В каждом доме Поселка старых большевиков хранился флаг, который вывешивали всякий раз в преддверии революционных праздников. Закрыв глаза, я вижу отца, который обстоятельно, не спеша, как все, что он делал, выносит с крыльца уже освобожденный от чехла флаг, держась за древко обеими руками. Такими же чехлами была покрыта мебель одной из двух зимних комнат дома, уставленной цветами в горшках, что придавало ей сходство с палатой санатория старых большевиков. В другой комнате бело-серый чехол покрывал лишь кожаный диван под большим, отпечатанным в типографии, застекленным портретом в деревянной раме. На этом диване я лежал в малярийной горячке то ли в сорок шестом, то ли в сорок седьмом году, оглушенный хиной, накрытый несколькими одеялами, которые не могли согреть меня. Я вспомнил этот диван, куда-то бесследно исчезнувший с годами портрет, а также флаг в чехле много лет спустя, когда умирал от тифа в одной из московских больниц, мучимый нестерпимой головной болью и навязчивыми видениями. Мне чудилось, что я снова лежу под портретом, черты которого искажает неровное стекло и блики на нем, обесцвечивающие то одну, то другую часть изображения. В ночных кошмарах меня преследовало это лицо, меняющее свои очертания из-за световых провалов на месте носа, рта, подбородка, щеки, лба крутым изгибом нависших над ним жестких, темных волос.
И тогда, в мае девятьсот одиннадцатого, когда я умирал от тифа в бакинской тюремной больнице, меня мучил выплывающий из небытия лик. Порой мне чудилось самодовольное усатое лицо императора, которого хотели свергнуть еще при мне, в 1905 году, но свергли только в 1917. о-то спрятал его портрет на пыльный, темный чердак, в потайное место старого дома, чтобы в назначенный час извлечь оттуда, смахнуть паутину и вновь повесить на самом видном месте, будто мало пролили крови народной в борьбе за свободу и всеобщее счастье, будто все это было напрасно: кровь, баррикады, ссылки, больничная койка, на которой я оканчивал земное свое существоьание в мае тысяча девятьсот одиннадцатого года.
То я видел перед собой усталое лицо товарища, то гнусное лицо предателя — чем-то очень знакомое мне лицо. Мысли мои смешались. Я лежал прикованный к постели, голова раскалывалась от нестерпимой боли, и я никак не мог восстановить в памяти его имя, чтобы сообщить товарищам. Находясь в совершенно беспомощном состоянии, я не имел сил встать, броситься, задушить своими руками это ничтожество, опоганившее звание революционера, выжившее ценой подлости.
Лицо выплывает издалека, приближается, исчезает, вновь возникает, а рядом с ним я вижу наш флаг, лица демонстрантов, крупы коней, взлетающие нагайки, опадающие над толпой листки.
…Полуразвернутый флаг, который выносит мой беспартийный отец из дверей кратовского дома, почти касается деревянных ступеней. Мне почему-то кажется, что в эту самую минуту он собирается запеть своим низким голосом революционную песню, безбожно перевирая мотив. Я готов услышать, как фальшивит певец, хотя сам спел бы не лучше.
В моих воспоминаниях по-дачному одетый отец похож на картинного рабочего, бесстрашно идущего навстречу полицейским пулям и казацким шашкам.
Мог ли я знать уже тогда, что люди прошлого, настоящего и будущего живут на земле одновременно? Живут, находясь в разных плоскостях, которые время от времени пересекаются. Куда-то спешат, любят, ищут свою звезду, соприкасаются, пересекаются, сопереживают. Знал ли я, что один и тот же огонь перескакивает из сердца в сердце, как с крыши на крышу перелетают искры при страшных деревенских пожарах? Что всякая судьба — всегда продолжение и даже частичное воспроизведение далеких судеб прошлого и будущего.
На берлинском вокзале (кажется, по пути в Россию) к Богдану подошла старая армянка и попросила денег.
Она не задала обычный в таких случаях вопрос: «Ты армянин?»
— Ты — армянин, — сказала она как о чем-то само собой разумеющемся. — Ты должен мне помочь. Я из Битлиса, ты знаешь.
Откуда ему было знать?
— Я еду к сыну, — продолжала старуха. — У меня не хватило денег. Ты скажешь, где тебя найти, я отдам. Сын учится в Париже. У меня больше никого не осталось. Они всех убили. Битлис, ты знаешь. Я еду оттуда. Оттуда бегу. У меня не осталось ни слез, ни родных. Ты сам из России?
Он кивнул.
— Ты — армянин. Скажи, почему армяне не могут соединиться, чтобы защитить себя? Ведь когда-то они были сильными. У османов ружья, штыки и ножи, а у нас — ничего. Они изнасиловали мою дочь, потом убили. Они зарезали моего мужа. Почему они не убили меня? Они бросают в огонь живых людей. Они распарывают животы женщинам. Когда кончатся наши страдания? Ты молодой, ты должен знать. Из России приезжали армяне с оружием. Но их мало. Почему не идут другие?
Мимо шли люди, оглядывались, кто-то из стоящих неподалеку прислушивался к гортанным звукам не понятной речи.
Он должен был что-то ей объяснить, чем-то утешить, успокоить, но здесь, на вокзале, сделать это было немыслимо, невозможно, Через полчаса отходил поезд.
Особенно теперь, после съезда, где уйму времени потратили на дебаты по «национальному вопросу», встреча с полусумасшедшей старухой подействовала на него угнетающе.
— Ты знаешь: они хотят погубить армян.
Старуха протягивала к нему трясущиеся костлявые пальцы, ее выбившиеся из-под черного платка волосы были совершенно седыми.
— Пусть покарает их бог. Но чего ждут армяне?
Сумасшедшая старуха повторяла одно и то же. А другие? Разве не о том же твердили на шушинском бульваре, в полицейских участках, на собраниях, в богатых квартирах и в компатах бедняков? Мир постепенно сходил с ума. О чем бы ни заходил разговор, он непременно сводился к проблеме «проклятых османов», «бедных армян», «неблагодарных инородцев», русских, евреев. Люди словно бы помешались на одной страсти. Все зло мира, его неисчислимые беды с маниакальным упорством пытались свести к одному: не будь османов, люди зажили бы иначе, по-новому.
Всеобщее вращение умов вокруг «национального вопроса» явилось, по-видимому, чем-то вроде осложнения, флюса, опухоли, выросшей на теле новой, осознавшей свою неповторимость культуры. Это был, разумеется, кризис, давняя смертельная болезнь, путь наименьшего сопротивления, связанный с самоутверждением одной нации за счет подавления другой.
Богдан дал женщине денег и испуганно отшатнулся, когда та схватила его за руку:
— Благослови тебя бог.
Не хватало еще, чтобы она поцеловала руку.
— Погадаю тебе, — сказала она.
— Я о себе почти все знаю, — улыбнулся Богдан.
— Почта, — покачала головой старуха. — Еще вспомнишь меня.
Она вцепилась в его ладонь своими сухими, скрюченными пальцами.
— Долгая жизнь.
— Как же так? Вот, на самой середине, линия обрывается.
— Обрывается. Дальше продолжается, — сердито возразила старуха. — Сто лет проживешь. Больше ста лет. Согни ладонь. Один ребенок у тебя. Одна жена. Болезнь. Несколько линий сходятся в одну, видишь? Такой руки никогда не встречала. Умный ты человек. Бродячий человек. Артист? — подняла старуха мутноватые свои глаза.
Он отрицательно покачал головой.
— Много лиц у тебя, — не стала уточнять старуха. — Много имен. При одной-то душе. Опасный ты человек. Добрый человек. Благослови тебя бог.
Последние ее слова заглушил долгий гудок паровоза.
Своего идеального, или, как сказала бы бабушка, идейного, героя я разыскивал в пожелтевших страницах старых изданий, между казенных газетных строк, посвященных юбилеям, в бабушкином дневнике и в записках покойного Ивана Васильевича Шагова. В них я находил все новые детали, факты, живые следы событии, как больная собака находит, жует и глотает одну ей известную траву.
Меня интересовало все, что было связано с любовью моих будущих идеальных героев — Богдана и Лизы, вопреки лестным отзывам бабушки, не показавшейся мне на фотографиях ни красивой, ни даже хорошенькой. С другой стороны, трудно было представить, что Богдан мог не полюбить эту высокую, ладную барышню, попову дочку, бесстрашную курсистку, пострадавшую от казацкой шашки во время студенческой демонстрации на Казанской площади в Петербурге.
В начале общей тетради, которую я опрометчиво принес в дом ради нескольких химических формул, даже не догадываясь, к чему это приведет, говорилось, что Мирзаджан-бек был против их брака. Во-первых, потому, что Лиза русская. Во-вторых, «Богдан должен сначала в люди выйти, а потом о женитьбе думать».
— Не хочет же он уподобиться неудачнику брату, который, вместо того чтобы получить высшее образование, обзавелся семьей и теперь влачит полужалкое существование акцизного чиновника.
— Ты же сам говорил, папа, что Тарсай не стал учиться, чтобы младших братьев в люди вывести.
— Говорил, милая, говорил. И теперь говорю. Брат ради них карьерой своей пожертвовал. Они бы должны это ценить. Чего не хватает им? Их дело — учиться. Зачем Богдан с этой девушкой связался? Одна приехала, одна уехала, все вечера с Мелик-Осиповым проводила. Не нравится мне это. А с политикой зачем связались? Что Людвиг, что он, что невеста его. Родителей не жалко, себя бь хоть пожалели. Мало ему наших девушек, чтобы непременно на русской жениться. О его благополучии пекусь.
— Ты же сам говорил…
— Да, не отрицаю. И в русскую школу заставил тебя идти, когда армянскую закрыли. Ум, знания, талант не могут принадлежать одной нации. Я русскую литературу люблю не меньше, чем персидскую поэзию. Сколько лет каждый вечер пересказывал вам содержание русских книг. Впрочем, ты была тогда совсем маленькой.
— Не совсем, папа. Прекрасно все помню.
— В суде я равно защищаю людей от притеснений армянских меликов и татарских беков. Никто не посмеет сказать, что меня беспокоят пересуды болтливых кумушек. Молодые приходят ко мне за советом. Все лето полон вашими друзьями. Им не скучно со мной. Ничего не могу сказать, у меня хорошие дети. Но многого еще не понимаете. К сожалению, вас убедит только время. Жизнь совсем не такая, какой представляется в юные годы: в чем-то менее сложная, в чем-то — более. Вам же кажется, что вы первые любите, первые мечтаете о совершенном устройстве жизни. Но сколько было до вас! И сколько будет после.
Старик потряс седой, коротко стриженной головой, насупился, замолчал.
Окна в комнате были открыты, на подоконниках алела гвоздика. Опоясывающая дом деревянная галерея утопала в цветах, так что нижней части улицы, ведущей к почте, откуда двухэтажпый дом на вершине шушинской горы был все еще виден, эти цветы походили на языки пламени.
Девушка бросилась к отцу, обняла, прижалась смуглыми, шелковистыми губами к колючей, по-стариковски небрежно бритой щеке. От ее густых, пушистых, собранных в рассыпающийся пучок волос исходил запах солица и гимназической юности. Как в детстве, она уселась к отцу на колени, обняла за шею:
— Милый, милый папа!
Она все крепче обнимала его, прятала лицо, и Мирзаджан-бек почувствовал вдруг, как теплая капля, щекоча, поползла за воротник.
— Фаронька, что это?
Она быстро встала, отвернулась, подошла к окну, комкая платок.
— Все мы очень виноваты перед тобой и перед мамой. Мы эгоисты. Живем своей жизнью, а вы тут одни.
— Полно, деточка, полно. Напротив, я рад, что у меня такие самостоятельные дети, которые сами себя содержат. Нам с Сонинкой ничего не нужно, лишь бы вы были счастливы, Богдан — замечательный парень. Да и Лиза, видно, хорошая. Только уж очень много в ней резкого. А Богдан мягок. Боюсь, погубит она его.
— Лиза чудесная девушка.
— Неужели в Шуте мало чудесных девушек?
— Не вы ли с Нанагюль-баджи говорили когда-то, что нет в нашем городе жениха, достойного меня?
— Мужчина — это совсем другое, дорогая… Вот уехала Лиза, и неспокойно стало мне за Богдана.
— Напрасно, папа. Он сильный. Знаешь, как уважают его в Баку!
— Да? — переспросил отец, будто не расслышав. — Ты говоришь, его уважают?
— Даже люди, которые его много старше, прислушиваются к его мнению.
— Это правда, — оживился отец. — Богдана уважают. Вот приехали вы, а соседи спрашивают: когда же Богдан наш приедет?
— Он очень занят.
— И Аракел спрашивал, и Гочи, с дочерьми которого ты занималась, и даже эта старая дура, мать цирюльника. Летом ведь нет занятий.
— У него много платных уроков.
— Столько уроков, сколько в Шуше, ему нигде достать. Все состоятельные шушинцы хотели бы видеть его у себя репетитором.
— Но есть и другие дела.
— Знаю, — сказал отец, вновь помрачнев. — Политика. Политика, которая когда-нибудь его погубит. Каждую неделю письма присылает. И о чем пишет?
— Он так тебя любит.
— Вырезки газетные присылает. Там — демонстрация, там — беспорядки. Одного не пойму. Он ведь такой способный. Зачем ему политика? Если бы ни на что другое не годился…
— Ты не прав. Политика — наша жизнь.
— Теперь все лезут в политику. Об одном забывают: кто с вороной дружит, тому и в навозе копаться.
— Сейчас, папа, просто невозможно находиться в стороне от общественной жизни. Скоро все изменится, в стране произойдут большие политические события.
— Откуда это тебе известно? — с подозрением спросил отец.
— Число недовольных все увеличивается. Тебя ведь возмутил царский указ о передаче правительству армянских церковных имуществ.
— Да, доченька. Ты знаешь, как я отношусь к церкви. Потому и не достиг в жизни больших высот. Но это мое право — ходить или не ходить в церковь, уважать или не уважать ее. А оскорблять целый народ никому не позволено. И вот, когда русское правительство закрывает армянские школы и хочет «обрусить» Кавказ, Богдан собирается жениться на русской! Виданное ли дело? Ему этого никогда не простят. Здороваться перестанут, а то и убьют. Рассказывают, что на днях в Елисаветполе творилось что-то страшное. У епархиального управления собралась толпа. Люди протестовали. Это ведь такое дело. Духовенство было в материальной зависимости от паствы, а теперь превратится в правительственных чиновников. Администрация вызвала войска. Говорят, много убитых, раненых. Церкви запечатаны…
Мать стояла в дверях, ждала. Она уже некоторое время незамеченная присутствовала при их разговоре, но, поскольку говорили не по-армянски, мало что понимала. С сыновьями Мирзаджан-бек всегда говорил по-русски, а в последние годы — и с младшей из младших, единственной дочерью.
— Что, обедать пора уже, Сонинка? Идем, идем.
Из окна была видна вся Шуша: белые кубики домов, деревья, похожие издали на мелкий кустарничек. Армянская часть города незаметно переходила в нижнюю, татарскую часть. Справа виднелся многоярусный шушинский сад, а слова, рядом с резервуаром для сбора воды, — русские казармы. Внизу в городе было жарко, а здесь, на горе, всегда дул ветерок. Скажи кому, что через два года с городом случится несчастье, пожалуй бы, ни один из шушинцев этому не поверил. В таком городе, как Шуша, никогда ничего не случается. Тем более трудно было поверить в то, что несчастье придет не извне, но возникнет и разовьется в самом городе, как неизвестно откуда возникает и развивается странная, таинственная, неодолимая болезнь.
Видимо, поздним летом 1903 года, — а именно тогда состоялся разговор Мирзаджан-бека с дочерью, — предвещающий беду маленький, величиной с горошину, незаметный шарик уже образовался. Он не болел, ничем не выдавал себя и тем был страшен. Антирусские настроения постепенно переходили в антитатарские. Вспыхнувшая в августе 1905 года армяно-татарская резня кажется сегодня, с расстояния семидесяти лет, первым симптомом злокачественной опухоли, которая еще через пятнадцать лет привела к гибели Шуши. Родившиеся в августе 1903 года армянские девочки успели стать к тому времени невестами, однако прибывшим с XI Красной Армией женихам достались лишь их изуродованные мертвые тела, разрезанные на куски и брошенные в колодцы.
Никому из участников проходившего в комнате второго этажа шушинского дома разговора — ни отцу, ни его дочери, — не было суждено увидеть гибель родного города. Ее свидетелем стала недвижно стоящая в дверях мать, чье худое, печальное лицо с глубоко запавшими глазами уже тогда напоминало лицо богоматери и одно из женских лиц «Сошествия во ад» из домашнего иллюстрированного Евангелия на армянском языке. Она сгорела в пламени шушинского пожара весной 1920 года.
Все это, видимо, было как-то сцеплено между собой и взаимообусловлено, несмотря на значительные сдвиги в пространстве и во времени: выступления Богдана в Лондоне, разговоры восемпадцатилетпей Фаро со своим отцом, молчание матери и гибель Шуши и всего, что могло бы связать нынешнее поколение с прошлым. Жертвы одной из самых страшных эпидемий века ждали своего рокового часа в Европе и в Азии, в Африке и в Америке. Одним предстояло погибнуть во имя Аллаха, другим — во имя Христа.
В будущей книге должно непременно найтись место для рассказа о том, как более семидесяти лет назад бабушка Фаро вернулась из театра с наполовину отрезанной косой и с плакатом на спине: «За дружбу с русскими и евреями». Как облили ее кислотой, и всю ночь пришлось перешивать юбку, дабы наутро явиться в гимназию как ни в чем не бывало, спрятав под школьным передником следы нападения. Непременно рассказать обо всех брошенных в нее камнях и о том, конечно, как били мы Цисмана. И как бабушка топала на меня ногами.
«После сообщения Богдана о II съезде партии, сделанного им на нефтяной Асадулаевской фирме, — пишет бабушка, — я почувствовала себя крепко связанной с теми, кто голосовал за предложения Ленина. Мы много говорили об этом с Егором Мамуловым, Меликом и Трдатом, которым я передала все, что услышала от Богдана.
— До чего у тебя хорошая память, Фаро! — воскликнул Мелик. — Ты так подробно рассказываешь, будто сама побывала на съезде.
— Знаешь, с каким трудом я теперь учусь, — возразила я. — Боюсь, до конца года не дотяну».
Каким знакомым показался мне этот двойственный характер бабушкиной памяти, удерживающей только то, что затронуло ум и сердце!
С лесником Колей Топовым Богдан познакомился во время весенних студенческих волнений 1899 года. После очередной уличной манифестации они возвращались домой. Коля жаловался на то, что ему не дается математика.
— Да ты просто не любишь ее, — сказал Богдан.
— Потому и не люблю, — согласился Коля.
Они подошли к дому, где жил Тонов.
— Если напоишь меня чаем, — сказал Богдан, — я попытаюсь на примерах, которые у тебя не получаются, показать, что математика — увлекательнейшая наука.
— У меня нет к ней способностей.
— Что за чепуха — нет способностей! Если хочешь знать, ты типичный математик. У тебя на лице написано.
Коля нервно засмеялся, закашлялся, снял очки и протер их носовым платком:
— Давай же зайдем. Ты чаю хотел.
Они вошли в глухой колодец двора и поднялись по темной, мрачной, дурно пахнущей лестнице.
Коля жил вместе с матерью и старшей сестрой в небольшой трехкомнатной квартире, но сейчас никого дома не было. Коля открыл дверь, пригласил гостя в комнату, а сам пошел заваривать чай.
— Давай посмотрим, что у тебя там, — сказал Богдан, как только Коля вернулся.
Коля не без смущения достал учебник, листы бумаги и карандаш. Богдан быстро набросал несколько строк, и они углубились в систему дифференциальных уравнений.
— Это понятно, — сказал Коля. — А дальше?
— Дальше? — прикусил Богдан кончик карандаша. — Да, действительно, как же дальше?
— Может, так? — робко предложил Коля.
— Попробуем.
— Ну и так, — отобрал он карандаш у Богдана.
— Прекрасно.
— И…
— И все, — сказал Богдан. — Уравнение решено.
Коля с удивлением смотрел на него.
— Да как же это?
— Очень просто, — сказал Богдан, довольно потирая руки. — Фокус-покус. Я ведь говорил…
— Не понимаю, — растерянно пробормотал Коля.
— Тут и понимать нечего. Чтобы решить это уравнение, тебе требовалось напоить меня чаем. Только и всего.
— Ой, — воскликнул Топов, — совсем забыл! — и выскочил из комнаты.
Потом, уже за чаем, Топов принялся философствовать о призвании, о внутренней свободе, а также о том, как случаен выбор человеческого пути.
Почему, задавал он риторический вопрос, люди так плохо знают себя, почему они непременно расходятся в разные стороны и идут по пути заблуждений, ибо заблуждений великое множество, а истина одна. И так далее в таком духе.
— Потому, — ответил ему на это уже собравшийся уходить Богдан, — что если бы все шли в одну сторону, то земля бы перевернулась.
«Новое несчастье, — восклицает бабушка в своих записках, помеченных декабрем 1903 года. — Какие-то безумные письма стала я получать от Кирилла Грошева. Присылает целые тетради своих стихов, а мне читать некогда: то уроки, то подготовка к занятиям в школе или пропагандистском кружке. Все вечера проводит под нашим окном в ожидании, когда я вернусь из Балаханов. Он такой одинокий и несчастный. Когда был совсем маленьким, вся их деревня вымерла от какой-то заразной болезни. С тех пор пошел по людям. Кем только не был, где не скитался! После долгой босяцкой, бесприютной жизни попал сначала в Тифлис, потом в Баку. Устроился в редакции газеты разносчиком. Начал учиться, быстро пошел вперед, сдал программу за пять классов. Писал стихи. Нелепый, неорганизованный, талантливый…»
«— Чем мне утешить его, что сказать?» — спрашивает она друга гимназических лет Егора Мамулова.
«— То, что велит сердце. Выбирай…
— Между кем выбирать?
— Прости, — сказал он, потупившись».
«Я увидела в его глазах слезы», — пишет бабушка.
«— Прости, это так…
Он вдруг бросился вон из комнаты и исчез на несколько дней».
Необычен конец этой записи. «Богдан, — восклицает бабушка, — что мне делать? Дай силы…» Видимо, двадцатипятилетний Богдан был для нее не только любимым братом, но отчасти как бы заменял ей и престарелых родителей, и бога, в которого она не верила с двенадцати лет.
«В январе 1904 года в Баку по делам приехал Аршак Зурабов. Я любила его уже за внешнее сходство с Богданом. Такой же добрый, веселый, общительный. Он почти ежедневно бывал у нас на Верхне-Тазапирской, а однажды мы так засиделись, что он остался у нас ночевать. Спали мы, сидя вчетвером на кушетке: Варя, Сато, я и Аршак.
Он много говорил о блестящих выступлениях на II съезде Богдана (под фамилией Русова), о том, что его очень полюбил Ленин. Что начиная с пятьдесят второго номера „Искра“ уже не наша, в Интернационале большой шум по поводу раскола. Рассказывал Аршак и о себе. Его семейная жизнь не ладится, жена не понимает его, хочет жить „как все порядочные люди“, а его революционная работа пусть будет „между прочим, для души“.
„Как мало счастливых людей, счастливых семей на свете!“ Этими почти толстовскими словами бабушка, мысленно возвращаясь к своей семье, как бы одобряет то, что выбор брата пал на Лизу Голикову, которая пользовалась ее неизменной любовью и уважением. Что касается эпитета „блестящие“, относящегося к выступлениям брата на съезде, а также слов „Ленин в нем души не чаял“, сказанных якобы Аршаком Зурабовым и встречающихся в дневнике, то при оценке их следует учесть два обстоятельства. Во-первых, речь идет о радости восторженной восемнадцатилетпей девушки по поводу успехов любимого брата. Во-вторых, необходимо принять во внимание традиционную приверженность кавказцев к преувеличениям и цветистым выражениям. Во всяком случае, я очень сомневаюсь, что бабушка могла делать эти записи в расчете на читательскую аудиторию.
Еще одна неприятность, — пишет бабушка. — У Сато болела голова, и она вернулась домой раньше обыкновенного. Когда я пришла из школы, она передала мне письмо, которое доставил посыльный из гостиницы „Старая Европа“…»
(Теперь это здание находится в проезде, носящем имя Богдана Кнунянца.)
«…Я крайне удивилась, вскрыла конверт и стала читать:
„Ориорт[2] Фаро, пишет Вам поэт Аветик Исаакян. Думаю, Вы меня знаете, так как мне передали, что на одной благотворительной вечеринке Вы читали несколько моих стихотворений. Это придало мне решимости. Я решил написать Вам и просить зайти ко мне в гостиницу „Старая Европа“, № 6, где я остановился. Конечно, я сам должен был зайти к Вам, но не ведаю, с кем и как Вы живете и можно ли поговорить с Вами наедине об интересующем меня деле. Уважающий вас Аветик Исаакян“.
Я просто остолбенела. О каком деле может идти речь? Ведь Аветик Исаакян — дашнак».
При всей своей политической непримиримости бабушка все же решила идти к Исаакяну. Может, то было простое женское любопытство? Во всяком случае, для мечты о том, чтобы поехать сражаться за освобождение западных армян, живущих под турецким игом, в бабушкиной душе уже не могло остаться места. Дашнаки, сделавшие эту мечту своим знаменем, вынашивавшие идею возрождения «Великой Армении», стали ее политическими противниками. Полное бабушкино расхождение с ними закрепил памятный день начала прошлого, 1903 года, когда она стала членом Российской социал-демократической рабочей партии.
«Исаакян встретил меня радушно, стал расспрашивать о житье-бытье, и я удивилась, как много он обо мне знает.
— Ну как же, вы у нас знаменитость. И ваш арест, и исключение из гимназии… Редкий армянин, интересующийся судьбами Армении, не знает фамилии вашей семьи. Такие талантливые братья. Я узнал об успехах Богдана за границей от эмигрантов.
— Благодарю за комплименты в адрес нашей семьи, — сказала я. — Но позвольте узнать, ради какого дела вы пригласили меня? Я тороплюсь в Балаханы на уроки.
Исаакян молчал, устремив взор в одну точку.
— Много чудес в нашей жизни, — сказал он наконец. — Теперь, как никогда раньше, я понимаю, почему так жестоко страдает мой друг Егор.
— Какой Егор? — спросила я, хотя сразу подумала о шушинском семинаристе. Может, именно потому, что и он — дашнак.
— Егор Арустамян. — Холодные нотки послышались в голосе Исаакяна. — Надеюсь, вы помните его, знаете, где он, что с ним.
— Только знаю, что в начале лета прошлого года он собирался уехать куда-то.
— Это и есть, ориорт Фаро, та причина, которая заставила меня искать с вами встречи. Все это время Егор партизанил в Турецкой Армении. Был тяжело ранен и теперь лежит в одном из эриваньских госпиталей. К нему из Шуши приехала его мать. Доктора говорят, что положение безнадежное… Прощаясь со мной, он просил повидаться с вами и поведать о том, что долго таил от вас, не осмеливался сказать. Он любит вас больше жизни и умрет вместе с этой любовью. У него одно желание: чтобы вы в конце концов примкнули к тому освободительному движению, за которое он отдал жизнь».
«Твои блестящие глаза, как море в солнечных лучах, Как ветер волосы твои, огонь в дыханьи и в речах. Ты ясным небом смотришь вниз, чтоб я, твой пленник, не зачах, Сжигаешь нежностью… Горю в огне благоуханном я… Ах, сжалься, голодом томим, целую прах у ног твоих, Закрыться ранам дай на миг, и стану бездыханным я».
«— Он хотел написать, но не хватило сил. Просил, чтобы я передал устно. Что скажете, ориорт Фаро?
Я молчала.
— Вы, конечно, знаете, что лучшие свои песни — он ведь и поэт, и композитор — Егор посвятил вам. Эти песни поет все Закавказье. „Тцову хузох“,[3] „Ду чес хаватум, воркезем“,[4] „Араке“.
Я спросила:
— Почему вы думаете, что он умрет? Пусть обязательно поправляется. Право, мне грустно, что я доставила ему столько неприятностей.
— Не превращайте все это в шутку, ориорт Фаро. Ведь недаром я, взрослый человек, стал посредником в этом деле. Несмотря на вашу молодость, вы должны понимать, что значит любовь поэта.
Я была настолько взволнована, утомлена и так торопилась на поезд, что поднялась со стула и сказала Исаакяну:
— У меня нет утешительных слов для него.
— Вы поймите, в каком он сейчас положении. Хотя бы напишите письмо.
— Я всегда хорошо к нему относилась. Пусть у нас разные взгляды — я уважаю его за храбрость и самоотверженность. А к любви я совсем не готова. У меня так много забот: окончить гимназию, помогать беспомощным старикам-родителям, строить жизнь так, чтобы суметь целиком посвятить ее тем революционным идеям, за осуществление которых я решила бороться.
— Ваш брат…
— Да, — воскликнула я, не сдержавшись, — брату я многим обязана. И, пожалуйста, не повторяйте слов Егора о том, что Богдан оказывает на меня дурное влияние. Спасибо вам, товарищ Аветик, за вашу заботу о друге и за добрые слова о нашей семье. Я опаздываю на урок. Извините.
Я выбежала из гостиницы как ошпаренная».
С девчоночьей непосредственностью бабушка делится со своей подружкой Лелей Бекзадян:
«— Леля, ты могла бы полюбить Егора Арустамяна?
— Если бы знала, что он меня сильно любит.
— Но ведь он дашнакцакан.
— Да, действительно.
— Как можно забывать? А помнишь, как мы, совсем еще девчонками, сидели после занятий у парона Чилангаряна и обсуждали, сможем ли когда-нибудь выйти замуж за русского? И все сошлись на том, что это невозможпо. Мы уже учились в русской школе. Тогда же поклялись ни при каких обстоятельствах не выходить замуж за русских. Смешно. С дашнаками никакой дружбы не может быть. Тем более любви.
— Я почему-то никого не люблю, — сказала с огорчением Леля.
— А я Богдана люблю. Ни для кого больше в моем сердце нет места».
Заставившее меня снова улыбнуться признание бабушки Фаро свидетельствует, видимо, о том, что брат заменял ей не только родителей, утраченного бога, но и возлюбленного.
«Узнав о его смерти в 1911 году, — сказала она однажды, — я долго плакала по ночам, ослепла от слез и несколько дней ничего не видела».