавлялась густая гречневая каша на воде или на молоке, называвшаяся гру{393}. В начале XVIII в. во Франции врачи прописывали больным овсяную кашу при условии, что она «будет приготовлена из хорошо выращенного овса».
Эта старинная практика не вполне исчезла и ныне. Шотландская и английская porridge — это овсяная каша. В Польше и России приготовляют кашу из дробленой и поджаренной ржи, сваренной наподобие риса. Не приходится особенно сомневаться, что старой традиции следовал во время испанской кампании 1809 г., используя что бог послал, и тот английский гренадер, который рассказывал: «Мы готовили эту пшеницу, варя ее, как рис; или же, ежели нам так бывало удобнее, растирали зерно между двумя плоскими камнями и потом варили, так что получалась как бы густая каша»{394}. Осман-ага, молодой турецкий сипахи, плененный австрийцами под Темешваром в 1688 г., к изумлению своих охранников, еще лучше справился с затруднениями. Когда казенный хлеб, das Kommissbrot, кончился, интендантство роздало солдатам (которые двое суток не получали вообще ничего) их пайки мукой. И один Осман-ага сумел замесить ее с водой и спечь в горячей золе. Он сообщает, что уже бывал раньше в аналогичных обстоятельствах{395}. Но речь идет почти о хлебе, во всяком случае — о пресном хлебе без дрожжей, испеченном в золе, какой часто едят в Турции и Персии.
Трапеза в голландской крестьянской семье. Единственная миска с кашей поставлена на табурет. Справа печь, слева приставная лесенка, служащая внутренней лестницей в доме. Гравюра А. Ван Остаде, 1653. Национальная библиотека, Кабинет эстампов. (Фото Национальной библиотеки.)
Следовательно, белый хлеб — это редкость и роскошь. Дюпре де Сен-Мор писал: «Во всех французских, испанских, английских населенных местах не более двух миллионов человек едят пшеничный хлеб»{396}. Если этот выпад воспринимать буквально, то число едящих белый хлеб едва превышало 4 % всего населения Европы. Еще в начале XVIII в. добрая половина деревенского населения питалась нехлебными злаками и рожью, и в муке «бедняцкого» помола оставалось много отрубей. Пшеничный хлеб и белый хлеб, хлеб шуан (имелся в виду, несомненно, «хлеб каноников», хлеб капитула) долгое время оставались предметом роскоши. Старая пословица советовала: «Не съедать сразу же свой шуан»{397}. Как бы ни назывался этот белый хлеб, он существовал давно, но исключительно для потребления богатых. В 1581 г. несколько молодых венецианцев, забравшихся по пути в Компостелу, в Испании, в стоявший на отшибе дом где-то возле Дуэро, дабы утолить свой голод, не обнаружили там «ни настоящего хлеба, ни вина — ничего, кроме пяти яиц и большого хлеба из ржаной муки с примесями, на который нельзя было смотреть; кое-кто смог съесть от него один-два кусочка»{398}.
В Париже, даже помимо белого хлеба, довольно рано началась карьера «мягкого хлеба» («pain mollet»), выпеченного из отборнейшей крупчатой муки с добавлением пивных дрожжей вместо «простой» закваски. Если в тесто добавляли молоко, то получался хлеб по-королевски (pain à la Reine), от которого была без ума Мария Медичи{399}. В 1668 г. Медицинский факультет тщетно осуждал использование дрожжей, ибо ими по-прежнему пользовались при выпечке булочек, и каждое утро женщины относили их булочникам целыми корзинами, «каковые они ставят себе на голову наподобие молочниц». Само собой разумеется, мягкий хлеб оставался роскошью. Как говорил в 1788 г. один парижанин, он «со своей хрустящей золотистой корочкой как будто оскорбляет лимузенский каравай… он выглядит как аристократ среди простонародья»{400}. Впрочем, такая роскошь требует изобилия. Едва возникает «дороговизна», как, скажем, в Париже в сентябре 1740 г., как сразу же два постановления Парламента запрещают «выпекать иные виды хлеба, кроме серобелого» (bis blanc); мягкий хлеб и булочки подвергаются запрету, равно как и использование пудры на мучной основе, широко употреблявшейся в то время для париков{401}.
Лишь между 1750 и 1850 гг. произошла настоящая революция белого хлеба. В эти годы пшеница вытесняет прочие зерновые (так произошло в Англии); затем хлеб все больше и больше начинают изготовлять из муки, очищенной от большей части отрубей. Одновременно распространяется мнение, будто для здоровья потребителей годится только хлеб из дрожжевого теста. Для Дидро любая каша была несъедобна, «ежели еще не перебродила»{402}. Во Франции, где хлебная революция началась рано, в 1780 г. была основана Национальная школа хлебопечения, и немного позже наполеоновский солдат станет распространителем этого «драгоценного блага — белого хлеба», по всей Европе{403}. Тем не менее в масштабе континента эта революция будет на удивление медленной и, повторяем, завершится лишь к 1850 г. Задолго до полной своей победы — в силу традиционных требований богачей и новых претензий бедняков — она даст почувствовать свое давление на само распределение культур. С начала XVII в. пшеница господствовала вокруг Парижа, в Мюльсьене или Вексене, но в Валуа, Бри, Бовези ей пришлось ждать своего часа до конца столетия. А Западная Франция осталась во власти ржи.
Запомним это превосходство Франции в том, что касалось белого хлеба. А впрочем, где и есть белый хлеб, как не в Париже? — заявлял Себастьен Мерсье. «Я люблю добрый хлеб, я его знаю, угадываю с первого взгляда»{404}.
В продаже цена хлеба не изменялась: варьировал его вес. В общих чертах правило изменчивости веса действительно для всего западного мира. В Венеции, как показывает прилагаемый график, составленный для последней четверти XVI в., средний вес хлеба, продававшегося в булочных на площади Св. Марка или на Риальто, изменялся обратно пропорционально ценам на пшеницу. Такую же практику обнаруживают и регламенты, обнародованные в Кракове в 1561,1589 и 1592 гг.: цена неизменна, варьирует вес. То, что фиксируют регламенты, — это хлебные эквиваленты (при хлебе разного качества и веса) монеты в один грош, а именно для 1592 г. — 6 фунтов ржаного или 2 фунта пшеничного хлеба{405}.
Вес хлеба и цены на пшеницу в Венеции в конце XVI в. (По данным кн.: Braudel F. La vita economica di Venezia hel secolo XVI. — «La Civiltà veneziana del Rinascimento».)
Бывали исключения, во всяком случае им был Париж. Июльский регламент 1372 г. различал три вида хлеба: хлеб шайи; хлеб с высокой коркой, или городской; «украшенный» хлеб (этот последний — серый). При равной цене их вес составлял соответственно 1, 2 и 4 унции. Так что в этот момент мы пребываем в нормальных условиях — при постоянной цене и переменном весе. Но начиная с 1439 г. сравнительный вес трех сортов хлеба был закреплен раз и навсегда на уровне полуфунта, одного и двух фунтов{406}. «С того времени именно цена хлеба изменяется вместе с ценою пшеницы». Все это произошло, несомненно, по причине того, что очень рано булочникам, жившим за пределами столицы — в Гонесе, Понтуазе, Аржантёе, Шарантоне, Корбее и т. д., — было дано разрешение приезжать в город для продажи «печеного хлеба» на вес. В Париже, как и в Лондоне, хлеб покупали больше на одном из 10 или 15 рынков города, нежели в лавках булочников{407}.
Продукция булочников предназначалась лишь для части потребителей, хотя булочники и были тогда по всей Европе важными персонами, даже более важными, чем сами мельники, поскольку они непосредственно покупали пшеницу и тем самым оказывались в положении купцов. Следует принимать во внимание также домашние хлебопекарные печи, даже в городах, выпечку и продажу домашнего хлеба. В XV в. в Кёльне, в XVI в. в Кастилии и даже еще сегодня крестьяне приезжают на рассвете из близлежащих деревень в города продавать хлеб. В Венеции привилегией послов было снабжение деревенским хлебом из окрестностей города: он считался лучшего качества по сравнению с хлебом венецианских булочников. И много было богатых домов в Венеции, Генуе и других местах, имевших собственный зерновой амбар и собственную хлебопекарную печь. Простые люди тоже часто сами пекли свой хлеб, если судить об этом по картине XVI в., изображающей городской рынок в Аугсбурге; зерно там продается маленькими мерками (последние к тому же тоже сохранились в городском музее).
По данным официальных подсчетов, вполне заслуживающих доверия, в Венеции в 1606 г. количество пшеницы, которую перерабатывали булочники, не превышало 182 тыс. стара при общем ее потреблении в 483600 стара; из них рынки забирали 109500 стара, а «дома, которые снабжали себя сами»{408}, — 144 тыс. стара. Остальное шло на изготовление сухарей, необходимых флоту. Таким образом, количество хлеба, выпекавшегося булочниками, едва превышало то, которое пекли в домашних печах, — и это в Венеции!{409}
В Генуе, когда в августе 1673 г. зашла речь о том, чтобы запретить домашнюю выпечку хлеба, это вызвало большое возбуждение. Французский консул пояснял: «Народ ворчит… по-видимому, [отцы города] хотели бы заставить всех покупать хлеб на рынках. И поговаривают, что здесь есть дворяне [читай: крупные купцы города], которые предлагают 180 тыс. экю в год за то, чтобы получить этот подряд на выпечку хлеба, ибо… обычай таков, что каждый печет хлеб у себя дома, а если это постановление пройдет, никто больше не сможет этого делать, что повело бы к весьма большим расходам. Ибо хлеб, что продается на рынках… продается по цене 40 лир за мину[20], а стоит он примерно 18, помимо того что сказанный продажный хлеб хорош в день выпечки, а на следующий день становится кислым, и есть его невозможно. Дело это вызывает очень большой шум, и вчера на площади Сан-Сире, где собирается старинная знать, была обнаружена наклеенная листовка, каковая резко нападала на правительство и угрожала избавиться от его тирании»{410}. Если верить словам Пармантье, то практика выпечки хлеба в домашних условиях исчезнет «в большинстве крупных городов» Франции только к 1770–1780 гг.{411} Жан Мейер отмечает полное прекращение индивидуальной выпечки в Нанте в 1771 г. и связывает это явление с переходом к белому пшеничному хлебу{412}.
Рынок на Перлахплац в Аугсбурге (XVI в.). Сцены соответствуют отдельным месяцам. Слева: октябрь — продажа дичи; ноябрь — продажа дров, сена, тут же забивают свинью; декабрь — продажа зерна в розницу. Справа: из ратуши выходит длинная череда буржуа, облаченных в меховые одежды. На заднем плане — сельская местность. Аугсбург, Городское художественное собрание.
Хлебная печь в Кракове, XV в. Кодекс Бальтазара Бема. Краков, Библиотека Ягеллонского университета. (Фото Марека Ростворовского.)
Могут спросить, где же мололи зерно, покупавшееся для домашней выпечки? В самом деле, города имели тогда мельницы прямо под рукой, потому что если зерно сохраняется сравнительно хорошо (к тому же хлеб зачастую закладывали на хранение в колосьях, возобновляя молотьбу в ригах по нескольку раз в году), то мука, можно сказать, не может храниться совсем. Следовательно, надо было вести помол почти ежедневно на протяжении всего года на тех мельницах, которые тогда располагались на любом водном потоке в окрестностях всех деревень и всех городов, а часто даже посреди них. Всякая остановка мельниц — например, в Париже, едва только Сена замерзала или просто выходила из берегов, — влекла за собой немедленные затруднения со снабжением. Стоит ли удивляться тому, что на парижских укреплениях устанавливали ветряные мельницы и что продолжали существовать и даже имели сторонников мельницы ручные?
Эта троица — зерно, мука, хлеб — заполняет историю Европы. Она была предметом главной заботы городов, государств, купцов, людей, для которых жить означало «есть свой хлеб». В переписке того времени хлеб, поглощающий все мысли, неизменно оставался фигурой первого плана. Если начинался «паводок» цен на него, все приходило в движение и возникала угроза волнений. И так везде: в Лондоне ли, в Париже или в Неаполе. Так что Неккер был прав, говоря, что «народ никогда не станет внимать доводам рассудка по поводу дороговизны хлеба»{413}.
Плотность расположения мельниц. На этой карте 1782 г. (плохо ориентированной: север — внизу, юг — наверху, слева — Адриатическое море, справа — Аппенины) представлены пять крупных деревень (из коих одна двойная, Монтальбоддо и Ваккариле), расположенных между четырьмя речками в области Марке позади Анконы. Население, насчитывавшее в целом 15971 человека и размещенное на площади примерно 450 км2, располагало 18 мельницами, т. е. одной мельницей на 880 жителей, тогда как во Франции — в среднем на 400 (см. далее, с. 381). Но все зависело от мощности этих мельниц, от числа поставов и жерновов; нам эти данные не известны. (Фото Серджо Ансельмы.)
При всякой тревоге мелкий люд из числа потребителей, те, кто страдал, не стеснялся прибегать к насилию. В 1585 г. крупномасштабный вывоз зерна в Испанию вызвал голод в Неаполе. Скоро пришлось есть хлеб di castagne e legumi — из каштанов и бобовых. Купец-спекулянт Джованни Виченцо Сторачи нагло ответил тем, кто, окружив его, кричал, что не желают есть такой хлеб: «Ешьте камни!» («Mangiate pietre!») Неаполитанцы набросились на него, убили, протащили по городу изуродованный труп и в конечном счете разрубили его на куски. За это вице-король повесил и четвертовал 37 человек, а 100 отправил на галеры{414}. В Париже в декабре 1692 г. были разграблены лавки булочников на площади Мобер. Расправа была немедленная и жестокая: двоих мятежников повесили, остальные были осуждены на галеры, выпороты, выставлены к позорному столбу, и все успокоилось, или как будто успокоилось{415}. Но с XV по XVIII в. можно обнаружить тысячи таких бунтов. Кстати, именно так начиналась Французская революция.
Зато очень хороший урожай воспринимался как благословение небес. 11 августа 1649 г. в Риме отслужили торжественную мессу, дабы возблагодарить бога за убранный наконец добрый урожай. Паллавичини, префект, ведавший продовольственным снабжением, одним махом превратился в героя: «Он велел наполовину увеличить хлеб»!{416} Читатель без труда поймет эту отнюдь не загадочную фразу: цена хлеба в Риме не изменялась, варьировал только вес, что было правилом почти везде. Следовательно, Паллавичини разом повысил на 50 % (правда, очень ненадолго) покупательную способность самых бедных, тех, кто не ел почти ничего, кроме хлеба.
Рис, как и пшеница, и даже больше, чем она, — растение, господствующее безгранично и тиранически.
Многие читатели истории Китая, написанной крупным ученым{417}, должно быть, улыбались, постоянно наталкиваясь на авторские сопоставления: такой-то император был-де китайским Гуго Капетом, а такие-то другие — Людовиком XI, или Людовиком XIV, или Наполеоном. Всякий человек Запада, чтобы ориентироваться в знании народов Дальнего Востока, вынужден обращаться к ценностям своей собственной культуры. Так что, говоря о рисе, мы станем говорить и о пшенице. Впрочем, оба растения — злаки, то и другое — выходцы из стран с сухим климатом. Впоследствии рис превратился в то полуводяное растение, которое обеспечило себе высокие урожаи и успех. Но одна черта все еще обнаруживает его происхождение: густые корни риса, как и корни пшеницы, нуждаются в большом количестве кислорода, а этого стоячая вода им дать не может. Как следствие, не бывает рисового поля, на котором неподвижная на вид вода не приходила бы в определенные моменты в движение, чтобы стало возможным такое питание кислородом. И следовательно, гидротехнические устройства должны попеременно создавать движение воды и прекращать его.
В сравнении с пшеницей рис — растение одновременно и более и менее господствующее над всем остальным. Более — потому что своим приверженцам рис обеспечивает питание не на 50–70 %, как пшеница, а процентов на 80–90 % и даже больше. Неочищенный, он сохраняется лучше пшеницы. Зато в мировом масштабе пшеница важнее. В 1977 г. она занимала 232 млн. гектаров, а рис — 142 млн. Но урожаи пшеница дает меньшие, чем рис (в среднем 16,6 центнера против 26 центнеров с гектара). Так что в общем сбор обеих культур почти уравновешивается: 366 млн. тонн риса против 386 млн. тонн пшеницы (и 349 млн. тонн кукурузы){418}. Но данные для риса спорны: они относятся к неочищенному зерну, которое теряет при очистке 20–25 % своего веса. Следовательно, цифра, относящаяся к рису, падает ниже 290 млн. тонн, и он оказывается далеко позади пшеницы и даже кукурузы, у которых сохраняется оболочка зерна. Еще одно неудобство риса: от людей он требует рекордного количества труда.
Добавим, что рис, несмотря на некоторые очаги его культуры в Европе, Африке и Америке, в основном выращивают на Дальнем Востоке, который дает ныне 95 % его сбора. Наконец, его чаще всего потребляют на месте, а посему не существует торговли рисом, которая была бы сопоставима с торговлей пшеницей. До XVIII в. существенная торговля велась лишь между Южным и Северным Китаем по Большому императорскому каналу и в интересах пекинского двора. Да еще вывозили рис из Тонкина, из современной Кохинхины или из Сиама, на сей раз преимущественно в Индию, которая всегда страдала от недостатка продовольствия. А в Индии единственным важным экспортным рынком для риса была Бенгалия.
Рис и пшеница, как и многие другие культурные растения, выходцы из сухих долин Центральной Азии. Но к пшенице успех пришел раньше, чем к рису: начало распространения риса восходит к 2000 г. до н. э., а пшеницы — по меньшей мере к 5000 г. до н. э. Следовательно, у пшеницы преимущество давности в несколько десятков веков. Среди суходольных растений рис долгое время был величиной ничтожной. Первая китайская цивилизация его не знала и строилась в Северном Китае, на этой бескрайней обнаженной равнине, на базе трех классических злаков, разводимых еще и сегодня: сорго с его метелками высотой в 4–5 метров, пшеницы и проса. Последнее, по мнению английского путешественника (1793 г.), есть «барбадосское просо, которое китайцы называют гаолян, т. е. великий хлеб. Во всех провинциях Северного Китая это зерно дешевле риса. Вероятно, оно было первым, которое здесь стали выращивать. Ибо из древних китайских книг видно, что емкость мер определялась числом зерен этого вида, которое такие меры содержали. Таким образом, сто зерен составляли чжу…»{419}. В Северном Китае европейские путешественники, которые в 1794 г., падая от усталости, прибыли в окрестности Пекина, нашли на постоялом дворе только «скверный сахар и тарелку полусырого проса»{420}. Каши из пшеницы, проса и сорго наряду с соей и сладким бататом и сегодня еще здесь обычная пища{421}.
Рисовый питомник в Китае XIX в. Национальная библиотека.
По сравнению с этим ранним развитием тропический Южный Китай, лесистый и болотистый, долго будет областью захудалой, где человек, как он это делает еще и в наши дни на островах Тихого океана, питался иньямом — лианами, дающими клубни, из которых получают питательный крахмал, — или таро (колоказией). Это последнее растение родственно свекле; и сейчас еще в Китае листья таро — типичная черта небольших насыпных гряд, что доказывает, что некогда таро играло большую роль. К иньяму и колоказии не добавлялись ни сладкий батат, ни маниока, ни картофель, ни кукуруза — американские растения, которые перебрались через моря в Азию лишь после открытия европейцами Нового Света. Цивилизация риса, хорошо укоренившаяся к тому времени, оказала им сопротивление: маниока закрепилась в одной только области Траванкур в Декане, а сладкий батат — в Китае (XVIII в.), на Цейлоне и на далеких Сандвичевых островах, затерянных посреди Тихого океана. Сегодня на Дальнем Востоке клубнеплоды играют довольно скромную роль. Первенство принадлежит зерновым, и прежде всего рису: в 1966 г. его собрали по всем муссонным областям Азии 220 млн. тонн против 140 млн. тонн всякого другого зерна — пшеницы, проса, кукурузы, ячменя{422}.
Поливной рис первоначально появился в Индии, а затем, вероятно между 2150 и 2000 гг. до н. э., достиг Южного Китая по суше или по морю. В Китае он постепенно закрепился в своей классической форме, какую мы знаем. С распространением риса гигантские «песочные часы» китайской истории перевернулись. Место древнего Севера занял новый Юг, тем более что Северу, на свою беду открытому в сторону пустынь и торговых путей Центральной Азии, пришлось познать вторжения и опустошения. Из Китая (и из Индии) культура риса распространилась в Тибете, Индонезии и Японии. Для стран, давших ему приют, рис служил «способом получить свои свидетельства о цивилизованности»{423}. В Японии внедрение риса, начавшееся около I в. н. э., было особенно медленным, ибо в питании японцев неоспоримое первенство перейдет к рису только в XVII в.{424}
И сегодня еще рисовые плантации занимают на Дальнем Востоке очень небольшое пространство — конечно, они составляют более 95 % мировых площадей под орошаемым рисом, но это всего лишь 100 млн. гектаров в 1966 г.{425} За пределами этих привилегированных зон на обширных пространствах распространилась, худо ли, хорошо ли, культура суходольного риса. Этот низкоурожайный рис служит основой жизни слаборазвитых народов. Представим себе уголок вырубленного и выжженного леса на Суматре, на Цейлоне или в аннамской Кордильере (хребет Чыонгшон). На очищенную землю без всякой подготовки (пни не корчуют, никакой вспашки не производится, а удобрением служит зола) разбрасывают зерно. Через пять с половиной месяцев оно созревает. После него можно попробовать высадить некоторые другие культуры — клубневые, баклажаны, разные овощи. При таком режиме небогатые почвы совершенно истощаются. И на следующий год требуется «съесть» другой участок леса. При десятилетней ротации такого рода необходим теоретически 1 кв. км на 50 жителей, а в действительности — примерно на 25, так как добрая половина горных почв не может быть использована. Если же срок ротации, при котором может восстановиться лес, составляет не 10, а 25 лет (самый частый случай), плотность населения составит 10 человек на один кв. км.
«Залежный» лес каждый раз предоставляет легко обрабатываемые скудные почвы, на которые можно воздействовать примитивными орудиями. Все уравновешивается, но, совершенно очевидно, при условии, что население не будет чрезмерно расти, что сведенный лес сам будет восстанавливаться после этих повторяющихся пожогов. Такие системы земледелия носят местные названия: ладанг — в Малайзии и Индонезии, рай — в горах Вьетнама, джунг — в Индии, тави — на Мадагаскаре (куда арабские мореходы принесли рис около X в.). Все это простые режимы питания с «мучнистой мякотью саговой пальмы» или плодами хлебного дерева в качестве дополнения. Отсюда далеко до «методичного» выращивания риса на плантациях, но далеко и до изнурительного труда, которого они требуют.
Что касается рисовых плантаций, то мы располагаем столькими образами, свидетельствами и объяснениями, что должны были бы проявить полное отсутствие доброй воли, чтобы не понять всего. Рисунки в «Гэнчжеду» — китайском трактате 1210 г. — уже дают представление о расположенных в шахматном порядке плантациях, об их чеках по нескольку аров каждый, об оросительных насосах с ножным приводом, о высадке рассады, о жатве и о таком же, как сегодня, плуге, запряженном одним буйволом{426}. Картины остаются теми же, к какому бы времени они ни относились, даже сегодняшние. Как будто ничто не изменилось.
Что поражает с первого взгляда — необычайно полное использование этих лучших земель. В 1735 г. иезуит Дюальд писал: «Все равнины возделываются. Не увидишь ни изгородей, ни канав, почти нет деревьев — настолько они боятся потерять хотя бы пядь этой земли»{427}. То же самое говорил столетием раньше, в 1626 г., другой блестящий иезуит, отец де Лас Кортес, и в тех же выражениях: «Что не было ни пяди земли… даже крохотного уголка, который бы не был возделан»{428}. Каждый чек рисовой плантации, ограниченный невысокими дамбами, имел стороны по полусотне метров. Сюда приходила и отсюда уходила вода — заиленная вода, и это было благом, потому что вода с илом возобновляет плодородие почвы и не подходит для комара-анофелеса, разносчика возбудителей малярии. Наоборот, для таких комаров благоприятна чистая вода холмов и гор; зоны ладанг или рай — области, где малярия эндемична вследствие ограниченного демографического прироста. Ангкор-Ват с его рисовыми плантациями, залитыми заиленной водой, был в XV в. блистательной столицей; разрушили его не сами по себе нападения сиамцев — они расстроили его жизнь, расстроили сельскохозяйственные работы. Вода каналов очистилась — и восторжествовала малярия, а вместе с нею и всепоглощающий лес{429}. Аналогичные драмы можно угадать и в Бенгалии XVII в. Едва рисовая плантация оказывается слишком узка, едва ее заливают соседние чистые воды, как происходят разрушительные вспышки малярии. Во впадине между Гималаями и Сиваликскими холмами, где бьет столько чистых источников, малярия вездесуща{430}.
Конечно, вода — это большая проблема. Она может затопить растения: для того чтобы справиться с огромными перепадами уровня воды, в Сиаме и в Камбодже пришлось использовать небывалую гибкость плавающего риса, способного давать стебли длиной 9-10 метров. Жатву вели с лодки, срезая метелки и оставляя солому, которая бывает иногда невероятной длины{431}. Еще одна сложность — дать на поле воду, а потом ее спустить. Так, воду приводили из высокорасположенных источников по желобам из стволов бамбука. Ее черпали из колодцев, как это делалось на равнине вдоль Ганга, а часто и в Китае. На Цейлоне воду брали из крупных резервуаров, tanks, но танки-водосборники почти всегда лежат низко, а порой глубоко вкопаны в землю. Однако то тут, то там оказывалось необходимо вести воду на рисовую плантацию, расположенную выше — отсюда те рудиментарные нории, или те насосы с ножным приводом, вид которых обычен и ныне. Заменить их паровым или электрическим насосом означало лишиться дешевого человеческого труда. Лас Кортес видел, как действовали такие водоподъемники. Он пишет: «Иногда они поднимают воду небольшой и удобной машиной, своего рода норией, которая не нуждается в лошадях. Все проще простого [это говорит Лас Кортес]: один-единственный китаец целый день крутит ногами этот механизм»{432}. Требуется также, перекрывая затворы, перегонять воду с чека на чек. Разумеется, выбор системы орошения зависел от местных условий. Когда никакой способ ирригации не был возможен, дамбы рисовой плантации служили для задержания дождевой воды, которой в муссонных районах Азии довольно для того, чтобы под держать значительную часть равнинного земледелия.
А в целом — огромная концентрация труда, человеческого капитала, и тщательное приспособление к местным условиям. Кроме того, ничто бы не срабатывало, если бы главные линии такой оросительной системы не были прочно связаны друг с другом и не контролировались сверху. Это предполагает крепкое общество, государственную власть и беспрестанные обширные работы. Большой императорский канал от Голубой реки [Янцзы] до Пекина был одновременно и крупной ирригационной системой{433}. «Перегруженность» рисовыми плантациями предполагает и чрезмерное развитие государства. Предполагает она и обычную скученность деревень — как по причине принудительных коллективных работ по ирригации, так и из-за столь частого в китайских условиях отсутствия безопасности.
Таким образом, рисовые плантации повлекли за собой в тех зонах, где они процветали, высокую численность населения и крепкую социальную дисциплину. Если около 1100 г. центр тяжести Китая сместился к югу, то ответственность за это лежит на рисе. Около 1380 г. население Южного Китая, как утверждают официальные цифры, относилось к населению Северного как 2,5:1 — на Севере было 15 млн. жителей, на Юге — 38 млн.{434} Но настоящий «подвиг» рисовых плантаций заключался, впрочем, не в том, что под них использовалась без конца одна и та же возделываемая земля, и не в стабильных урожаях благодаря тщательным ирригационным работам, а в том, что с них удавалось снимать два, а то и три урожая в год.
Об этом можно судить по современному календарю Нижнего Тонкина: сельскохозяйственный год начинается там с высадки рассады в январе. Через пять месяцев следует жатва — так называемый «урожай пятого месяца», — и происходит это в июне. И надо торопиться, чтобы пятью месяцами позднее получить другой урожай, десятого месяца. Собранное зерно спешно свозят в житницы, и рисовые поля следует заново взрыхлить, выровнять, удобрить и залить. Не может быть и речи о том, чтобы высевать зерно разбрасыванием: его прорастание заняло бы слишком много времени. Молодые ростки риса берут из питомника, где они растут в крайней тесноте в щедро удобренном грунте. Затем их высаживают заново на расстоянии 10–12 см друг от друга. Решающую роль играет питомник, сверхобильно удобряемый человеческими экскрементами или городскими нечистотами. Разгар жатвы десятого месяца — самой важной — приходится на ноябрь. И сразу же после этого снова начинается вспашка в предвидении январской высадки рассады{435}.
Жесткий земледельческий календарь повсюду фиксирует последовательность этих поспешных работ. В Камбодже после дождей, оставивших лужи воды, первая вспашка «пробуждает рисовое поле»; один раз ее ведут от краев к центру, а в следующий раз — от центра к краям. Чтобы не оставить за собой углублений, которые наполнялись бы водой, крестьянин, идя рядом со своим буйволом, проводит поперек борозд по диагонали одну или несколько канавок, чтобы удалить излишек воды… А затем нужно будет выполоть траву, оставить ее гнить, выгнать крабов, которые наводняют неглубокую воду. И непременно вырывать сеянцы правой рукой и ударять ими по левой ноге, «дабы сбить землю с корней, которые еще очищают полосканием в воде»{436}.
Эти следующие одна за другой работы находят отражение в пословицах, в привычных образах. В Камбодже пустить воду на поля с сеянцами означает «утопить воробьев и горлиц». При появлении первых метелок говорится, что «растение беременно»; тогда рисовое поле приобретает золотистый цвет — «цвет крыла попугая». Несколько недель спустя при сборе урожая, когда зерно, «которое налилось молоком, стало тяжелым», наступает игра или почти игра со складыванием снопов либо «тюфяком», либо «перемычкой», либо «взлетающим пеликаном», либо «собачьим хвостом», или «слоновьей ногой»… Когда заканчивается обмолот, зерно отвеивают, чтобы удалить «голос риса (падди)», т. е. «шуршащую мякину, которую уносит ветер».
Для шевалье Шардена, человека западного, видевшего, как выращивают рис в Персии, главным была быстрота его роста: «Это зерно созревает за три месяца, хоть его и пересаживают после того, как пробились ростки… Ибо его пересаживают по колоску в сильно увлажненную и илистую землю… Через неделю, после того как рис подсох, он становится зрелым» {437}. В быстроте заключен секрет двух урожаев — двух урожаев риса; или, если мы оказываемся слишком далеко к северу одного урожая риса, а другого — пшеницы, ржи или проса. Можно даже получить три урожая: два — риса и один, в промежутке между ними, — пшеницы, ячменя, гречихи или овощей (репы, моркови, бобов, нанкинской капусты). Рисовая плантация — это, таким образом, настоящая фабрика. Гектар земли под хлебами давал во Франции во времена Лавуазье в среднем 5 центнеров; гектар же рисового поля зачастую приносит 30 центнеров неочищенного риса — падди. Будучи очищены, они дают 21 центнер пищевого риса по 3500 калорий на килограмм, т. е. колоссальную цифру — 7350 тыс. калорий с гектара против 1500 тыс. калорий от пшеницы и всего 350 тыс. калорий животного происхождения, если этот же гектар земли, будучи отведен для животноводства, произвел бы 150 кг мяса{438}. Эти цифры демонстрируют огромное превосходство рисового поля и растительной пищи. И конечно же, не из идеализма цивилизации Дальнего Востока предпочли растительную пищу.
Чуть отваренный на воде, рис был повседневной пищей, как у людей Запада — хлеб. Нельзя не вспомнить итальянский pane e companatico, видя, насколько скудны добавления к рисовому рациону хорошо питавшегося крестьянина Тонкинской дельты в наши дни (1938 г.): «5 г свиного жира, 10 г nuoc mam [рыбного соуса], 20 г соли и некоторое количество зелени, не дающей калорий», на килограмм белого риса (последний давал 3500 калорий из общего их числа 3565){439}. Средний повседневный рацион индийца, питающегося рисом, в 1940 г. был более разнообразным, но не менее растительным по характеру: «560 г риса, 30 г гороха и фасоли, 125 г свежих овощей, 9 г растительного масла и растительных жиров, 14 г рыбы, мяса и яиц плюс ничтожное количество молока»{440}. Несомненно, столь же «немясным» было и питание тех пекинских рабочих, 80 % расходов которых на еду в 1928 г. составляли зерновые, 15,8 — овощи и приправы и 3,2 % — мясо{441}.
Эти сегодняшние реальности перекликаются с реальностями вчерашними. В XVII в. на Цейлоне один путешественник удивлялся тому, что «посоленный рис, сваренный на воде, с небольшим количеством зелени и лимонным соком считается приемлемой трапезой». Даже «большие люди» ели очень мало мяса или рыбы{442}. Отец Дюальд в 1735 г. отмечал, что китаец, проведший день в непрерывной работе, «зачастую по колено в воде… вечером будет счастлив, получив риса, вареной зелени, немного чаю. Надо заметить, что в Китае рис всегда варят на воде и для китайцев он то же самое, что хлеб для европейцев, и никогда не вызывает отвращения»{443}. Вот рацион китайца по сообщению отца де Лас Кортеса: «Маленькая мисочка риса, сваренного на воде, без соли, который есть повседневный хлеб здешних мест [на самом деле — четыре-пять таких чашек], каковую подносят ко рту левой рукой, держа в правой две палочки, и, подув сначала на рис, торопливо отправляют его в желудок, как будто бросают в мешок». С этими китайцами бесполезно было говорить о хлебе или сухарях. Если у них бывала пшеница, они ели ее в виде сваренных на пару пампушек, с топленым свиным салом{444}.
Эти китайские «булочки» восхитили в 1794 г. де Гиня и его спутников. Они сдобрили их «небольшим количеством сливочного масла» и сразу же, рассказывает он, «довольно хорошо справились с принудительными постами, которых нас заставляли придерживаться мандарины»{445}. Разве нельзя здесь говорить о выборе, обусловленном своей цивилизацией, о господствующих вкусах и даже о пристрастиях в еде, которые все суть результат сознательного предпочтения, как бы чувства превосходства? Отказаться от культуры риса означало бы обречь себя на упадок. «Люди муссонных областей Азии, — говорит П. Гуру, — предпочитают рис клубнеплодам и зерновым в виде каши» (и в виде хлеба). Сегодня японские крестьяне сеют ячмень, пшеницу, овес, просо — но только между двумя сборами риса или же в условиях вынужденного суходольного земледелия. Лишь необходимость заставляет их потреблять эти зерновые, «которые они считают жалкими». Этим объясняется то, что в наше время рис продвинулся сколь возможно далеко на север Азии, до 49° северной широты, в такие области, где другие культуры, несомненно, были бы более уместны{446}.
Обмолот риса вручную. Рисунок Ичо Ханабуса (1652–1724 гг.) Париж. Галерея Жаннет Остье. (Фото Нелли Делэ.)
На «рисовом режиме» (включая и побочные продукты переработки риса) находился весь Дальний Восток, даже европейцы, обосновавшиеся в Гоа. Мандельсло в 1639 г. констатировал, что португальские женщины этого города предпочитают хлебу рис, «как только они к нему привыкнут»{447}. Из риса в Китае изготовляли также и вино, которое «пьянит так же сильно, как лучшие испанские вина», «вино янтарно-желтого цвета». Подражая этому или из-за низкой цены риса на Западе, но в XVIII в. «в некоторых местах Европы додумались гнать из него очень крепкую водку, но во Франции она запрещена, так же как водка из зерна и из жома»{448}.
Следовательно, много риса и мало мяса, а то и вовсе нет мяса. В таких условиях можно представить себе исключительно тираническую власть риса. Колебания его цен затрагивали в Китае всё, включая и дневное жалованье солдат, которое повышалось и снижалось вместе с ценой риса, как будто речь шла о скользящей шкале зарплаты{449}. В Японии было и того лучше: рис до реформы и решающих изменений XVII в. сам служил деньгами. Цена на рис на японском рынке с 1642–1643 по 1713–1715 гг. возросла в десять раз, чему способствовало обесценение монеты{450}.
Обмолот риса в Японии цепами. Париж. Галерея Жаннет Остье. (Фото Нелли Делэ.)
Такую славу рису обеспечил второй урожай в год. К какому же времени он восходит? Наверняка ему было уже несколько веков, когда в 1626 г. отец де Лас Кортес восторгался несколькими урожаями в год возле Кантона. На одной и той же земле, писал он, «они получают один за другим три урожая в год: два урожая риса и один — пшеницы, по сам-сорок и сам-пятьдесят, благодаря умеренной жаре, атмосферным условиям и великолепнейшей почве, намного лучшей и более плодородной, чем любая земля в Испании или Мексике»{451}. Отнесемся скептически к сборам сам-сорок или сам-пятьдесят и, может быть, даже к третьему урожаю пшеницы, но запомним впечатление сверхизобилия. Что же касается времени этой решающей революции, то различные скороспелые сорта риса, созревающего зимой и позволяющего собирать два урожая в год, были ввезены из Тьямпы (Центральный и Южный Аннам) в начале XI в. Мало-помалу это новшество покорило одну за другой жаркие провинции Китая{452}. С XIII в. все уже сложилось. Тогда-то и начался великий демографический подъем Южного Китая.
Успех риса и предпочтение, оказанное ему, ставят ряд проблем, как, впрочем, ставит их и пшеница, господствующее растение Европы. Рис, сваренный на воде — собственно, «каша», — как и печеный хлеб в Европе, был «основной пищей». Это означает, что все питание многочисленного населения строилось на однообразном использовании этой пищи, использовании каждодневном. Кухня — это искусство дополнять основную пищу, делать ее привлекательной. Итак, ситуации сходные. С той лишь разницей, что для Азии нам зачастую не хватает исторических данных.
Два аспекта выращивания риса. 1. Вспашка поля плугом, запряженным буйволом, дабы «заставить воду впитаться и увлажнить землю».
2. Орошение рисового поля. Гравюры по рисункам из «Гэнчжеду». Национальная библиотека, Кабинет эстампов. (Фото из Национальной библиотеки.)
Успех риса имел многочисленные, широкие и очевидные последствия. Рисовые плантации занимают очень незначительные площади — это первый важный момент. Во-вторых, их очень высокая продуктивность позволяет им кормить многочисленное население с высокой плотностью. Если поверить одному, быть может чересчур оптимистичному, историку, то на протяжении шести или семи веков на каждого китайца будто бы приходилось ежегодно по 300 кг риса или другого зерна и по 2000 калорий в день{453}. Даже если эти цифры, вероятно, слишком завышены и непрерывность такого благосостояния будет опровергнута — во всяком случае, недвусмысленными признаками нищеты и крестьянскими восстаниями{454}, людям, питающимся рисом, была обеспечена определенная стабильность питания. Иначе как бы они выжили, будучи столь многочисленными?
Тем не менее концентрация рисовых полей и рабочей силы в низинных местностях логически влечет за собой некоторые «отклонения», как сказал бы П. Гуру. Так, в Китае, где, в отличие от Явы или Филиппин, горный рис по меньшей мере до XVIII в. оставался исключением, путешественник еще в 1734 г. пересекал между Нинбо и Пекином почти пустынные нагорья{455}. В результате Дальний Восток с презрением отверг то, что нашла в своих горах Европа — активный человеческий капитал, стада, бурлящую жизнь — и что она сумела использовать. Какой же это был огромный проигрыш! Но как бы китайцы использовали гористые местности, если у них не было никакого представления о лесном хозяйстве или о скотоводстве, если они не употребляли в пищу ни молоко, ни сыр и очень мало мяса, если они не стремились сделать своими союзниками горные народности, когда те существовали, — скорее наоборот! Перефразируя П. Гуру, представим себе Юру или Савойю без стад, с анархически сведенными лесами, с активным населением, концентрирующимся на равнинах, по берегам рек и озер. За это в какой-то степени несут ответственность культура риса, его обилие и пищевые традиции китайского населения.
Объяснение следует искать в долгой и пока еще плохо изученной истории. Если ирригация и не настолько древняя, как утверждает китайская традиция, она все же осуществлялась в широких масштабах уже в IV–III вв. до н. э. одновременно с государственной политикой интенсивного подъема целины и развитием более научной агрономии{456}. Именно тогда Китай, обратившись к гидротехническим работам и интенсивному производству зерновых, определил в ханьскую эпоху классический облик своей истории. При том, что этот облик, наметившийся, если обратиться вновь к хронологии Запада, самое раннее — в век Перикла, окончательно утвердится во всей своей полноте лишь с широким распространением скороспелых южных сортов риса; а это приводит нас к периоду XI–XII вв., эпохе наших крестовых походов. В общем, соответственно ужасающе медленному ритму развития цивилизаций классический Китай, в его материальности, начался только вчера. Он вырастает из долгой земледельческой революции, которая сломала и обновила его структуры и которая, несомненно, была важнейшим фактом истории людей на Дальнем Востоке.
Ничего похожего не было в Европе, где задолго до гомеровских времен существовала аграрная цивилизация стран Средиземноморья — пшеница, олива, виноград и животноводство, где пастушеская жизнь бурлила на всех уровнях гор, вплоть до равнин у их подножия. Телемак вспоминал, как он жил среди грязных горцев Пелопоннеса, «пожирателей желудей»{457}. Сельская жизнь Европы всегда опиралась на земледелие и скотоводство одновременно, на «пахоту и пастьбу». Последняя же поставляла наряду с удобрением, необходимым зерновым, широко применявшуюся тягловую силу животных и существенную часть питания. Но зато в Европе гектар пахотной земли с его севооборотами кормил намного меньше людей, чем в Китае.
На рисоводческом Юге, замкнувшемся в себе, китаец не то чтобы потерпел неудачу в освоении гор — он его просто не предпринимал. Избавившись, или почти избавившись, от домашнего скота и закрыв свои ворота перед жалкими горцами, возделывавшими суходольный рис, он процветал, но вынужден был практиковать все ремесла, при необходимости — тащить плуг, тянуть суда бечевой или поднимать их, чтобы они переходили из одного бьефа в другой, таскать деревья, бегать по дорогам, доставляя новости и послания. Буйволы на рисовых полях, которых держали на голодном пайке, едва работали, а лошадей, мулов и верблюдов, как на Севере, здесь не было; но Север — это отнюдь не Китай культуры риса. Рисоводческий Юг стал в конечном счете примером торжества замкнувшегося в себе крестьянства. Эта культура риса ориентировалась не вовне, на новые земли, а прежде всего на рано возникшие города. Именно городскими нечистотами, уличной грязью, экскрементами городских жителей удобряли рисовые плантации. Отсюда это нескончаемое движение взад и вперед крестьян, приходивших в города собирать драгоценные удобрения, «которые они оплачивают зеленью, уксусом или деньгами»{458}. Отсюда и те непереносимые запахи, что витают над китайскими городами и полями. Такой симбиоз деревни и города был более прочен, нежели на Западе, а это немало значит. За все это нес ответственность не сам рис, но его успехи.
Потребовался резкий демографический подъем XVIII в., чтобы началось введение в сельскохозяйственный оборот холмов и некоторых горных склонов с распространением кукурузы и сладкого батата, ввезенных из Америки двумя столетиями раньше, — такое распространение было явлением революционным. Ибо рис, как бы ни был он важен, не исключает прочие культуры. И не только в Китае, но также и в Японии и в Индии.
Токугавская Япония (1600–1868 гг.) испытала в XVII в., когда с 1638 г. она была закрыта, или почти закрыта, для торговли с внешним миром, сенсационный рост экономики и населения: около 1700 г. насчитывалось 30 млн. жителей и одна только столица Эдо (Токио) имела их миллион. Такой прогресс стал возможен лишь благодаря постоянному росту земледельческого производства, поддерживавшего эти 30 млн. человек на небольшой территории, которая «в Европе дала бы возможность прокормиться всего 5 или 10 млн. жителей»{459}. Прежде всего, наблюдался медленный подъем производства риса как следствие улучшения семенного материала, усовершенствования оросительной сети и систем спуска воды и совершенствования крестьянских ручных орудий (в особенности изобретения огромного деревянного гребня — сенбакоки, — предназначенного для обрушивания риса){460}, и, в еще большей мере по причине поступления в продажу более богатых и более обильных удобрений, нежели экскременты человека или животных, скажем, таких, как сушеные сардины, рапсовый, соевый или хлопковый жмых. Эти удобрения часто составляли от 30 до 50 % эксплуатационных затрат{461}. А с другой стороны, возраставшая товарность земледелия породила крупную торговлю рисом с ее купцами-скупщиками, а также вызвала расширение производства вспомогательных культур — хлопка, рапса, конопли, табака, бобовых, шелковицы, сахарного тростника, сезама, пшеницы… Самыми важными были хлопок и рапс: рапс сочетался с культурой риса, хлопок — с пшеницей. Эти культуры увеличили валовые сборы в сельском хозяйстве, правда требуя удвоенного или утроенного количества удобрений по сравнению с рисовыми плантациями и вдвое больше рабочей силы. За пределами рисовых плантаций, на «полях», трехпольный севооборот часто сводил вместе ячмень, гречиху и репу. В то время как рис оставался обложен очень тяжелыми натуральными повинностями (сеньеру шло 50–60 % урожая), эти новые культуры дали возможность появиться денежным податям, они связали деревенский мир с современной экономикой и ими объясняется появление если не богатых, то по крайней мере зажиточных крестьян — и на земельных участках, которые еще были и останутся крохотными{462}. Вот что могло бы доказать, если бы была в том необходимость, что и рис — тоже сложное явление, особенности которого мы, специалисты по истории Запада, только начинаем разгадывать.
Существовало две Индии, как было два Китая. Рис держал в своих «объятиях» Индостанский полуостров, достигал нижнего течения Инда, покрывал обширную дельту и долину нижнего течения Ганга, но оставлял громадные площади для пшеницы и еще более — для проса, способного удовлетвориться малоплодородными почвами. Согласно недавним работам историков Индии, огромный «взлет» земледелия, наступивший с созданием Могольской империи в Дели, был связан с расширением работ по подъему целины и орошению, с диверсификацией продукции и поощрением возделывания технических культур, таких, как индиго, сахарный тростник, хлопок, тутовые деревья для разведения шелковичного червя{463}. Города переживали в XVII в. крупный демографический рост. Как и в Японии, выросло производство и начал складываться обмен, в особенности риса и пшеницы, на огромные расстояния по суше, по морю и по рекам. Но в отличие от Японии здесь, видимо, не наблюдалось прогресса земледельческой техники. Быки и буйволы играли значительную роль как тягловые и вьючные животные, но их высушенный навоз служил топливом, а не удобрением. По религиозным мотивам человеческие экскременты, в противоположность китайскому образцу, не использовались. Не использовалось для питания и огромное стадо коров, за исключением молока и топленого масла, производимых к тому же в малых количествах из-за скверного состояния поголовья, которое в общем не имело хлевов и которое, так сказать, не кормили.
В конечном счете рис и прочие зерновые недостаточно обеспечивали жизнь обширного субконтинента. Как и в Японии{464}, демографическая перегрузка XVIII в. выльется в Индии в трагические голодовки. Совершенно очевидно, что во всем этом виноват не один только рис, ибо он был не единственным творцом перенаселенности вчера и сегодня в Индии и в иных местах. Он только делал такую перенаселенность возможной.
Это увлекательный персонаж, которым мы и закончим изучение господствующих растений: по зрелом размышлении мы не стали включать в их число маниоку, которая в Америке послужила основой лишь для примитивных и, как правило, малозначительных культур. Маис же, напротив, неослабно поддерживал блеск цивилизаций или полуцивилизаций инков, майя и ацтеков — этих самобытных творений. А затем он сделал единственную в своем роде карьеру в мировом масштабе.
В случае с кукурузой все просто, даже проблема ее происхождения. Ученые XVIII в., основываясь на спорных чтениях и интерпретациях, сочли, что кукуруза (маис) пришла и с Дальнего Востока (и она тоже!), и из Америки, где европейцы ее открыли со времен первого путешествия Колумба{465}. Можно с уверенностью сказать, что первое объяснение не годится: именно из Америки маис покорил Азию и Африку, где определенные его следы, и даже некоторые скульптуры йоруба[21], еще могли бы нас ввести в заблуждение. Последнее слово в этой области должно было принадлежать археологии, и она его сказала. Если в древних слоях и не сохраняются кукурузные початки, то не так обстоит дело с ее пыльцой, которая может сохраняться в окаменевшем виде. Окаменевшая пыльца была, таким образом, обнаружена в окрестностях Мехико, где закладывали глубокие шурфы. Некогда город находился на берегу осушенной впоследствии лагуны; от этого произошла значительная осадка грунта. В древних болотистых почвах города были пробурены скважины и на глубине 50–60 м (т. е. речь идет о нескольких тысячелетиях до нашего времени) обнаружили крупинки пыльцы маиса. Эта пыльца принадлежала иногда возделываемым ныне видам, иногда дикому маису по меньшей мере двух видов.
Но вот проблему прояснили недавние раскопки в долине Техуакан, в 200 км южнее Мехико. Эта засушливая зона, каждую зиму обращающаяся в огромную пустыню, из-за своей засушливости сохранила даже зерна древних видов маиса, его початки (от последних остались лишь остевые части) и изгрызенные листья. Растения, останки людей и бытовой мусор встречаются по соседству с выходами на поверхность подземных вод. Пещерные жилища дали археологам значительный материал и разом показали им всю ретроспективную историю маиса.
Женщина, растирающая маис в муку. Мексиканское искусство, Антропологический музей в Гвадалахаре. (Фото Жиродона.)
«В древнейших слоях один за другим исчезают все современные виды маиса… В самом древнем, насчитывающем 7–8 тыс. лет, присутствует лишь примитивный маис, и все указывает на то, что он еще не был культурным растением. Этот дикий маис невелик… Размер зрелого початка составлял всего 2–3 см; в нем было только с полсотни зерен, располагавшихся во впадинах мягких прицветных листьев. У початка была очень хрупкая ось, а листья, которые его окружали, не представляли прочного футляра, так что зерна должны были легко рассеиваться»{466}. Таким путем дикий маис мог обеспечить свое выживание в отличие от маиса культурного, у которого зерна остаются «пленниками» листьев, не раскрывающихся при созревании. Здесь требуется вмешательство человека.
Конечно, завеса тайны еще не снята целиком. Почему исчез этот дикий маис? Можно обвинить в этом привезенные европейцами стада, в частности коз. Далее, где находилась родина этого дикого маиса? Принято считать, что ею была Америка, но потребуются дискуссии и поиски, дабы точно определить в Новом Свете родину растения, чудесно преобразованного человеком. Прежде называли Парагвай, Перу, Гватемалу. Всех их «обошла» Мексика. Но и в археологии бывают свои неожиданности и свои проблемы. Этим волнующим вопросам словно суждено оставаться без окончательного решения: специалисты говорят, по крайней мере мечтают, о дополнительном центре первоначального распространения маиса (кукурузы) — на азиатских нагорьях, колыбели почти всех зерновых культур мира, или в Бирме.
В любом случае с XV в., когда завершалось становление ацтекской и инкской цивилизаций, маис давно уже присутствовал в американском регионе в сочетании с маниокой, как это было, скажем, на востоке Южной Америки. Или же он встречался сам по себе и на суходоле, или сам по себе — на орошаемых террасах Перу и на берегах мексиканских озер. Что касается суходольной культуры, то сказанное нами по поводу риса относительно систем ладанг или рай позволяет быть краткими. Чтобы представить себе ротацию культуры маиса на богарных землях, каждый год на новом участке леса или зарослей, достаточно увидеть на мексиканском плато Анахуак крупные пожары саванны и огромные массы дыма, когда самолеты (над этим плоскогорьем они летают на высоте всего 600-1000 м) проваливаются во внушительные воздушные ямы из-за столбов горячего воздуха. Это способ мильпа. В 1697 г. Джемелли Карери заметил его, так сказать, в нескольких шагах от Мехико, в горах около Куэрнаваки. «Здесь была, — замечает он, — только трава, настолько сухая, что крестьяне ее выжгли, дабы удобрить землю»{467}.
Интенсивная культура маиса встречалась по берегам мексиканских озер и в еще более эффективном виде — на террасных полях Перу. Придя с высот озера Титикака, инки, спускаясь по андским долинам, должны были найти земли для своего растущего населения. На склонах гор они устроили уступы, связанные между собой лестницами и, что всего важнее, орошавшиеся рядом каналов. Иконографические материалы без пояснений, весьма красноречиво говорят об этом земледелии. Вот крестьяне с палками-копалками и их жены, высаживающие семена. Вот быстро созревшее зерно, которое приходится защищать от птиц — бог знает, сколько их! — и от какого-то животного (несомненно, ламы), поедающего початок. Еще одна картинка — и вот уже жатва… Теперь початки вырывают из земли вместе со стеблем (он содержит много сахара и представляет ценный пищевой продукт). Решающее значение имеет сравнение этих наивных рисунков Помы де Айяла с фотографиями, сделанными в горном Перу в 1959 г. Мы видим на них того же крестьянина, мощным движением вонзающего в землю огромную палку-копалку и поднимающего большие комья земли, в то время как крестьянка, как в прошлые времена, бросает зерно. В XVII в. Кореаль видел во Флориде, как туземцы производили пожоги и дважды в год, в марте и июле, оперировали «заостренными кусками дерева», чтобы зарыть семена{468}.
Маис — определенно чудесное растение. Он быстро формируется, и фактически его зерна бывают съедобны даже еще до того, как созрели{469}. Урожай в сухой зоне колониальной Мексики составлял сам-семьдесят — сам-восемьдесят. В Мичоакане урожайность сам-полтораста рассматривалась как низкая. Возле Керетаро на очень хороших землях отмечали рекордные цифры, в которые едва можно поверить: сам-восемьсот. В той же Мексике в жарких и умеренных районах удается даже получать два урожая — риего (с орошением) и темпораль (за счет осадков){470}. Представим себе в колониальную эпоху урожайность, аналогичную современной в мелких хозяйствах, — от 5 до 6 центнеров с гектара. Их легко получить, так как культура маиса всегда требовала лишь небольших усилий. Ф. Маркес Миранда, археолог, проявивший внимание к таким реальностям, лучше кого бы то ни было показал в недавнем прошлом преимущества, которыми располагают крестьяне, выращивающие маис: он требует от них всего лишь 50 дней работы в году, один день из каждых семи или восьми, смотря по сезону{471}. И вот крестьяне свободны, слишком свободны. Маис орошаемых террас в Андах или побережий озер на мексиканских плато приводит (его ли это вина, или вина орошения, или обществ с высокой плотностью населения, которые имели угнетательский характер из-за самой численности этого населения?) в любом случае к теократическим государствам, которые тираничны сверх всякой меры. И весь этот деревенский досуг оказывается употреблен для колоссальных работ на египетский манер. Без маиса ничто не было бы возможно: ни гигантские пирамиды майя или ацтеков, ни циклопические стены Куско или удивительные чудеса Мачу-Пикчу. Чтобы их построить, требовалось в общем, чтобы производился один (или почти что один) маис.
Индейская плантация маиса: лагерь индейцев-секота в Виргинии. Мы видим его расположенным на опушке леса со всеми своими хижинами, охотниками, празднествами, со своими посадками табака (E) и полями маиса (H и G). Маис, объяснял де Бри, высажен с большими промежутками между грядками по причине важности этого растения «с широкими листьями, похожими на листья крупного камыша». T. de Вгу. Admiranda Narratio…, 1590, pl. XX. (Фото Жиродона.)
В этом состоит проблема: с одной стороны, чудо, а с другой — жалкие человеческие результаты. И как всегда, нам придется спросить себя, кто же виноват. Конечно, люди. Но также и маис.
Что было вознаграждением за все эти труды? Маисовая лепешка, этот скверный повседневный хлеб, эти лепешки, которые выпекали на глиняных блюдах на медленном огне, или же обжаренное дробленое зерно. Ни то ни другое не было достаточным для питания. Нужно было бы добавление мяса, которое неизменно отсутствовало. Сегодняшний крестьянин-индеец в зоне возделывания маиса еще слишком часто бывает нищим, особенно в Андах. Чем он питается? Маисом, еще раз маисом и сушеным картофелем (известно, что наш картофель перуанского происхождения). Приготовление пищи происходит на открытом воздухе на очаге, сложенном из камней. Единственное помещение — низкая хижина — разделено между скотом и людьми. Одежда, которую не снимают, соткана на допотопных станках из шерсти ламы. Единственный выход — жевать листья коки, которая притупляет чувство голода, жажды, ощущение холода и усталости. А средство убежать от действительности — питье чи-чи, пива, изготовленного из проросшей или превращенной в жвачку кукурузы (с которым испанцы познакомились на Антильских островах и по крайней мере название которого они распространят по всей индейской Америке), а то и крепкого перуанского пива — сора. То есть опасных напитков, тщетно запрещаемых благоразумными властями. Такие напитки выводят из равновесия этих печальных недолговечных жителей, вызывая сцены опьянения, напоминающие образы Гойи{472}.
Серьезный недостаток заключался в том, что маис не всегда бывал под рукой. В Андах из-за холода он не поднялся выше середины горного склона. В других же местах он занимал небольшие районы. Следовательно, требовалось, чтобы зерно циркулировало, чего бы это ни стоило. Еще сегодня драматические сезонные перемещения индейцев-юре (живущих южнее Потоси) увлекают их вниз, к зонам произрастания маиса, с высоты 4 тыс. м. Средства оплаты дают им как бы ниспосланные небом месторождения соли, которые юре разрабатывают как каменные карьеры. Каждый год в марте они отправляются в путешествие, которое в обоих направлениях занимает по меньшей мере три месяца, на поиски маиса, коки и спиртного. Все идут пешком — мужчины, женщины, дети, — и мешки с солью образуют как бы вал вокруг их лагерей. Это небольшой, заурядный пример циркуляции маиса или извечно присутствовавшей кукурузной муки{473}.
В XIX в. такое перемещение грузов на мулах (со стоянками, ранчо, складами, с непременными выплатами на переправах) наблюдали Александр фон Гумбольдт в Новой Испании{474} и Огюст де Сент-Илер — в Бразилии{475}. От этих перевозок зависело все, даже горные разработки с первых же ударов кирки. Впрочем, кто зарабатывал больше — горняки, искавшие серебро, золотоискатели или же торговцы продовольствием? Едва лишь в такой циркуляции происходила какая-то задержка, как ее последствия немедленно сказывались на ходе «большой истории». Свидетельство тому то, что докладывал в начале XVII в. Родриго Виверо, генерал-капитан порта Панама, куда прибывало из Арики, с перевалочным пунктом в Кальяо, серебро с рудников Потоси. Далее драгоценный груз пересекал перешеек на мулах, а потом на лодках по реке Чагрес и достигал Портобельо на Антильском (Карибском) море. Но погонщиков и лодочников надо было кормить, без этого не было бы никакого транспорта. А Панама жила только привозным маисом — либо из Никарагуа, либо из Кальдеры (Чили). В неурожайном 1626 г. только отправка из Перу корабля с 2 или 3 тыс. фанега (т. е. 100–150 т) маиса спасла положение и позволила перебросить белый металл через горы на перешейке{476}.
Культурные растения беспрестанно путешествуют и вносят возмущения в жизнь людей. Но их передвижения, происходящие как бы сами по себе, растягиваются на века, порой на тысячелетия. Однако после открытия Америки эти перемещения умножились и ускорились. Растения Старого Света достигают Нового, и наоборот, растения Нового Света добираются до Старого. В одном направлении двигались рис, пшеница, сахарный тростник, кофейное дерево, в другом — кукуруза, картофель, фасоль, томаты{477}, маниока, табак…
Повсюду эти пришельцы натыкались на враждебность местных культур и традиций питания: в Европе картофель считали пищей клейкой и неудобоваримой; в Юго-Восточном Китае, остающемся верным рису, и сейчас еще к кукурузе относятся с пренебрежением. И все же, невзирая на такое неприятие их как пищи и на медленность усвоения нового опыта, все эти растения в конечном счете размножились и заставили себя признать. В Европе и иных местах первой открыла им двери бедняцкая клиентура; демографический рост сделал их затем настоятельной необходимостью. Впрочем, если население мира увеличилось, смогло увеличиться, то не произошло ли это отчасти по причине того прироста производства продовольствия, который сделали возможным новые культуры?
Какие бы аргументы ни выдвигались в пользу такого взгляда, маловероятно, однако, чтобы кукуруза вырвалась из своего американского «заточения» до плавания Колумба, который в 1493 г., в первое свое возвращение из Америки, доставил зерна маиса. Маловероятно также, чтобы она была африканского происхождения. Опираться в таких спорах о происхождении на выдвигаемые по всему миру притязания на роль родины кукурузы едва ли убедительно, ибо в зависимости от времени и от региона маис «обряжали» во все возможные и вообразимые имена. В Лотарингии он был родосским хлебом; в Пиренеях — испанским хлебом; в Байонне — индийским хлебом, в Тоскане — сирийской дуррой; в остальных частях Италии — зачастую турецким зерном; в Германии и Голландии — турецкой пшеницей. В России маис назвали кукурузой; слово это само по себе турецкое, но в Турции ее также именуют румским [христианским] хлебом. А во Франш-Конте ее называли тюрки. В долине Гаронны и в Лорагэ маис изменил свое название еще более непредвиденным образом. В самом деле, на рынках Кастельнодари в 1637 г. и Тулузы в 1639 г. он появился под именем испанского проса. Очень распространенное в этой зоне просо получило тогда в прейскурантах наименование французского проса. Затем оба злака стали именоваться крупным просом и мелким просом до той поры, пока кукуруза, вытеснив культуру проса, не захватила и его название, став около 1655 г. просто «просом». Так продолжалось больше столетия, до самой Революции; тогда наконец в прейскурантах появилось слово «маис»{478}.
После открытия Америки можно в общих чертах проследить за продвижением кукурузы в Европе и за ее пределами. Это была очень медленная «карьера», решающие успехи обозначились лишь в XVIII в.
Однако в гербариях крупных ботаников описания этого растения начали появляться с 1536 г. (Жан Рюэль), гербарий же Леонхарда Фукса (1542 г.) дает точное его изображение, добавляя, что растение тогда встречалось во всех огородах{479}. Но что нас интересует, так это в какой момент кукуруза покинула огороды, т. е. опытные участки, и завоевала себе место на полях и на рынках. Требовалось, чтобы крестьяне привыкли к новой культуре, научились ее использовать и, что еще важнее, питаться ею. Часто кукуруза в пору этого завоевания сочеталась с фасолью, которая тоже пришла из Америки и позволяла восстанавливать почву: fagioli (фасоль) и grano turco (турецкое зерно) сообща наводнят Италию. Около 1590 г. Оливье де Серр констатирует их совместное прибытие в его родной Виварэ{480}. Но все это потребует времени, много времени. Еще в 1700 г. один агроном удивлялся тому, что кукуруза так мало культивируется во Франции{481}. Точно так же и на Балканах кукуруза обосновалась самое малое под десятком разных названий. Но чтобы избегнуть внимания фиска и сеньериальных повинностей, она ограничивалась огородами и теми землями, что лежали подальше от больших дорог. Крупные площади она займет в XVIII в., т. е. двести лет спустя после открытия Америки{482}. И в общем только в XVIII в. она познает свой успех в Европе.
Названия кукурузы на Балканах (По данным Траяна Стояновича в: «Annales E.S.C.», 1966, р. 1031.)
В целом такая задержка вызывает удивление, поскольку бывали и исключения, и ранние успехи, и внушительные результаты. Из Андалусии, где кукуруза встречается около 1500 г., из Каталонии, из Португалии, достигнутой ею около 1520 г., из Галисии, затронутой ею около того же времени, кукуруза пришла, с одной стороны, в Италию, а с другой — в Юго-Западную Францию.
Сенсационным был успех кукурузы в Венеции. Ее культура, появившаяся, как считают, около 1539 г., на рубеже XVI и последующего столетий распространилась по всей материковой части республики. И даже еще раньше она получила развитие в Полезине, небольшом районе близ Венеции, районе, где в XVI в. вкладывали крупные капиталы и где экспериментировали с новыми зерновыми на больших полях; естественно поэтому, что с 1554 г. здесь быстро распространилось grano turco{483}.
В Юго-Западной Франции культура кукурузы пришла сначала в Беарн. С 1523 г. в районе Байонны, а около 1563 г. и в деревнях Наварренкса{484} кукуруза служила зеленым кормом. Ей потребуется еще немного времени, чтобы стать составной частью питания народа. А в районе Тулузы ее успеху способствовал упадок культуры пастеля{485}.
В долине Гаронны, как и в Венеции, и в общем во всех районах, где внедрилась кукуруза, от хлеба в пользу кукурузной лепешки без особого удовольствия отказались, как и полагалось, бедные крестьяне или горожане. Мы читаем написанное в 1698 г. по поводу Беарна: «Миллок [читай: маис] — это разновидность хлеба, пришедшая из Индий, где ею питается народ»{486}. По словам русского консула в Лиссабоне, кукуруза «служит главной пищей подлого народа Португалии»{487}. В Бургундии «gaudes, выпекаемые в печи из кукурузной муки, составляют пищу крестьян и вывозятся в Дижон»{488}. Но нигде кукуруза не распространилась в зажиточных классах, реакция которых на нее, несомненно, была такой же, как и у некоего путешественника XX в. в Черногории на «эти тяжелые кукурузные колобки, которые везде встречаешь… и чей золотисто-желтого цвета мякиш ласкает глаз, но отвращает желудок»{489}.
Кукуруза имела на своей стороне неоспоримый довод: свою урожайность. Несмотря на связанные с нею опасности (питание, в составе которого преобладает кукуруза, вызывает пеллагру), разве не положила она конец бесконечно до того повторявшимся голодовкам в Венеции? Мильяс Юга Франции, итальянская полента, румынская мамалыга вошли, таким образом, в питание масс, которые по опыту знали — и не будем это забывать! — пищу времен голодовок, куда более отвратительную. Никакое пищевое табу не устоит перед голодом. Больше того, кукуруза, пища людей, но также и животных, обосновалась на парах и предопределила «революцию», сравнимую с тем успехом, какой выпал на тех же парах на долю кормовых культур. И наконец, возрастающая роль этого зерна в получении щедрых урожаев увеличила количество хлеба, поступавшего для продажи. Крестьянин ел свою кукурузу и продавал свою пшеницу, цена на которую была почти вдвое выше. Это ведь факт, что в XVIII в. в Венеции благодаря кукурузе экспорт составлял от 15 до 20 % производства зерна, — масштабы, сопоставимые с вывозом из Англии 1745–1755 гг.{490} Франция в ту эпоху потребляла почти все производимое в ней зерно, за исключением 1–2 %. Но и в Лорагэ «в XVII, а особенно в XVIII в. кукуруза, обеспечивая главную долю пищи крестьянина, позволила пшенице стать культурой, предназначенной для крупной торговли»{491}.
Точно так же и в Конго кукурузу, ввезенную португальцами из Америки в начале XVI в. и носившую название Masa ma Mputa, «португальский колос», приняли не от хорошей жизни. Пигафетта[22] указывал в 1597 г., что ценили ее намного ниже, нежели другое зерно, что кормили кукурузой не людей, а свиней{492}. Такова была первоначальная реакция. Мало-помалу кукуруза заняла первое место среди полезных растений на севере Конго, в Бенине, в стране йоруба. И разве не говорит об ее бесспорном триумфе то, что ныне кукуруза там включена в исторические предания? Лишнее доказательство того, что питание — это не просто материальный акт{493}.
Покорить Европу, покорить Африку было сравнительно легко. Кукуруза совершила подвиг совсем иного масштаба, когда проникла в Индию, Бирму, в Японию и Китай. В Китай она пришла рано, в первой половине XVI в., одновременно и по суше, через бирманскую границу (тогда она и обосновалась в Юньнани), и морским путем, через Фуцзянь, порты которой поддерживали постоянные связи с Индонезией. Кстати, через эти же порты пришли в начале XVII в. арахис, а позднее — сладкий батат; посредниками на сей раз были либо португальцы, либо китайские купцы, торговавшие с Молуккскими островами. Тем не менее вплоть до 1762 г. культура кукурузы не имела большего значения, будучи ограничена Юньнанью и несколькими округами Сычуани и Фуцзяни. В сущности, она восторжествует лишь тогда, когда быстрый рост населения в XVIII в. сделает необходимой распашку склонов холмов и гор за пределами равнин, оставленных под рисовые плантации. И снова именно по необходимости, а не по доброй воле часть населения Китая откажется от своей любимой пищи. Тогда-то кукуруза широко проникла на север и даже распространилась дальше, в Корею. Она добавилась к просу и сорго, традиционным культурам севера, и это ее распространение восстановило демографическое равновесие Северного Китая относительно Южного, гораздо более населенного{494}. И Япония тоже воспримет кукурузу плюс еще целый ряд новых растений, пришедших в нее отчасти через посредство Китая.
Картофель встречался в Южной Америке со 2 тыс. до н. э. на таких высотах, где уже не может процветать маис. Обычно высушенный, чтобы храниться подольше, он сделался спасительным ресурсом{495}.
Распространение картофеля в Старом Свете будет совсем непохожим на распространение кукурузы: столь же или даже еще более медленное, оно не было повсеместным. Китай, Япония, Индия, мусульманские страны картофель почти не восприняли. Успешно закрепится он в Америке — он «покорил» фактически весь Новый Свет, — и еще больше — в Европе. Европа была им колонизована страна за страной: внедрение новой культуры приняло характер революции. Экономист В. Рошер (1817–1894 гг.) утверждал даже (конечно, несколько поспешно), будто картофель оказался причиной роста европейского населения{496}. Скажем, самое большее — одной из причин, и внесем уточнения. Демографический подъем в Европе уже имел место, прежде чем новая культура могла оказать свое воздействие. В 1764 г. один из советников короля польского говорил: «Я бы хотел внедрить [в нашей стране] культуру картофеля, которая почти неизвестна»{497}. В 1790 г. вокруг Санкт-Петербурга его выращивали одни лишь немецкие колонисты{498}. А ведь в России, как и в Польше, как и в иных местах, население росло задолго до этих лет.
Инки сажают и собирают картофель. Их орудия: палка-копалка и мотыга. Перуанский кодекс XVI в. (Фототека издательства А. Колэн.)
Распространение новой культуры было очень медленным, но не представляет ли это общего правила? Испанцы познакомились с картофелем в Перу в 1539 г. Испанские купцы даже снабжали сушеным картофелем индейцев на рудниках Потоси, но появление нового растения на Иберийском полуострове не имело немедленных последствий. В Италии, проявившей больше внимания, чем Испания — ибо она была более населена, — это растение пробудило интерес к себе раньше, вызвало экспериментирование и получило одно из первых своих названий среди многих: тартуффоли. А там — турма де тьерра, папа и патата в Испании; батата, бататейра в Португалии; патата, тартуффо, тартуффола в Италии; картуфль, трюфф, патат, помм де терр во Франции; потейто оф Америка в Англии; айриш потейто в Соединенных Штатах; картоффель в Германии; эрдтапфель около Вены; я уж не говорю о славянских, венгерских, китайских, японских названиях…{499} В 1600 г. Оливье де Серр упоминает о картофеле и точно описывает способ его возделывания. В 1601 г. Каролус Клузиус дал его первое ботаническое описание в момент, когда, по собственному его свидетельству, картофель уже завоевал большую часть немецких огородов. Согласно традиции, немного раньше, около 1588 г., того самого года, когда к Англии шла Непобедимая армада, благодаря Уолтеру Рэли картофель будто бы «высадился» в Англии. Можно побиться об заклад, что это прозаическое событие имело гораздо большие последствия, нежели столкновение неприятельских флотов в водах Ла-Манша и Северного моря!
В целом в Европе картофель полностью выиграл партию лишь в конце XVIII в., а то и в XIX в. Но, как и кукуруза, он знавал то там то тут и более ранний успех. Во Франции, особенно отстававшей в данном случае, такой ранний успех состоялся только в Дофине и в Эльзасе, где картофель завоевал поля с 1660 г.{500}, а затем — в Лотарингии, где он обосновался около 1680 г. и где, встречая критику и сопротивление еще в 1760 г., он в 1787 г. стал «главной и здоровой пищей» деревенских жителей{501}. Еще раньше, с первой половины XVII в., картофель оказался в Ирландии и здесь, вместе с небольшим количеством молочных продуктов, он сделался в XVIII в. почти исключительной пищей крестьян, познав всем известные успех, а затем катастрофу{502}. В Англии он также делал успехи, но долгое время картофель там разводили гораздо более для экспорта, чем для внутреннего потребления{503}. Адам Смит сожалел о пренебрежении англичан к пищевому продукту, явственно доказавшему свою диетическую ценность в Ирландии{504}.
Более откровенным был успех новой культуры в Швеции и Германии. Кстати, как раз находясь в плену в Пруссии во время Семилетней войны, Пармантье (1737–1813 гг.) «откроет» для себя картофель{505}. И все же в 1781 г. в приэльбских областях не было ни одного лакея, ни одного слуги, который согласился бы есть tartoffeln. Они охотнее меняли хозяев — «Lieber gehn sie aus-ser Dienst»{506}.
По существу, повсюду, где распространялась культура картофеля, предлагая этот клубень вместо хлеба, возникало сопротивление. Будут говорить, будто его употребление в пищу вызывает проказу. Будут утверждать, что он вызывает скопление газов; и в 1765 г. это признала «Энциклопедия», добавив: «Но что такое ветры для сильных органов крестьян и работников!» Так что нет ничего удивительного в том, что в тех странах, которые картофель завоевывал быстро и широко, это завоевание утверждалось под угрозой более или менее драматических трудностей… Под угрозой голода, как это было в Ирландии, поскольку тот же клочок земли, который давал хлеб для одного человека, прекрасно мог прокормить картофелем двоих{507}. И еще больше — под угрозой войн, которые опустошали зерновые поля. Землепашцы дорожат картофелем, пояснял один документ, говоря об Эльзасе, «ибо он никогда не подвергается… военным опустошениям»: армия может простоять лето лагерем на картофельном поле, не уничтожив осенний урожай{508}. В сущности, всякая война, по-видимому, стимулировала разведение картофеля: в Эльзасе — на протяжении второй половины XVII в.; во Фландрии — во время войны с Аугсбургской лигой (1688–1697 гг.), а затем войны за Испанское наследство и, наконец, войны за Австрийское наследство, которая совпала с зерновым кризисом 1740 г.; в Германии — во время Семилетней войны и особенно войны за Баварское наследство (1778–1779 гг.), которую и прозвали «картофельной войной»{509}. И последнее преимущество: урожаи новой культуры в некоторых областях не облагались десятиной, и как раз по судебным процессам, которые затевали [крупные] землевладельцы, можно было очень точно проследить распространение картофеля в Южных Нидерландах начиная с 1680 г. и в Соединенных провинциях — примерно с 1730 г.
Картофель — пища простонародная. Помощь бедным в Севилье в 1645 г. состояла из котла картофеля. Фрагмент картины, воспроизведенной на с. 92.
Революционный подъем потребления картофеля К. Ванденбрук рассчитал для тех же самых фламандских областей косвенным путем, по сокращению потребления зерновых, которое этот подъем повлек за собой. Последнее снизилось с 0,816 кг на человека в день в 1693 г. до 0,758 кг в 1710 г., 0,680 кг — в 1740 г., 0,476 кг — в 1781 г. и 0,475 кг — в 1791 г. Такое падение потребления означает, что в потреблении Фландрии картофель на 40 % занял место зерна. И это подтверждает тот факт, что во Франции, в целом враждебной картофелю, хлебный рацион на протяжении XVIII в. скорее вырос, чем сократился{510}. «Картофельная революция» началась, как и во многих других частях Европы, только в XIX в.
В действительности она составила часть более обширной революции, которая выгнала с огородов на поля большое разнообразие овощей и бобовых и которая, будучи в Англии ранней, не ускользнула от внимания Адама Смита. В 1776 г. он писал: «Под картофель, репу, морковь, капусту — овощи, которые обрабатывали только лопатой, — ныне пашут плугом. Все виды продуктов огорода равным образом сделались намного дешевле»{511}. Тридцатью годами позднее один француз отмечал обилие свежих овощей в Лондоне, «которые вам подают во всей их прекрасной природной простоте, как задают овес лошадям»{512}.
Чтобы убедиться в том, что в XVIII в. в Европе произошла настоящая революция в питании (даже если понадобилось около двух веков для ее завершения), достаточно посмотреть, какие острые конфликты могут произойти, когда сталкиваются две противоположные пищевые традиции, в общем, всякий раз, когда некто оказывается вне пределов своей страны, вне сферы своих обычаев и своей повседневной пищи и предоставлен чужому попечению. На сей счет европейцы дают нам наилучшие примеры — однообразные, постоянные, но всякий раз показательные — таких труднопреодолимых пищевых барьеров. Подумайте только: в странах, ставших доступными для их любознательности или для эксплуатации ими, европейцы никогда не отказывались от своих привычек: к вину, к водке, к мясу, к ветчине, которая, будучи доставленной из Европы и даже пораженная червями, была в Индии на вес золота… А что до хлеба, то делали все, чтоб иметь его по-прежнему под рукой. Преданность обязывала! Джемелли Карери, будучи в Китае, доставал для себя пшеницу и заставлял приготовлять из нее сухари и лепешки, «когда не бывало сухарей, ибо к рису, сваренному на пару, как его готовят в этой стране, и без всякой приправы, мой желудок не мог приспособиться»{513}. На Панамский перешеек, где хлеб не растет, муку привозили из Европы, и «она не могла быть там дешевой», а следовательно, хлеб представлял роскошь. «Он встречался лишь у европейцев, живущих в городах, да у богатых креолов, да еще они едят его только с шоколадом или с засахаренными фруктами». А для всех прочих трапез велят себе готовить кукурузные лепешки, разновидность поленты, и даже кассаву, «сдобренную медом»{514}.
Пшеница, перенесенная в Америку испанцами. Индеец возделывает ее для себя теми же орудиями, что и европейский крестьянин.(Фото Мас.)
Когда в феврале 1697 г. путешественник Джемелли Карери прибыл с Филиппин в Акапулько, он, естественно, не нашел там пшеничного хлеба. Этот приятный сюрприз ожидал его позднее, на пути в Мехико, в масатланской харчевне, trapiche, «где мы нашли… добрый хлеб, что немало в этих горах, где все жители едят только маисовые лепешки»{515}. Это лишний случай напомнить нам, что в Новой Испании на орошаемых или неорошаемых землях (riego или secano) существовало заметное производство хлеба, предназначавшегося для отправки в города. И вот наконец мы, историки, можем быть удовлетворены: во вторник 12 марта 1697 г. Карери оказался в Мехико свидетелем народных волнений. «В тот день произошло нечто вроде восстания: чернь явилась под окна вице-короля требовать хлеба…» Немедленно были приняты меры, чтобы помешать народу сжечь дворец, «как он это сделал во времена графа Галоэ в 1692 г.»{516}. Не состояла ли эта «чернь» из белых, как нам кажется? Допустим, что дело обстояло именно таким образом, чтобы сделать немного поспешное заключение: белый хлеб — белый человек. Разумеется, в Америке. Если же речь шла, напротив, о городских метисах, индейцах и черных невольниках, то можно держать пари, что то, чего они требовали под всегда многозначительным названием «хлеб», могло быть только кукурузой…
В целом доминирующие растения, как бы важны они ни были, присвоили себе лишь небольшую часть мира — в точности ту самую, где было густое население, где сложились или же складывались цивилизации. Впрочем, выражение «доминирующие растения» не должно вводить нас в заблуждение: если они, принятые массой людей, вплетались в их образ жизни настолько, что определяли его и замыкали в рамках порой необратимого выбора, то не менее верно и противное — именно господствовавшие цивилизации закладывали основы их успеха и делали его возможным. Культуры пшеницы, риса, кукурузы, картофеля трансформировались по усмотрению того, кто их использовал. Доколумбовой Америке были известны пять или шесть разновидностей картофеля, а научное земледелие вывело из них тысячу. Нет ничего общего между кукурузой примитивных культур и кукурузой зернового пояса сегодняшних Соединенных Штатов.
Короче говоря, то, что мы рассматриваем как растительное богатство, есть также в большой степени богатство культурное. Для утверждения успеха такого порядка всякий раз требовалось, чтобы он был опосредован «технической средой» того общества, которое добивалось этого успеха. Если маниоке можно отказать в звании доминирующего растения, то не потому, что кассава — мука, полученная из корня маниоки после его резки, промывки, сушки и измельчения, — есть пища низшего качества. Напротив, во многих африканских странах она и сегодня — спасение от голода. Но будучи «взята на вооружение» примитивными культурами, она не избежала их дальнейшей судьбы. В Америке, как и в Африке, маниока осталась пищей коренного населения и не узнала такого социально обусловленного расцвета, какой испытали кукуруза или картофель. Даже на родной земле ей составили конкуренцию зерновые, ввезенные из Европы. Как и люди, растения бывают удачливы лишь благодаря обстоятельствам. В данном конкретном случае их предала сама история. Маниока, клубнеплоды тропических стран, кукуруза (определенная ее разновидность) и благословенные плодовые деревья — банан, хлебное дерево, кокосовая и масличная пальмы — служили человеческим коллективам, менее привилегированным, чем люди риса или пшеницы, но стойко занимающим очень большие пространства — скажем для краткости «мотыжным земледельцам».
Что поражает еще сегодня, так это огромность территорий, на которых господствует работа либо палкой-копалкой (своего рода примитивной мотыгой), либо собственно мотыгой. Эти территории располагаются вокруг всей земли, как кольцо, «пояс», по выражению немецких географов, включающий Океанию, доколумбову Америку, Африку к югу от Сахары, значительную часть Юга и Юго-Востока Азии (там, впрочем, они граничат с зонами пахотного земледелия, а порой и располагаются с ними чересполосно). Смешение этих двух форм земледелия характерно в особенности для Юго-Восточной Азии, для Индокитая в широком смысле слова.
«Пояс» мотыжных культур Следует отметить исключительную ширину зоны на всем Американском континенте и на островах Тихого океана (по данным Э. Верта). По мнению Ю. Дешана (письмо автору от 7 января 1970 г.), Верт ошибается, включая Мадагаскар в зону мотыжного земледелия. На острове пользуются очень длинным заступом, ангади; он, по-видимому, индонезийского происхождения.
Отметим же, во-первых, что эта сегодняшняя особенность земного шара — крайне древняя и сохраняла свою силу на протяжении всего периода, охватываемого данной книгой. Во-вторых, что речь идет о населении замечательно однородном за пределами неизбежных локальных вариаций. В-третьих, что по мере прохождения столетий оно, это население, оказывается, что вполне естественно, все более доступно внешним влияниям.
1. Древняя особенность. В самом деле, если мы поверим историкам первобытного общества и археологам, которые продолжают спорить по этому поводу, мотыжное земледелие возникло в итоге очень древней земледельческой революции, предшествовавшей той, которая около IV тысячелетия до н. э. породила плужное земледелие. Возможно, оно восходит к V тысячелетию, теряясь во мраке дописьменной истории. И подобно другой, эта земледельческая революция начиналась, видимо, в древней Месопотамии. В любом случае речь идет об опыте, пришедшем из глубины веков и длящемся благодаря однообразному повторению заученных уроков.
С нашей точки зрения, несущественно, что различение земледелия плужного и без плуга спорно, так как порождает-де некий технологический детерминизм. В своей оригинальной книге 1966 г. Э. Бозерап объясняет, что при описанной нами выше системе ладанг любое увеличение числа ртов, которые нужно кормить, наталкиваясь на ограниченность территории, влечет за собой сокращение времени под залежью, оставляемой ради восстановления леса{517}. И именно такое изменение ритма заставляет в свою очередь перейти от одного орудия к другому. При таком объяснении орудие — следствие, а не причина. Палки-копалки достаточно или она даже вовсе не нужна, когда речь идет о том, чтобы среди золы и обугленных деревьев (повторяю, стволы не корчуют) сеять разбрасыванием, закрывать семена или сажать черенки. Но если лес-залежь не восстанавливается из-за быстроты оборота культур, вырастает трава; а выжечь ее недостаточно, так как огонь не уничтожает корни. Тогда становится обязательной мотыга, которой выпалывают траву. Это хорошо видно в Африке к югу от Сахары, где выращивание культур ведут одновременно на пожоге и леса, и саванны. Наконец, появляются заступ или рало — тогда, когда на обширных открытых и освобожденных от кустарниковой растительности пространствах все более и более ускоряется ритм посевов ценой постоянной подготовки почвы.
А это означает, что наши мотыжные земледельцы — отсталые и что еще слабое демографическое давление не вынуждает их к подвигам и к гнетущему, тяжкому труду погонщиков упряжек. Отец Джованни Франческо Романо не заблуждался на сей счет, наблюдая в 1648 г. сельскохозяйственные работы конголезских крестьян во время дождливого сезона. Он писал: «Их способ обработки земли не требует большого труда по причине большого плодородия почвы [мы, очевидно, не примем этот довод]; они не пашут и не вскапывают землю, а слегка царапают ее мотыгой, чтобы прикрыть семена. При такой неутомительной работе они собирают обильные урожаи при условии, что будет достаточно дождя»{518}. Скажем в заключение, что труд крестьянина с мотыгой более производителен (с учетом затрат времени и усилий), нежели труд пахотных земледельцев Европы или рисоводов Азии. Но он исключает наличие общества с густым населением. Такой примитивной работе благоприятствуют не почва или климат, а безграничность имеющейся в распоряжении залежи (по причине именно слабой населенности) и общественные формы, образующие трудноразрываемую сеть привычек, все то, что П. Гуру именует «техническим обрамлением».
2. Гомогенность комплекса. Человеческий мир мотыжных земледельцев — и это самая впечатляющая деталь — соответствует довольно однородному комплексу имуществ, растений, животных, орудий, привычек. Настолько однородному, что можно заранее сказать почти без риска впасть в ошибку, что дом мотыжного крестьянина, где бы он ни находился, будет прямоугольным в плане и одноэтажным; что этот крестьянин умеет изготовлять грубую керамику; что он пользуется примитивным ручным ткацким станком, приготовляет и потребляет бродильные (но не алкогольные) напитки и разводит мелких домашних животных — коз, овец, свиней, кур, собак, а иногда и пчел (но никакого крупного скота). Свое питание этот крестьянин получает из привычного растительного мира, который его окружает: банан, хлебное дерево, масличная пальма, тыква-горлянка, таро, иньям. Что нашел в 1824 г. на Таити моряк русской службы? Хлебные деревья, кокосовые пальмы, плантации банана и «маленькие огороженные поля иньяма и сладкого батата»{519}.
Естественно, что между крупными зонами такого мотыжного земледелия намечаются варианты. Так, наличие в африканских степях и саваннах крупного скота, буйволов и быков, видимо, связано с его распространением в древности, начиная с зоны пахотных земледельцев Абиссинского нагорья. А издавна возделываемый и характерный для зон мотыжного земледелия банан (то обстоятельство, что он не может размножаться семенами, а только саженцами, служит, по-видимому, доказательством древности его культивирования) отсутствует тем не менее в окраинных областях, скажем в Судане, к северу от Нигера, или в Новой Зеландии, чей климат поразил полинезийцев-маори (для них он оказался суров), которых их удивительные по смелости плавания на пирогах с балансиром забросили на эти бурные берега в IX–XIV вв.
Но существенное исключение составляет доколумбова Америка. Мотыжные земледельцы, создавшие поздние и хрупкие цивилизации Анд и мексиканских плато, вели свое начало от народов азиатского происхождения, которые несколькими волнами пришли в Америку через Берингов пролив. Самые древние следы человека, обнаруженные до сего времени, восходят ко времени между 48 и 46 тысячелетиями до н. э. Но археологические раскопки продолжаются, и эта датировка рискует в тот или иной момент быть поставленной под сомнение. Что, видимо, не подлежит дискуссии, так это древность человека в Америке, его явно монголоидный облик и невероятная глубина прошлого, предшествовавшего успехам американских индейцев. Охота и рыболовство обусловливали эти беспорядочные, на наш взгляд, передвижения мелких групп людей доисторического времени. Пройдя весь континент с севера на юг, они около 6 тысячелетия до н. э. достигнут Огненной Земли. Не удивительно ли, что здесь, на краю света, еще существуют лошади — дичь, которая уже столетия назад исчезла из прочих областей Нового Света{520}?
Люди, пришедшие с севера, к которым, вероятно, присоединились экипажи каких-то судов, отплывавших от китайских, японских или полинезийских берегов и угнанных штормами за Тихий океан, рассеялись на огромном пространстве Американского континента изолированными мелкими группками, которые замкнулись в своей изоляции, чтобы создать свои собственные культуры и языки, не связанные друг с другом. Удивительно, что некоторые из таких языков разбросаны в географическом плане островками посреди лингвистически чуждых им пространств{521}. Малочисленность первоначальных пришельцев из Азии позволяет понять, что все сложилось на месте, исключая отдельные черты культуры, напоминающие об отдаленном родстве. На протяжении этого долгого процесса новоприбывшие использовали и развили сырьевые ресурсы. Лишь с запозданием появилось земледелие, основанное на маниоке, сладком батате, картофеле и маисе. Особенно на последнем, который, несомненно, пришел из Мексики и повлек за собой ненормальное распространение мотыги в умеренных климатических зонах на севере и юге континента, далеко за пределами тропических или жарких районов зоны возделывания маниоки.
Миграции меланезийцев и полинезийцев до XIV в. Отметим гигантские размеры треугольника полинезийских плаваний: от Гавайских островов до острова Пасхи и Новой Зеландии.
3. Недавние смешения. Однако даже в примитивном мире мотыги при том перемешивании культурных форм, какое вскоре воспоследовало из единства морских путей в мире, происходят новые смешения, и «вкрапления» становятся все более и более многочисленны. Скажем, я отмечал появление в Конго маниоки, сладкого батата, арахиса, кукурузы; это были счастливые находки, обязанные своим происхождением мореплаванию и торговле португальцев. Но новички росли как могли посреди прежних растений: кукуруза и маниока — наряду с просом разных цветов, белым или красным, из которого, разведя его водой, можно было получить своего рода поленту. Высушенная, она может храниться два-три дня. «Она служит хлебом и никак не вредит здоровью»{522}. Точно так же и ввезенные опять-таки португальцами овощи — капуста, тыква, латук, петрушка, цикорий, чеснок — обычно плохо приживаются рядом с автохтонными горохом и бобами, но не исчезают совсем.
Самым самобытным остается то «обрамление», которое обеспечивают африканские пищевые деревья: кола, бананы, а еще больше — пальмы, которые очень разнообразны и дают масло, вино, уксус, текстильное волокно, листья… «Повсюду мы встречаем дары пальмы: в оградах и кровлях домов, в ловушках для дичи и в вершах рыболовов, в казне [куски ткани в Конго служили деньгами], как и в одежде, косметике, терапии, питании… В символике [пальма] — дерево мужское и в определенном смысле благородное»{523}.
Короче говоря, не будем недооценивать эта народы и эти общества, опиравшиеся на примитивное, но жизнестойкое земледелие. Подумаем, например, о полинезийцах, которые с XIII в. занимают огромный морской треугольник от Гавайев до о-ва Пасхи и Новой Зеландии: это немалый подвиг. Но человек цивилизаций отбросил их на второй план, оставив далеко позади себя. Он как бы сгладил, обесценил успехи этих народов.
Мотыжные земледельцы еще не самая низкая из принятых нами категорий. Их культурные растения, их орудия, земледелие, жилища, мореплавание, скотоводство, их достижения говорят об уровне культуры, который ни в коем случае не заслуживает пренебрежения. Нижнюю ступень занимают человеческие коллективы, которые существуют без земледелия, живут собирательством, рыболовством, охотой. Эти «искатели добычи» занимают, впрочем, на карте У. Хьюза довольно обширные ареалы — с № 1 по № 27. Им принадлежат бескрайние пространства, но использованию ими этих пространств препятствуют леса, болота, блуждающие реки, дикие звери, тысячи птиц, льды и непогода. Такие группы не господствуют над окружающей их природой; самое большее, они прокрадываются среди созданных ею препятствий и ограничений. Эти люди находятся на нулевом уровне истории; говорили даже, что несправедливо, будто они не имеют истории.
Следует, однако, отвести им определенное место при «синхронном» рассмотрении мира между XV и XVIII вв. В противном случае наш спектр категорий и объяснений оказался бы развернут не полностью и утратил бы часть своего смысла. И все же насколько трудно рассматривать этих людей с позиций историка, так, например, как рассматриваем мы французских крестьян или русских поселенцев в Сибири! У нас нет никаких данных, помимо тех, какие могут предоставить этнографы прошлого, наблюдатели, которые, видя, как эти народы живут, пытались понять механизм их существования. Но такие первооткрыватели и путешественники недавнего прошлого, все — выходцы из Европы, искавшие еще неведомых или пикантных картин, не проецировали ли они слишком часто свой собственный опыт и свое видение мира на других? Они судили в сравнении и по контрасту. Но и такие спорные картины неполны, и их слишком мало. Да и не всегда легко их наблюдать, а тем более понять, точно ли речь идет о подлинно первобытных народах, живущих чуть ли не в каменном веке, или же о тех народах, использовавших мотыгу, о которых мы только что говорили, — людях, столь же далеких от «диких», как и от «цивилизованных» обществ с плотным населением. Индейцы-чичимеки Северной Мексики, доставившие испанцам столько хлопот, еще до прибытия Кортеса были врагами оседлых ацтеков{524}.
Читать дневники знаменитых путешественников вокруг света от Магеллана до Тасмана, Бугенвиля и Кука — это значит затеряться в однообразных и беспредельных просторах морей, особенно Южного моря, которое одно только занимает половину поверхности нашей планеты. Это значит прежде всего услышать, как моряки рассказывают о своих заботах, о широтах, о продовольствии и пресной воде, о состоянии парусов и руля и о скачках в настроении команды… Встреченные земли, увиденные во время случайных стоянок, часто «терялись», едва только бывали открыты или осмотрены. Их описания оставались ненадежными.
Не так было с островом Таити, раем в самом центре Тихого океана, открытым португальцами в 1605 г. и заново открытым англичанином Семюэлем Уоллисом в 1767 г. В следующем году, 6 апреля 1768 г., к нему подошел Бугенвиль, годом позже, почти что день в день — 13 апреля 1769 г., — Джеймс Кук, и эти мореплаватели создали репутацию острова, первооснову «тихоокеанского мифа». Но разве же первобытны дикари, которых они описывают? Отнюдь нет! «Больше ста пирог разной величины и все с балансирами окружили оба корабля [Бугенвиля за день до того, как корабли бросили якорь у острова]. Они были нагружены кокосами, бананами и прочими плодами страны. Обмен этих восхитительных плодов на всякого рода безделушки с нашей стороны происходил с полным доверием»{525}. Такие же сцены происходили, когда пришел Кук на «Индевре»: «Едва мы бросили якорь, как туземцы во множестве отправились к кораблю на челноках, груженных кокосовыми орехами и другими плодами», — читаем мы в судовом журнале{526}. Они, как обезьяны, чересчур резво карабкались на борт, воровали, что могли, но согласны были и на мирный обмен. Такой благоприятный прием, обмен, сделки, заключаемые без колебаний, доказывают уже существование определенной культуры и развитой социальной организации. И действительно, таитяне не были «первобытными»; несмотря на сравнительное обилие диких плодов и растений, они выращивали тыкву и сладкий батат (ввезенные определенно португальцами), иньям и сахарный тростник; все это таитяне ели в сыром виде. Они во множестве разводили свиней и птицу{527}.
Настоящих первобытных людей «Индевр» встретит позже, проходя Магеллановым проливом или на пути к мысу Горн, а может быть, и останавливаясь у берегов южного острова Новой Зеландии. Наверняка обнаружил он их, когда бросал якорь у побережья Австралии для пополнения запасов воды и дров или для кренгования корабля. В общем, всякий раз, как покидал пояс мотыжных цивилизаций, окружающий земной шар.
Именно так заметили Кук и его люди в проливе Ле-Мер, у южной оконечности Америки, горстку жалких дикарей лишенных всего, с которыми они так и не смогли по-настоящему войти в контакт. Это были, одним словом, «может быть, самые несчастные создания, какие есть сегодня на земле»{528}: одетые в тюленьи шкуры, не имевшие никаких орудий, кроме гарпунов и луков со стрелами, довольствовавшиеся хижинами, плохо защищавшими от холода. Двумя годами ранее, в 1767 г., Уоллис имел дело с этими же, лишенными всего дикарями. «Один [из наших матросов], удивший рыбу, дал одному из этих американцев живую рыбу, которую только что вытащил и которая была немного больше сельди. Американец схватил ее с жадностью собаки, которой бросили кость; сначала он убил рыбу, прикусив ее возле жабр, а затем принялся ее поедать, начав с головы и дойдя до самого хвоста, не выбрасывая ни костей, ни плавников, ни чешуи, ни внутренностей»{529}.
Английский моряк в Новой Зеландии выменивает носовой платок на лангуста. Рисунок из дневника одного из членов экипажа Кука (1769 г.) (Фото из Британского музея.)
Дикими были и те первобытные австралийцы, которых сколько угодно могли наблюдать Кук и его товарищи. Они вели бродячий образ жизни, не имея никакого имущества, жили немного охотой, но больше — ловлей рыбы, которую удавалось найти на илистом дне при отливе. «Ни разу мы не видели в их стране ни дюйма возделанной земли».
Вполне очевидно, что и в Северном полушарии мы могли бы обнаружить в глубине материков еще более многочисленные и не менее репрезентативные случаи. Сибирь, к которой мы впоследствии вернемся, оставалась бесподобным этнографическим музеем вплоть до наших дней.
Но разве не оставалась излюбленным полем для наблюдений густонаселенная Северная Америка, где свирепствовала европейская колонизация, разрушающая и просвещающая? Что до нее, то в качестве первого общего впечатления я не знаю ничего более убедительного, чем «Общие наблюдения об Америке» аббата Прево{530}. Потому что, по мере того как Прево сводит воедино труд отца де Шарлевуа, наблюдения Шамплена, де Лескарбо, де Лаонтана и де Потри, он набрасывает весьма широкую картину, где на необъятном пространстве, простирающемся от Луизианы до Гудзонова залива, выделяются отчетливые группы разных индейцев. Между ними существовали «абсолютные различия», которые выражались в праздниках, верованиях, обычаях этих бесконечно разнообразных «диких наций». Для нас главнейшим различием служит не то, антропофаги они или нет, но то, возделывают ли они землю. Всякий раз, как нам показывают индейцев, выращивающих маис или другие растения (впрочем, такие занятия они оставляли на долю своих женщин); всякий раз, как мы обнаруживаем мотыгу, или простую палку, или длинный заступ, который нельзя назвать автохтонным; всякий раз, как описывают разные туземные способы приготовления маиса, или внедрение в Луизиане культуры картофеля, или даже тех индейцев на Западе, которые культивируют «дикий овес», перед нами — оседлые или полуоседлые крестьяне, сколь бы примитивны они не были. И, с нашей точки зрения, крестьяне эти ничего общего не имеют с индейцами-охотниками или рыболовами. Кстати, рыболовами во все меньшей и меньшей степени, ибо европейское вторжение систематически, хотя и не стремясь к тому специально, оттесняло их с богатых рыбой берегов Атлантики и рек Востока, с тем чтобы в дальнейшем преследовать их на их же охотничьих территориях. Разве не обратились баски, отказавшись от своего изначального промысла — гарпунной охоты на китов, — к торговле пушниной, которая, «не требуя таких затрат и усилий, давала тогда больше прибыли?» И притом обратились довольно быстро{531}. А ведь то было время, когда киты еще поднимались по р. Св. Лаврентия, и «иной раз в большом числе». И вот индейцев-охотников начинают преследовать скупщики мехов. Индейцев принуждают к обмену, опираясь на форты Гудзонова залива или на поселки на р. Св. Лаврентия; они переносят свои бедные бродячие поселения, дабы застать врасплох животных, «которых берут по снегу» ловушками и силками, — косуль, рысей, куниц, белок, горностая, выдру, бобра, зайцев и кроликов. Именно так европейский капитализм завладел огромной массой американских шкур и мехов, которая вскоре могла уже поспорить с добычей охотников далеких сибирских лесов.
Мы могли бы еще увеличить число таких картин, чтобы лишний раз убедиться: история человеческая едина в своем обновлении на протяжении тысячелетий и в своих топтаниях на месте, синхрония и диахрония неразрывно связаны друг с другом. «Земледельческая революция» совершалась не только в нескольких избранных очагах, вроде Ближнего Востока в VII или VIII тысячелетиях до н. э. Ей нужно было распространиться, и продвижение ее осуществилось далеко не разом. Опыт человечества располагался вдоль одного и того же бесконечного пути, но с интервалами в столетия. Не изжил еще всех мотыжных земледельцев и сегодняшний мир. И еще живут тут и там немногочисленные первобытные люди, защищенные негостеприимными землями, которые служат им убежищем.