Глава 5 Распространение техники: источники энергии и металлургия

Техника — это все; как мощное, так и терпеливое и однообразное воздействие человека на внешний мир. Это быстрые изменения, которые мы, пожалуй, слишком поспешно именуем революциями (революция пороха, революция в океанском мореплавании, революции печатного дела, водяных и ветряных мельниц, машинного производства), но это также и медленные улучшения процесса и орудий труда и бесчисленные операции, конечно же не имеющие новаторского значения: движения моряка, тянущего снасти, крестьянина, идущего за плугом, рудокопа, роющего свою штольню, кузнеца за наковальней… Все подобные операции и движения — плод накопленного умения. М. Мосс говорил: «Техническим я называю эффективный традиционный акт»{1040}, в общем акт, предполагающий работу человека над человеком, выучку, начатую и продолжаемую испокон веков.

Наконец, техника столь же обширна, как и сама история, и неизбежно обладает и ее медлительностью, и ее двойственностью. Техника объясняется историей и в свою очередь ее объясняет, хотя корреляция, в одном или в другом смысле, не бывает полной. В этой области, раздвинувшейся до крайних пределов истории в целом, существует не единое действие, но многие действия, многие отступления и многие «сложности» («engrenages»). Это никоим образом не прямолинейная история. Майор Лефевр дэ Ноэтт, чьи труды остаются достойными восхищения, был не прав, став на путь упрощенческого материализма. Не шейный хомут, сменивший с IX в. нагрудные постромки (от чего возросла сила конной тяги), упразднил постепенно рабство людей (Марк Блок считал неправильным такое произвольное «выпрямление» процесса){1041}. И точно так же не поворотный руль, крепящийся к ахтерштевню, распространившийся поначалу в северных морях, начиная с XII в. подготовил, а затем обеспечил такое величайшее предприятие, как Великие открытия{1042}. И опять-таки, воспримем в лучшем случае как забавную остроту утверждение Л. Уайта, будто бы очки, сделавшись с XV в. явлением обычным и тем увеличив число читателей, способствовали интеллектуальному взлету Возрождения{1043}. А ведь сколько еще факторов можно затронуть! Не было ли причиной тому книгопечатание или с тем же успехом — острота за остроту! — внутреннее освещение в домах, тоже ставшее общим явлением: ведь сколько это часов, выигранных для чтения и письма! И все же в первую очередь следовало бы задаться вопросом о мотивах этой новой страсти к чтению и познанию, — экономисты сказали бы о «растущем спросе» на знания, — ибо разве не существовало задолго до победного шествия очков, еще со времен Петрарки, самозабвенных поисков древних рукописей?


Жатва косой в Нидерландах: в конце XVI в. это было еще исключением. Картина Брейгеля Младшего (ок. 1565–1637 гг.). (Фото Жиродона.)


Короче говоря, всеобщей истории или, если угодно, обществу в широком понимании этого слова всегда было что сказать в таком споре, где техника никогда не выступала сама по себе. Общество — это медленная, незаметная, сложная история; это память, упрямо повторяющая уже найденные, знакомые решения, которая избегает сложностей и опасных мечтаний о чем-либо ином. Всякое изобретение, постучавшееся в дверь, должно было ждать годы или даже столетия, чтобы войти или быть внедренным в реальную жизнь. Существовало inventio (изобретение) — затем, много позже, его приложение — usurpatio, когда общество достигало нужной степени восприимчивости. Так было с косой. В XIV в. после эпидемий, которые нанесли населению Запада страшный урон, картина Смерти, вооруженной косой, «Смерть-косец» — der Schnitter Tod, — сделалась навязчивой идеей. Но эта коса служила тогда исключительно для того, чтобы косить траву на лугах; она редко бывала орудием жнеца. Колосья более или менее высоко срезали серпом, солому оставляли на корню на корм скоту, а на подстилку ему шли приносимые из леса листья и ветки. Несмотря на огромный рост городов, несмотря на превращение Европы в землю зерновых (то, что немецкие историки называли die Vergetreidung), коса, повинная якобы в том, что она-де осыпает зерно, начнет применяться повсеместно лишь в XIX в.{1044} Только тогда потребность в более быстрой работе и то, что потеря некоторого количества зерна стала допустимой, обеспечили преобладающее распространение этого быстрого орудия.

Сотня других примеров говорит о том же. Скажем, так было с паровой машиной, изобретенной задолго до того, как она послужила толчком к промышленной революции (или сама стала следствием ее?). Взятая сама по себе, событийная история изобретений оказывается, таким образом, игрой кривых зеркал. И смысл спора довольно верно выразила великолепная фраза А. Пиренна: «Америка, [открытая викингами], была утрачена сразу же по открытии, потому что Европа в ней еще не нуждалась»{1045}.

Что же это означает, как не то, что техника порой бывала тем возможным, до чего люди не могли дойти и что не могли использовать в полном объеме по причинам прежде всего экономическим и социальным, но также и психологическим, а порой бывала и тем потолком, в который упирались усилия людей в материальном, «техническом» отношении? В этом последнем случае стоило в один прекрасный день проломить потолок, и технический прорыв делался исходной точкой быстрого ускорения. И тем не менее движение, низвергавшее преграды, никогда не было просто внутренним развитием техники или науки самих по себе, определенно нет, во всяком случае до XIX в.


Ключевая проблема — источники энергии

В XV–XVIII вв. человек располагал своей собственной мускульной силой, силой домашних животных, энергией ветра, текущей воды, дров, древесного угля и угля каменного. В целом то были разнообразные, пока еще скромные источники энергии. Прогресс, как мы, просвещенные последовавшими событиями, знаем, должен бы был ориентироваться на каменный уголь, использовавшийся в Европе c XI–XII вв., а в Китае, как заставляют считать источники, с IV тыс. до н. э. И особенно его следовало систематически использовать в виде кокса в черной металлургии. Но людям понадобится очень долгое время, чтобы разглядеть в угле нечто иное, нежели вспомогательное топливо. Да и само открытие кокса не повлекло за собою немедленного его применения{1046}.


Человеческий привод

Человек со своими мышцами представляет отнюдь не лучший двигатель: его мощность, измеренная в лошадиных силах (подъем 75 кг на один метр за секунду), ничтожна — между тремя и четырьмя сотыми лошадиных сил против 27–57 сотых лошадиной силы у упряжной лошади{1047}. Форэ де Белидор утверждал в 1739 г., что для выполнения работы одной лошади требовалось семь человек{1048}. Другие измерения — в 1800 г. человек за день мог «вспахать 0,3–0,4 га, переворошить сено на 0,4 га луга, сжать серпом 0,2 га, намолотить примерно 100 литров хлеба»{1049} — говорят о несомненно низкой производительности.

Однако при Людовике XIII рабочий день одного человека оплачивался из расчета не 1/7, а 1/2 дня работы лошади (8 и 16 су){1050}; такой тариф справедливо оценивал человеческий труд выше. Дело в том, что этот незначительный по мощности двигатель всегда был очень гибок. Человек располагал многочисленными орудиями, многими из них с самых отдаленных времен: молотом, топором, пилой, клещами, заступом — и элементарными приводами, использовавшими его собственную силу: буравом, воротом, блоком, журавлем, домкратом, рычагом, педалью, рукояткой, гончарным кругом. Для последних трех из этих инструментов, некогда пришедших на Запад либо из Индии, либо из Китая, А.-Ж. Одрикур предложил удачное определение — «человеческий привод». Основанным на человеческом же приводе и самым сложным из всех был, понятно, ткацкий станок, где все было сведено к простым движениям: сначала одна нога, потом другая работали педалями, приподнимали сначала одну, потом другую половину основы, в то время как рука пробрасывала челнок с уточной нитью.

Следовательно, человек сам по себе представлял немалые возможности. У него были ловкость и гибкость: по свидетельству 1782 г., в Париже носильщик таскал на спине «грузы, от которых бы лошадь сдохла»{1051}. П. Ж. Пуансо в «Друге земледельцев» (1806 г.) дает следующий совет, ошеломляющий, если принять во внимание позднюю дату: «Следовало бы определенно пожелать, чтобы все земли вскапывались лопатой. Эта работа была бы наверняка намного выгоднее, нежели вспашка плугом, и во многих кантонах Франции это орудие предпочитают, ибо значительная в тех местах привычка к лопате намного сокращает операцию: один человек может вскопать за 15 дней 487 [квадратных] метров земли на глубину 65 сантиметров, и одного такого вскапывания довольно. Тогда как вспашка плугом должна быть повторена четырехкратно, прежде чем можно будет сеять на твердых почвах; к тому же земля никогда не бывает так хорошо перекопана и измельчена, как после лопаты… Вы увидите, что плохая экономия — пахать плугом, когда у нас нет значительного пространства для возделывания, и это главная причина, по коей разоряются почти все мелкие фермеры… Доказано, далее, что сборы с таким способом обработанных земель втрое выше, нежели с прочих. Заступ, каковой употребляют для возделывания полей, должен быть по меньшей мере вдвое длиннее и прочнее того, что используют при работе в огороде; последний бы… не выдержал тех усилий, какие надлежит прилагать для того, чтобы вскопать плотно слежавшуюся землю и достаточно ее размельчить»{1052}.

Не будем относиться ко всему этому просто как к умозрению. Зачастую поденщики в деревнях обрабатывали свои клочки земли если и не заступом, то по крайней мере киркой. Это была, как говорили в XVIII в., обработка «вручную», или «пахота руками» («cultiver à bras»){1053}. Проблема состоит в том, как рассчитать, что получится из такого абсурдного, на китайский манер, «введения в оборот», если бы вместо того, чтобы быть исключением, оно оказалось правилом. Смогли бы тогда просуществовать и даже сложиться города Запада? И что стало бы со скотом?

Только такой человек с голыми руками неизменно встречался в Китае нового времени. В 1793 г. один путешественник отмечал: там не только человеческий труд «стоит дешевле всего, но его вовсе и не щадят всякий раз, когда есть уверенность, что он будет неплохо использован»; причем верить последней оговорке необязательно. Человек работал киркой, тянул вместо буйвола плуг, разводил по полям воду, приводил в движение «цепные насосы», для помола зерна применял почти исключительно ручные мельницы («это занятие бесчисленного множества жителей»), переносил путешественников, поднимал огромные тяжести, перетаскивал на плечах с помощью коромысла грузы, вращал жернова бумажных мельниц, тащил бечевой суда, тогда как «во многих других странах для этого используют лошадей»{1054}. На Великом канале, идущем от Янцзы до Пекина, самый высокий из шлюзов, именовавшийся «Тяньфицзя, т. е. Царица и госпожа Неба», действовал не путем открытия и закрытия ворот. Суда перетаскивали с одного бьефа на другой с помощью воротов и «некоторого числа канатов и снастей, каковые тянут на одной и на другой стороне канала 400 или 500, а то и больше человек, смотря по весу и размеру лодки». Так что же, отец де Магальянш был прав, говоря об этой операции (трудность и опасности которой подчеркивал) как о примере китайской привычки выполнять «всякого рода механические работы с куда меньшим количеством инструмента, чем мы, и намного легче»?{1055}. Десятилетием позже, в 1695 г., Джемелли Карери тоже станет восторгаться скоростью носильщиков, которые двигаются со своими паланкинами все время бегом, и делают это столь же быстро, как и «маленькие татарские, [т. е. монгольские], лошади»{1056}. В 1657 г. один иезуит построил в Пекине пожарный насос, способный выбрасывать воду «на сто ладоней вверх» и приводившийся в действие человеческой силой и ветром{1057}. А ведь даже в Индии нории, сахарные мельницы и маслоотжимные прессы вращали с помощью тягловых животных{1058}. Однако же вот пример противоположной крайности: картина Хокусаи показывает нам в Японии и в XIX в. зрелище почти немыслимое: сахарный тростник толкут только вручную.


При тяге бечевой требовалось по шесть китайцев, дабы тянуть каждую из груженых драгоценными камнями лодок. Китайская картина XVIII в. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.


Еще в 1777 г. отцы-иезуиты поясняли: «Вопрос полезности машин и рабочего скота не так-то просто разрешить, по крайней мере в странах, где земли едва хватает для прокорма жителей. Чему послужили бы машины и рабочий скот? Тому, что часть обитателей стала бы философически настроенной [sic!], т. е. абсолютно ничего не делающими для общества и перекладывающими на него груз забот об их потребностях, их благосостоянии и, что еще хуже, груз своих смехотворных и нелепых идей. Люди в наших деревнях, [это аргументируют иезуиты-миссионеры в Китае], оказавшись в некоторых уездах либо в избыточном числе, либо без работы, решаются отправиться в поисках работы в Великую Татарию, во вновь покоренные страны, где земледелие наше делает успехи…»{1059} И по-видимому, это разумно. К тому же справедливо, что в то время для китайского земледелия была характерна мощная внутренняя и внешняя колонизация. Но как раз данный случай позволяет отметить, что земледельческий прогресс не способен был тогда сопутствовать демографическому росту, а тем более его опережать.

Нужно ли долго распространяться о труде людей в Тропической Африке или в Индии? Во время поездки Аурангзеба в Кашмир пришлось разгрузить верблюдов перед первыми же крутыми склонами Гималаев. Их сменили от 15 до 20 тыс. носильщиков — одних принудили служить, других «привлекла приманка в 10 экю за 100 фунтов груза»{1060}. Расточительство, скажете вы. Другие же подумают: «Экономия, сбережение!» В 1788 г. в больнице Бисетр воду из колодца поднимали силой двенадцати лошадей, «но из соображений разумной экономии, каковая дает еще большее преимущество, стали затем употреблять на этой работе сильных и крепких арестантов»{1061}. И подумать только, что такие речи держал моралист Себастьен Мерсье! И точно так же позднее мы увидим в бразильских городах, как при случае черные невольники заменяли лошадей и тянули вручную тяжело нагруженные повозки.


Деталь изображения серебряного рудника в Кутной Горе (ок. 1490 г.). Корзины с рудой поднимает лебедка, которую приводят в движение два человека. На этом же руднике были и большие вороты с конным приводом. Но все это еще простейшие средства. Напротив, в эпоху Агриколы, пятьюдесятью годами позднее, подъем обеспечивали огромные водяные колеса. Вена. Архив изобразительных материалов Австрийской Национальной библиотеки.


Вне сомнения, условие прогресса — разумное равновесие между вездесущим трудом человека и другими, заменяющими его источниками энергии. Там же, где человек соперничал с ними сверх меры, как то было в античном мире или в Китае, где машинному производству преградил дорогу дешевый человеческий труд, выгода бывала иллюзорной; так было с рабами в Греции и Риме и с чересчур работоспособными и чересчур многочисленными кули в Китае. На самом деле прогресс невозможен без определенного повышения ценности человека. Как только он становится источником энергии с известной себестоимостью, приходится думать о том, как ему помочь или, вернее, как его заменить.


Мускульная сила животных

Замена человека стала возможна очень рано благодаря домашним животным; впрочем, эта роскошь очень неравномерно распределена по миру. История таких «двигателей» будет яснее, если с самого начала разграничить Старый и Новый Свет.

В Америке все кажется довольно простым. Единственным значительным наследием индийских цивилизаций была лама, «андская овца» — довольно неважное вьючное животное, но единственное, способное адаптироваться к разреженному воздуху высоких Кордильер. Все остальные животные, исключая викунью и индюка, пришли из Европы — быки, бараны, козы, лошади, собаки, домашняя птица. Самыми важными для хозяйственной жизни были мулы и лошаки, все более и более делавшиеся основными перевозчиками повсюду, кроме Северной Америки, отдельных районов колониальной Бразилии и особенно аргентинской пампы, где вплоть до XX в. оставались правилом повозки, запряженные быками.

По обширным пространствам Новой Испании двигались караваны мулов, оглашая округу шумным звоном своих колокольцев; Александр Гумбольдт отмечал в 1808 г. их значение для перевозки товаров и маисовой муки, без которой не смог бы прожить ни один город, в особенности богатейший Мехико{1062}. То же происходило и в Бразилии, где десятком лет позже Огюст де Сент-Илер внимательно наблюдал за такими караванами. Это движение с его обязательными привалами и переходами включало и «станции» со сменными мулами — скажем, в Порту-да-Эстрела у подножия гор Серра-ду-Мар, перед самым Рио-де-Жанейро{1063}. Хозяева караванов, бразильские тропейрус (tropeiros), финансировали производство хлопка, а вскоре и выращивание кофе. Они стали пионерами раннего капитализма.

В 1776 г. в обширном вице-королевстве Перу использовали 500 тыс. мулов для торговли в прибрежной зоне или в Андах или в качестве упряжных животных для карет (в Лиме). Огромное королевство ежегодно ввозило около 50 тыс. мулов с юга, из аргентинской пампы. Там животные росли на воле, наблюдаемые издалека, а затем конные пеоны, согнав их в огромные табуны по нескольку тысяч голов, гнали их на север, до Тукумана и Сальты, где они подвергались жестокой дрессировке. В конечном счете мулы попадали либо в Перу, либо в Бразилию, в частности на огромную ярмарку в Сорокабе, в провинции Сан-Паулу{1064}. В глазах М. Батайона это производство и эта торговля напоминают сегодняшнюю автомобильную промышленность «и ее внутренний рынок на континенте, открытом для моторизации»{1065}.

Для неразвитой Аргентины такая торговля была способом приобщиться к перуанскому серебру или к бразильскому золоту: 500 тыс. мулов было в Перу, возможно, столько же — в Бразилии, мулы Новой Испании, да еще те, какие использовались в иных областях, в капитанствах Каракас или Санта-Фе-де-Богота, или в Центральной Америке, это наверняка составляло от одного до двух миллионов голов вьючных или верховых (редко — тягловых) животных. Скажем, одно животное на 5-10 жителей, т. е. высокая степень «моторизации», двигательной силы, обслуживавшей в зависимости от обстоятельств перевозки драгоценных металлов, сахара, маиса. Во всем остальном мире не существовало ничего сопоставимого, за исключением Европы. Да и то — где как. Испания 1797 г. имела всего 250 тыс. мулов на 10 млн. жителей, т. е. примерно на все население Латинской Америки{1066}. Даже если более точные исследования изменят цифры для Америки, диспропорция останется велика.


Караван лам в Перу. Картина Теодора де Бри. Национальная библиотека, Кабинет эстампов. (Фото Жиродона.)


Другие европейские домашние животные, особенно быки и лошади, тоже расплодились в Новом Свете. Быки в ярме тащили за собой тяжелые телеги пампы, а в колониальной Бразилии — характерную carro de boi со сплошными колесами и скрипучими деревянными осями. Они же, дичая, образовывали целые стада. Так обстояло дело в долине Сан-Франсиску (в Бразилии), где «цивилизация кожи» напоминала аналогичные картины в аргентинской пампе и на Риу-Гранди-ду-Сул — то же изобилие мяса, жареного или съедавшегося полусваренным.

Что же касается лошади, то, несмотря на ее сверхизобилие, она, как и везде в мире, представляла здесь отличительную черту буйной и мужественной аристократии — аристократии господ и пеонов, перегонявших табуны. Уже в конце XVIII в. по пампе скакали самые удивительные всадники мира — гаучо. А сколько тогда стоила лошадь? Два реала! Потеряв одну, находишь десять, дают ли их вам или вы их берете сами. А у быка даже не было продажной цены: он принадлежал тому, кто его поймает лассо или бола. Однако цена мула доходила в Сальте до 9 песо{1067}. Так как в Буэнос-Айресе черный невольник зачастую стоил 200 песо, Новый Свет таким тарифом повышал ценность человека, которому он, сверх того, предоставлял в распоряжение целый мир животных.

В Старом Свете такое развитие началось давно. Откуда и очень древние и осложненные ситуации.

И все же, оглядываясь назад, не было ничего более рационального, чем распространение двугорбого и одногорбого верблюда по всей аридной полосе Старого Света, этой нескончаемой цепи жарких и холодных пустынь, протянувшейся без перерыва от Западной Сахары до Гоби. Жаркие пустыни — царство верблюда — дромадера, животного зябкого, которому также никоим образом не подходят гористые области. Холодные степи и горы — область двугорбого верблюда. Линия раздела между ними проходит по Анатолии и Ирану. Как сказал в 1694 г. один путешественник: «Провидение создало два вида верблюда — один для жарких стран, другой для тех, кои холодны»{1068}.

Но потребовался долгий процесс, чтобы прийти к такому разумному распределению. Дромадер появился в Сахаре лишь на рубеже нашей эпохи{1069}, а распространился там только с арабским завоеванием в VII–VIII вв., и в дальнейшем — с приходом в XI и XII вв. «больших кочевников». Что касается продвижения верблюда в западном направлении, то оно совершалось с XI по XVI в. благодаря тюркскому нажиму в Малой Азии и на Балканах. Разумеется, двугорбый и одногорбый верблюды выходили за пределы своих соответствующих ареалов{1070}. Дромадер прошел через Иран и появился в Индии, где продавался, как и лошади, по высокой цене; он проник и южнее Сахары, на окраины негрского мира, где его сменяли пироги и носильщики. Одно время он продвинется на север, вплоть до меровингской Галлии, тогда как двугорбый верблюд на востоке хоть и не полностью покорил Балканские страны, но встречался там повсеместно вплоть до XIX в. В 1529 г. двугорбые верблюды обеспечивали снабжение турецкой армии под стенами Вены. Точно так же и на другом конце Старого Света наблюдалось массовое продвижение двугорбого верблюда в Северный Китай. В 1775 г. один путешественник отметил возле Пекина наряду с тачками и одного верблюда, «несущего [на спине] баранов»{1071}.


Египетская нория конца XVIII в. Гравюра из «Description de l’Égypte. État moderne», сборник материалов, собранных группой ученых, сопровождавших Бонапарта во время Египетского похода, и опубликованных в 1812 г. императорским правительством. Национальная библиотека.


Страны ислама практически располагали почти что монополией на это сильное животное для местных перевозок, для вспашки, для приведения в действие водоподъемных устройств (хотя в присредиземноморских районах можно было пользоваться «услугами» осла, применение которого восходит к очень давним временам) и, наконец, для караванных перевозок на дальние расстояния в Сахаре, на Ближнем Востоке, в Средней Азии — для всех связей, какие можно записать в актив древнего и гибкого капитализма{1072}. Дромадер и двугорбый верблюд поднимают довольно большой груз — по данным одного документа 1708 г., 700 фунтов для самых слабых животных, довольно часто — 800 (скажем, в районе Эрзерума) и от 1000 до 1500 фунтов — между Тебризом и Стамбулом{1073}. Речь явно идет о «легких» фунтах, менее 500 граммов; в общем, средний груз составлял приблизительно 4–5 наших центнеров. Караван из 6 тыс. верблюдов перевозил от 2400 до 3 тыс. тонн, т. е. в те времена — нагрузку 4–6 солидных парусников. Страны ислама, долго бывшие хозяевами всех внутриконтинентальных сообщений Старого Света, обрели в этом перевозочном средстве решающий элемент для своего торгового первенства.

Что же касается быка (а также буйвола и зебу), то он распространился по всему Старому Свету, будучи остановлен только сибирскими лесами на севере, где находится ареал северного оленя, дикого или домашнего, и тропическим лесом — на юге, в частности в Африке, где ему преградила дорогу муха цеце.

В Индии, где бык порой выступал в роли бездельника, его, однако, запрягали в плуг, заставляли тянуть позолоченные повозки, вращать мельницу, служить верховым животным для воинов и даже для больших господ. Огромные караваны, насчитывавшие до 10 тыс. животных одновременно, перевозили там под предводительством погонщиков из любопытной касты мури даже пшеницу или рис. В случае нападения мужчины и женщины-мури защищались, стреляя из луков. Но когда на узких дорогах Северной Индии, окаймленных деревьями и стенами домов, встречались два каравана, эти потоки приходилось пропускать один после другого так, чтобы они не перемешались. А что до прочих путников, то они застревали на два-три дня, не имея возможности продвинуться среди этих животных ни вперед, ни назад{1074}. Этих индийских быков скверно кормили и никогда не содержали в хлеву. Китайский же буйвол (гораздо более редкий) если и работал мало, то ел еще меньше и должен был сам заботиться о пропитании; почти что дикий, он легко пугался путников.

Обычное зрелище, особенно в Европе: пара быков в ярме, а за ними — даже еще сегодня, например в испанской Галисии, — деревянная повозка со сплошными колесами. Быка можно также запрягать, как лошадь; подобным образом поступают японцы и китайцы (нагрудные постромки, а «не за рога») и иногда — северные европейцы (хомут). У быка как тяглового животного огромные возможности. Испанский агроном Алонсо де Эррера, чья книга увидела свет в 1513 г., выступал как защитник бычьих запряжек и противник мулов: последние-де быстрее на ходу, зато быки пашут глубже и более экономично{1075}. В противоположность этому во Франции Шарль Этьенн и Жан Льебо пели хвалу лошади: «Три добрых быка из лучших быков Бурбоннэ или Фореза не сделают столько, сколько одна добрая лошадь Франции [читай: Иль-де-Франса] или Боса», — писали они в 1564 г.{1076} В 1758 г. Франсуа Кенэ продолжит старый спор: в его время капиталистическое земледелие, с использованием лошадей, вытесняло традиционную агрикультуру, использовавшую в основном быков{1077}. По современным меркам, тяга лошади равна тяге быка. Но с учетом всех обстоятельств (лошадь быстроходнее, продолжительность ее ежедневной работы больше, зато она больше ест и, старея, гораздо более обесценивается, нежели бык, предназначенный для бойни), так вот, повторяю, с учетом всех обстоятельств при равной работе бык обходится на 30 % дороже своей соперницы. В Польше XVII в. единицей измерения земель служила площадь, которую можно обработать с помощью одной лошади или пары быков.

Лошадь — старинный исторический персонаж. Во Франции она присутствует с неолита, как о том свидетельствует обширное, простирающееся более чем на гектар скопление лошадиных костей в Солютре, возле Макона. В Египте она присутствовала с XVIII в. до н. э., а в римскую эпоху пересекла Сахару. Может быть, она происходит из областей, окружающих Джунгарские ворота, в самом сердце Азии? Во всяком случае, она настолько успешно распространилась по всему пространству Европы, что в XVI и XVII вв. дикие, вернее, одичавшие лошади обитали в лесах и кустарниковых зарослях Северо-Западной Германии, в швейцарских горах, в Эльзасе и Вогезах. Картограф Даниэль Шпекле писал в 1576 г. об этих диких лошадях «в вогезских лесах; они плодятся и кормятся сами по себе круглый год. Зимой они находят убежище под утесами… Они крайне свирепы, а по узким и скользким скалам ступают весьма твердо»{1078}.

Так что лошадь — древний житель Европы. Такое многовековое знакомство с нею позволило постепенно создать для нее сбрую (хомут с IX в. на Западе и, раньше или позже, седло, стремена, мундштук, поводья, упряжь, запряжка цугом, ковка). Во времена Рима плохо запряженная лошадь (нагрудные постромки мешали животному дышать) могла тянуть за собой лишь сравнительно небольшой груз и выполняла не большую работу, чем четверо рабов. И вот в XII в. она вдруг стала работать эффективнее — как двигатель при повышении его мощности в 4–5 раз — благодаря применению хомута. До того бывшая боевым конем, лошадь станет впредь играть очень большую роль в бороновании, в пахоте, в перевозках. Это важное изменение было составной частью в ряду других перемен: демографического подъема, применения тяжелого плуга, распространения трехполья в северных районах континента, роста урожайности и очевидного рывка вперед Северной Европы.

Однако распространение лошадей оставалось очень неравномерным. В Китае лошадей было сравнительно мало. В 1626 г. отец де Лас Кортес писал: «Мы видели их только в королевстве Чжанцзинфу, и это мелкие животные с коротким шагом. Китайцы их не подковывают и не пользуются шпорами. Их седла и их удила совсем не такие, как наши [еще в XVIII в. использовались деревянные седла и простые веревки вместо поводьев]. Немного более лошадей видели мы в «королевствах» Фуцзинсу и Кантон, но никогда не встречали их в большом числе. Мне сказали, что в горах есть много одичавших лошадей и что люди имеют обыкновение их ловить и укрощать»{1079}. А что касается мулов, сообщал еще один путешественник, то их там было мало и они были весьма мелки; хотя продавались мулы дороже лошадей, ибо их легче кормить и они лучше переносят усталость{1080}. Ежели путник желает в Китае ехать на лошади, то пусть выберет доброе животное: поменять его он не сможет, коль скоро почтовые подставы предназначаются исключительно для императорской службы. Более благоразумно было по-прежнему использовать паланкин с носильщиками — легкий, быстрый, удобный, который несли, периодически сменяясь, 8 человек. К тому же транспортировка багажа и товаров, великолепно организованная через конторы, куда достаточно было их доставить (с тем чтобы по прибытии найти в другой соответствующей конторе), часто осуществлялась носильщиками или же на ручных одноколесных тележках, которые толкали один-два человека или же, реже, на вьючных мулах или ослах{1081}. Несомненно, можно было утверждать, что «император Китая самый могущественный государь мира своей конницей», и в 1668 г. Магальянш называл, по всей видимости, точные цифры: 389 тыс. лошадей для войска, 175 тыс. — для почтовых станций, предназначавшихся по всей империи для государевой службы{1082}. Это, правда, не помешало реквизировать во время похода на элетского хана в 1690 г. всех лошадей частных владельцев в Пекине, будь те даже мандаринами{1083}. Можно, однако, задаться вопросом, располагали ли все подданные императора, вместе взятые, намного большим числом лошадей, чем их государь. В самом деле, за несколькими исключениями (вроде мелких сычуаньских лошадей), снабжение Китая лошадьми осуществлялось извне, благодаря специальным ярмаркам, организовывавшимся на границах с Монголией и Маньчжурией: ярмаркам в Кайюане или Гуанмине или же, с 1467 г., в окрестностях Фушуня{1084}. Итак, по сообщению, относящемуся к началу XVIII в., императорские закупки на таких ярмарках составляли будто бы 7 тыс. голов в год, а закупки «важных господ, гражданских и военных мандаринов» и всего остального населения лишь «вдвое или втрое превышали сие число». То есть на севере закупалось ежегодно самое большее 28 тыс. лошадей. Это немного.

Еще более редки были лошади в Индии или в Тропической Африке. Марокканские лошади, как истинный предмет величайшей роскоши, выменивались в Судане на золотой песок, слоновую кость, рабов; в начале XVI в — 12 невольников за лошадь, а позднее — на пять рабов больше{1085}. Из Ормуза в Индию снаряжали целые флотилии с грузом лошадей, закупленных в Персии. В Гоа цена лошади доходила до 500 пардойш (pardoes), т. е. до 1000 могольских рупий, притом что в это же самое время молодой невольник стоил от 20 до 30 пардойш{1086}.

Как же сможет жить без ячменя и овса эта по такой дорогой цене купленная лошадь? В 1664 г. Тавернье писал: «В виде корма лошадям задают своего рода грубый рогатый горох, который размалывают меж двух небольших жерновов и который затем замачивают, ибо его твердость делает очень долгим переваривание. Этот горох дают лошадям вечером и утром; их заставляют съедать два фунта неочищенного черного сахара, смешанных с таким же количеством муки, и фунт сливочного масла, каковое им проталкивают кусками в глотку. После чего им тщательно моют рот, ибо лошади испытывают отвращение к такому корму. Днем им дают лишь некоторые разновидности полевых трав, кои вырывают с корнем и тщательно обмывают, дабы на них не осталось земли или песка»{1087}. В Японии, где в повозки запрягали, как правило, быков (привозимых из Кореи), лошадь была преимущественно верховым животным для знатных.

В мусульманских странах лошадь была среди домашних животных аристократом. Она служила ударной силой ислама почти с самого его возникновения и в еще большей мере — после его первых крупных успехов. Джованни Ботеро около 1590 г. признавал превосходство валашской, венгерской, польской, турецкой конницы. «Ежели они тебя опрокинули, от них не спасешься бегством, а ежели под твоим ударом они рассеялись, их не догонишь, ибо, будучи подобны соколам, они либо на тебя набрасываются, либо ускользают в мгновение ока»{1088}. Кроме того, лошади в странах ислама были в изобилии: некий путешественник в 1694 г. видывал в Персии караваны в 1000 лошадей{1089}. Османская империя в 1585 г. с военной точки зрения — это 40 тыс. коней в Азии и 100 тыс. в Европе; а враждебная ей Персия будто бы обладала, по словам посла, 80 тыс. коней{1090}. Следовательно, внушительным «депо». В действительности Азия обладала превосходством в этом воспроизводстве боевых коней: это доказывает уже один вид Скутари в Азии, куда сгоняли огромные табуны лошадей; специальные суда с открывающимся бортом для перевозки лошадей (naves huissières) везли их затем в Стамбул{1091}.


Маньчжурия, XVIII в.: диких лошадей ловят арканом, как в аргентинской пампе. Именно так производился ремонт императорской конницы. В Китае практически совсем не разводили лошадей. Музей Гиме.


Еще в XIX в. Теофиль Готье, находясь в Стамбуле, восторгался при виде стольких чистокровных коней из Неджда, Хиджаза и Курдистана. Но перед пристанью напротив Скутари была стоянка «турецкой разновидности фиакра» — ароб, — «вызолоченных и раскрашенных повозок», покрытых «натянутой на обручи тканью», но запряженных «черными буйволами или же серебристо-серыми быками»{1092}. По правде говоря, в XIX в. лошадь оставалась еще предназначенной для солдата, для богача, для «благородных» нужд. Конечно же, лошади могли в Стамбуле приводить в движение мельницы, а на Западных Балканах мелкие лошади, подкованные на все копыто, обеспечивали перевозки. Но это была, так сказать, прислуга. И не о таких лошадях еще недавно, в 1881 г., рассказывал один путешественник: в Мазагане, в Марокко, они стоили 40–50 дукатов, тогда как 18-летний черный невольник — 16, а невольник-ребенок — 7 дукатов{1093}. И только после первой мировой войны, около 1920 г., в Малой Азии лошадь наконец сменила на пахоте быка и верблюда.

Перед лицом этого конного мира Европа развивала свои ресурсы медленно. И за этот опыт должна была дорого заплатить. После битвы при Пуатье (732 г.) ей пришлось умножить число лошадей и конных воинов, чтобы защитить себя и выжить: завести крупных боевых коней (destrier), на которых вооруженный рыцарь садился в бою, коней парадных (palefroi), которые его несли в обычных условиях, и коней попроще (roussin) для рыцарского слуги. И с мусульманской, и с христианской стороны речь шла в данном случае об усилиях, обусловленных войной, имевших свои напряженные периоды, а порой и свои передышки. Победа швейцарцев над конницей Карла Смелого ознаменовала на Западе возврат к пехоте — пикинерам, а вскоре после этого и к аркебузирам. Испанский полк XVI в. (tercio) был триумфом пехотинца. Точно так же с турецкой стороны янычар открывает царствование пешего воина. Однако рядом с ним сохраняла свое значение турецкая конница — спахии, долго бывшая несравненно лучше конницы стран Запада.

Хорошие лошади продавались в Европе на вес золота. Когда в 1531 г. Козимо Медичи, вернувшись к власти во Флоренции, сформировал гвардию из 2 тыс. всадников, он разорился на такой кичливой роскоши. В 1580 г. испанская кавалерия в два счета и без труда завоевала Португалию, но сразу же после этого герцог Альба жаловался на нехватку лошадей и повозок. Такой же недостаток лошадей существовал и в следующем столетии, например во время Каталонской войны (1640–1659 гг.), и на всем протяжении царствования Людовика XIV, когда французская армия зависела от 20 или 30 тыс. лошадей, которых можно было закупить за границей в среднем за год. Организация Людовиком XIV французских конных заводов с систематической покупкой производителей во Фрисландии, Голландии, Дании, Варварии{1094} не устранила необходимости закупки на всем протяжении XVIII в. иностранных лошадей{1095}.

Прекрасных лошадей выращивали в Неаполе и в Андалусии: крупных неаполитанских коней и небольших испанских лошадок. Но без соизволения короля неаполитанского или испанского никто не мог их приобрести даже на вес золота. Само собой разумеется, как с той, так и с другой стороны существовала активная контрабанда; на каталонской границе «перегонщик лошадей» (passador de cavalls) даже рисковал попасть в лапы инквизиции, которой было доверено несколько необычное наблюдение за этим делом. Во всяком случае, нужно было быть очень богатым, таким, как маркиз Мантуанский, чтобы иметь своих агентов, которые занимались разведкой рынков в Кастилии и дальше, вплоть до Турции и Северной Африки, дабы закупать хороших лошадей, породистых собак, соколов{1096}. Великий герцог Тосканский, чьи галеры (галеры основанного в 1562 г. ордена св. Стефана) занимались пиратством в Средиземном море, нередко оказывал услуги варварийским корсарам в обмен на подарки в виде прекрасных коней{1097}. Когда в XVII в. сношения с Северной Африкой упростились, североафриканские варварийские лошади, привезенные в Марсель, спокойно продавались на ярмарках в Бокере. Вскоре Англия (с правления Генриха VIII), затем, со времени Людовика XIV, Франция, а за нею и Германия, где в XVIII в. возросло число конных заводов, попытаются наладить разведение кровных лошадей на основе ввезенных арабских{1098}. «Именно от них, [т. е. арабских лошадей], выводят либо напрямую, либо путем скрещивания прекраснейших лошадей в мире», — объяснял Бюффон. Наблюдалось и успешное улучшение западных пород. И плюс к этому росло поголовье. Австрийская кавалерия начала XVIII в., сделавшая возможными блистательные победы принца Евгения над турками, отчасти была порождением этого прогресса.

Одновременно с расширением на Западе разведения верховых лошадей для кавалерии развивалось и использование упряжной лошади, необходимой для снабжения армии и перевозки артиллерийских орудий. Армия герцога Альбы, которая вторглась в Португалию в 1580 г., продвигалась быстро благодаря реквизиции многочисленных повозок{1099}. Уже в сентябре 1494 г. армия Карла VIII удивляла население Италии своей полевой артиллерией, орудия которой ездили быстро, причем тянули их не быки, а крупные лошади, «стриженные по-французски — без хвоста и ушей»{1100}. Руководство времен Людовика XIII{1101} перечисляет все, что было необходимо для движения 20-тысячной армии, снабженной артиллерией. Среди прочего — огромное число лошадей: для кухонной утвари, для багажа и посуды различных офицеров, для инвентаря полевой кузницы, для плотницкого инструмента, для чемоданов медика, но особенно для орудий и боеприпасов к ним. Самые крупные из пушек, батарейные, требовали не меньше 25 лошадей, чтобы тащить само орудие, да еще по меньшей мере дюжину для перевозки пороха и ядер.

Это была работа для тяжелых северных лошадей, которые все больше и больше будут вывозиться в южном направлении. Милан их закупал у немецких купцов по крайней мере с начала XVI в. Франция их получала от перекупщиков-евреев Меца. Таких лошадей требовал Лангедок. Во Франции наметились зоны коневодства: Бретань, Нормандия (ярмарка в Гибрэ), Лимузен, Юра…

Нам не известно, произошло ли в XVIII в. относительное снижение цен на лошадей. Тем не менее в Европе наблюдалось насыщение, даже перенасыщение ими. В начале XIX в. в Англии конокрады и скупщики краденых лошадей образуют самостоятельную социальную категорию. Во Франции накануне Революции Лавуазье насчитывал 3 млн. быков и 1780 тыс. лошадей, в том числе 1560 тыс. занятых в сельском хозяйстве (чуть больше 960 тыс. в областях, где использовали только лошадей, и 600 тыс. — там, где работы выполнялись также и на быках){1102}. И это для Франции с ее 25 млн. жителей. При равных пропорциях Европа должна была бы располагать 14 млн. лошадей и 24 млн. быков. Это следует записать в актив ее мощи.

Мул также играл свою роль в Европе — в испанском земледелии, в Лангедоке, в иных местах. Кикран де Божё говорил по поводу своего Прованса о мулах, «цена которых зачастую превышает цену лошадей»{1103}. И, зная число мулов и их погонщиков и развитие дел последних, историк определяет на их основе ритмы экономической жизни Прованса XVII в.{1104} И наконец, поскольку повозки пересекали Альпы только по определенным, особо выбранным дорогам, вроде перевала Бреннер, все прочие дороги были исключительной сферой перевозок на мулах. В Сузе и во всех остальных перевалочных пунктах таких альпийских перевозок на мулах об этих животных говорили даже, что они суть «большие повозки». В числе важных районов разведения ослов и мулов назовем и французскую область Пуату.


Коневодство во Франции в XVIII в. Отметим, во-первых, зону коневодства, во-вторых, примерные границы Северо-Востока, региона открытых полей, трехпольного севооборота, крупных рынков овса и преобладающего использования лошади для пахоты. Эти две зоны вполне четко выделяются, но были и зоны взаимного наложения (Нормандия, Юра, Эльзас и др.). За пределами Северо-Восточной Франции господствующим правилом была пахота на быках. Исключениями, когда для пахоты использовали главным образом мула, были Прованс, отдельные регионы Лангедока и Дофине.


Не было ни одного города, который бы не зависел от лошадей в своем повседневном снабжении, в своих внутренних связях, со своими каретами или наемными экипажами. Около 1789 г. в Париже насчитывалась примерно 21 тыс. лошадей{1105}. И эту массу постоянно требовалось обновлять. Непрерывно прибывали караваны так называемых «транспортов лошадей» («voitures de chevaux»), включавших по 10–12 связанных между собой животных (каждая следующая лошадь была привязана к хвосту шедшей перед нею), покрытых попонами и несших по бокам полки для вьюков. Караваны эти собирались в районе Сен-Виктор или на холме св. Женевьевы; долгое время существовал конный рынок и на улице Сент-Оноре.

Сена почти не использовалась для общественного транспорта, которого, впрочем, можно сказать, и не существовало; разве что по воскресеньям не всегда надежные суденышки — galiotes и bachots — возили зевак до Севра или Сен-Клу. Для тех, кто спешил, большой подмогой был наемный экипаж. В конце века по городу разъезжали две тысячи скверных фиакров, влекомых списанными лошадьми и управляемых сквернословами-кучерами, которые ежедневно должны были платить 20 су, «дабы иметь право ездить по мостовой». В эту эпоху Париж славился своими «затруднениями» и заторами, и у нас есть тысячи конкретных их зарисовок. «Натощак, — говорил один парижанин, — кучера фиакров довольно покладисты; к полудню иметь с ними дело труднее, а вечером — невозможно договориться». Да их еще и не найдешь в часы пик, скажем около двух часов пополудни, во время обедов (подчеркиваю, я говорю обедов — dîners). «Вы открываете дверцу фиакра, другой делает то же самое с другой стороны; вы садитесь, садится и он. И [потом] приходится ехать к комиссару [полиции], дабы он решил, за кем останется фиакр». В такие вот часы можно было увидеть раззолоченную карету, которой закрывал проезд тащившийся перед нею медленно, мелкими шажками, фиакр, «весь разваливающийся, покрытый выцветшей на солнце кожей, с досками вместо стекол»{1106}.

Но не был ли настоящим виновником таких заторов сам по себе старый Париж — это переплетение узких улочек, зачастую окаймленных грязными домами со скученным населением, тем более что Людовик XIV указом 1672 г. запретил расширение города? Этот самый Париж — такой же, каким он был во времена Людовика XI. Может быть, городу недоставало катаклизма, который бы стер с лица земли старый городской центр, — такого, какими были пожар 1666 г. для Лондона и землетрясение 1755 г. для Лиссабона? Этой мысли мимоходом касается Себастьен Мерсье, когда, напоминая о «неизбежном», рано или поздно, разрушении Парижа, говорит о Лиссабоне, обширном и безобразном городишке, для которого хватило трех минут, чтобы разрушить «то, что уже так давно должны были снести человеческие руки… Город поднялся вновь, пышный и великолепный»{1107}.

По дороге из Парижа в Версаль и обратно катились более свободно экипажи, которые тащили тощие, но безжалостно погоняемые, «все взмыленные» лошади. Это были «бешеные». Впрочем, «Версаль — это страна лошадей». Между ними существовало «такое же различие, как и между жителями города: одни — упитанные, хорошо накормленные, в хорошей упряжи… другие же… с понурым видом перевозящие лишь слуг двора или провинциалов»{1108}.

Такое же зрелище можно было бы наблюдать в Санкт-Петербурге, в Лондоне. В последнем случае достаточно было бы проследить день за днем прогулки и поездки Семюэла Пеписа в наемных каретах во времена Карла II. Позже он позволит себе роскошь в виде личного экипажа.

Трудно себе представить, что означали эти транспортные проблемы как при грузовых, так и при пассажирских перевозках. Итак во всех городах было полно конюшен. У кузнецов были там собственные дома; это было нечто вроде сегодняшнего гаража. Не будем также забывать проблему снабжения овсом, ячменем, соломой, сеном. В Париже, пишет в 1788 г. Себастьен Мерсье, «тот, кто вовсе не любит запах свежескошенного сена, тот не знает самого приятного из ароматов. А тот, кто этот запах любит, пусть ходит дважды в неделю к Порт-д’Анфер [эти ворота сохранились и поныне к югу от площади Данфер-Рошро]. Там вытянулись длинными рядами телеги, доверху нагруженные сеном; они… ждут покупателей… Поставщики домов, располагающих собственными экипажами, уже тут, изучают качество товара; они вдруг выдергивают пук сена, щупают его, нюхают, жуют — это стольники лошадей госпожи маркизы»{1109}. Но главным каналом снабжения оставалась Сена. Именно барка с загоревшимся сеном, зацепившись за арки Малого моста, стала 28 апреля 1718 г. причиной пожара стоявших на мосту домов и соседних жилых построек{1110}. В Лондоне сено покупали на рынке прямо за заставой Уайтчепль. Точно так же было в Аугсбурге, если судить по большому полотну, изображающему четыре времени года на рынке Перлахплац в XVI в.: рядом с дичью и запасами дров для зимы мы видим там в октябре привозимое крестьянами сено. А изображение Нюрнберга показывает нам странствующего торговца, торгующего с тачки соломой, в которой нуждаются городские конюшни.


Водяные двигатели, ветряные двигатели

В XI, XII и XIII вв. Запад узнал свою первую революцию в механике. Что означает эта революция? Будем понимать под нею совокупность изменений, какие повлекло за собой умножение числа водяных и ветряных мельниц. Эти «первичные двигатели», несомненно, весьма скромны по мощности: от 2 до 5 лошадиных сил на водяное колесо{1111}, иногда 5 и самое большее 10 лошадиных сил для крыльев ветряной мельницы. Но в экономике, плохо обеспеченной энергией, они представляли значительный прирост мощности и сыграли определенную роль в первом экономическом подъеме Европы.

Водяная мельница, более древняя, имела намного большее значение, чем ветряная. Она не зависит от непостоянства ветра, а использует воду, в общем менее капризную. Она была более широко распространена в силу своей древности, большого числа рек и речек, водохранилищ, отводных каналов, водоводов, которые могли заставить вращаться колесо с лопастями или плицами. Не будем забывать и прямое использование течения судами-мельницами — на Сене в Париже, на Гаронне в Тулузе и т. д. Не стоит забывать также и о силе прилива и отлива, которую нередко использовали как в мусульманских странах так и в странах Запада, даже там, где приливы и отливы незначительны. В венецианской лагуне у французского путешественника в 1533 г. вызвала восторг единственная водяная мельница, увиденная на острове Мурано, которую приводил в движение «напор морской воды, когда море прибывает или убывает»{1112}.

Первая водяная мельница была с горизонтальным колесом, своего рода простейшей турбиной; иногда ее называли греческой (ибо она появилась в античной Греции) или скандинавской (так как она долго сохранялась в Скандинавии). С тем же успехом можно было говорить о китайской, корсиканской, бразильской, японской, фарерской или среднеазиатской, потому что в них водяное колесо вращалось иной раз до XVIII, а то и до XX в. в горизонтальной плоскости, развивая при этом минимальную мощность, которая позволяет медленно вращать мельничный жернов. Ничего нет удивительного, что такие примитивные колеса встречались в Чехии еще в XV в. или около 1850 г. — в Румынии. Возле Берхтесгадена мельницы этого типа с горизонтальным колесом с лопастями функционировали почти до 1920 г.

«Гениальным» решением стал поворот колеса в вертикальную плоскость, осуществленный римскими инженерами в I в. до н. э. Движение, передаваемое зубчатой передачей, затем становится горизонтальным при окончательном вращении жернова, который к тому же будет вращаться впятеро быстрее приводного колеса; бывали и передачи с понижением числа оборотов. Такие первые двигатели отнюдь не всегда бывали примитивными. В Барбегале, около Арля, археологи обнаружили великолепное римское сооружение: акведук с «искусственным напором воды» длиной более 10 км, а в конце его — 18 поставленных одно за другим колес, настоящие последовательно включенные двигатели.

Тем не менее применение таких позднеримских устройств было ограничено несколькими пунктами Империи, и использовались они единственно для размола хлеба. Зато революция XII–XIII вв. не только умножила число водяных колес, она распространила их применение на другие области. Цистерцианцы распространили эти колеса одновременно со своими кузницами по Франции, Англии, Дании. Прошли века — и в Европе от Атлантики до Московского государства уже не было деревни, которая не имела бы собственного мельника и водяного колеса, вращаемого потоком, а то и наливного.


Любопытное изображение мельницы с горизонтальным водяным колесом, относящееся к сравнительно позднему времени (1430 г.). Но речь идет о мельнице в Чехии, где долго удерживалась горизонтальная схема. См. иллюстрацию к французской библии, воспроизведенную в томе III настоящей работы (глава 5), где колесо уже вертикальное.


Применение водяного колеса сделалось многообразным; оно приводило в движение толчеи для руд, тяжелые качающиеся молоты, которыми ковали железо, огромные била сукновален, мехи металлургических печей, а также насосы, точила, дубильные мельницы и, наконец, последнее новшество — мельницы бумажные. Прибавим к этому механические пилы, которые появляются с XIII в., как доказывает это сделанный около 1235 г. чертеж такого любопытного «инженера», каким был Виллар де Оннекур. С необычайным расцветом горного дела в XV в. самые лучшие мельницы стали работать на рудниках: лебедки с реверсом для подъема бадей с рудой, мощные машины для вентиляции штолен или для откачки воды нориями (непрерывной цепью с черпаками) и даже всасывающими и нагнетательными насосами, установки для забивки свай, где рычаги давали возможность приводить в движение уже сложные механизмы, которые почти такими же сохранятся до XVIII в., даже позднее. Эти великолепные механизмы (их огромные приводные колеса порой достигали 10 м в диаметре) можно видеть на очень хороших иллюстрациях к [трактату] «О горном деле и металлургии, в 12 книгах» («De re metallica») Георга Агриколы (Базель, 1556 г.), который обобщает предшествующие труды, представляя их читателю.


Механизм водяной мельницы (1607 г.): превосходное изображение превращения движения колеса в вертикальной плоскости в горизонтальное вращение жернова (к этому времени такое открытие насчитывало уже несколько столетий). Из книги: Zonca V. Novo teatro di machine. (Фото Национальной библиотеки.)


В пильных станах, в билах сукновален, в молотах и мехах металлургических печей проблема заключалась в том, чтобы преобразовать движение вращательное в прямолинейное, переменное по направлению; это делалось возможным благодаря применению кулачковых валов. По поводу необходимых зубчатых передач можно написать целую книгу (и она пишется). Удивительно в наших глазах то, что дерево позволяло осуществлять самые сложные решения. Это, однако, отнюдь не означает, что такие шедевры механики были привычным зрелищем для современников. Если им приходилось с ними встречаться, они поражались и восхищались, даже в позднейшие времена. Когда в 1603 г. Бартелеми Жоли, направляясь в Женеву, пересекал Юру, он заметил у истока Силанского озера в долине Нейроль такие мельницы, которые обрабатывали «сосновую и еловую древесину, каковую спускают сверху, с крутых гор; славное устройство, при котором от одного колеса, вращаемого водою, происходит множество движений снизу вверх, и наоборот [это движение пилы], а бревно продвигается под пилу по мере того, как она работает… и следующее дерево сменяет его с такой упорядоченностью, как если бы все сие делалось человеческими руками»{1113}. Вполне очевидно, что зрелище было все же необычное, заслуживавшее упоминания в путевых записках.

Мельница, однако, сделалась универсальным устройством, так что сила рек, использовалась она полностью или нет, была необходима повсеместно и настоятельно. «Промышленные» города (а какой город в те времена не был таким?) приспосабливались к течению рек, приближались к ним, обуздывали текущую воду, принимая вид городов наполовину венецианских, во всяком случае на протяжении трех или четырех характерных улиц. Таков типичный случай Труа; в Бар-ле-Дюке все еще существует его улица Дубильщиков на отведенном рукаве реки. «Сукновал» Шалон сделал то же самое с Марной (на которой есть мост, называемый мостом Пяти мельниц), а Реймс — с рекой Вель, Кольмар — с Илем, Тулуза — с Гаронной, на которой уже очень давно и очень долго существовала флотилия «плавучих мельниц», читай: лодок с водяными колесами, вращаемыми течением. Так же поступала Прага, расположенная на нескольких излучинах Влтавы. Нюрнберг усилиями Пегница вращал свои многочисленные колеса внутри городских стен и по всем прилегающим деревням (из них 180 еще работали в 1900 г.). В Париже и вокруг Парижа подспорьем служили десятка два ветряных мельниц; но даже предположив, что они ни на один-единственный день в году не останавливались бы из-за безветрия, все они, вместе взятые, не дали бы и двадцатой доли той муки, которую потребляли парижские булочники. Вдоль Сены, Уазы, Марны и малых рек, вроде Ивет и Бьевр (на которой в 1667 г. обосновалась королевская гобеленовая мануфактура), работало 1200 водяных мельниц, большая часть которых предназначалась для помола зерна. Действительно, у малых рек, вытекающих из источника, есть то преимущество, что зимой их очень редко сковывает лед.

Был ли такой «захват» мельниц городами в целом вторым этапом в их использовании? В своей еще не изданной диссертации Робер Филипп показал предшествующую фазу — первоначальное распространение мельниц, располагавшихся (сообразно законам, диктуемым используемой водой) в сельской местности, возле деревень, где таким образом утвердился, и на века, источник энергии. Мельница, предназначенная прежде всего для размола зерна, была тогда важнейшим орудием домениального хозяйства. Именно сеньер решал ее построить, покупал жернова, предоставлял дерево и камень; вклад крестьян заключался в труде. Домениальное хозяйство представляло ряд самодовлеющих базовых единиц. Но товарное хозяйство, концентрировавшее и перераспределявшее товары, работало на город и заканчивалось городом, и именно оно навяжет свою систему, наложив ее на предшествовавшую, и создаст новую плотность размещения мельниц, отвечающую его многочисленным потребностям{1114}.

Наконец, мельница была своего рода стандартной мерой энергетической оснащенности доиндустриальной Европы. Оцените мимоходом замечание вестфальца Кемпфера, врача-путешественника, который, пристав в 1690 г. к маленькому острову в Сиамском заливе и желая дать представление о стоке реки, говорит: она достаточно полноводна чтобы вращать три мельницы{1115}. В конце XVIII в. в Галисии, ставшей австрийской, статистика дает на 2 тыс. кв. лье и на 2 млн. жителей цифру 5243 водяных мельницы (и лишь 12 ветряных). Цифра, на первый взгляд, чрезмерная, но в 1086 г. «Книга Страшного суда» («Domesday Book») отмечала и 5624 мельницы всего на 3 тыс. общин к югу от рек Северн и Трент{1116}. И достаточно присмотреться внимательно к бесчисленным небольшим колесам, видимым на стольких картинках, рисунках, планах городов, чтобы понять, сколь они были всеобщим явлением. Во всяком случае, если в других местностях соотношение между водяными мельницами и численностью населения было такое же, как в Польше, их должно было бы насчитываться накануне промышленного переворота 60 тыс. во Франции{1117} и примерно 500–600 тыс. в Европе.

Ласло Маккаи в детальной и, на мой взгляд, такой же блестящей статье, как и классическая работа Марка Блока о водяной мельнице, примерно подтверждает эти цифры: «…от 500 до 600 тыс. мельниц, что равно 1,5–3 млн. лошадиных сил (HP)». Эти подсчеты делались на основе арендных договоров с учетом размеров колес (от 2 до 3 м в диаметре), количества лопастей и плиц на них (в среднем около 20), количества получаемой в час муки (порядка 20 кг на постав), числа колес на каждой мельнице (одно-два или более) и путем сравнения восточно- и западноевропейских мельниц, в общем аналогичных, по крайней мере что касается зерновых мельниц; причем принимается почти постоянное соотношение между водяными мельницами и численностью населения (в среднем на основании точно известных случаев 1 к 29). Так как число мельниц или величина приводных колес возрастали в таком же темпе, в каком росло население, между XII и XVIII вв. энергетическая оснащенность должна была бы возрасти вдвое. В принципе каждая деревня имела собственную мельницу. Там, где такая мельница не могла быть повсеместной из-за отсутствия ветра и достаточно мощных водяных потоков (как на Венгерской равнине), подспорьем служила мельница с конным и даже с ручным приводом{1118}.

Ветряная мельница появилась намного позже водяного колеса. До недавнего времени ее считали «уроженкой» Китая; более вероятно, что она пришла с нагорий Ирана или из Тибета.)

В Иране, по-видимому, с VII в. н. э. и уж наверняка в IX в. мельницы вращались, приводимые в движение парусами, установленными вертикально на колесе, которое само двигалось в горизонтальной плоскости. Движение этого колеса, передаваемое на центральную ось, приводило во вращение жернов для размола зерна. Что могло быть проще: не было нужды ориентировать мельницу, она всегда находилась в воздушном потоке. И еще одно преимущество: связь между движением ветряка и вращением жернова не требовала никаких зубчатых передаточных устройств. В самом деле, в случае мельницы для зерна проблема всегда заключалась в том, чтобы привести в движение жернов, вращающийся в горизонтальной плоскости — mola versatilis — и раздавливающий зерно на расположенном под ним неподвижном (лежачем) жернове. По-видимому, от мусульман такие мельницы распространились в Китае и в Средиземноморье. Ветряные мельницы как будто имелись в Таррагоне, на северной границе мусульманской Испании, с X в.{1119} Мы, однако, не знаем, как они вращались.


Ветряная мельница. Деревянная скамья XIV в. Музей Клюни. (Фото Ж. Рубье.)


Ибо, в отличие от того, что произошло в Китае, где мельница на протяжении столетий будет вращаться в горизонтальной плоскости, великим событием на Западе стало превращение ветряка в колесо, установленное вертикально, наподобие того, как случилось это с водяными мельницами. Инженеры утверждают, что модификация была гениальной, так как мощность резко увеличилась. Именно такая мельница нового образца, сама по себе крупное изобретение, распространилась в христианском мире.

Арльские статуты фиксируют ее наличие в XII в. В это же самое время она встречается в Англии и во Фландрии. В XIII в. ее приняла вся Франция. В XIV в. ветряная мельница уже есть в Польше и даже в Московском государстве, попав туда через Германию. Небольшая деталь: как утверждают, крестоносцы не обнаружили в Сирии ветряных мельниц, они принесли их туда{1120}. Случаев разрыва во времени много, но в целом Северная Европа в этом отношении опередила Южную. Так, скажем, в определенные области Испании, в частности в Ламанчу, ветряная мельница придет поздно, так что, как убеждает нас историк, испуг Дон Кихота был вполне естественным: для него эти большие чудовища были чем-то небывалым. В Италии было не так: в Дантовом «Аде» (1319 г.) Сатана простирает свои огромные руки, «как мельница вдали крылами бьет» («come un molin che il vento gira»){1121}.


Машины и зубчатые передачи из дерева. Это огромное колесо горизонтального ворота было клеткой, которую приводили в движение помещавшиеся внутри нее три человека. Мюнхен. Немецкий музей, собрание фотоматериалов.


Ветряная мельница, более дорогая в эксплуатации, чем ее родственница, требовала больших расходов при равной работе, в частности на помол зерна. Но ее использовали и по-иному. Огромная роль этих мельниц (Wipmolen) в Нидерландах с XV в. (и еще более — после 1600 г.) заключалась в приведении в движение бесконечных цепей с черпаками, которые собирали грунтовые воды и сбрасывали их в каналы{1122}. Таким образом, они станут одним из орудий терпеливого отвоевывания нидерландских земель под защитой дамб, прикрывающих от моря и от тех озер, что образовались на слишком долго разрабатываемых в прошлом торфяниках. И еще одна причина того, чтобы Голландии стать родиной ветряной мельницы: страна лежит в центре обширного пространства с постоянными западными ветрами, дующими с Атлантики в направлении Балтийского моря.

Первоначально всю мельницу поворачивали вокруг ее оси, чтобы сориентировать крылья по ветру, как, скажем, бретонские мельницы с характерным названием «подсвечники»{1123}. Вся мельница монтировалась на центральной мачте, и поворотный брус позволял поворачивать весь комплекс. Так как крылья выгодно располагать сколь возможно выше над землей, дабы они ловили самый сильный ветер, механизм передачи и жернова располагались высоко (отсюда потребность в подъемнике для мешков). Маленькая подробность: ось крыльев никогда не бывала строго горизонтальной, ее наклон регулировали эмпирическим путем. Схемы еще существующих мельниц (вроде схем Рамелли, относящихся к 1588 г.) позволяют понять эти простые механизмы: передачу движения, системы торможения, возможность установить вместо единственной пары центральных жерновов две пары боковых…

Едва ли более сложно было бы объяснить действие Wipmolen, которая получала движение наверху и передавала его вниз, туда, где работала цепь с черпаками, игравшая роль насоса. Движение передавалось валом через полую центральную опору. Отсюда возникали некоторые затруднения, впрочем не непреодолимые, когда при случае Wipmolen вновь переделывали для помола зерна.

Довольно рано, по достоверным данным — в XVI в., благодаря голландским инженерам распространилась башенная мельница: для перемещения крыльев достаточно было передвигать только подвижный верх постройки. В таких мельницах, иногда называемых «мельницами в блузах» (потому что издалека они напоминали крестьянина, одетого в рабочую рубаху), сложность была в том, чтобы облегчить движение «шапки» по неподвижной части мельницы, используя деревянные полозья или же подшипники разных конструкций. Внутри мельницы требовавшие решения проблемы оставались теми же: управлять — останавливать движение крыльев, изменять положение их лопастей, обеспечить медленное оседание из бункера зерна, которое через «окно» («lumière») проходит сквозь верхний вращающийся жернов, а главное — изменять посредством зубчатой передачи направление движения, которое должно преобразовываться из вертикального движения крыльев в горизонтальное вращение жерновов.


Ветряная мельница с весьма своеобразными крыльями, вращавшимися вокруг вертикальной оси и, следовательно, не нуждавшимися в ориентации их по ветру. Преобразование движения было здесь обратным тому, какое имело место в водяной мельнице: поначалу горизонтальное, оно в конечном счете приводило в движение вертикальное колесо с черпаками, поднимавшее воду (речь идет об осушительных устройствах, разработанных в 1652 г. для осушения болот вокруг Линкольна и Кембриджа в Англии). В голландских мельницах преобразование движения происходило дважды: сначала оно вертикальное (в соответствии с вращением крыльев), затем горизонтальное при вращении главного вала и снова вертикальное у водоотливного колеса. Рисунок взят из кн.: Blith W. The english Improver improved. L., 1652. (Фототека издательства А. Колэн.)


В более общем смысле великим прогрессом было открытие, что один-единственный двигатель, одно-единственное колесо, будь то водяная или ветряная мельница, могло передавать свое движение нескольким орудиям: не одному жернову, но двум или трем; не одной только пиле, но пиле и молоту; не одной толчее, но целому ряду, как в той занятной модели (в Тироле), что «толкла» зерно, вместо того чтобы его молоть (в этом случае грубо измельченное зерно используют для изготовления отрубного хлеба, напоминающего более сухарь, чем хлеб){1124}.


Парус: пример европейских флотов

Речь идет здесь не о том, чтобы поставить во всей ее полноте проблему парусного вооружения судов, но о том, чтобы представить себе ту энергию, которую ставил на службу людям парус, один из самых мощных двигателей, бывших в их распоряжении. Это безошибочно доказывает пример Европы. Около 1600 г. ее обслуживали торговые суда водоизмещением от 600 до 700 тыс. тонн — цифра, выдвигаемая с обычными оговорками, т. е. самое большее — порядок величин. А согласно данным серьезной статистики, учрежденной во Франции, вне сомнения, в 1786–1787 гг., водоизмещение этого европейского флота достигло накануне Революции 3 372 029 тонн{1125}, т. е. за два столетия оно выросло, пожалуй, впятеро. При трех плаваниях в среднем в год это составило бы торговый оборот в 10 млн. тонн, т. е. грузооборот одного сегодняшнего крупного порта.

Из этих цифр мы не можем вывести мощность ветряных двигателей, перемещавших эти количества грузов, с той относительной уверенностью, какую мы могли бы иметь, если бы речь шла о паровом грузовом флоте. Правда, около 1840 г., когда сосуществовали суда парусные и суда паровые, считалось, что при равном тоннаже пароход выполняет работу примерно пяти парусников. Таким образом, европейский флот имел пароходов вместимостью 600–700 тыс. тонн или по крайней мере в эквивалентных этому масштабах. И мы может рискнуть предположить величину (конечно, никоим образом не гарантированную) между 150 и 233 тыс. лошадиных сил в зависимости от того, как оцениваем мы мощность, требовавшуюся около 1840 г. для перевозки одной тонны груза морем, — в одну четверть или в одну треть лошадиной силы. Эту цифру потребовалось бы намного увеличить, для того чтобы включить в расчет военные флоты{1126}.


Повседневный источник энергии: дерево

Сегодня сравнительные подсчеты энергетической оснащенности оставляют в стороне работу животных, а в определенном смысле — и ручной труд людей; зачастую исключается и дерево с его производными. А ведь до XVIII в. дерево, первейший из доступных материалов, было важным источником энергии. Цивилизации эпохи, предшествовавшей XVIII в., были цивилизациями дерева и древесного угля, так же как цивилизации XIX в. станут цивилизациями каменного угля.

Если взглянуть на Европу, то все говорит об этом. Дерево широко присутствует в постройках, даже каменных; из дерева изготовляются сухопутные и морские транспортные средства, машины и орудия (металлические части, которые они включали, были всегда легкими); из дерева изготовлялись ткацкие станки и прялки, отжимные прессы и насосы. Так же обстояло дело и с большей частью пахотных орудий: соха была деревянная целиком, а плуг чаще всего представлял деревянный сошник, снабженный тонким железным режущим краем. Для наших взоров нет ничего более необычного, чем такие сложные зубчатые передачи, в которых все деревянные детали точно подогнаны и которые можно увидеть, например, в Немецком музее, в мюнхенском музее техники. Там есть даже несколько стенных часов XVIII в., изготовленных в Шварцвальде, часов, все зубчатые колеса которых сделаны из дерева, и, что еще более редко, круглые часы, где тоже использован только этот хрупкий материал.

Повсеместное присутствие дерева в прошлом имело огромное значение. Европа, столь хорошо наделенная лесными ресурсами, обретала в них одну из основ своей мощи. И по сравнению с Европой страны ислама (в долговременном плане) ослабляли нехватка таких ресурсов и их прогрессировавшее истощение{1127}.

Нас, несомненно, должно было бы здесь интересовать лишь то дерево, которое, сгорая, превращалось непосредственно в энергию для отопления домов, для «горячих» производств-плавилен, пивоварен, сахарных, стекольных и черепичных заводов, для мастерских углежогов, да еще и для солеварен, которые часто пользовались нагревом. Но помимо того что имевшиеся запасы дерева на топливо ограничивались другими формами его использования, эти последние в широком масштабе навязывали и изготовление всех энергопроизводящих устройств.

Лес одинаково служил человеку для обогрева, для сооружения жилищ, для изготовления мебели, орудий, для постройки экипажей и судов.

Смотря по обстоятельствам, ему требовалось дерево того или другого качества. Дуб — для домов; десять разных видов, от сосны до дуба или ореха, — для галер{1128}; вяз — для орудийных лафетов. Отсюда — огромные опустошения. Так, для арсеналов никакие перевозки не бывали ни слишком дальними, ни слишком дорогими: в их распоряжении были все леса. Доски и брусья, отгруженные в Прибалтийских странах и в Голландии, с XVI в. доставлялись в Лиссабон и Севилью; строили даже целые корабли, тяжеловатые, но дешевые, которые испанцы отправляли в Америку, не имея в виду их возвращение в Испанию. Эти корабли заканчивали свою карьеру на Антильских островах, а то и сразу же по прибытии продавались на слом: то были заранее «обреченные» корабли (los navios al través).

Таким образом, ради строительства всякого флота, неважно в какой стране, уничтожаются огромные лесные массивы. Для судостроения во времена Кольбера были предоставлены для регулярной рубки лесные запасы всего королевства; транспортировка этих ресурсов производилась по всем судоходным путям, даже по таким незначительным, как Адур или Шаранта. Доставка сосны из Вогезов осуществлялась молевым сплавом по реке Мёрт, затем гужом до Бар-ле-Дюка, где стволы собирались в плоты — brelles — на Орнене, а оттуда сплавлялись по Со и Марне, а потом по Сене{1129}. Что касается мачт для военных кораблей, деталей, имевших решающее значение, то Франция оказалась отстранена от торговли на Балтике, которая через Ригу, а вскоре через Санкт-Петербург снабжала преимущественно Англию. Французам не пришло в голову использовать леса Нового Света, в особенности леса Канады (что позднее сделали англичане).

Стало быть, французский флот был вынужден применять «составной рангоут». А такие искусственные мачты — их изготовляли, соединяя несколько бревен и стягивая их железными обручами, — были недостаточно гибкими и ломались, когда ставили слишком много парусов. Французские корабли никогда не будут располагать преимуществом в скорости перед англичанами. Об этом определенно свидетельствует сложившаяся одно время обратная ситуация: во время войны английских колоний в Америке за независимость вооруженный нейтралитет закрыл Балтийское море для англичан, им пришлось обратиться к составным мачтам, и преимущество перешло к их противникам{1130}.

Такое расхищение лесных ресурсов не было ни единственным, ни даже самым опасным в долговременном плане. Крестьянин, особенно в Европе, без конца корчевал деревья, «расчищал» земли под пашню. Врагом леса были общинные права на лесные угодья. Во времена Франциска I Орлеанский лес покрывал 140 тыс. арпанов, а столетием позже, как нам сообщают, всего лишь 70 тыс. Цифры эти ненадежны, но можно быть уверенным, что с конца Столетней войны (которая способствовала наступлению леса на поля) и до правления Людовика XIV активная распашка росчистей свела лесные массивы к более узким, примерно к нынешним границам{1131}. Годились любые поводы: в 1519 г. ураган, «на который списали многое», свалил от 50 до 60 тыс. деревьев в Блёском лесу, который в средние века соединял лионские лесные массивы с Жизорскими лесами. В образовавшуюся брешь ворвалась пашня, и единство этих лесных массивов более не восстановилось{1132}. Еще и сегодня при перелете из Варшавы в Краков, глядя на землю, можно увидеть, как длинные ленты полей откровенно врезаются в лесные массивы. Если в XVI и XVII вв. французские леса стабилизировались, то отчего это произошло — вследствие ли тщательных законодательных мер (скажем, Большого ордонанса 1573 г. или мер Кольбера) или же из-за естественно достигнутого равновесия, когда земли, которые еще можно было освоить, не стоили этого труда, ибо были слишком бедными?

Те, кто ведет подсчеты, могли бы утверждать, особенно имея в виду Новый Свет, что пожоги леса, создание за их счет обрабатываемых участков были самообманом, что разрушитель обменивал имеющееся богатство на такое, которое еще предстояло создать, и не обязательно второе оказывалось более ценным, чем первое. Такое умозаключение явно ложно: лесные богатства существуют, лишь будучи включены в экономику благодаря присутствию кучи посредников — пастухов, пригоняющих свои стада (и не только свиней в поисках желудей), дровосеков, угольщиков, подводчиков, народа дикого, вольного, ремесло которого в том и заключается, чтобы эксплуатировать, использовать, разрушать. Лес имеет ценность, только если его используют.

До XIX в. за пределами власти цивилизаций оставались еще огромные массивы леса: леса Скандинавии и Финляндии; почти непрерывный лес между Москвой и Архангельском, пересеченный тонким пучком дорог; канадские леса; леса Сибири, которые охотники приобщали к рынкам Китая или Европы; тропические леса Нового Света, Африки и Индонезии, в которых за отсутствием пушного зверя охотились за драгоценными сортами дерева — кампешевым в современном Гондурасе, «бразильским» («pau brasil», которое дает красную краску и которое рубят на побережье бразильского Северо-Востока), тиковым в Декане, сандаловым, розовым в иных местах…


Дровосеки за работой. Прорезное изображение на белом фоне, по-видимому, из Нижней Бретани, около 1800 г. Париж. Музей народных искусств и обычаев. (Фототека издательства А. Колэн.)


Наряду со всеми этими способами использования дерево служило для приготовления пищи, для отопления домов, для всех «горячих» производств, спрос которых на лес еще до XVI в. рос с пугающей быстротой. Поразительный пример: в 1315–1317 гг. возле Дижона в лесу Лезэ работали 423 дровосека и 334 погонщика быков перевозили дрова для питания шести печей, изготовлявших терракотовые плитки{1133}. В целом на это богатство, яростно оспариваемое (ибо оно только казалось сверхобильным), претендовало много дольщиков. В качестве источника топлива лес даже в те времена не шел в сравнение с очень скромной угольной шахтой. Чтобы срубленный лес восстановился, нужно ждать 20–30 лет. Во время Тридцатилетней войны шведы, чтобы добыть денег, вырубили в Померании огромные массивы леса, так что обширные районы превратились потом в пески{1134}. Когда в XVIII в. положение дел во Франции обострилось, утверждали, что одна-единственная нагревательная печь потребляет столько же дров, сколько такой город, как Шалон на Марне. Приходившие в ярость деревенские жители жаловались на кузницы и плавильни, которые пожирали леса и не оставляли топлива даже для хлебопекарных печей{1135}. В Польше начиная с 1724 г. зачастую приходилось отказываться от выпаривания рассола на огромных копях в Величке и удовлетворяться использованием пластин каменной соли из-за опустошений в окружающих лесах{1136}.

Дерево как топливо, материал, занимающий много места, и в самом деле должно находиться под рукой. Перевозить его на расстояние, превышающее 30 км, — это разорение, если только перевозка не осуществляется сама собой, речным путем или по морю. В XVII в. стволы деревьев, спущенные в Ду, путешествовали до самого Марселя. В Париж «новый» лес привозили целыми судами, а с 1549 г. начали «придумывать и сплав леса» — сначала из Морвана по течению рек Кюр и Йонна, а лет двенадцать спустя — из Лотарингии и Барруа по Марне и ее притокам. Проворство, с каким проводили под арками мостов караваны плотов, имевшие до 250 футов в длину, вызывало восхищение парижских зевак. Что же касается древесного угля, то с XVI в. он поступал в столицу из Санса, из леса От, а в XVIII в. — из всех доступных лесов, иногда на повозках и вьючных животных, но чаще всего по «речкам» — Йонне, Сене, Марне, Луаре — на судах, «нагруженных доверху, да еще с несколькими выгородками [на палубе], дабы удерживать уголь выше бортов»{1137}.

С XIV в. огромные плоты спускались по польским рекам до Балтийского моря{1138}. Такое же зрелище, только еще более грандиозное, можно было наблюдать в далеком Китае: плоты сычуаньского леса, в которых бревна были связаны между собой ивовыми канатами, сплавляли до Пекина. Они были большими или меньшими «сообразно богатству купца, но самые длинные были немногим более полулье»{1139}.

На большие расстояния лес доставляли морем. Так, «черные парусники» везли древесный уголь от мыса Корсо в Геную, а истрийские и кварнерские барки доставляли в Венецию дрова, которые она сжигала каждую зиму. Иной раз парусники тащили за собой на буксире древесный ствол из Малой Азии, которая снабжала Кипр и Египет. Даже изящные галеры привозили дрова в Египет, где нехватка топлива носила характер драматический{1140}.

Однако такие формы снабжения имели свои пределы. И большая часть городов должна была довольствоваться тем, что находила поблизости. Базелец Т. Платтер, который в 1595 г. заканчивал в Монпелье свое медицинское образование, отметил отсутствие лесов вокруг города: «Самый ближний — лес сенпольских стекольных заводов, в добрых трех милях в сторону Сельнёва. Именно оттуда в город доставляют дрова, продавая их на вес. Можно задать себе вопрос, где бы они взяли их, будь зима долгой, ибо сжигают они в своих каминах огромное количество дров, все равно дрожа от холода рядом с ними. Отопительные печи в этой местности неизвестны; пекари набивают свои печи розмарином, средиземноморским дубом и прочими кустарниками, настолько им не хватает леса в противоположность тому, что наблюдается у нас»{1141}. Чем дальше к югу, тем более нарастала эта нехватка. Испанский гуманист Антонио де Гевара был прав: топливо в Медина-дель-Кампо стоило дороже, чем то, что варится в котелке{1142}. В Египте за неимением лучшего жгли отжатый сахарный тростник, на Корфу — жом от оливок: из него делали брикеты, сразу же укладывавшиеся для сушки.

Это огромного масштаба снабжение топливом предполагало широкую организацию перевозок, поддержание в порядке водных путей, служивших для сплава, плюс наличие обширной торговой сети и надзора за запасами, относительно которых непрерывно возрастало число правительственных регламентов и запретов. Однако даже в странах, богатых лесом, он с каждым днем становился все более редким. Дело было в том, чтобы лучше его использовать. А ведь, по-видимому, ни в стекловарнях, ни на металлургических заводах не стремились экономить топливо. Самое большее — старались перенести «огненный завод» в другое место, как только радиус его снабжения слишком увеличивался. Или же сокращали на нем производство. Скажем, домна, «построенная в 1717 г. в Долгайне в Уэльсе», будет задута только четыре года спустя, когда «накопят достаточно древесного угля для 36 с половиной недель работы». В среднем она будет работать лишь 15 недель в году, и все из-за топлива. Впрочем, перед лицом этой постоянной «негибкости» снабжения доменные печи, как правило, «действовали только один год из двух или трех, а то и один год из пяти, семи или десяти»{1143}. По расчетам одного эксперта, в эти предшествовавшие XVIII в. времена средний металлургический завод, печь которого давала плавки в течение двух лет, один только пожирал за два года 2 тыс. га леса. Отсюда и напряженность, которая непрестанно усугублялась с подъемом экономики в XVIII в. «Торговля дровами сделалась в Вогезах промыслом всех жителей: всякий рубит как можно больше, и в скором времени леса будут совершенно уничтожены»{1144}. Именно из этого кризиса, для Англии латентного с XVI в., в конце концов родится каменноугольная революция.


Лион в XVII в. имел еще деревянные мосты. Рисунок Йоханнеса Лингельбаха. Вена. Альбертина.


И, разумеется, существовала также напряженность в ценах. Сюлли в своей «Œconomies royales» дошел даже до утверждения, будто «все необходимые для жизни припасы будут постоянно расти в цене и все возрастающая редкость дров станет тому причиной»!{1145} Начиная с 1715 г. рост цен ускорился, он «стремительно поднимается в последнее двадцатилетие Старого порядка». В Бургундии «более не найти дерева для поделок», и «бедняки обходятся без огня»{1146}.

В таких областях довольно трудно вычислить даже порядок величин. Однако мы располагаем по крайней мере грубыми оценками. В 1942 г. Франция, вынужденная обратиться к дровяному отоплению, видимо, использовала 18 млн. тонн дерева, примерно половину из которых в виде дров. В 1840 г. потребление во Франции доходило, очевидно, до 10 млн. тонн дров и древесного угля без учета дерева для строительства{1147}. Около 1789 г. оно было порядка 20 млн. тонн. В одном Париже древесного угля и дров потребляли тогда больше 2 млн. тонн{1148}, т. е. больше 2 тонн на жителя. Это чрезвычайно высокая цифра, но в ту пору привоз в Париж каменного угля был ничтожен: в 140 раз меньше, чем дров (разница между 1789 и 1840 гг. вызвана, вполне очевидно, возросшей ролью в потреблении каменного угля). Если предположить, что соотношение между Францией и Европой равнялось 1:10, то последняя сжигала 200 млн. тонн дров около 1789 г. и 100 млн. тонн около 1840 г.

Как раз исходя из этой цифры — 200 млн. тонн, — следует попробовать провести рискованный подсчет масштабов такого источника энергии, как дерево, в лошадиных силах (HP). Две тонны дров соответствуют одной тонне каменного угля. Примем гипотезу, что одну лошадиную силу в час дает сжигание 2 кг угля. Примем также гипотезу, что энергия использовалась в течение примерно 3 тыс. часов в год. Тогда доступная для использования мощность будет порядка 16 млн. лошадиных сил. Эти расчеты, которые я показал специалистам, дают лишь очень грубый порядок величин, а сведение к лошадиным силам одновременно и устарело, и ненадежно. К тому же необходимо учитывать и довольно низкий коэффициент полезного действия — самое большее 30 % от затраченной энергии, т. е. между 4 и 5 млн. лошадиных сил. По доиндустриальным энергетическим меркам такая цифра остается сравнительно высокой, но в этом нет ничего ошибочного: отметим, что, согласно более серьезным, нежели наши, расчетам, каменный уголь в экономике США возобладал над деревом только в 1887 г.!


Каменный уголь

Ни в Китае, ни в Европе каменный уголь не был чем-то неизвестным. В Китае его употребляли для отопления домов (по утверждению отца де Магальянша, на протяжении 4 тыс. лет), для приготовления пищи в домах знати и мандаринов; использовали его также и «кузнецы, пекари, красильщики и им подобные»{1149}. В Европе уголь добывали с XI–XII вв., скажем, в мелкозалегающих бассейнах Англии, в районе Льежа, в Сааре, в мелких угольных бассейнах Лионнэ, Фореза, Анжу, добывали и для известковых печей, и для отопления домов, и для некоторых операций металлургического производства (не для всего их комплекса, кроме тех случаев, когда речь шла об антраците или о коксе, но карьера последнего началась поздно, в конце XVIII в.). Но задолго до этого времени каменный уголь занял то незначительное место — в кузнечных горнах, в «резках» («fenderies», где рубили — «резали» — железо), в волочильном производстве, изготовлявшем железную проволоку, — какое оставил ему уголь древесный. И каменный уголь перевозился на довольно большие расстояния.

В 1543 г. марсельские таможни отметили поступление по Роне «бадей» («brocz») с углем, несомненно из Алеса{1150}. В это же самое время эксплуатировавшиеся крестьянами копи поставляли в Ла-Машин около Десиза бочонки с углем (их называли «рыбами» — «poissons» — или «возами» — «charretées»), которые везли до небольшого порта Ла-Лож на Луаре. Оттуда их на судах отправляли дальше, до Мулена, Орлеана и Тура{1151}. По правде говоря, незначительные примеры. Так же как и использование каменного угля с XVI в. на солеварнях в Соно (Saulnot) возле Монбельяра. Осенью 1714 г., когда в Париже не хватало дров, негоцианты-импортеры Галабэн и компания провели в ратуше публичные испытания «шотландского горючего» («flambant d’Ecosse»). Они получат привилегию на ввоз этого иностранного угля{1152}. Даже в самом Руре придется дожидаться первых лет XVIII в., чтобы уголь начал играть свою роль. Точно так же только тогда стали вывозить анзенский уголь далее Дюнкерка — до Бреста и Ла-Рошели. И тогда же уголь из копей Булоннэ начали использовать в Артуа и во Фландрии для отопления караулен, на кирпичных заводах, в пивоварнях, в известковых печах и горнах кузнецов-ковалей. И в ту же пору уголь из копей Лионнэ стал быстрее доходить до Лиона благодаря постройке после 1750 г. Живорского канала. Самой трудной оставалась перевозка на телегах и вьючных животных{1153}.

В общеевропейском масштабе наблюдались лишь два сколько-нибудь заметных ранних успеха каменного угля: в льежском бассейне и в ньюкаслском бассейне в Англии. С XV в. Льеж был «арсеналом», городом металлургии, и его уголь служил для окончательной отделки его изделий. Производство в первой половине XVI в. утроилось или учетверилось. А затем нейтралитет города (Льежем управлял его епископ) благоприятствовал его промышленной деятельности во времена последовавших позднее войн. Уголь, добываемый уже в глубоких штольнях, вывозили по Маасу к Северному морю и к Ла-Маншу{1154}. Успех Ньюкасла был еще большим по размаху и оказался связан с той революцией каменного угля, которая начиная с 1600 г. обновила Англию, позволив использовать это топливо в ряде крупно-тоннажных производств: при получении соли из морской воды, выпаривавшейся подогревом, листового стекла, кирпича, черепицы; при рафинировании сахара; при переработке квасцов, которые некогда везли из Средиземноморья, а с этого времени стали добывать на йоркширском побережье, не говоря уже о хлебопекарных печах, пивоварнях и огромных масштабах угольного отопления домов, которое веками наполняло Лондон зловонием и станет наполнять еще больше. Стимулируемое таким возраставшим потреблением производство угля в Ньюкасле не переставало расти: с 30 тыс. тонн в 1563–1564 гг. до 500 тыс. тонн в 1658–1659 гг. К 1800 г. производство, без сомнения, приближалось к 2 млн. тонн. Эстуарий Тайна был постоянно забит судами-угольщиками, курсировавшими прежде всего из Ньюкасла в Лондон; их грузоподъемность в 1786–1787 гг. поднялась до 348 тыс. тонн при шести плаваниях туда и обратно за год. Часть этого угля экспортировалась, то был «морской уголь» («sea coal»), отправляемый весьма далеко, по крайней мере до Мальты с XVI в.{1155}


Медеплавильня в Тюрингии, принадлежавшая нюрнбергсжому семейству Пфинцингов. Топливом в 1588 г. служил древесный уголь. Дрова уложены огромными штабелями. Нюрнберг. Государственный архив.


Очень рано пришли к мысли, что для использования каменного угля в железоделательном производстве следует очищать его, как очищали дерево, сжигая его в примитивных, покрытых землею печах, где его сгорание давало древесный уголь. Коксование стало известно в Англии с 1627 г., и на него даже была выдана привилегия. Первое выжигание каменного угля в Дербишире датируется 1642–1648 гг. Почти сразу же местные пивовары стали использовать кокс вместо соломы и обычного угля при сушке и разогревании солода. Это новое топливо придаст пиву из Дерби «прозрачность и мягкость, кои создали ему славу»{1156}, избавив от скверного запаха обычного угля. Пиво Дерби сделалось тогда первым пивом Англии.

Но в металлургии торжество кокса наступило не сразу. В 1754 г. один экономист писал: «[Каменный] уголь можно огнем очистить от смолы и серы, кои в нем заключены; так что, потеряв две трети своего веса и очень мало утратив в объеме, он остается горючим веществом, но свободен от тех частей, что испускают неприятный дым, каковой углю ставят в упрек»{1157}. Однако же первых своих успехов в металлургии этот «калильный жар» добьется лишь около 1780 г. На этом с первого взгляда труднообъяснимом запоздании нам придется остановиться. Это прекрасный пример инерции в отношении любого новшества{1158}.

В этом смысле китайский пример еще более показателен. Мы указывали, что каменный уголь играл там свою роль в отоплении домов, быть может, еще за тысячелетия до н. э., а в железоделательном производстве — с V в. до н. э. В самом деле, использование в печах каменного угля очень рано сделало возможным производство и применение чугуна. Такое огромное преимущество во времени не привело к систематическому использованию кокса во время необычайного подъема Китая в XIII в., хотя и вероятно, что оно было тогда известно{1159}. Вероятно, но не наверняка известно. Иначе какой великолепный довод в пользу нашего тезиса: энергичный Китай XIII в. имел-де средства к тому, чтобы открыть главные ворота промышленному перевороту, но не сделал этого! Он якобы оставил эту привилегию Англии конца XVIII в., которой самой потребовалось время, чтобы воспользоваться тем, что, однако же, было у нее под руками. Техника — только инструмент, и человек не всегда умеет им пользоваться!


И чтобы закончить…

Возвратимся к Европе конца XVIII в., чтобы сформулировать два связанных друг с другом замечания: первое — по поводу энергетических ресурсов, взятых в их совокупности: второе — относительно машинной техники, служившей Европе.

1. Без риска ошибиться мы можем расположить по убывающей важности источники энергии, бывшие в распоряжении Европы: прежде всего, тягловая сила домашних животных, 14 млн. лошадей, 24 млн. быков; считая каждое животное за 1/4 лошадиной силы, в общем 10 млн. лошадиных сил. Затем дрова, эквивалентные, возможно, 4 или 5 млн. лошадиных сил. Далее, водяные колеса — между 1,5 млн. и 3 млн. лошадиных сил. Затем сами люди — 50 млн. работников, т. е. 900 тыс. лошадиных сил. И наконец, парус — самое большее 233 тыс. лошадиных сил, без учета военного флота. Нам далеко до цифр современного энергетического баланса, мы знали это с самого начала. И не в этом интерес таких несовершенных подсчетов (мы еще не считали ни ветряные мельницы, ни речные суда, ни древесный, ни даже каменный уголь). В самом деле, важно то, что тягловые животные и дрова бесспорно занимают два первых места (ветряные двигатели, менее многочисленные, чем водяные колеса, могли составлять лишь одну треть или одну четверть мощности покоренной воды). Если [техническое] решение мельницы не получило дальнейшего развития, то отчасти по причинам техническим (широкое использование дерева, а не железа), но, главное, потому, что на месте расположения мельниц невозможно было использовать большую мощность, а энергия в ту эпоху не передавалась на расстояние. Нехватка энергии была главным препятствием для экономик Старого порядка. Средняя водяная мельница представляла своего рода революцию: она обладала пятикратной производительностью ручной мельницы, приводимой в движение двумя людьми. Но первая же паровая мельница даст производительность впятеро большую, нежели у водяной{1160}.

2. Тем не менее «по эту сторону» промышленной революции существовала подготовительная стадия. Упряжки, огонь горящего дерева, потом эти элементарные двигатели, использующие речной и воздушный потоки, наконец, увеличение числа работающих людей — все эти элементы вызвали в период XV–XVII вв. определенный подъем Европы, медленное накопление и возрастание сил, мощи, практического ума. Именно на это старое продвижение опирался все более и более ускоряющийся прогресс 30-40-х годов XVIII в. Таким образом, происходила еле заметная зачастую, а то и вовсе незаметная, промышленная «предреволюция», т. е. накопление открытий, технического прогресса, из которых одни бросались в глаза, другие же приходилось как бы открывать с лупой в руках. Это разнообразные зубчатые передачи, домкраты, коленчатые передачи, это «гениальная система шатун-кривошип», это маховик, придающий правильность всякому движению, прокатные станы, все более и более сложное машинное оборудование горных предприятий… А сколько других инноваций: вязальный станок, лентоткацкий станок (называвшийся станком с поперечиной), химические процессы. «Именно во второй половине XVIII в. были сделаны первые попытки приспособить для промышленного использования токарные, сверлильные, расточные станки», орудия давно известные. В это время началась и автоматизация движений ткача и прядильщика, которая окажется решающей для «взлета» английской экономики{1161}. Для того чтобы в полной мере использовать такие задумываемые или построенные машины, недоставало как раз избытка энергии, которую к тому же было бы легко мобилизовать — я хочу сказать, передавать на расстояние по своему желанию. Но орудия существовали и непрестанно совершенствовались. Очень показательно, как все европейские путешественники удивляются рудиментарным орудиям Китая и Индии, контрастирующим с качеством и тонкостью их продукции. «Поражаешься простоте инструментов, которые служат для изготовления самых прекрасных китайских шелковых изделий», — писал один из них{1162}. Рассуждение, которое почти в тех же выражениях встречаем мы у другого автора по поводу знаменитых хлопчатобумажных муслинов Индии{1163}.

Придет пар, и все ускорится на Западе, словно по волшебству. Но это волшебство объяснимо: оно было подготовлено, сделано возможным заранее. Перефразируя историка (Пьера Леона), скажем, что существовали эволюция, т. е. медленный подъем, а потом революция, т. е. ускорение: два вида движения, связанные один с другим.


Бедный родственник — железо

Я уверен, что оценка железа как бедного родственника не показалась бы ни серьезной, ни истинной людям всего мира уже начиная с XV в., а уж тем более — в XVIII в. Что сказал бы об этом Бюффон, хозяин металлургических заводов в Монбаре? А на самом-то деле как раз нам, людям XX в., эта эпоха, и далекая и близкая, кажется удивительной и как бы жалкой в этом отношении.


Французский рудник около 1600 г.: «Чтобы добиться успеха, надо выдержать» (чугунная плита в камине). Мюнхен. Немецкий музей, собрание фотоматериалов.


В целом железоделательное производство использовало те же основные процессы, что и сегодня, с доменными печами и механическими молотами; вся разница — в количестве. В то время как сегодняшняя домна «может за 24 часа поглотить три железнодорожных состава кокса и руды», в XVIII в. самая усовершенствованная из таких установок прежде всего работала с перерывами, а затем она, к примеру при очистной установке с двумя горнами, давала всего лишь 100–150 тонн железа в год. В наше время выпуск считается на тысячи тонн. Двести же лет назад говорили о «ста пезанах», т. е. современных квинталах по 50 кг. Такова разница в масштабах. Она разделяет две разные цивилизации. Как писал Морган в 1877 г.: «Когда железу удалось стать самым важным предметом производства, это было величайшим событием в развитии человечества»{1164}. Польский экономист Стефан Куровский утверждает даже, что пульс всей экономической жизни ощущается в привилегированной сфере металлургического производства: оно всему подводит итог и всему предшествует{1165}.

Но вплоть до начала XIX в. «величайшее событие» все еще не свершилось. В 1800 г. мировое производство железа в разных его формах (чугун, поковки, сталь) достигало лишь 2 млн. тонн{1166}, и эта наполовину обоснованная цифра нам, с нашей точки зрения, кажется очень преувеличенной. Экономическая цивилизация в гораздо большей мере находилась тогда под господствующим влиянием текстиля (в конце концов именно хлопок положит начало английской промышленной революции), нежели железа.

И в самом деле, металлургия оставалась традиционной, архаической, слабо уравновешенной. Она находилась в зависимости от природы, от ее ресурсов — от руды, которая, к счастью, была в изобилии, от леса, которого никогда не хватало, от переменчивой силы водных потоков. В Швеции крестьяне в XVI в. изготовляли железо, но только в пору весеннего паводка; всякий спад рек в тех местностях, где возвышались печи, вызывал перерывы в работе. Наконец, мало было (а то и вовсе не бывало) рабочих-специалистов: часто то были простые крестьяне, что в Эльзасе, что в Англии, что на Урале. Не было и предпринимателей в современном смысле слова. Сколько было в Европе хозяев металлургических предприятий, которые были прежде всего земельными собственниками, а в том, что касалось железоделательных заводов, полагались на управляющих или на арендаторов! И последний риск: спрос был непостоянным, связанным с войнами, которые то вспыхивали, то угасали.

Конечно же, современникам вещи представлялись не в таком свете. Они охотно провозглашали, что железо — самый полезный из металлов, и все они имели случай видеть кузницу (деревенскую по меньшей мере или у коваля), домну, кочегарку, плавильню. В самом деле, правилом оставалось местное распыленное производство или снабжение сырьем на короткие расстояния. В XVII в. Амьен привозил железо из Тьераша, менее чем за 100 км от своих городских рынков, и перераспределял эти изделия в своих окрестностях в радиусе от 50 до 100 км{1167}. Что же касается предшествующего столетия, то у нас есть дневник одного из купцов маленького австрийского городка Юденбург в Верхней Штирии — купца, который скупал железо, сталь и металлические изделия на близлежащих железоделательных заводах или в активном металлургическом центре — Леобене, чтобы затем их переправить дальше{1168}. Можно день за днем проследить подробности закупок, продаж, перевозок, цены, меры и заблудиться в перечислении разнообразнейших изделий, от «сырого» железа, железа в слитках, до различных сталей и железной проволоки (грубой — «немецкой», и тонкой — «вельш», «welsch»), не считая игл, гвоздей, ножниц, сковород, жестяных изделий. Но ничто из всего этого не уходило далеко: даже сталь, правда дорогая, не пересекала Альпы в направлении Венеции. Изделия металлургии не были «путешественниками», которых можно бы было сравнить с тканями, если исключить из рассмотрения предметы роскоши — толедские шпаги, оружие из Брешии или, если вернуться к нашему юденбургскому купцу, охотничьи арбалеты, которых требовал от него Антверпен. Дальний обмен металлургической продукции (в XVI в. — с Иберийского п-ва, в XVII в. — из Швеции, в XVIII в. — из России) использовал речные и морские пути и касался, как мы увидим, лишь скромных товарных масс.

Короче, до XVIII и даже до XIX в. железо в Европе неспособно было, ни по масштабам его производства, ни по масштабам применения, заставить склониться в свою пользу материальную цивилизацию (и, естественно, это было еще более верно за пределами Европы). Мы рассматриваем эпоху, еще не знавшую выплавки стали, открытия пудлингования, всеобщего распространения выплавки чугуна на коксе, не ведавшую еще и длинного ряда прославленных имен и процессов: Бессемера, Сименса, Мартена, Томаса… Мы все еще находимся как бы на другой планете.


Начальная стадия простейшей металлургии (за исключением Китая)

Металлургия железа, открытая в Старом Свете, распространилась там (вне сомнения, из района кавказского центра) очень рано, с XV в. до н. э. Все цивилизации Старого Света научились этому простейшему ремеслу раньше или позже, лучше или хуже. Впечатляющими окажутся только два примера успешного развития: ранний — в Китае, который представляется вдвойне загадочным чудом (своим ранним характером, с одной стороны, и своим застоем после XIII в. — с другой), и поздний, но зато решающий — в Европе.

Китай имел неоспоримое преимущество первенства во времени: плавку железа он знал уже около V в. до н. э.; он рано начал применять каменный уголь и, может быть, с XIII в. н. э. плавил руду на коксе, хотя последнее и остается весьма проблематичным. А Европа получит железо в жидком состоянии не раньше XIV в., выплавка же чугуна с применением кокса, хоть над нею и задумывались в XVII в., получит в Англии всеобщее распространение лишь после 80-х годов XVIII в.

Такое раннее развитие в Китае ставит перед нами проблему. Несомненно, применение каменного угля позволило достичь высоких температур; к тому же и использовавшиеся руды с высоким содержанием фосфора плавились при сравнительно низкой температуре. Наконец, поршневые мехи, приводимые в движение людьми или водяным колесом с плицами, делали возможным постоянное дутье и высокие температуры внутри печей. Печей, ничего общего не имевших с нашими; в самом деле, это были «прямоугольные канавы, выложенные огнеупорным кирпичом», в них размещали тигли, и каменный уголь насыпали кучами между этими тиглями, в которых содержалась руда. Таким образом, последняя не вступала в непосредственное соприкосновение с топливом, и при желании к ней можно было добавлять то или иное вещество, в том числе и древесный уголь. Последовательные плавки в тигле позволяли получить либо ковкое железо, почти целиком свободное от углерода, либо железо, содержащее в той или иной степени углерод, т. е. более или менее мягкую сталь. Продукт, полученный после двух последовательных плавок в тигле, позволял китайцам серийно отливать плужные лемехи или котлы. Запад узнает это искусство только восемнадцатью, а то и двадцатью столетиями позже. Отсюда и возникла опирающаяся на данные филологии гипотеза А. Одрикура, а именно: будто чугуноплавильная печь (Flussofen), сменившая в XIV в. штирийскую и австрийскую шахтную печь (Stückoferi), была не чем иным, как завершающим этапом передачи китайской технологии, попавшей поначалу в Среднюю Азию, а потом пришедшей в Сибирь, к туркам и в Россию{1169}.


Японская кузница в XVII в. (Фото Национальной библиотеки.)


Азиатская плавка в тиглях имеет в своем активе и еще одно достижение (одни его считают индийским по происхождению, другие — китайским) — изготовление особой стали, «высококачественной углеродистой», равной лучшим сегодняшним доэвтектоидным сталям. Вплоть до XIX в. ее природа и изготовление оставались для европейцев тайной. Сталь эта, известная в Европе под названием дамасской стали, в Иране — как «волнистая сталь» (пулад джаухердер), в России — как булат, а позже окрещенная англичанами «вутз» («wootz»), служила прежде всего для изготовления сабель с необыкновенной остроты клинками. Ее уже изготовляли в Индии, в царстве Голконда, когда там появились европейцы, и продавали слитками, имевшими, по описанию Тавернье, размеры небольшого хлебца и вес в 600–700 граммов. Слитки широко экспортировались — на Дальний Восток, в Японию, Аравию, Сирию, в Россию и Персию. Шарден объяснял в 1690 г., что персы ценили свою собственную сталь «менее, нежели эту, а нашу — ниже своей»{1170} и именно из такой стали изготовляли лучшие свои сабельные клинки. Вот характеристики этой стали: переливчатый блеск, волнистый узор, возникающий в момент, когда охлаждение в тигле кристаллизует в массе металла белые прожилки цементита, очень твердого карбида железа. Слава этой очень дорогой стали была такова, что португальцы захватили в 1591 г. у индийского побережья судно с ее грузом; но ни один кузнец, лиссабонский или испанский, не смог ее ковать. Такая же неудача постигла Реомюра (1683–1757 гг.), который заказал из Каира образец и поручил его парижским ремесленникам. В самом деле, будучи нагрет докрасна, булат ломается под молотом, а его переливчатый блеск исчезает. Ковать его можно только при низкой температуре или же переплавленным в тигле и отлитым. В первые десятилетия XIX в. немало западных ученых и русских металлургов увлеченно искали секреты булата, и считается, что их исследования даже заложили основы металлографии{1171}.


Изготовление мечей в Японии. Ковка и полировка (XVIII в.). (Фото Н. Бувье.)


Индийский кинжал с рукояткой в виде конской головы (XVII в.). Сталь булатной выработки и серый нефрит. Лувр. Отдел восточных древностей.


Такая совокупность фактов объясняет, почему Индию признали неоспоримой родиной дамасской стали. Но в блестящей статье, построенной на арабских и персидских источниках IX и XI вв. и на более древних китайских источниках, Али Мазахери выдвигает гипотезу китайского происхождения индийской стали, изготовляемой — заметим это! — в тигле, как китайский чугун. И, ставя знак равенства между саблей и отлитой в тигле азиатской сталью, а на Западе — между мечом и прокованной и закаленной сталью, исследователь излагает невероятную историю булатной сабли, распространившейся по всей Азии, дошедшей до Туркестана и (в ходе скифских завоеваний) до Индии, а затем — до Персии, стран ислама и даже до Московского государства. Сенсационные победы сасанидского Ирана над римскими легионами, вооруженными коротким прямым мечом из плохого железа, покоились будто бы прежде всего на использовании конными воинами сабли из дамасской стали, намного превосходившей по качеству вооружение Запада. И в конечном счете-де именно «сабле (и Китаю) следовало бы приписать военное превосходство азиатских орд, которые обрушились… на римский мир и на средневековую Европу»{1172}.

При таком приоритете во времени застой в Китае после XIII в. — какая-то нелепость. Не наблюдалось никакого прогресса, а деяния китайских литейщиков и кузнецов были лишь повторением уже достигнутого. Плавка чугуна на коксе, если она и была известна, не получила развития. Все это трудно уловить и объяснить. Но и судьба Китая, взятая в целом, ставит ту же проблему, запутанную и еще плохо изученную.


Успехи XI–XV вв.: Штирия и Дофине

Другая проблема — это поздний успех Европы. Начатки средневековой металлургии заметны в долине Зига, в Саарской долине или же между Сеной и Йонной. Железная руда встречается почти повсюду; редкостью было лишь почти чистое, метеоритное железо, которое в Европе использовали с латенских времен[37]. Руду, истолченную, промытую, а при случае — и обожженную, укладывали в горны последовательными слоями, перемежавшимися со слоями древесного угля; горны бывали разной формы. Скажем, в лесу От между Сеной и Йонной ямы, вырытые в склонах холмов, образовывали рудиментарные горны, без стен, «ветряные печи» («fours à vent»). После задува через два-три дня получали небольшую массу губчатого железа с множеством включений шлака, которую затем приходилось проковывать вручную, вновь нагревать (подвергать нескольким «подогревам» — «chaudes»), а потом ковать на наковальне{1173}.

Более сложные горны — со стенами, но еще открытые — появились рано; они уже не довольствовались естественной тягой (вроде тяги в простом камине). Так, обнаруженная при раскопках ландентальская печь в Сааре, которая работала между 1000 и 1100 гг. и имела стены из обожженной глины на дранке, будучи 1,5 м в высоту и с максимальным диаметром (при конической форме) 0,65 м, была снабжена двумя мехами{1174}. Так же выглядит, с некоторыми вариациями, и ряд корсиканских, каталонских и нормандских горнов (последние строились для переработки шведской руды — ossmurd): они целиком окружены стенами, но не перекрыты поверху, дутье осуществлялось среднего размера мехами, и в целом вся система была малопроизводительна. Вот порядок величин: руда с 72 % содержания железа должна была давать металлическую массу порядка 15 % своего веса. Разумеется, такое же зрелище представляли и после XI в. примитивные металлургические производства, вроде столь живучих крестьянских в Европе или же у отстававших в своем развитии народов Старого Света{1175}.

Начиная с XI–XII вв. применение в Европе водяного колеса повлекло за собой решающие успехи — успехи очень медленные, но которые так или иначе будут достигнуты во всех крупных металлопроизводящих районах. Железоделательные заводы на берегах рек пришли на смену заводам, стоявшим в лесу. Вода приводила в движение огромные мехи, толчеи, измельчавшие руду, молоты, проковывавшие железо после разных его «подогревов». Этот прогресс сопровождал становление доменной печи в конце XIV в. Появившись в Германии (или, быть может, в Нидерландах), она рано проникает в Восточную Францию, скажем в долину верховьев Марны, тогда как в Пуату, Нижнем Мене и во всей Западной Франции вплоть до XVI в. сохранятся в глубине лесов железоделательные заводы с ручной обработкой{1176}.

Хороший пример новых успехов — Штирия. В XIII в. появилась Rennfeuer — печь, полностью окруженная кладкой, с ручными мехами; в XIV в. — Stückofen, шахтная печь, более высокая, нежели предыдущая, и с водяным дутьем; а в конце того же столетия — доменные печи, похожие на Stückofen, но еще более высокие, с лёточным приямком и объединенные в «дутьевой дом», Blähhaus (название это появляется в документе 1389 г.). Появление огромных кожаных мехов, приводившихся в движение водой, и горна в доменных печах важно тем, что впервые пришли к плавке; иными словами, чугун оказался «открыт» в XIV в. С этого времени на основе чугуна, единого исходного материала, будут получать по желанию либо железо — путем максимального удаления углерода, либо сталь — при неполном его удалении. В Штирии будут стараться изготовлять сталь{1177}. Но вплоть до новых изобретений конца XVIII в. старая металлургия чаще всего могла производить не сталь, а «сталистое железо».


Механизированная кузница в Тироле: мехи и качающийся молот приводятся в движение водяным колесом; на переднем плане кулачковый вал (XVI в.). Вена. Архив изобразительных материалов австрийской Национальной библиотеки.


Однако, отделившись от доменного производства, кузнечный цех сдвинулся вниз по течению, ибо завод, сохраняя свою целостность, становился слишком крупным потребителем топлива и испытывал затруднения в снабжении им. Чертеж 1613 г. показывает нам только один Blähhaus, отделенный от его кузнечного цеха, который работал в тесной связи с ним ниже по течению. Эта кузница имела большой молот с водяным приводом — «немецкий», качающийся молот; огромный дубовый брус служил ему рукоятью; железная болванка, служившая собственно молотом, могла весить 500–600 фунтов. Ее поднимало кулачковое колесо, которое затем опускало молот на наковальню. Такая огромная ударная сила сделалась необходимой для обработки сырого металла, производившегося с того времени в больших количествах. Однако, поскольку железо следовало обрабатывать бесконечно снова и снова, существовали также и малые молоты, так называемые «молоты по-итальянски», с повышенной частотой ударов; прототип их, вероятно, пришел из Брешии, старинной «столицы железа», через посредство фриульских рабочих{1178}.

Другой пример, иллюстрирующий этот прогресс, приведет в Западные Альпы; он интересен тем, что показывает значительную роль картезианцев во всем этом первоначальном подъеме металлургии. С XII в. они обосновались в Штирии, Ломбардии, Каринтии и Пьемонте и были «тесно связаны с самим изобретением [до-] современной черной металлургии». Они, видимо, стали изобретателями чугуна в Дофине, в Альваре, с XII в., во всяком случае явно раньше, чем в Штирии или в других районах, благодаря раннему применению грубого дутья с помощью огромных водяных труб (trompes), которые перехватывали всю воду альпийского потока. С прибытием с 1172 г. тирольских рабочих способ очистки чугуна посредством сжигания древесного угля и добавки железного лома якобы позволил производить так называемую «натуральную» сталь. Но вся эта хронология малонадежна{1179}.

В действительности же всякий центр металлургии имел свои особые этапы эволюции, свои методы (в частности, для очистки металла), свои секреты, своих клиентов и свою возможность выбирать между выпуском разных изделий. Однако же технические приемы, откуда бы они ни брались, имели тенденцию превращаться во всеобщие, пусть даже это происходило только за счет перемещения скорых на подъем ремесленников. Маленький пример: около 1450 г. двое рабочих, «уроженцев Льежа», получили на реке Авелон, возле Санлиса, место «для сооружения запруды, дабы воздвигнуть плавильню или железоделательный завод»{1180}.

Все доменные печи, какие чуть раньше, какие чуть позже, станут постоянно действующими; после каждого выпуска плавки печь сразу же будут вновь загружать рудой и древесным углем. Перерывы в работе для ремонтов или снабжения становились все более и более редкими. Увеличились и размеры домен: между 1500 и 1700 гг. они удвоили свой объем, доведя его до 4,5 куб. м, и давали ежедневно до двух тонн жидкого чугуна{1181}. Повсеместно распространилось и обыкновение погружать железо в жидкий чугун, дабы повысить содержание в нем углерода.


Эпизодическая концентрация производства

Благодаря войнам возрастал спрос на кирасы, мечи, пики, аркебузы, пушки, железные ядра… Этот повышенный спрос, конечно, бывал разовым. Реконверсия производства оставалась трудной, но железо и чугун служили и для изготовления кухонной утвари, котлов и котелков, колосников, подставок для дров, чугунных плит для каминов, плужных лемехов. Такие многочисленные потребности, нарастая, влекли за собою концентрацию, или, вернее, эпизодическую концентрацию, производства, еще несколько слабую, ибо транспорт, топливо, движущая сила, доступная лишь в определенном месте, снабжение продовольствием, прерывистый ритм деятельности делали невозможным слишком развитое сосредоточение производств.

Брешиа в конце XV в. насчитывала, возможно, 200 оружейных фабрик (botteghe), речь идет о мастерских с одним хозяином и 3–4 работниками. Один текст говорит о 60 тыс. человек, обрабатывавших железо. Цифра преувеличенная, хоть и следовало бы включить в нее (учитывая всю округу, вплоть до отдаленной долины Валь-Камоника) рабочих у печей (forni), в кузницах (fucine), у водяных колес (mole), землекопов и рудокопов, которые добывали руду, повозочников, которые обеспечивали ее доставку, — всех этих людей, рассеянных вокруг города в радиусе 20 или 30 км от него{1182}.

Таково же было в XVI в. положение и в Лионе, который собирал изделия множества небольших центров металлургического производства, разбросанных вокруг него в радиусе более 100 км. В Сент-Этьенне ими были, в порядке важности: скобяной товар, аркебузы, алебарды и, в меньшем количестве, наборы шпаг и кинжалов-даг; в Сен-Шамоне — скобяные изделия, аркебузы, застежки на крючках, петли, шпоры, напильники и утварь, необходимая для сучения или окраски шелка: медные тазы, «сучильные веретена»… Второстепенные центры посвящали свои усилия производству гвоздей (скажем, Сен-Поль-ан-Жаре, Сен-Мартен, Сен-Ромен, Сен-Дидье); в Тернуаре изготовлялся скобяной товар; в Сен-Сенфорьене — «ulles, или чугунные горшки»; в Сецт-Андре — земледельческие орудия: заступы, металлические части для сох. Чуть дальше, в Вивероле, производились «колокольцы для мулов» (возможно, именно отсюда происходили те колокольчики, что вывозили за пределы королевства итальянские купцы в Лионе). Славу Cен-Бонне-лё-Шато составило изготовление «ножниц для стрижки» (овец){1183}.

Ремесленники, например гвоздильщики, сами доставляли свой товар в большой город на вьючных животных, дополняя их груз небольшим количеством угля. Это доказывает, что данное производство использовало каменный уголь, что Лион знал его применение для отопления домов (и даже для известковых печей квартала Вэз), что готовые изделия металлургического производства обращались лучше (или менее плохо), нежели полуфабрикат, сырое железо.

Рассмотрим ли мы многочисленные предприятия по производству скобяных изделий в Нюрнберге и вокруг города, работу шведской металлургии в XVII в., взлет уральской промышленности в XVIII в. или особенности металлургического производства Бискайи или района Льежа, везде мы в состоянии констатировать одно и то же — незначительные размеры производственных единиц, их относительную распыленность и транспортные трудности. Концентрация существовала только там, где имелся речной или морской путь, — на Рейне, на Балтике, на Маасе, в Бискайском заливе, на Урале. Расположение Бискайи на берегу океана, наличие гор с их быстрыми водными потоками, буковых лесов и богатых месторождений руды объясняет существование там значительного металлургического производства. Вплоть до середины XVIII в. Испания еще продавала свое железо Англии, и, как раз используя испанское железо, англичане снаряжали корабли, которые сражались на морях с испанским флотом{1184}.


Постоялый двор XV в. Сидящие за столом люди развесили позади себя свое вооружение. Фреска из замка Иссонь.


Немного цифр

Мы говорили, что называемая примерно для 1800 г. величина в 2 млн. тонн для мирового производства железа наверняка чрезмерно велика. Если предположить, что до промышленной революции такое мировое производство вдвое или втрое превосходило европейское, то ведь последнее лишь ненамного превышало около 1525 г. 100 тыс. тонн (по данным Дж. Нефа); около 1540 г., по мнению С. Куровского (у которого мы заимствовали также и последующие цифры), оно составило 150 тыс. тонн; в 1700 г. — 180 тыс. тонн (из них 12 тыс. тонн приходилось на Англию и 50 тыс. — на Швецию); в 1750 г. — 250 тыс. тонн (в том числе 22 тыс. — в Англии и 25 тыс. — в России); около 1790 г. — 600 тыс. тонн (из них 80 тыс. — в Англии, 125 тыс. — во Франции, 90 тыс. — в Швеции и 120 тыс. тонн в России){1185}. В 1810 г. все европейское производство не превышало еще 1100 тыс. тонн, а в 1840 г. — 2800 тыс. тонн, из которых примерно половину давала Англия. Но тогда первая промышленная революция была уже в разгаре.

В 70-х годах XX в. Европа в широком смысле давала 720 млн. тонн стали. Это все равно, что сказать, что на всем хронологическом отрезке, охватываемом настоящей книгой, еще не наступил железный век. Возвратиться назад, за великий порог промышленной революции, и продолжать двигаться в глубину времени означает увидеть уменьшение роли железа и отвести ему то скромное место, которое представляется нам при Старом порядке правилом. И в конечном счете обнаружить в начале пути гомеровскую эпоху, когда панцирь воина «стоил три пары быков, меч — семь, а удила для лошади — больше, чем само животное»{1186}. «Наша» эпоха, та, которую рассматривает эта книга, была еще от одного своего конца до другого под властью вездесущего дерева.


Серебряные рудники в Ла-Круа-де-Лоррэн в Вогезах, первая половина XVI в. Шахты, лестницы, лебедки, тележки для перевозки руды. Эти рудники в поселке Ла-Круа разрабатывались до 1670 г. Национальная библиотека, Кабинет эстампов.


Прочие металлы

Как историки, мы имеем обыкновение ставить на первое место предметы массового производства или обмена — не пряности, а сахар или, еще лучше, пшеницу, не редкие или драгоценные металлы, а железо, основу повседневной жизни даже в те века, когда еще мало были заинтересованы в его применении. Взгляд этот справедлив в отношении редких, да к тому же и очень незначительно употреблявшихся металлов: сурьмы, олова, свинца, цинка; последний вообще стали использовать лишь в конце XVIII в. Но не разрешен — и далек от разрешения! — спор относительно драгоценных металлов, золота и серебра. Они стали объектом таких спекуляций, таких предприятий, каких не знало железо, этот своего рода «пролетарий». Именно ради серебра были проявлены чудеса изобретательности, о которых нам повествуют прекрасные схемы к книге Агриколы о горном деле или какой-нибудь впечатляющий разрез шахт и штолен в Сент-Мари-о-Мин, в Вогезах. Ради серебра были обустроены ценнейшие ртутные месторождения в Альмадене в Испании (метод амальгамирования сделал из серебра с XV, а особенно с XVI в. металл, добываемый в промышленных масштабах). Серебро служило стимулом прогресса в горном деле (штольни, водоотлив, вентиляция).

Можно было бы даже утверждать, что медь играла тогда равную роль с железом, даже была более важна. Бронзовые орудия были «аристократами» среди артиллерийских орудий. В XVIII в. стала общепринятой обшивка медью корабельных корпусов. С XV в. двойной переплав меди с использованием свинца выделял серебро, примешанное к медной руде. Медь была третьим монетным металлом наряду с золотом и серебром. Ей благоприятствовала к тому же сравнительная легкость металлургической переработки (отражательная печь может давать ежедневно 30 тонн меди). Способствовал распространению меди и ранний капитализм, чем объяснялись стремительный рост мансфельдских медных рудников в Саксонии в XVI в., позднее, в XVII в., — бум шведской меди и, наконец, колоссальная спекуляция, объектом которой стала в тот же период японская медь, перевозку которой монополизировала голландская Ост-Индская компания. Жак Кёр и в еще большей степени Фуггеры были «медными королями». Даже в последующие столетия на амстердамской бирже можно было играть на медь, что называется с закрытыми глазами.


Загрузка...