В расширительном смысле замечание Богдана о неизбежной трансформации формы можно отнести и к подготовительным записям для книги о нем самом. Они то и дело меняли свое обличье, а метод поиска соединял в себе инженерский, научный и художественный подход.
Сколь решающее влияние может иметь обрамление чужого текста при восприятии его смысла, легко видеть уже из приведенного в записках обращения графа Орлова-Давыдова и графини Мусиной-Пушкиной к народу. Если отделить текст обращения от кнунянцевских комментариев, то прежде всего бросается в глаза немудреность письма, изобилующего грамматическими огрехами, в которых повинны то ли авторы, то ли ученики-наборщики. Кажется, что его писали не аристократы, а какой-нибудь нижний полицейский чин.
«Братья рабочие», к которым обращено послание, это, по существу, те же «бедные солдатики», о которых с нескрываемым раздражением против патриотически настроенных учениц писала Фаро-гимназистка в связи с началом русско-японской войны. Сами по себе такие определения не более чем сентиментальные пустячки, тогда как комментарии Богдана вкладывают их в уста «сиятельных хулиганов», существенно изменяя не только тональность послания, но и предельно выявляя образ коллективного автора, их писавшего. Слова «братья», «братский», «драгоценная кровь» и «трупы, сваленные вражеской рукой», обретают запах винного перегара и колорит знаменитого «братья и сестры!», хорошо знакомого послевоенным пассажирам пригородных электричек.
В своих записках о первом Совете рабочих депутатов Богдан не называет фамилий, хотя имена членов Исполнительного комитета и рядовых депутатов были уже хорошо известны тем, кто вел длящееся около года судебное разбирательство. Ничего не пишет он о встрече с Миха Цхакая, ненадолго приезжавшим в Петербург и введенным в Совет от рабочих Закавказья. Отсутствуют также упоминания о встрече с Виктором Никодимовичем Пилипенко в стенах Технологического института, где происходило второе заседание Совета. Не сообщается и о том, что одним из «диктаторов», руководивших грандиозной демонстрацией 18 октября, был двадцатидевятилетний инженер Николай Саркисянц, он же Петров, а другим — председатель Совета, двадцатисемилетний кандидат юридических наук Георгий Степанович Хрусталев-Носарь.
По окончании расследования обвиняемый Саркисянц якобы признался, что его настоящее имя Богдан Кнунянц, а почти через год после ареста заявил, что никаких показаний на дознании не давал, таковой фамилии не называл и совершенно не понимает, какими данными руководствовались жандармы, признав в нем Кнунянца.
По делу проходил еще один Петров, Алексей, одногодок Богдана, «владелец трех револьверов». Если добавить к этому, что двадцатисемилетний Кнунянц на всякий случай прибавил себе два года и на процессе фигурировал как «шушинский мещанин, 29 лет», то станет ясно, какой бег с препятствиями представляли собой для суда конспиративные игры.
Отсутствие имен, некоторая отстраненность повествователя от описываемых событий, ссылки на передовые статьи «Известий», им самим написанные, как на коллективное мнение Совета, что само по себе подразумевает отказ от авторства, придает фигуре Богдана таинственную незавершенность и неопределенность. Будто лицо его потерялось, делокализовалось, деперсонифицировалось, слилось с лицом многоликой толпы демонстрантов. Словно член Исполнительного комитета инженер Саркисянц, он же Петров, Радин, Русов, Богдан, Рубен, всякий раз существовал в новой резонансной форме, в новом лице, новом качестве, перевоплощаясь то в одного, то в другого подсудимого, проходящего по делу Совета рабочих депутатов.
Выдержки из передовой статьи второго номера «Известий», написанной Богданом Кнунянцем, цитировались в обвинительном акте для доказательства призыва Совета к вооружению. «Когда народ возьмет в руки ружье, — писал Богдан, — он на кроваво-красных стенах Зимнего дворца напишет концом штыка свой великий указ. Это будет указ смерти царскому правительству и указ свободной республиканской жизни для народа».
В бумагах Ивана Васильевича имеется довольно много записей, касающихся деятельности Петербургского Совета. Судя по всему, сделаны они во время процесса, который проходил при закрытых дверях. Но как тогда понять утверждение Ивана Васильевича, что Богдана Минаевича он никогда не видел?
Вся история захвата «Нового времени» в этих записях выглядит несколько иначе, чем в рассказе Суворина. Например, причина освобождения сотрудника газеты Гольштейна становится здесь более понятной: он дал требуемое слово за себя и за Суворина, что они не сообщат о захвате типографии в полицию. В суворинской интерпретации его сотрудник предстает в более выгодном свете, но его освобождение едва ли можно считать мотивированным.
В тех же записях имеется чрезвычайно интересное упоминание о типографском рабочем Зенине, ставшем впоследствии провокатором. Но об этом рассказывает уже бабушка Фаро в своих воспоминаниях.
Бабушкины свидетельства всякий раз возвращают меня на твердую почву реальности. Я стараюсь постоянно держать ее в поле зрения, как водитель автомобиля — разделительную полосу или кромку шоссе в сильный туман.
В числе лиц, принимавших участие в нападении на типографии газет «Новое время» и «Наша жизнь», а также в работах по печатанию в этих типографиях «Известий», были Исаак Голынский, Арсений Симановский, Ольга Никольская, мещане Семен Зенин и Алексей Филиппов, крестьяне Николай Шевченко, Иван Клейц и Александр Быков, скрывшийся во время производств следствия. Арсений Симановский являлся главным руководителем как по распределению работы, так и по принятию различных мер предосторожности. Голынский и Быков находились в числе тех трех лиц, которые первыми проникли в типографию «Нового времени». Шевченю был тем лицом, которое заменило собой сторожа Усачева надев полушубок и шапку последнего и заняв его место у ворот. Филиппов состоял в числе лиц, взявших на себя охрану помещений типографий во время печатания «Известий», а Зенин и Никольская занимались корректурою этих последних.
На суде Голынский показал, что для отпечатания седьмого номера «Известий» он заручился запиской-ордером за подписью Хрусталева. Для осуществления возложенной на него задачи он пригласил с собой Александра Быкова и еще одно, не установленное следствием, лицо, а также около двадцати трех человек наборщиков и рабочих. Люди эти были вооружены револьверами, кинжалами и кистенями, причем сам он, Голынский, раздал им по дороге в типографию девять револьверов. Голынский и двое первых из указанных лиц собирались проникнуть в типографию, завладеть ею и затем впустить всех остальных, которые должны были ожидать распоряжений, собравшись в трактире, помещающемся на Бассейной улице, против Эртелева переулка. План этот был приведен в исполнение, причем сторожа, стоявшего у ворот типографии, сняли со своего поста и заменили одним из рабочих, назвать коего Голынский отказался. Рабочего этого тотчас одели в верхнее платье сторожа, причем, хотя у него уже имелся револьвер системы «Смит и Вессон», Голынский вручил ему еще пистолет системы «Браунинг». Далее Голынский удостоверил факт напечатания «Известий» на бумаге, принадлежащей типографии, и заметил, что они второпях забыли заплатить за бумагу. В тот вечер, когда была таким образом занята типография «Нового времени», в Вольно-экономическом обществе происходило заседание Совета рабочих депутатов. Тотчас по завладении типографией об этом было дано знать Совету, и оттуда около двух часов ночи пришел Арсений Симановский, приведший с собой на помощь еще нескольких вооруженных рабочих, в их числе арестованного позже Зенина, которого отпустили без последствий, так что на процессе по делу Совета рабочих депутатов он не фигурировал.
Не отрицая того обстоятельства, что типография была занята посредством насилия и угроз, Голынский заметил, что они, нападавшие, рассчитывали на действенность этих угроз, не предполагая, чтобы их пришлось приводить в исполнение. Однако, добавил Голынский, если бы при сопротивлении попытались их задержать и передать властям, то они, разумеется, стреляли бы, так как револьверы были заряжены, притом у него, Голынского, разрывными пулями.
Ольга Никольская, не отрицая пребывания своего в типографиях «Нашей жизни» и «Нового времени», когда печатались там «Известия», заявила, что о способах завладения этими типографиями ей ничего не было известно и что посещения ею таковых объясняются тем, что, ведя протоколы заседания Совета и не успевая закончить их вовремя, она вынуждена была ездить туда, где печатались «Известия», чтобы по мере окончания протоколов немедленно отдавать их в набор. Клейц, признавая свое участие в напечатании № 6 и 7 «Известий», утверждал, что его послали для этого в типографии газет «Наша жизнь» и «Новое время» из Союза рабочих печатного дела, причем в последний раз неизвестным человеком в присутствии Зенина ему был выдан рубль на поездку и на прокормление.
Обвиняемый Георгий Носарь утверждал, что захват типографий происходил по обоюдному согласию владельцев типографий или их заместителей и Совета. По словам обвиняемого, Совет, вынужденный для проведения всеобщей стачки приостановить выпуск газет в Петербурге, счел необходимым издавать свой собственный орган, носящий характер бюллетеней. По этому поводу Совет снесся с редакциями некоторых газет с целью выяснить, не уступят ли они для этого свои типографии. Ответы получились однородные. Редакции заявили, что они, сочувствуя рабочему движению, готовы помочь, но опасность уголовной кары не позволяет сделать этого. Ввиду сего он, Носарь, предложил компромисс: фиктивное насильственное занятие типографий по ордеру Совета, сопровождающееся якобы арестом застигнутых там служащих, и поэтому, в случае возбуждения уголовного преследования против лиц, заведующих типографией, — полная безответственность последних. Носарь утверждал, что если бы «Новое время» отказало ему в предоставлении типографии для напечатания «Известий», то он отказался бы от пользования этой типографией.
Между прочим, Носарь указал и на то, что 3 или 4 ноября к нему от Суворина явилось одно лицо с предложением принять участие в обсуждении с самим Сувориным и членами Союза борьбы за свободу печати вопроса об издании во время забастовки общей газеты. На это предложение он, Носарь, ответил Суворину письмом на бланке Совета рабочих депутатов: «Милостивый государь, господин Суворин! На ваше предложение отвечаю, что приехать для переговоров не могу. В настоящее время „Известия“ будут выходить прежним порядком. Редакциям газет, в том числе и „Новому времени“, придется стать на революционный путь, тогда мы будем у вас печатать. Насчет будущих забастовок издание газеты или „Известий“ будет зависеть от Совета. Председатель Хрусталев».
Во время первого разбора дела 20 июня 1906 года было вызвано до четырехсот свидетелей, из них не явилось сто двадцать, в том числе А. С. Суворин и М. А. Суворин. После двухчасового заседания на обоих Сувориных: палата наложила штраф за неявку по двадцать пять рублей на каждого и постановила слушание дела отложить. После отсрочки дела состоялось распорядительное заседание С.-Петербургской судебной палаты, которое решило изменить меры пресечения по отношению к части подсудимых, и некоторые из них были оставлены на свободе.
Во время второго судебного разбирательства сторож типографии «Русь» Вилянов в связи с печатанием в этой типографии «Известий» рассказал следующее:
— Когда я стал ложиться спать, я услышал, что кто-то со двора стучится. Доложил управляющему. Он спрашивает: «Кто стучится?» «Должно, — говорю, — наборщики». «Какие, — говорит, — наборщики?» «Должно, — говорю, — наши». Ну и пустил их. Входят человек двадцать. Смотрю — не наши. Нет ни одного знакомого. Последний вошел и запер двери на ключ. «Ну, — говорит, — теперь ты арестован до свету, ложись спать!» Потом пришел управляющий. «Ты, — говорит, — не бойся, спи». Я и лег. Ушли ночные посетители утром и понесли с собой какие-то свертки.
Один из свидетелей, директор Тенишевского училища А. Я. Острогорский, для доказательства того, что Хрусталев и Совет рабочих депутатов играли роль негласного правительства, сослался на «Маленькие письма» Суворина, в которых он противопоставлял умное и талантливое правительство Совета бездарному правительству графа Витте и выражал удивление, почему Хрусталев до сих пор не арестовал графа Витте. «Я смотрю, где живые люди, — писал Суворин. — Я их ясно вижу у правительства незаконного, и они в тумане мне видятся у правительства законного». Даже по поводу захвата своей типографии он восклицал: «Аи да молодцы! Чистая работа!»
Другой свидетель, Васмунд, на дознании показал, что в типографию явился он случайно 7 ноября утром и был задержан. Типография занята была вооруженными рабочими, которые угрожали ему револьверами. Свидетель хотел удрать через окно по веревке, но веревки не было. Как только рабочие окончили печатание, свидетеля отпустили, и он поехал доносить об эпизоде градоначальнику.
Усачев, сторож типографии «Нового времени», также показал на дознании, что ему угрожали.
Управляющий типографией «Нового времени» Богданов опроверг показания предыдущих свидетелей. Револьвером свидетелю не угрожали ни разу, даже когда он говорил по телефону. Всего отпечатано было тридцать тысяч экземпляров, больше свидетель печатать не дозволил, и явившиеся ему повиновались. Гольштейн, переговорив с рабочими, уехал, никаких распоряжений не оставив.
Все остальные свидетели эпизода в «Новом времени» отвергали влияние угроз со стороны явившихся. Наличные рабочие «Нового времени» помогали печатать. Работавшим служащим «Нового времени» явившиеся предлагали плату за работу. Все вместе закусывали и пили чай.
К сожалению, в бумагах Ивана Васильевича я не нашел никаких упоминаний о том, закусывал ли и пил ли чай вместе со всеми Семен Зенин. Вообще эта неясная фигура ни в коей мере не выявлена на процессе, не «выкристаллизована», если пользоваться физико-химической терминологией одного из обвиняемых, двадцатисемилетнего дворянина эсера Авксентьева, как и Богдан, приговоренного судом к пожизненной ссылке на поселение с лишением прав. Авксентьев использовал эти слова в следующей части своей речи на суде: «Правительство имело власти только настолько, чтобы, будучи аморфным само, сделать аморфным и народ, которым оно управляло. Партия должна была заняться организацией этих аморфных масс. Партия должна была их кристаллизовать».
Из пятнадцати обвиняемых, разделивших участь Богдана Кнунянца и дворянина Авксентьева, то есть сосланных на поселение за Полярный круг, десять человек было в возрасте от 23 до 27 лет, а самому старшему, надворному советнику Федору Флориановичу Шанявскому, исполнился 61 год.
Исчезнув с петербургского процесса, Семен Зенин двумя годами позже объявляется в Баку, куда из Тифлиса приезжает и бабушка в силу обстоятельств, изложенных ею в автобиографии.
«В те дни, — пишет бабушка, — большевики прямо и резко ставили вопрос об организации всенародного вооруженного восстания, тогда как меньшевики поддерживали Булыгинскую думу. В день объявления царского манифеста на одном из митингов в Тифлисе, кажется на Головинском проспекте, Ной Жордания и Исидор Рамишвили в один голос кричали о том, что абсолютизм пал и Россия стала конституционной монархией. Мы же бегали с митинга на митинг, из района в район, разъясняя лживый характер манифеста.
Пережив все ужасы 1905 года — Кровавое воскресепье, черносотенные погромы, шушинскую резню с ее пожарами, убийствами и грабежами, — я чувствовала себя порой совершенно сломленной и опустошенной. Герцен в „Былом и думах“ говорил: „Кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить“. У меня не оказалось таких сил. Я старалась подавить память, не оглядываться назад, думать только о будущем, но ничего не могла поделать с собой.
По вечерам, завершив дела, я возвращалась в свою тихую комнату на Пушкинской улице над молочной Короны. Усталая, опускалась на кровать и долго сидела, не в силах пошевелиться. Вдруг начиналось какое-то движение наверху. Внутри все сжималось от леденящего страха. В темном углу копошились тени, на меня обрушивался потолок, стены раздвигались, возникал огонь, и вот уже горел весь угол комнаты. Пламя жадно схватывало портрет, написанный Тиграном к первомайской демонстрации, флаги, шушинский наш дом. Из этого огня ко мне тянулись руки изувеченных и обожженных. Они пытались душить меня. В комнате стоял душераздирающий вопль осиротевших детей, множество судорожно сжатых кулаков грозило мне, сыпались проклятья.
Я хотела кричать, звать на помощь, но голоса не было и не было сил. Видение исчезало. Я вздрагивала, просыпалась.
Я лежала на полу, одетая. Лампа горела на столе. Стояла глубокая ночь.
Утром я старалась забыть о ночных кошмарах. Бурные события дня вновь вовлекали меня в свой водоворот.
Тогда я всецело находилась под влиянием всего, что писал Ленин о вооруженном восстании. Душа жаждала подвига, жертв, необыкновенных действий, способных усмирить душевный мятеж. Занятия в рабочих кружках, переданных мне Миха, вся организационная работа казались чем-то второстепенным, явно недостаточным. На очереди было вооруженное восстание, и я полагала, что веб силы должны быть отданы теперь ему.
Однажды в воскресный день ко мне зашел Камо и пригласил отправиться с ним за город на занятия стрелкового кружка. Я с радостью согласилась. Сначала, помнится, мы шли по Коджорской дороге, потом свернули с нее и углубились в лес. Шли, весело болтая о пустяках. Я догадывалась, что Камо взял меня с собой лишь для того, чтобы не вызвать подозрений у полиции.
— Ну чем мы с тобой не жених с невестой? — радовался он как мальчишка. — Кто догадается, куда и зачем мы идем?
В условленном месте собралось человек восемь дружинников — все веселые, прекрасные ребята, грузины. Некоторые из них даже не знали русского языка.
Я стреляла вместе со всеми.
Стрелять я научилась еще в Шуше, когда два-три года назад летом мы с Тиграном уходили за несколько верст от города и стреляли в цель из маленького револьвера, купленного им за бесценок у какого-то семинариста. Потом училась стрелять в Петербурге как член одной из боевых дружин, организованной за Нарвской заставой.
Потребность с кем-то поговорить, посоветоваться, что делать дальше, оставалась неутоленной, ибо не было рядом человека, с которым могла бы поделиться своими переживаниями. Не с Камо же. Он казался для этого слишком молодым и легкомысленным.
Я продолжала находиться в таком неопределенном, как бы подвешенном состоянии, когда в Тифлисе появился Кирилл Грошев вместе с безукоризненно одетым человеком средних лет, назвавшимся Цейтлиным. Да, именно Кирилл познакомил меня с ним.
Я поинтересовалась, не имеет ли приехавший отношения к бакинским богачам Цейтлиным, чей дом находится на Большой Морской улице. Цейтлин оказался их родственником. Он объяснил, однако, что еще юношей по принципиальным соображениям порвал с семьей и уехал в Америку. Там он стал социалистом. Уже тридцатилетним человеком много ездил по Европе как член социал-демократической партии, познакомился с Лениным и вот теперь, после ряда встреч и переговоров с ним, приехал в Россию со специальными полномочиями.
После расспросов, где я живу, чем занимаюсь, он рассказал о том, ради чего приехал в Тифлис. Дело, предупредил он, сугубо конспиративное, и поэтому никто, даже руководящие работники Тифлисского и Союзного комитетов, не должны о нем знать.
— Ни один член партии не может действовать без ведома и согласования своих действий с руководством, — возразила я.
Он заметил на это, что бывают такие исключительные случаи, когда отдельным партийцам даются указания непосредственно из Центра через специально делегированных лиц. Обычно это бывает тогда, когда речь идет о чрезвычайных обстоятельствах. Такие обстоятельства настали. Россия накануне величайшей революции, какой еще не знал мир.
Слова незнакомца несказанно взволновали меня. Захотелось узнать подробнее, что имеет в виду этот вдруг неизвестно откуда взявшийся в моей жизни человек и почему он избрал именно меня для своих конспиративных переговоров.
Однако в тот день мне так и не удалось ничего узнать. Нужно было срочно ехать на вокзал с цветами, чтобы встретить приезжающего товарища, а затем устроить его на время у кого-нибудь из знакомых, пока ему не подыщут подходящее убежище. Поэтому мы попрощались с Цейтлиным, условившись завтра вечером снова встретиться у меня.
На следующий день Цейтлин рассказал, что он возглавляет диверсионную группу, в которой уже имеется необходимое число преданных делу мужчин. Нужно, чтобы в группу вошла хотя бы одна женщина. Поскольку в ближайшее время группе предстоит действовать на Кавказе, женщина должна быть из местных. Переговорив с товарищами, он остановил свой выбор на мне, как наиболее подходящей кандидатуре.
На вопрос о целях и задачах группы Цейтлин ответил, что им поручено заниматься захватом денег и оружия для нужд революции.
— Словом, дорогой товарищ, все это пахнет партизанщиной и сопряжено с большим риском. Затея наша требует мужества, находчивости, самоотверженности. Если вы решитесь пойти с нами, то должны быть готовы к самому худшему, включая военно-полевой суд. Может случиться и так, что самой придется убивать. Хотя в большинстве случаев, скажем, при нападении на почтовый транспорт или на казначейство, женщине предстоит завлекать охрану, прятать экспроприированное имущество, доставлять его к месту назначения.
Чем больше он пугал, разжигая мое воображение, тем быстрее готова я была согласиться на его предложение. Он все еще продолжал говорить о той физической и нервной нагрузке, которая выпадает на долю каждого участника боевых операций, когда я перебила его:
— Мне все понятно. Я согласна.
Видимо, мой решительный тон несколько обескуражил его.
— Знаете ли, товарищ Эмма (я жила в Тифлисе по паспорту Эммы Саркисян), мне кажется, вы еще не вполне отдаете себе отчет, насколько все это серьезно. Вы слишком молоды для того, чтобы так сразу принимать подобные решения. Я не хочу, чтобы вы упрекнули меня потом в подстрекательстве и обмане. Ведь вам придется отречься от близких, родных, друзей, исчезнуть из жизни, жить под разными фамилиями, стать человеком-невидимкой. Подумайте как следует. Даю вам сутки на размышление.
Я взялась что-то шить, как бывало в часы особых волнений, и просидела всю ночь, размышляя о предстоящих переменах в моей жизни. Мысль о том, что придется оставить стариков родителей без материальной поддержки и что мое исчезновение причинит им много горя, заставляла страдать и сомневаться. Но ведь предлагаемое Цейтлиным было как раз то, о чем я мечтала долгие бессонные ночи последних месяцев, в дни гапоновских событий, когда мы разыскивали по больницам раненых товарищей, и в дни армяно-татарской резни в Шуше, когда город горел и люди, чувствуя свое бессилие, ждали собственной гибели. Жажда мести, решительных действий была столь неодолима, что все прочее казалось второстепенным.
Настало утро. Наспех умывшись и позавтракав, я отправилась на урок.
— Что с вами? — спрашивали ученицы. — Уж не больны ли? Вы сегодня на себя не похожи.
Потом отправилась на Адельхановскую фабрику, где вела рабочий кружок из армян. Занятия по программе не ладились, и мы стали просто говорить о разном, о пустяках. Но пустяки эти невольно смыкались с теми большими общественно значимыми проблемами, к которым сводился любой разговор, ибо сам воздух был ими пропитан и вся жизнь наша зависела от их решения. Я вспомнила „Дедушку“-Мелика, или мастера Медика — Мелик-уста, его еще так называли, — который, посылая меня на собеседование с кустарками в Баку, советовал быть попроще с рабочими, не читать поучений, не говорить с ними языком брошюр, ибо простым, естественным языком разговаривая на любую тему, вольно или невольно передашь им все, с чем пришла. Теперь я убедилась на практике в справедливости слов Дедушки.
И вдруг точно кольнуло.
Я с тоской подумала о том, что теперь ничего этого не будет — ни кружков, ни учениц, ни старых товарищей. Не означало ли это отступления? Нет и еще раз нет. Вопрос решен. Сегодня же даю согласие.
Поздний вечер. Цейтлин, Грошев и я сидим в моей комнате, обсуждаем практическую сторону дела. Через две недели, самое позднее через три, я получу телеграмму с подписью „Савва“ и сообщением о том, что он ждет меня такого-то числа. К назначенному времени я приеду в Баладжары — на станцию, близко расположенную от Баку. У входа в зал первого класса меня будет ждать человек с марлевой повязкой на правой руке. Он скажет: „От Саввы“, — и мы отправимся в условленное место.
Потянулись мучительные дни. В ожидании телеграммы от Саввы я не раз представляла себе, как свяжу свои вещи, напишу письмо Леле Бекзадян — пусть приедет и заберет их себе. Хозяевам комнаты заплачу вперед. Попрошу Лелю передать товарищам, что я вынуждена срочно выехать из Тифлиса по личному делу. Пусть понимают как хотят. Когда вернусь, объясню, в чем дело.
Но на самом деле я уже никогда не вернусь.
Так прошла неделя, другая, третья.
При полном попустительстве властей между армянами Авлабарского района Тифлиса и татарами Харпухского произошла вторая для меня за этот год братоубийственная резня. Забастовали железнодорожники. Я чувствовала себя, как в мышеловке, продолжая механически делать все, что требовалось: вести рабочие кружки, выполнять организационную работу, дежурить в редакции нашей газеты.
Меня не покидала мысль о том, что жизнь кончена. Что-то неладное творилось со мной. От Цейтлина не поступало никаких известий.
Начавшееся в предместьях Тифлиса восстание было жестоко подавлено, Камо — арестован.
В феврале в Тифлис по партийным делам приехал Ногин. Явка ему была дана ко мне, и поскольку он добрался до дома Короны только поздним вечером, то должен был остаться до утра. Его очень смущало это обстоятельство. Мы виделись впервые. За разговором предстояло как-то скоротать ночь. Я сидела на кровати, он — на диване, поскольку стульев в комнате не было. На столе стояла керосиновая лампа, в щели полуоткрытой в коридор двери гуляли кособокие тени. Мы не заметили, как заснули.
Когда я с трудом разомкнула глаза, кругом стоял мрак. Сквозь черные занавеси едва пробивался утренний свет. Я огляделась, ничего не понимая. Вдруг рядом раздался хохот. Это смеялся Ногин. Взглянув на его покрытые толстым слоем сажи лицо и одежду, я догадалась, что ночью поднялся ветер, дверь захлопнулась, лампа закоптила всю комнату.
— Ай да трусы мы, пуритане, нет чтобы сразу закрыть дверь, — смеялся Ногин.
Он был похож на черта. Видно, и я выглядела не лучше. Стены, потолок, скатерть — все было черно. Наскоро умывшись, Ногин отправился в баню, а мы с кухаркой хозяев принялись убирать комнату.
Сажу невозможно было стереть. Липкая, она въедалась во все поры, и желание очиститься, освободиться от грязи было столь же велико, сколь трудно выполнимо.
От Цейтлина по-прежнему не было никаких вестей. Я чувствовала, что больше так жить не могу. По вечерам болело все тело, ныл каждый нерв. Жизнь становилась невыносимой.
Я худела на глазах. Друзья заставили пойти к невропатологу, дяде одного из наших пропагандистов. Он охотно брался бесплатно лечить друзей своего племянника, ибо хотел всегда иметь в приемной побольше пациентов.
Это могло дать ему репутацию врача с большой практикой.
Врач сказал, что у меня полное нервное истощение, необходимо длительное лечение: уколы, ванны, покой, усиленное питание.
О каком покое могла идти речь? О каком отдыхе и питании?
Через несколько дней после посещения врача пришло письмо от Кирилла Грошева из Баку. Он просил прощения за столь долгое молчание, которое объяснял тем, что сам с нетерпением ждал известий от Цейтлина.
„Фаро, милая, — писал Кирилл, — произошло непредвиденное. Цейтлин не социал-демократ вовсе, а известный в Европе анархист. Он действительно был в Женеве, но никаких полномочий от Ленина не добился. Поэтому решил действовать на свой страх и риск. Возможно, при благоприятном стечении обстоятельств он бы помог партии, однако, на беду, в его группу по чьей-то рекомендации попал агент царской охранки, который выдал его. Сам он человек честный, но собрал вокруг себя таких отъявленных авантюристов и головорезов, что неизвестно, чем бы все это кончилось. Цейтлина арестовали, и что с ним стало, не знаю: не то расстреляли, не то сослали на каторгу“.
Письмо кончалось словами: „Прости, Фаро, что вовлек тебя в эту авантюру, которая могла для нас так плохо кончиться“.
Вместо облегчения я испытала полное опустошение. Словно кто-то подтолкнул меня к краю обрыва. Как после всего, что случилось, могла я смотреть в глаза товарищам? Кому посмела довериться? На что истрачен остаток сил, решимости, энергии? Как дальше жить?
Письмо от Кирилла пришло в субботу. Я вернулась с очередного урока. По субботам у нас в организации особых дел не было, и остаток дня я пролежала в постели.
Работница, которая за небольшую плату обслуживала меня, заглянула ко мне вечером, спросив, не надо ли чего. Назавтра с утра она уезжала куда-то на весь день. Я сказала, что мне ничего не нужно, и работница ушла.
Был поздний вечер, когда почти машинально я начала складывать свои вещи. Боялась спросить себя, зачем это делаю. Потом села за стол и написала письмо Леле. Просила ее отправить мои вещи родным, сообщив, что я умерла от разрыва сердца. В этот же конверт вложила записку с просьбой никого не винить в моей смерти. Я ухожу из жизни лишь потому, что совсем не осталось физических сил жить дальше.
Запечатав письмо, наклеила марку, написала на конверте адрес и села на кровать. Часы показывали три часа ночи. В голове ни одной мысли, в душе ни одного желания. Сижу и повторяю про себя до бесконечности: „Сегодня воскресенье, последний мой день“.
Видимо, я заснула. Очнувшись, увидела, что комната освещена солнцем. Десятый час. Было такое чувство, будто уже случилось что-то непоправимое, нужно поторопиться, иначе могу опоздать.
Поспешно одеваюсь, причесываюсь. Снова открываю корзину с вещами, надеваю лучшее платье. Торопливо выхожу из дому. Решение приходит само собой: на фуникулере наверх и спрыгнуть оттуда, как это сделал, по рассказам, некий самоубийца.
Быстро иду, не оглядываясь. Ни о чем, кроме фуникулера, не могу думать. Поднимаюсь на Эриваньскую площадь. Жарко. Хочется пить. Так хочется выпить чего-нибудь холодного, ледяного. Необыкновенно сильное желание, сумасшедшая жажда.
Останавливаюсь перед молочной Сакаяна. Ничего не соображая, будто все это происходит во сне, вхожу в молочную и прошу у подавальщицы порцию мороженого. Она с удивлением смотрит на меня и говорит, улыбаясь, что в такой час мороженого у них не бывает, придется немного подождать.
— В это время обычно берут кофе, простоквашу, какао со сладкими булками, — говорит подавальщица.
В кафе врывается шумная ватага студентов. Все звенит от грузинской речи. Откуда их столько в Тифлисе в конце февраля? У каждого в петлице мимоза. Студенты смотрят в мою сторону, перешептываются.
Подают мороженое.
Я жадно съедаю порцию, прошу дать другую. С жадностью уничтожаю и эту, позабыв о всяком приличии. Слышится молодой смех. Студенты вынимают из петлиц ветки мимозы — получается букет. Один из них подходит ко мне и кладет букет на мой столик.
Второпях расплачиваюсь и выбегаю из молочной. Улица полна движения, света. Лица людей освещены первыми лучами весны. Такое ощущение, будто из мрачного подземелья жизнь вырвалась на свежий воздух.
На фуникулере я поднялась наверх.
С горы Тифлис казался необыкновенно красивым. Колюче поблескивали вымытые после зимы окна в домах. Мелкие изломы крыш, хаотические нагромождения каких-то строений выпукло выступали из стеклянно-нрозрачного утреннего воздуха.
Я спустилась с горы и принялась, как безумная, бродить по улицам. Жадно разглядывала прохожих, заглядывала в окна первых этажей, за которыми, мне казалось, протекала радостная жизнь счастливых семей. Где-то там, за занавесками, люди нежились в своих постелях, пили кофе, любили, читали газеты, разговаривали.
Как нечто далекое, ненавистное, отдаленное от меня на целую жизнь вспоминались комната над молочной Короны, страшные ночи и вечера, с ней связанные. Я решила тотчас отправиться к Леле, чтобы с ее помощью сегодня же подыскать себе другую комнату.
Шла к Леле, но почему-то оказалась в отдаленном от центра городском саду и теперь чувствовала только усталость — впервые за долгое время, — приятную физическую усталость».
Дальше бабушка описывает свой приход к Леле Бек-задян и то, как принялась ее целовать, будто не видела целую вечность, как переехала на новую квартиру и проспала в ней семнадцать часов кряду.
«Какой это был живительный сон! — пишет бабушка. — Я проснулась с тихой, спокойной душой, навсегда похоронив воспомипания о зимних петербургских и летних шушипских событиях, о тягостных встречах с Кириллом и Корой, о неудачном вооруженном восстании и невыносимо томительных днях ожиданий телеграммы от авантюриста Саввы».
Чтобы вплотную подойти к обстоятельствам, сопровождавшим бабушкин переезд из Тифлиса в Баку, и к продолжению истории Зенина, имеющей прямое отношение к последним дням жизни Богдана Кнунянца, мне придется привести еще ряд выписок из ее воспоминаний. Но прежде я бы хотел возблагодарить ту жажду и тот счастливый день ранней тифлисской весны, который подарил жизнь бабушке, маме, мне, детям моим и внукам. Пусть книга, которую я когда-нибудь напишу, послужит доказательством этой моей, быть может несколько запоздалой, благодарности.