морозное раннее мартовское утро, когда на улицах и площадях Петербурга всё ещё тускло горели, поскрипывая и покачиваясь на невысоких столбах, заправленные конопляным маслом фонари, слабо освещавшие желтовато-жидким светом мостовые, припорошённые ещё не вытоптанным снежком, Кушелев дом, вот уже больше полувека стоящий на Дворцовой площади напротив Зимнего дворца, ещё спал чутким старческим сном, темнея чёрными глазницами узких и высоких окон. После того как восемь лет назад сгорел помещавшийся здесь Немецкий театр, дом был перестроен и перешёл в ведение Свиты Его Величества, или Главного штаба. И теперь вместо актёров и актрис в напудренных париках по его длинным полутёмным коридорам гулко шагают в подкованных сапогах офицеры-квартирмейстеры и колонновожатые. В большой чертёжной здесь создаются подробнейшие карты Российской империи, за которые готовы отвалить изрядные мешочки с золотом агенты Наполеона, обитающие, кстати, неподалёку на Дворцовой набережной в просторном здании французского посольства. Но не так просто проникнуть в этот дом, где царствует князь Пётр Михайлович Волконский, главный квартирмейстер русской армии. У парадного подъезда стоит часовой. Вот и сейчас он мерным шагом проходит перед длинным фасадом здания. Штык на его ружье, закинутом на плечо, тускло поблескивает, когда солдат вступает в круг жёлтого фонарного света.
А в доме тишина. Только изредка поскрипывают старые деревянные перекрытия да в офицерских квартирах на верхних этажах потрескивают бог знает как сюда попавшие сверчки, устроившиеся, по своему обыкновению, в щёлках поближе к печкам, выложенным голубой кафельной плиткой. В одной из этих казённых квартир и открыл глаза ранним мартовским утром молоденький прапорщик Николай Муравьёв. Было ещё темно. Прямоугольник окна чернел, не закрытый гардинами, и только призрачные тени иногда виделись в нём. Это отражались от свежего снега блики фонарей на площади. Николай ещё не проснулся до конца, и, находясь в этом странном состоянии на грани сна и бодрствования, он вдруг почувствовал себя маленьким мальчиком и увидел, даже скорее ощутил, как над ним склоняется мать и гладит его по головке, приговаривая: «Вставай, Николушка, вставай, засоня». Её мягкие белокурые кудри касаются его щёк, и слышится запах духов, которыми душилась только мама. Вот уже три года, как её нет в живых, а Николушка никак не привыкнет к этому. Он вспоминает акацию над могилой мамы в Девичьем монастыре в Москве, и слёзы наворачиваются на глаза. Хотя юноша и считает себя взрослым, но ведь ему только семнадцать лет, и так тоскливо в этом холодном, казённом Петербурге, и хочется домой в Москву, в тёплый дом на Большой Дмитровке, где живёт его дружная семья. Правда, без мамы это только разбитые осколки семьи, их никак не может склеить отец, Николай Николаевич Муравьёв, подполковник в отставке, радушный, весёлый, говорливый, талантливый, но и безалаберный, и вспыльчивый, и немного непутёвый, любящий хорошо пожить, — в общем, типичный московский барин, хотя и родился и вырос в Петербурге, но пришедшийся ко двору именно в хлебосольной, широкой, такой же безалаберной и непутёвой Москве, являющейся полной противоположностью деловой, чопорной, затянутой в мундир столицы на Неве.
Хорошо, что братья живут с ним в этой квартире, а то бы совсем волком можно было бы завыть. Вот они рядом на кроватях продолжают ещё досматривать сны, такие сладкие в это морозное, седое от инея и тумана утро. Они тоже офицеры квартирмейстерской части. Старший, Александр, уже подпоручик, спал, вытянувшись во весь немалый рост, закинув голову назад. Рядом с его кроватью валялась книга, а на тумбочке у изголовья виднелся подсвечник с полностью догоревшей свечкой. Улыбнувшись, Николай поднял с пола солидный, в обложке из телячьей кожи, с золотым тиснением томик. Ему и не надо было читать его название, и так знал, что это, конечно, масонский труд, повествующий о сложных таинственных обрядах и заумной философии вольных каменщиков[8]. А в кровати у окна посапывал, свернувшись калачиком, младший брат, Мишка. У него на тумбочке у изголовья, конечно, лежал деревянный макет топографического прибора, который он сам изобрёл. Лучший математик в семье, где, начиная с деда, Николая Ерофеевича Муравьёва, генерал-инженера, создателя первой русской алгебры и сенатора в век Екатерины, все мужчины отлично знают математическую науку; этот большеголовый парнишка умудрился, на удивление старшим братьям и отцу, в четырнадцать лет создать первое в России Математическое общество, перевести несколько книг известных математиков с французского и немецкого, да ещё и сам преподавал в нём высшую математику в таком объёме, который был недоступен ещё даже для московского университета. И в Петербурге, поступив в квартирмейстерскую службу вслед за старшими братьями, заменил Николая, тот около года преподавал математику в школе колонновожатых и исполнял обязанности дежурного надзирателя.
Николай поправил одеяло на юном учёном и подошёл к окну. Через площадь напротив высился Зимний дворец. Несмотря на ранний час, там уже во многих окнах можно было увидеть неровное мерцание свечей, к подъездам подъезжали и уезжали сани с фельдъегерями, прислугой, по огромной крыше дворца уже сновали мужики в валенках и с деревянными лопатами — счищали только что выпавший снег. Николаю нравилось наблюдать за жизнью, кипевшей почти круглые сутки на площади. Он смотрел на огромные роскошные чертоги российских императоров, и смутные и страшные, но такие притягательные романтические слухи и предания, как живые, вставали перед его взором. Представлял себе, что и царь Александр Павлович вот также смотрит сейчас на площадь, на Кушелев дом, носящий имя давно уже почившего адмирала, первого его хозяина, и тоже о чём-то мечтает. Интересно, о чём думается заложнику абсолютной власти, наследнику одновременно великого и злополучного рода Романовых, принёсшего и себе, и России столько славы и горя? И может ли вообще сладко спаться человеку, который одиннадцать лет назад вынужден был самой судьбой перешагнуть через труп полусумасшедшего родителя и сесть на престол, сопровождаемый убийцами с ещё не смытой кровью на руках? Юному романтику вдруг стало не по себе, словно и в самом деле на него был направлен тоскливый и ужасный взор страдающего властелина, вынужденного до конца своих дней нести бремя вины за те роковые шаги, которые творят историю, но уродуют и разрушают человеческую личность.
Как ни странно, но именно в это время царь, проходя по анфиладе залов второго этажа, остановился и стал вглядываться в ещё утопающую в темноте площадь.
Подняв глаза, увидел, как в большом Кушелевом доме напротив появился мерцающий свет в одном из верхних окон. Это Николай зажёг свечу.
— И там тоже проснулась ранняя пташка, как и я, — пробормотал по-французски император. — Интересно, какие заботы заставили и её так рано встать?
Сам он эту ночь почти не спал. Да и разве можно было заснуть, когда так тоскливо воет ветер в печных трубах и только задремлешь, как чувствуешь холодную руку генерала-заговорщика, который трясёт тебя за плечо и, склонив над тобой мертвенно-бледное лицо, повторяет настойчиво, как в ту злополучную мартовскую ночь, когда законный и преступный одновременно наследник престола, содрогаясь, втиснулся в кресло, не в силах и слова произнести дрожащими, побелевшими губами:
— Извольте царствовать, государь! Да извольте же царствовать, чёрт вас побери! — Генерал брезгливо поглядывал на цесаревича, которому только что поднёс корону окровавленными руками.
А потом вдруг оказывается, что это никакой не генерал, а отец склонил над ним курносую клоунскую физиономию и с какой-то мерзкой ухмылкой повторяет:
— Изволь царствовать, сынок! Изволь же царствовать!
И не поймёшь, то ли он дико хохочет, то ли рыдает. Открываешь глаза и слышишь: это воет мартовская вьюга где-то в трубе — наверно, пьяный служитель забыл закрыть вьюшку. Ты вскакиваешь весь в поту, подбегаешь босиком по холодному паркету к окну, откидываешь гардину и прижимаешься к ледяному стеклу. Спасительный холод остужает горячий лоб. Успокаиваешься, поглядывая на площадь, по которой, чтобы согреться, марширует, как на параде, рослый гвардеец, но вдруг сквозь туман твоего дыхания, оседающий на стекле полупрозрачными, медленно стекающими слезами, ты видишь, как солдат оборачивается, и на тебя вновь издевательски взирает сумасшедшее курносое лицо и слышатся слова, как ядом пропитанные злобной иронией:
— Изволь царствовать, сынок! Изволь…
Порыв тоскливо завывающей вьюги заглушает его слова. Фигура гвардейца расплывается, и то ли ветер уносит её, то ли он сам шагает, высоко вытягивая носки, куда-то вдаль мимо Кушелева дома, растворяясь во мгле. А на шее у него развевается белый офицерский шарф, страшное и неотвязное видение орудия убийства. И сквозь вьюгу всё глуше и глуше доносятся слова:
— Изволь царствовать, сынок, изволь… изволь… изволь…
И вдобавок ко всем этим жутким видениям, рвущим душу и ставшим такими привычными, словно глухая боль в застуженных суставах, тебе каждый день докладывают о приготовлениях Наполеона к войне с Россией. Вчера удручённый император с чёрными мешками под глазами долго беседовал с прибывшим из Парижа флигель-адъютантом, полковником Чернышовым. Он привёз надменное послание императора Франции. Бонапарт нагло грозил войной, если Россия не будет строго придерживаться континентальной блокады Англии.
— Господи, это мне, царю всея Руси, императору российскому, угрожает какая-то корсиканская рвань! — Александр судорожно сжал кулаки. Холёные ногти впились в мягкие ладони.
Но документы, которые Чернышов сумел выкрасть через своих агентов во французском Военном министерстве, говорили ясно, что Наполеон уже давно и бесповоротно решил напасть на Россию и будет царь соблюдать блокаду или нет — это, по сути дела, ничего не изменит. Александр Павлович отлично знал о всех приготовлениях коварного корсиканца. Военный министр Барклай де Толли и главный квартирмейстер князь Волконский докладывали ему почти каждый день о численности и месте дислокации каждого французского корпуса, о малейшем изменении в стане врага. Царь не просто знал — всей своей нежной кожей чувствовал, как каждый день французский удав подползает к границе всё ближе и ближе, свёртывает вдоль неё мощные кольца в виде корпусов, дивизий, бригад, полков, чтобы в один страшный день мгновенно кинуться на Россию, на самого Александра Павловича и задушить страну и императора в этих жутких объятиях. Было от чего мучиться бессонницей. А царь последнее время почти не спал. Ему не помогало ничего: ни снотворное, ни вино, ни женщины. Так можно было сойти с ума. И впервые это удушье, это жуткое состояние жалкого кролика перед огромным удавом почувствовал император, когда обнялся с этим маленьким, полненьким человечком в простом мундире французского генерала. Это произошло пять лет назад на плоту на Немане в Тильзите, когда он встретился с корсиканским чудовищем и прилюдно назвал его, к своему позору, императором и своим братом.
— И что же мне делать, что? — барабанил Александр Павлович по стеклу острыми, покрытыми бесцветным лаком ногтями.
Этот вопрос задавал и себе, и своим советникам все годы после Тильзита, после своего унижения там, на плоту. И никто не мог ответить членораздельно и убедительно на этот вопрос. Предлагали чёрт знает что! Один отъявленный фанатик военного дела, известный теоретик, прусский генерал — создать укреплённый лагерь в Литве и засесть там с основными силами армии, обороняясь от Наполеона. Другие — заманить французскую армию в глубь страны и ждать морозов. Находились и такие, кто рубил правду-матку в глаза царю-батюшке, как генерал от инфантерии Багратион. Он, сердито пофыркивая своим огромным носом, словно породистый жеребец, сказал как отрезал, показывая волосатой пятерней на огромной карте расположение французских корпусов у российских границ:
— Неприятель, собранный на разных пунктах, есть сущая сволочь. Прикажи, Ваше Величество, помолясь Богу, наступать… Военная система, по-моему, лучшая та, при которой кто рано встал и палку в руки взял, тот и капрал.
Даже от воспоминаний обо всех этих советах у императора дыбом вставали золотисто-рыжеватые волосы, обычно красиво обрамлявшие солидную лысину. Александр Павлович посмотрел на себя в зеркало, висевшее между окнами. В свете свечей, которые держал на серебряном шандале рядом стоящий лакей, отражение округло-изящного облика императора, этого первого обольстителя своего времени, приобрело какой-то странный мерцающе-завораживающий вид, как на старинной картине: лицо мертвенно-бледное, волосы взъерошены, глаза горят каким-то таинственным, мрачным огнём.
— Это чёрт знает что! Я уже стал похож на злодея из готического романа ужасов Анны Радклиф, — сказал вслух и рассмеялся.
Но неестественный смех отозвался таким жутким в этой пустой зале эхом, что даже ко всему привыкший и вышколенный до положения автомата лакей вздрогнул. Свечи в его руке задрожали, одна из них погасла.
— Нет, этот Буонапарте за всё ответит, ублюдок! Он превратил меня в какого-то неврастеника с трясущимися, липкими руками. Из-за этой постоянной нервотрёпки у меня волосы вылезают, словно с задницы шелудивого пса! Меня уже женщины почти не интересуют! — взвизгнул Александр Павлович и испуганно обернулся: не слышал ли кто этого признания? Но кроме лакея, слава богу, рядом никого не было.
Да, последнего император простить этому негодяю с претензиями Александра Македонского никак не мог, ибо любовь считал главной сладостью земного существования, и если уж отказывать себе в этом, то зачем, спрашивается, жить? Чтобы подписывать бумаги да принимать парады? И тут в воображении возникла картина действа, дававшего ему не меньшее наслаждение, чем сладостные дары Эроса. Он представил, как мимо него, мерно шагая, проходят построенные в шеренги молодцы, одетые в щегольские мундиры, как восхитительно ясно, ритмично звучит этот чётко отбиваемый шаг целых рот и батальонов, как будоражит кровь музыка полковых оркестров… Измождённое лицо Александра Павловича вдруг расплылось в блаженной улыбке. Ведь ему сегодня предстоит инспектировать свой любимый Семёновский полк перед отправкой его в поход к западной границе. Да, императора ожидало просто пиршество его солдафонской души, взращённой под дробь барабанов в Гатчинском дворце отца. Чего-чего, а любить и ценить во всех многообразных оттенках поэзию фрунта научил его сумасбродный папаша, страстный приверженец прусского милитаризма, особенно его внешних форм, так пышно выражающихся в парадомании. Уж в этом-то он знал толк! И — о, чудо! — император зевнул, ему захотелось спать. Взглянув на стоящие неподалёку большие немецкие часы с какими-то рыцарями над циферблатом, прикинул, что вполне ещё успеет выспаться до инспекции полка, а Военный совет, назначенный на ранний утренний час, просто пошлёт к чёрту, надоело ему строить из себя стратега, всё равно, если сказать честно, ни черта в этом не разбирается, пусть Барклай, военный министр, и переливает из пустого в порожнее, а уж император займётся делом, которое любит и которое действительно знает. И Александр Павлович быстрым шагом направился в спальню.
— О боже, как же иногда просто разрешаются сложнейшие проблемы, — бормотал себе под нос император. — Не берись решать то, в чём ты ни ухом ни рылом не смыслишь! Дай поработать специалистам. А сам займись тем, что можешь. И предоставь остальное — и судьбу империи, и свою собственную — в руки Божьего промысла… Вот пусть Боженька голову и ломает, что ему с этим корсиканцем делать! — закончил размышления такой богохульной мыслью довольный собой Александр Павлович, сбросил халат в руки лакея и бухнулся в постель. О, какое это было наслаждение просто, беззаботно завалиться спать, а там пусть весь мир катится в тартарары!
А в Кушелевом доме тем временем уже вовсю шла обычная жизнь. По чугунным лестницам и длинным коридорам оглушительно стучали сапоги обер- и штаб-офицеров, колонновожатых. Братья Муравьёвы уже давно встали, попили чаю и готовились к первому боевому походу с наслаждением ещё необстрелянных новичков, — не доверяя столь ответственное дело слугам, сами чистили пистолеты, точили шпаги.
— Эх, лучше, конечно, саблю иметь в бою, — громко разглагольствовал Мишка, размахивая перед собой положенной ему по штату как прапорщику-квартирмейстеру офицерской шпагой, подпрыгивал на кровати и, вообразив себя на коне в гуще врагов, рубил их направо и налево.
— А ну слезь с кровати и перестань шпагой размахивать, оболтус царя великого, — вдруг раздался сиплый бас дяди, Николая Михайловича Мордвинова, вошедшего в комнату в распахнутом на груди коротком каракулевом полушубке. — Ты что, не знаешь, что баловаться с оружием ни в коем случае нельзя: или себя поранишь, или ещё кого. К тебе, Никола, это тоже относится, никогда не наставляй ствол на человека, если и впрямь не хочешь его застрелить. — Дядя отвёл в сторону пистолет, который держал в ещё неумелых руках племянник.
— Да он не заряжен, — ответил Николай.
— Э, брат, раз в год и палка стреляет, не то что пистолет. — Николай Михайлович хитро посмотрел на молодёжь и лихо закрутил длинный поседевший ус. — У меня для вас, племяннички, есть сюрприз. Эй, Васька, заноси, — крикнул в открытую дверь.
Там показался слуга в тёмно-синем кафтане. Он внёс в комнату большой, громоздкий, обитый железом и покрашенный в зелёный цвет погребец.
— Вот вам, мои дорогие племяннички, подарок от дядюшки. Будет у вас привал на марше, захотите вы чайку попить — пожалуйста! — Дядя открыл с лязгом тяжеленную крышку погребца. — Здесь вам и чашки, и блюдца, и большой медный чайник — его над костром удобно повесить, — и чайнички для заварки. А сюда вот кренделя положите, пряники, банки с вареньем тоже уместятся. Вон какой вместительный погребец, прямо сундучок.
— Дядюшка, — воскликнул старший из братьев, Александр (он был повыше своего пожилого родственника и смотрел на него чуть сверху вниз), — нам этот сундучище девать некуда! Нам ведь в походе полагается иметь только одну вьючную лошадь на человека. Во вьюк его не засунешь, к седлу не приторочишь.
— Молчите, племяннички, ничего вы не понимаете, вы ещё в походах не бывали, а ваш дядька от Питера почти до самого Константинополя прошёл. Ещё скажите мне спасибо, попомните мои слова! Да и что чудят эти современные начальники воинские, моча им в голову, что ли, ударила, с французишек пример берут? Испокон веков у офицера в походе была своя телега, коляска. А как же иначе, вы же дворяне, а не тептеря какие-то.
— Ну тогда у армии какой же обоз будет, если у каждого по телеге и коляске заимеется? — сказал авторитетно Николай. — А современная армия должна быть мобильна, только тогда мы сможем противостоять Наполеону.
— Ишь ты какой стратег у нас среди Муравьёвых выискался, прямо будущий Суворов. Вот врежу по заднице ремнём, тогда сразу забудешь, как с очаковским ветераном спорить.
Дядя своей мощной ручищей толкнул племянника в плечо, и тот, смеясь, упал на ближайшую кровать.
Остальные, хохоча, кинулись на старого гренадера, но он, как медведь, заворчал, тряхнул плечами, и племяннички посыпались с него, как перезрелые жёлуди с могучего дуба.
— Хе-хе-хе, — посмеивался Николай Михайлович, — вам ещё, ребятишки, расти и расти, чтобы своего дядю побороть, он у вас ещё кремень. Когда на турок врукопашную ходил, то мне товарищи всегда орали вслед: «Потише, Михалыч, что ты прёшь, как слон индийский, мы ж за тобой не успеваем!», а я повернусь, а за мной аж целый коридор образуется из порубленных и побитых мною турок.
Племяннички переглянулись весело: ну всё, дядька оседлал своего любимого конька, теперь его долго не остановишь.
— Дядя Коля, а ты выпить не хочешь? — нашёлся Мишка. Он полез куда-то в шкаф, доставая пузатую бутылку.
— Это что же у вас такое? — заинтересовался ветеран штурма Измаила. — Никак ром ямайский? Контрабанда, что ли?
— Да нет, дядя Коля, это нам товарищ из гвардейского экипажа подарил. Они в учебном плавании были, вот в Портсмуте, когда стояли, и купили несколько ящиков. Ведь в Англии сейчас его девать некуда из-за блокады наполеоновской. Дешёвый-предешёвый стал. Вот и нам ящичек перепал.
— Ну что ж, наливай твой майский, попробуем, что к чему, ведь Масленица же, племяннички, гулять так гулять!
Ром разлили по стаканам. Дядя поднёс к большому, толстому и круглому, как картошка, лиловатого цвета носищу стакан и понюхал заморский напиток.
— Ох и отрава же, ну, будем, — чокнулся он с племянниками и опрокинул стакан в глотку. — А ничего, не такая уж это и дрянь чужеземная, негры, оказывается, не такие уж дураки, что пьют этот ром с утра до ночи.
— На тропических островах это первое средство от лихорадки, — заметил Николай, подливая дяде ещё.
— Эх, молодец, тёзка, всё-то ты знаешь, ведь вот с таких мальцов, — показал дядя своей большой, корявой ладонью, — всё время с книжкой. А помнишь, Коля, как ты мне читал про людоедов на каком-то там острове, в каком-то океане?
— А как же, это я про капитана Кука вам читал, в Тихом океане дело было, английская книжка.
— Наш Николушка станет великим путешественником, — рассмеялся Александр, — он эти книги о путешествиях в дебрях Азии и Африки просто проглатывает.
— Да, ребята, племяннички вы мои разлюбезные, вот как время-то летит, выросли вы уже, оперились, оделись в офицерские мундиры и отправляетесь в свой первый боевой поход, так пусть же вам сопутствует удача, пью за вас! — Николай Михайлович встал и добавил: — И за победу русского оружия! Теперь оно в ваших руках.
Все встали, и снова раздался звон стаканов.
— Ну, а теперь, племяннички, пойдёмте на Адмиралтейскую, там балаганов видимо-невидимо, народу тьма-тьмущая, погуляем под горами, позабавимся!
— Да у нас дел полно, дядя, — нерешительно проговорил благоразумный старший брат.
— Да брось ты, Сашка, занудничать, успеете вы и завтра все свои дела переделать, а сегодня надо веселиться, ведь Масленица же, племяннички! — И дядя, лихо завернув седой ус, потащил не очень-то и сопротивляющихся племянников на соседнюю с Дворцовой Адмиралтейскую площадь, где вовсю шло масленичное гулянье.
Когда ещё только приблизились к площади, то уже услышали весёлый гул голосов и целую музыкальную вакханалию. Старинные наигрыши владимирских рожечников смешивались с заунывными, тягучими мелодиями шарманок. Пищали свистульки, стучали бубны, кто-то залихватски наяривал на гармони. Вдруг всю эту какофонию перекрыл рёв трубы, а за ней послышался мощный, осипший, но проникающий во все уши вопль балаганного деда:
— Эй, сынок, давай первый звонок!
Представление начинается.
Веселись, веселись,
У кого деньги завелись!
И вот уже братья Муравьёвы во главе с дядькой, у которого седые усы от предвкушения веселья торчали в разные стороны, как уланские пики, окунулись в эту разношёрстную людскую кашу. Мещане в разноцветных кафтанах, весёлые пьяные парни с гармошками, чиновники в долгополых шинелях, толстые салопницы-купчихи — все толкались, улыбались, с детским интересом пялились на раскрашенные полотна балаганов, на балаганных дедов в меховых треухах и с длинными бородами из пакли, на паяцев, обсыпанных мукой, трясущих над головами прохожих длинными рукавами, на торговцев игрушками, сладостями, напитками. Среди этой толпы попадалась и благородная публика. В связи с усилением патриотических настроений в обществе в атмосфере приближающейся войны с Бонапартом в высшем свете стало модным демонстрировать свои исконно русские вкусы и пристрастия. На гулянье под горы стали заглядывать и светские дамы, гвардейские офицеры, вельможи с целыми семействами. Правда, многие из них ещё не решались с головой окунуться в этот устрашающий простонародный водоворот и наблюдали за масленичным гуляньем из карет, которые медленно курсировали мимо балаганов и ледяных гор.
Но Муравьёвы, выросшие в свободной от петербургских условностей большого света матушке-Москве, не боялись простонародья. С удовольствием, как в детстве, они уже накупили печатных, вяземских, белых, рассыпчатых мятных пряников в виде забавных человечков, всадников, рыб и зверюшек. К ним добавили леденцов, закрученных спиралью и завёрнутых в бумажки с цветной бахромкой на концах, любимые турецкие стручки, сморщенные мочёные груши.
— Как бы у вас, племяннички, от сладостей этих животы не разболелись, — смеялся, глядя на них, Николай Михайлович. — Помнишь, Мишка, как ты на Пасху прошлую конфет со стручками да орехами налопался и три дня потом животом маялся, бедолага! Ведь всего год или два назад это и было. Ведь тебе же ещё и сейчас шестнадцати нет.
— Ну вот, чего упомнил, — закачал недовольно круглой головой новоиспечённый прапорщик, жуя мятный пряник.
Они подошли к большому ящику, поставленному на колеса, сбоку в него были вделаны увеличительные стёкла. Стоящий рядом мужик в сером кафтане, обшитом красной тесьмой, с пучками цветных тряпок на плечах, в шапке-коломенке, также расшитой яркими тряпками, с привязанной к подбородку длинной льняной бородой, громко кричал:
— Подходи, народ честной, покалякать тут со мной, парни и девицы, молодцы и молодицы, крысы приказные и гуляки праздные, покажу вам разные картинки. Яблоки кушайте, орехи грызите, картинки смотрите да карманы свои берегите. Облапошат!
Заплатив гривенник, братья, смеясь и отталкивая друг друга, прильнули к стёклам райка. Мужик начал крутить ручку сбоку ящика. С серьёзной миной на медно-красной физиономии он стал комментировать картинки:
— А вот извольте видеть, господа, андерманир штук — хороший вид: город Кострома горит; вон у забора мужик стоит — ссыт, будочник его за ворот хватает, говорит, что поджигает, а тот кричит, что заливает.
И господа офицеры, и собравшиеся вокруг хохочут. Дядька Николай толкает племянников и басит:
— А ну-ка дай и мне посмотреть!
— А вот в городе Царьграде стоит султан на ограде. Он рукой махает — своего пашу призывает: «О, мой паша, наш городок не стоит ни гроша!» Вот подбежал русский солдат, банником[9] хвать его в лоб, тот и повалился как сноп, всё равно что на грош табачку понюхал. Ловко!
— Это о тебе, дядя, как ты с султаном воевал, — толкал в бок Николай стоящего рядом с ним ветерана русско-турецких войн.
— Ну, это всё старье, ты нам что-нибудь новенькое покажи! — закричал на мужичка Александр.
— Пожалуйте бриться, андерманир штук — вот вам новый вид, большой город Париж, в него въедешь — угоришь, а сейчас ведь солдатики наши в ходу, на Париж идти уладились, а французы, известно дело, взбудоражились!
— Это про нас, — толкал братьев Мишка, — покажем кузькину мать Буонапарту хренову, дойдём до Парижа! Уж повеселимся мы там на славу!
— Ижь ты, развоевался, герой, ты сначала в Польше с Буонапартом справься, а потом уж на Париж с походом собирайся, — пробасил дядька в рифму, как заправский раёшник.
Тем временем они подошли к большому балагану, расписанному от крыши до земли картинами военных подвигов русских чудо-богатырей, одетых не в кольчуги и старинные шлемы, а в современные мундиры, кивера и с ружьями в руках. Вовсю палили пушки, и над всем этим военным великолепием летел на белом коне князь Италийский, граф Суворов-Рымникский, генералиссимус. Он был в зелёном мундире, чёрной треуголке на голове и лихо показывал вперёд шпагой. И большими корявыми красными буквами под ним было выведено: «Звон победы раздавайся! Хана французам!» А висевшая рядом афиша гласила:
В первый раз
«Подвиги Суворова в Италии и переход через Альпы».
Батальная пантомима.
Впервые в Санкт-Петербурге.
Спешите видеть!
— Это что-то новенькое! — воскликнул Николай. — Так ведь обычно в этих балаганах паяцы разные да надоевшие Арлекины и Коломбины, а тут целый батальный спектакль, да ещё про Суворова.
Николай боготворил великого полководца, прочитал все книги о нём и частенько в воображении разыгрывал сражения, в которых он побеждал турок и французов вместе с генералиссимусом.
— А ну-ка, сынок, — пронзительно закричал у них над головами балаганный дед, тряся длинной бородой из пакли и размахивая руками, —
Давай второй звонок.
Купчики-голубчики,
Готовьте рубчики.
Билетом запаситесь,
Вдоволь наглядитесь,
Как генералиссимус
Бьёт француза прямо в ус.
Увидев остановившихся перед балаганом офицеров, он ещё громче заорал:
Хорошие примеры
Для вас, господа офицеры.
Кто билет возьмёт,
В рай попадёт,
А кто не возьмёт,
К чёрту в ад пойдёт.
— Ого, рубль — билетик! — покачал головой дядя Коля и улыбнулся. — Но к чёрту в ад я не хочу и вам, племяннички, не желаю, так что айда на Суворова смотреть. Я его, конечно, и в вживе не раз видывал, и разговаривать приходилось, а теперь вот на старости лет посмотрю, каким его в театре выводят. — И он достал кошелёк.
Как только дядя купил билеты и они уже входили в балаган, раздался заключительный вопль деда:
А ну-ка, сынок,
Давай третий звонок,
Пошли начинать.
Музыку прошу играть.
Удобно расположившись в креслах из белого дерева с красными подушками, братья Муравьёвы и их дядя с интересом начали рассматривать внутреннее устройство балагана. Это был настоящий театр. Хозяин, немец Шварц, не пожалел денег на отделку помещения. Над сценой висели не свечи, прикреплённые к обручам, как обычно, а роскошные люстры. Авансцена была расписана искусной кистью. Оркестр, расположенный перед сценой и скрытый от публики, заиграл бравурную военную мелодию. Занавес распахнулся, и зрители увидели на сцене русский военный лагерь. Задник был искусно расписан — роскошный итальянский пейзаж окружал русских воинов. На этом фоне они выглядели ещё более мужественно. Солдаты грациозно маршировали, офицеры командовали, потом они хором спели песню, славящую русское оружие и былые победы Суворова. Благодарные за своё спасение от французского гнёта, итальянские пейзане[10] дарили русскому православному войску цветы и фрукты. И вот появился сам Суворов в белоснежном мундире, он отдавал приказания. Где-то сбоку начал вертеться отвратительного вида французский шпион, высматривая расположение русских частей, но вскоре был благополучно пойман и расстрелян солдатами.
Вторая картина представила стан врага. Там царило зверство и разврат. Всё — от командующего войском Наполеона и до последнего французского солдата — были пьяны и бесстыдно мародёрствовали, отбирая последнее у итальянских пейзан, глумясь над их жёнами и дочерьми.
Наконец, в третьей картине начался бой. Он сопровождался холостыми залпами из настоящих ружей, стреляли даже деревянные пушки — правда, не картечью, а конфетти. В зале остро запахло порохом. И вот на фоне горящего итальянского городка, впереди колонны русских богатырей, ощетинившейся штыками, появился генералиссимус Суворов. К восторгу публики, он выехал на сцену на белом коне. Французы во главе с Наполеоном бежали позорно с поля боя. Затем был славный переход через Альпы, происходивший за тюлем, как бы в туманное утро.
И вот наконец началась заключительная сцена — апофеоз, прославляющий победу русского оружия, славу нашего православного воинства. Братья Муравьёвы хлопали так громко, что казалось, их ладоши разлетятся в пух и прах. Измайловский ветеран, дядя Коля, вытирал слёзы большим фуляровым платком.
Когда они, довольные, отходили от балагана, с наслаждением вдыхая морозный воздух, тут дядька обернулся и пробасил, широко разводя руками:
— Ба, да кого же я вижу, сам мой родственничек знатный, собственной персоной. Не погнушался своим народом, прикатил со всем семейством поглазеть в щёлку кареты на русских людей. Ведь в высшем-то свете только с немцами да французишками всё общаться-то приходится бедному, душа русская устала, — ехидно приговаривал Николай Михайлович, увидев обитую блестящей чёрной кожей с серебряными гербами на дверцах карету адмирала Мордвинова Николая Семёновича, бывшего морского министра. Один из виднейших сановников Петербурга, он особых заслуг на военном поприще не снискал, хотя и дослужился до министра, но зато слыл либералом и великим политэкономом в стране, где об этой науке знали только понаслышке даже в высших сферах. Поэтому царь и назначил его два года назад с подачи реформатора Сперанского, ближайшего друга адмирала, председателем Департамента государственных имуществ Государственного совета.
Соскочивший с запяток кареты гайдук, разодетый в ярко-жёлтую венгерку, белые лосины и ярко-красные сапожки из замши, опустил с лихим лязгом ступеньки, потом с поклоном, сняв коричневую шляпу с золотым плюмажем, открыл дверцу. На ступеньке показалась нога в лакированном чёрном остроконечном сапожке. Вскоре появилась и вся дородная фигура адмирала. Он был одет в распахнутую на груди соболью шубу, чтобы видны были многочисленные ордена и звёзды, а также голубая андреевская лента. На голове красовалась шапка из чёрного, с серебряным отливом соболя. Дав всем прохожим достаточно времени налюбоваться своими орденами и лентами, Николай Семёнович запахнул шубу и помог выйти из кареты сухощавой даме с надменным костистым лицом и большим носом, больше похожим на клюв какой-нибудь хищной птицы. Глаза у неё были слегка навыкате и какие-то бесцветные, словно вылинявшие за долгие годы великосветской жизни. Это была адмиральская жена, англичанка по происхождению, Генриетта Александровна. За ней выпорхнула свежая, стройная девица с кукольным румяным личиком, очень похожая на отца.
Николай Семёнович повернул круглое, улыбающееся лицо к дочке и сказал по-французски:
— Ну вот, моя крошка, это и есть масленичное гулянье, которое так любит наш весёлый и беззаботный русский народ, — широко повёл рукой, показывая дочке праздничную площадь. Его шуба вновь распахнулась. На солнечном свете блеснули звёзды.
— Застегнись, мой дорогой, — сказала привередливо, подобрав сухие, тонкие губы, его жена. — Ведь какой мороз, вообще не стоило бы и выезжать в такой день, тем более смотреть на этот сброд.
— Это не сброд, а народ русский. И я хочу не стоять здесь, а гулять, как простая русская девушка, под горами, — заявила девица и решительно пошла в народ. Её алая бархатная шубка с рыжим лисьим воротником и кокетливый чепчик из лисьего меха мгновенно утонули в людском кипящем море.
— Ты с ума сошла, Натали, — куда ты? — вскрикнула взволнованная мать на родном языке. — Николя, — обратилась она к мужу, ломая руки, — что же ты стоишь как истукан, спасай дочь!
— О, господи, — ворчал сановник, продираясь сквозь толпу, — с этими детьми одна морока. Натали, где ты? — закричал он по-французски, но его голос потонул в весёлом и безалаберном хаосе звуков. — А вы чего встали? — сердито обратился он к слугам, которые шли у него по бокам, стараясь оберечь барские бока от буйной толпы. — А ну живо ищите её, канальи. Придёте без дочери — велю засечь на конюшне до смерти!
Гайдуки бросились в толпу. Николай Семёнович начал уже серьёзно волноваться. Наташа была младшей дочкой, ей было семнадцать лет. Избалована она была больше всех в семье. Две старшие сёстры уже замужем, так что вполне естественно, что вся родительская любовь обрушивалась на младшую дочь да на сына Сашу двенадцати лет.
— Хорошо, что Сашку не взяли, а то бы ловили их тут обоих, — продолжал ворчать адмирал, проталкиваясь сквозь толпу, надрывающую животики над шутками балаганного деда.
Николай Семёнович прислушался. Дед, повиснув на балконе над толпой, откалывал такие солёные прибаутки по адресу стоящей с ним рядом молодецки подбоченившейся девицы в рейтузах, соблазнительно туго обтягивающих аппетитные ляжки, в гусарской куртке с бранденбурами[11] и лихо надетой на голову конфедератке[12], что адмирала аж в пот бросило. И тут пышная молодуха на высоких нотах начала докладывать о том, как она влюбилась в офицера и пошла в церковь с большой восковой свечой молиться. И она запела, одновременно лихо пританцовывая на балкончике, вихляя задом:
Ты гори, гори, пудовая свеча,
Ты помри, помри, фицерова жена.
Тогда буду я фицершею,
Мои детки — фицеряточки!
— Господи помилуй, не дай бог Наташенька услышит! Да где же она? — И тут вдруг неожиданно для себя рявкнул по-русски на всю площадь: — Наташка, чтоб тебя черти забрали, где ты шляешься, кукла ты глупая!
Так отчаянно орал он только в молодости, когда отдавал приказания матросне, повисшей на реях, когда они подходили на пушечные выстрелы к турецким кораблям. Адмирал и не подозревал, что сможет ещё так гаркнуть.
— Ну что ты орёшь, как пьяный мужик, в лесу заблудившийся, ваше высокопревосходительство, — раздался рядом густой бас старого гренадера.
— А, это ты, Николай, — кисло улыбнулся сановник. Он не очень-то любил этого своего дальнего родственничка. Его коробило от солдатских шуточек и простоты повадок. — Я вот дочку потерял, Наташеньку, и потянула же нас неладная на эту Масленицу любоваться.
— Да здесь она, твоя красавица, с красными молодцами, как и положено на гулянье, веселится, — ответил, широко улыбаясь, Николай Михайлович и отступил в сторонку.
За его широкой спиной стояла Наташа и, улыбаясь, уминала большущий белый печатный пряник в окружении Муравьёвых.
— С какими ещё молодцами? — встревоженно воскликнул адмирал, но, увидев братьев, успокоился. Они знали Наташу с детства, были приняты у него дома, так что в этом ничего зазорного для чести дочери не было.
— Папа, я хочу скатиться с горки! — выкрикнула возбуждённая Наташа, доедая пряник.
— Да ты что, спятила, голубушка? — У Николая Семёновича его седые брови аж подпрыгнули на лбу. — Где это видано, чтобы дочка министра с горок каталась со всем этим людом? Да твою маму удар хватит, если она узнает об этом.
— А она ничего не узнает, — решительно заявила девица и, опершись на подставленную руку Николая Муравьёва, побежала вместе с ним к лестнице на высокую гору.
— Вы не беспокойтесь, Николай Семёнович, мы с ними пойдём и проследим, чтобы всё было в порядке! — крикнул Александр и кинулся вместе с братом Михаилом за убежавшей далеко вперёд парочкой.
— Наташа, остановись, не смей этого делать! — выкрикнул адмирал, но уж больно неубедительно, хорошо зная, что молодёжь уже ничто не остановит.
— Да брось ты так волноваться, тёзка, пойдём под Колокол и дерябнем по маленькой, — фамильярно взяв под руку его высокопревосходительство, увлёк сановника гренадер с сизым носом.
— Ох, что я Генриетте-то Александровне скажу? Она же нас дожидается у кареты, — всплеснул руками адмирал.
— Да чего там говорить с ней, — успокаивающе похлопал его по плечу ветеран Измаила, заводя родственника в трактир с крышей в виде высокого шатра, выкрашенного в зелёный цвет, похожего на колокол, где можно было выпить вина, водки или любимых русским людом разных настоек на травах и фруктах. — Баба с воза — кобыле легче, — добавил Николай Михайлович, садясь за столик, распахивая полушубок и повелительно подзывая полового.
А молодёжь в это время уже неслась на санках с огромной горки. Ледяная пыль била в лицо. Николай, сидевший сзади Наташи и придерживающий её за талию, наклонился и поцеловал дальнюю родственницу в розовую щёчку. В тот же момент испугался того, что сделал, и зажмурился от ужаса. Но голова в кокетливом чепчике из рыжей лисы повернулась вполоборота. Наташа смеялась. Николай тогда снова поцеловал её, теперь уже в уголок губ. Сани катились долго, вынесли молодёжь аж почти на Дворцовую площадь.
— Давайте ещё прокатимся, пока папа не пришёл! — выкрикнула Наташа, счастливо смеясь, и кинулась вместе с Николаем обратно к горке.
— Николе хорошо, конечно, с такой барышней кататься, — завистливо пробормотал Мишка, шагая за парочкой.
— Не бурчи, Михаил, ты же знаешь, что Николенька любит её чуть ли не с младенчества, а тут такой случай подвернулся.
— Только вот что-то не очень заметно, чтобы Наташенька также любила Николая. На прошлом-то балу она вон как с флигель-адъютантами императора отплясывала, братишка к ней аж протиснуться не мог.
— Ну, что ж тут поделаешь, любит она повеселиться, не благородно ей пенять на это, — сказал Александр с видом знатока женских сердец, — все они такие резвушки-хохотушки.
Салазки снова ухнули с высоты. Сердце Николая бешено билось. Он целовал девичьи щёки, губы, что-то кричал, хватая широко открытым ртом ледяной воздух. Рядом с ухом звенел серебряный колокольчик Наташиного смеха. Почти час накатавшись всласть, молодёжь встретила двух Николаев Мордвиновых. Они шли обнявшись.
— Ты хороший парень, мон шер, — говорил заплетающимся языком адмирал. — Раньше мне казалось, что ты грубоват, но я был неправ. Ты настоящий русский человек, и я русский, поэтому нам так хорошо вместе, ну их к чёрту, всех этих англичан, французов, немцев, шведов…
— Батюшки светы, на кого же вы похожи, папа, когда же вы успели так надраться? — спросила, по-русски всплеснув руками, дочка.
— Твой папаша не надрался, а просто немного выпил, для разогрева, — поправил Наташу Николай Михайлович. Его носище светился малиново-сизым светом.
— Что же мы скажем маме? — горестно проговорила девушка.
— Скажем, что мы, русские люди, любим повеселиться на Масленицу. Ведь ещё святой Владимир сказал: «В питие есть веселие Руси». Впрочем, англичанам этого не понять, — махнул рукой адмирал и чуть не упал.
Когда вся честная компания подошла к карете, адмиральша встретила её руганью на трёх языках: на английском, французском и русском.
— Это что такое, я чуть не умерла здесь от волнения, дожидаясь вас обоих, а вы, Николя, заявляетесь через два часа пьяный вдрызг, как свинья. Хороший пример молодому поколению!
— Мама, братья Муравьёвы были так любезны, что нашли меня — я ведь чуть было не потерялась — и помогли мне добраться сюда благополучно, — протараторила Наташа, опустив шустрые глазки долу.
— А с тобой, голубушка, мы дома поговорим, — отрезала разъярённая мамаша. — Трогай! — крикнула сорвавшимся голосом кучеру.
Наташа помахала ручкой Николаю, улыбаясь устало и, как казалось молодому прапорщику, загадочно.
— Мы русские люди! — долетели до братьев крики адмирала из удаляющейся кареты. — Вам, англичанам паршивым, этого не понять!
— Славно погуляли, на то она и Масленица, чтобы уж повеселиться так повеселиться! — громко пробасил дядька Николай и добавил: — А этот морячок парень не такой уж говённый, в нём ещё осталась наша русская жилка.
Братья вздохнули и сначала хотели взять извозчика, чтобы отвезти дядю домой, в его дом, расположенный на Подгорной, около Смольного монастыря.
— Да вы что, племяннички, кто в Масленицу на извозчике-то ездит, берём «вейку»! — закричал дядька. Так назывались чухонцы, наезжавшие в эту разгульную неделю в большом количестве в Петербург на низких саночках, в которые были впряжены «шведки», лохматые бойкие лошадки. Дуги же и вся упряжь были увешаны бубенцами и развевающимися разноцветными лентами.
И они покатили по Невскому, лихо со звоном бубенчиков подпрыгивая на ухабах, чуть было не сталкиваясь с другими такими же «вейками», со свистом и женским визгом проносившимися мимо. В этот день молодые офицеры так и не добрались до своей казённой квартиры: разве можно было зайти на Масленицу к дяде Коле и выйти в этот же день из его дома на своих двоих?
Но всё хорошее заканчивается в жизни довольно быстро, и весёлая Масленица яркий тому пример. Не успели оглянуться братья Муравьёвы, как наступил Великий пост. Гвардия собиралась в поход. Матери и жёны провожали сыновей и мужей на войну. Не до веселья уже стало. Но молодёжь всё равно веселилась. Разве её удержишь?
— Наконец-то прочь скучную гарнизонную жизнь с её вечными вахтпарадами, караулами, застёгнутыми воротничками, эту каждодневную муштру и занудное чинопочитание, нас ждут биваки, ночи у костров в чистом поле и разгульная боевая жизнь! — разглагольствовали вслух молоденькие прапорщики и подпоручики. — Чего проще: скомандовал солдатикам — «Оружие к бою!», а потом лихо — «В атаку, за мной вперёд!», выхватил саблю или шпагу, пришпорил коня и — «Ура-а-а!». Вот это служба! А там, смотришь, и вакансий полковых на повышение видимо-невидимо! Ведь война же без потерь, известное дело, не бывает.
Но, к чести его будет сказано, так легкомысленно не думал Николай Муравьёв, через несколько дней после Масленицы быстро шагавший по Большой Морской улице туманным и морозным серым мартовским петербургским утром. Несмотря на свой юный возраст, Николай Муравьёв, обер-офицер Свиты Его Императорского Величества по квартирмейстерской части, как тогда назывался Генеральный штаб, имел репутацию среди сослуживцев и начальства серьёзного, здравомыслящего молодого человека. Ведь он был офицер-квартирмейстер, а не какой-нибудь там драчун-гусар или пехотный служака, думающий только о начищенных сапогах да о смазливой рожице юной соседки. Отнюдь нет! Ведь всем известно, что офицеры квартирмейстерской части обладают таким широким кругозором и таким глубоким знанием военной обстановки, что нередко и полковники в строевых частях им в подмётки не годятся, не говоря уже о прочей, не совсем трезвой дни и ночи напролёт офицерской публике.
Снег громко похрустывал под сапогами, может быть, излишне горделиво улыбающегося прапорщика. Но кто бы из вас, любезный читатель, не задрал бы носа, если бы вам было только семнадцать лет и вы любили и гордились своей военной профессией, а ваша стройная фигура затянута в элегантный тёмно-зелёный офицерский мундир, на чёрном воротнике и обшлагах которого красуется золотое шитье в виде переплетённых пальмовых листьев, а на левом плече сияет золотой эполет, на правом — витой из золотого шнура наплечник с аксельбантом. Правда, сейчас весь этот армейский шик был закрыт светло-серой офицерской шинелью, но какое это имело значение для горделивого юного самосознания, ведь стоит только скинуть серое сукно — и перед очами удивлённого и восхищенного мира во всём великолепии предстанет красавец офицер, к тому же являющийся пусть пока и маленькой, но извилинкой мозга армии, как справедливо называют Генеральный штаб.
Несмотря на то что мартовское солнце уже начало заметно пригревать и с карнизов крыш свисали длинные сосульки, мороз ещё изрядно покусывал уши, которые не могла спасительно укрыть чёрная офицерская шляпа. Султан на самой верхушке из чёрных петушиных перьев с примесью оранжевых задорно подрагивал при каждом шаге молодого офицера.
— Этак мы сами в сосульки превратимся, ваш бродь, — ворчал денщик Дениска, долговязый нескладный малый, спешивший за прапорщиком.
— А ты быстрее ногами передвигай, так и не замёрзнешь, — ответил Муравьёв и ускорил шаг.
Снег продолжал весело хрустеть под каблуками сапог, через полчаса уже подходили к Семёновским ротам.
— Сейчас у портного отогреешься, пока я мундир с новой шинелью примеривать буду, — выходя на огромный Семёновский плац, окружённый казармами и другими казёнными каменными домами светло-жёлтого цвета, бросил прапорщик денщику.
Но, как оказалось, ещё не скоро согрелись Денис и его хозяин. На огромном Семёновском плацу император инспектировал Измайловский и Литовский полки второй бригады гвардейской пехотной дивизии. Николай Муравьёв остановился и стал внимательно смотреть на столь внушительное зрелище. Хотя и не любил парадов, и презирал про себя всех этих строевиков, на прусский манер видящих ревностное отношение к службе только в муштре солдат, в доведении до автоматизма всех манипуляций с ружьём и прочих фрунтовых штучек. Как будто главное для военных — это красиво пройти перед очами начальства. Именно отец заложил в сыновьях отвращение к плац-парадной традиции. Николай Николаевич Муравьёв-старший сам преподавал военные науки детям, всё время предупреждая их об опасности сведения военного дела к казарменной замкнутости.
«Кругозор офицера должен быть шире границ плаца и стрельбища!» — не уставал повторять он. И это в то время, когда в русской армии буквально царила парадомания. Ведь не секрет, что император Александр был просто одержим бесом плаца.
Вот и сейчас вся инспекция войск перед боевым походом свелась у императора к осмотру парадной формы гвардейцев. В окружении многочисленной свиты расхаживал Александр Павлович вальяжной походкой по плацу перед построенными поротно гвардейцами и с удовольствием рассматривал их кивера, свисавшие по бокам белые эштикеты, причмокивая губами, любовался на то, как сидят мундиры на рослых, стройных гвардейцах первых, гренадерских рот. По правую руку от царя шагал высокий, широкоплечий бригадный командир Ермолов Алексей Петрович. В его облике было нечто львиное. Огромного роста, богатырского сложения, с крупными красивыми чертами лица, между сдвинутых густых бровей виднелась глубокая складка. Смотрел смело в глаза императора и не выпячивал грудь, не выгибал угодливо спину, как делали это почти все окружающие царя, а шёл лёгкой свободной походкой, чуть подрагивая левой ногой, затянутой в белые лосины; был похож огромным телом на застоявшегося молодого и сильного породистого жеребца, готового в один миг сорваться и пуститься галопом. И только это подрагивание выдавало напряжённое ожидание. А император с удовольствием переводил взор с солдат и офицеров на их командира. Видно было, что ему нравится этот красивый, самоуверенный генерал. Царь с улыбкой вспомнил, что брат Константин Павлович, командовавший гвардейским корпусом, недавно сказал про Ермолова:
— Очень остёр, и весьма часто до дерзости.
Но именно это и нравилось. А командир хороший, полки в отличном состоянии.
«Интересно, что он ещё сегодня выкинет?» — подумал Александр Павлович.
Ждать пришлось недолго. Подошли к гвардейской артиллерийской бригаде. Ею тоже командовал Ермолов. Тут уж к царю вплотную подобрался Аракчеев, председатель Департамента военных дел Государственного совета, генерал от артиллерии и сам отличный артиллерист, не мог не вставить своего словечка. Хотя к внешнему виду личного состава придраться было нельзя, но что-то критическое сказать было необходимо о ненавистном дерзком выскочке, как считал генерал, инспектор всей пехоты и артиллерии. Тем более император, сладко улыбаясь, шагнул в сторону и показал рукой на жёлтые медные пушки, покрытые инеем на морозе.
— Пожалуйста, граф, тут уж вам карты в руки, — проговорил он.
Аракчеев, суетливо поскрипывая утоптанным снежком, шагнул туда, шагнул сюда: вроде зацепиться было не за что. Везде щеголеватый порядок и чистота. Но медлить было нельзя. Александр Павлович, запахнув на груди шубу из серебристых соболей, нетерпеливо переминался: ему не терпелось начать парад — главную, самую аппетитную для него изюминку всего смотра.
— А почему у вас лошади такие худые, вы что, их не кормите? — грубо, в своей обычной манере, рявкнул генерал от артиллерии. — А зря, ведь от скотов этих часто исход боя зависит, ведь манёвр в артиллерии — одно из самых важных в тактике этого рода войск.
Все обернулись к Ермолову, что он ответит всесильному грубияну, тем более все видели, что лошади были как лошади, не лопались от жира, но и отнюдь не походили на заморённых одров.
— Вы правы, ваше высокопревосходительство, — глядя сверху вниз в мутные глаза Аракчеева, отчётливо громко произнёс Ермолов, — наша жизнь частенько зависит от таких скотов!
Александр Павлович прыснул, быстро закрыв рот рукой в белой перчатке. Его брат, Константин Павлович, стоящий рядом, громко возмущённо крякнул и, выпучив глаза над курносым носом, открыл рот, чтобы что-то выкрикнуть дерзко улыбающемуся Ермолову, но тут император прервал затянувшуюся паузу:
— Ну, я вижу и здесь у Ермолова всё в порядке, пойдёмте, пора начинать парад, а то морозит, надо подумать и о солдатиках, ведь они в одних мундирах, бедолаги. — И Александр Павлович, резко повернувшись, отправился на привычное место на Семёновском плацу, откуда принимал парады.
Позеленевший от злости Аракчеев кинулся за повелителем, покорно опустив голову на длинной жилистой шее.
Только цесаревич пробормотал с укоризной в спину идущему впереди брату:
— Ох и балуешь ты его.
А вся многочисленная царская свита от самого важного и солидного генерала до изысканно-угодливого адъютантика улыбалась и шушукалась. Было очевидно, что новое ермоловское остроумно-язвительное словцо, брошенное прямо в лицо не кому-нибудь, а самому Аракчееву, разнесётся сегодня же по всему Петербургу и во всех гостиных будут с большим удовольствием хихикать над всесильным временщиком и восхищаться бравым, бесстрашным генералом, который отважен не только на поле боя, но и, что встречается значительно реже, на придворном паркете. А если учесть, что остроумный, холостой генерал был также отважен и в любовных приключениях и о его амурных похождениях тоже слагались легенды, то можно было понять, насколько был популярен Ермолов во всех слоях петербургского общества. Поэтому-то и смотрел Николай Муравьёв во все глаза не на царя — его он видел множество раз на парадах и разводах на Дворцовой площади, — а на восходящую звезду армии и, вероятно, всей России, — генерала Ермолова.
Юный прапорщик и не мог в этот мартовский день предполагать, что большую и очень важную часть своей жизни и военной карьеры он проделает под начальством и рука об руку с этим блестящим генералом. А тем временем раздалась громкая и даже залихватски бравурная музыка полковых оркестров, и батальон за батальоном пошли церемониальным маршем мимо императора. Затем войска производили движения колоннами дробных частей батальонов и рот, походной колонной и к атаке. Они строились в каре — против кавалерии и пехоты. Осанка, верность и точность движений солдат были безупречны. Маршировка целым фронтом и рядами была филигранно точна. В перемене фронта взводы держали ногу и шли параллельно столь безукоризненно, что уподоблялись движущим стенам. Казалось, что поставь стакан с водой на кивер любого солдата, и он не расплескается — так прямо и твёрдо держали они стройные тела, легко, уверенно двигались.
— В общем, должно сказать, что они не маршируют, а плывут, и, словом, чересчур хорошо, — проговорил хриплым голосом расчувствовавшийся Константин Павлович, стоящий рядом с братом. — И право, славные ребята и истинные чада нашей лейб-гвардии.
— Ты прав, брат, — ответил Александр Павлович смущённо и вытер глаза, от полноты чувств даже прослезился. — Вот что, генерал, у меня на столе уже лежит приказ о назначении вашем на должность командира гвардейской пехотной дивизии, сегодня же я его подпишу, поздравляю вас.
И к удивлению всей свиты, император обнял Ермолова и троекратно его расцеловал. Так — уже командующим всей гвардейской пехоты — отправился в поход к западной границе империи Алексей Петрович Ермолов. И как показали дальнейшие события, хоть в этом назначении царь не ошибся.
Март ещё не закончился, а квартирмейстеры, прикомандированные к Главной квартире, вслед за гвардейскими частями тоже направились к западной границе. Поехали и братья Муравьёвы. По дороге не обошлось без некоторого буйства. Ведь первый раз добры молодцы, у которых в жилах кипела молодая кровь, вырвались на свободу. А на большой дороге — ни начальства, ни полиции. Братья, весело гикая, сворачивали в снег встречающиеся экипажи, били попавших под горячую руку ямщиков, почти на каждой станции шумели с почтмейстерами, не хотевшими давать вовремя лошадей.
Уже стемнело, когда сани с юными разбойниками проехали Лугу и поворотили влево, чтобы заехать в отцовскую родовую отчину Сырец. Двое старших провели здесь свои первые годы жизни. Семья уехала в Москву, когда Александру было девять лет, а Николаю семь. Когда подъехали к одноэтажному приземистому дому, с фасада которого кусками облетала штукатурка и три белые колонны из белоснежных превратились в пегие, навстречу тройке выскочили дворовые, радостные и испуганные. Братья кинулись в дом. У Николая всё ещё оставалось в памяти после десятилетнего отсутствия, где какие картины висели, расположение мебели, часы с кукушкою… Старые слуги отца кланялись молодым господам. Многие из них, поседевшие, представляли баричам своих детей. Вскоре вокруг Муравьёвых собралось множество народа. Мальчишки дрались между собой за право набивать барам трубки, мужики и бабы приносили в дар кур, яйца и овощи. Старый повар начал готовить ужин. После еды братья расположились у камина в отцовском кабинете и стали солидно беседовать с приехавшим из соседнего села приказчиком Артемием.
— Батюшка Александр Николаевич! Батюшка Николай Николаевич! Батюшка Михаил Николаевич! — обратился к братьям приказчик, при каждом слове кланяясь всё ниже и ниже, и вот, чтобы не ткнуться в пол носом, он выставил вперёд ногу и с трудом удержал вертикальное положение. От него разило самогонкой. Впрочем, как помнили старшие братья, испокон веку от Артемия, кроме как махоркой и сивухой, ничем и не пахло. Вот уже лет двадцать, находясь всё время под мухой, он умудрялся справляться со своими обязанностями вполне успешно. — Хлеб, судари, того… не уродился в прошлом-то году, проклятый, так что весь он распродан, и, того… денежки от продажи его я уже переслал батюшке, так что вам, государи мои любезные, только вот яичек три десятка выделить могу да вот курочек шесть штук, уж не обессудьте, отцы родные! Соколики! — И он, не успев выставить вперёд ногу, повалился перед братьями на пол.
Еле они уговорили его пойти и выспаться, а не рыдать дурным голосом и рвать рубашку на груди. Артемий, благодарно шмыгая носом, удалился, бормоча себе под нос бессвязно:
— Хлеб, отцы родные, яички, оброк, соколики…
Наивные братья думали, что народная любовь к своим барам пронеслась мимо, только чуть-чуть задев их крылом, но они глубоко ошибались. Старая дворня успела уже почти вся перепиться и вновь ринулась к молодым господам выказывать любовь и преданность. Некоторые из них хотели уже идти с ними на войну. Братьям много сил пришлось положить для усмирения в них буйного патриотического всплеска.
— Господи, наконец-то отбились, — проворчал Александр, которому как старшему и самому авторитетному из молодых бар приходилось брать на себя львиную долю обязанности главы семьи.
Мишка положил пистолеты на столики перед диваном, на который улёгся, и мрачно заявил:
— Если ещё хотя бы один из этих деревенских обормотов появится здесь или если я ещё услышу хоть раз восклицание: «Соколики!» и «Отцы родные!», то я сразу же стреляю! Младший брат, несмотря на юный возраст отличался всегда твёрдостью характера и некоторой свирепостью нрава. Недаром поляки с ужасом вспоминали и сто лет спустя Михаила Муравьёва, беспощадно управлявшего Виленским краем во время вспыхивающих там то и дело антирусских восстаний, чем и заслужившего две приставки к своей фамилии — Виленский и Вешатель. Но до этого ещё было далеко, а пока только что оперившиеся молоденькие офицеры вступали в жизнь, не ведая ни того, что уготовит им судьба через десятилетия, ни даже того, что с ними произойдёт через месяц-другой. А ведь шла весна страшного и великого для России 1812 года.
Николай тоже улёгся на диван, положив под голову старую и пыльную подушку в вышитой наволочке и накрывшись шинелью. Он улыбался и сквозь прищуренные веки смотрел перед собой. Большой отцовский кабинет скудно освещали жёлто-оранжевыми сполохами догорающие в камине берёзовые поленья. Но Николаю и не надо было всё видеть, он и так знал, где и что находится, и, скорее вспоминая, чем рассматривая, прошёлся взглядом по комнате. Стены были окрашены малиновой краской, обои тогда были ещё редко в ходу. А потолок был расписан каким-то доморощенным живописцем гирляндами цветов и плодов, перемежающимися с попугаями, райскими птицами и другими неизвестными в зоологии животными, клюющими из лазоревых ваз. По обеим сторонам камина расставлены были огромные и жёсткие диваны из незамысловатой жёлтой крашеной берёзы, рядом стояли тяжеловесные кресла той же работы. Вся эта мебель была обита белой холстинкой в синюю полоску. Между двумя окнами стоял большой письменный стол, покрытый зелёным, кое-где протёртым сукном. По стенам висели два-три старинных не то финифтевых, не то фарфоровых канделябра, представлявшие цветочные ветви. Они были почерневшие от времени и мух. Рядом — также пустые книжные шкафы. Вся обширная библиотека отца, когда-то учившегося в Страсбургском университете военным наукам и математике, была вывезена в Москву. Но самым интересным для Николая в этом кабинете были старинные портреты, висевшие над камином.
Они были, как иконы, написаны на досках и назывались по-древнерусски парсунами. На них изображены были суровые черты предков Муравьёвых, новгородских дворян. Николай взял со стола сальную свечу, зажёг её от пышущих малиновым жаром в камине головешек и осветил молодое лицо деда, Николая Ерофеича, дослужившегося до чина генерал-аншефа в славные времена Екатерины. Здесь же, на портрете, ему только лет пятнадцать. Он сержант гвардии, служит в Семёновском полку) Примерно в это же время там начинал служить и Суворов. А вот прадед — Ерофей Фёдорович, который умер ещё в 1739 году. Он всю свою не такую уж и длинную жизнь тянул армейскую лямку, дослужив до подполковника. Сражался под командованием Петра Первого под Полтавой, а закончил дракой с турками под предводительством Бирона, печально известного временщика императрицы Анны Иоанновны. А вот с почерневших парсун смотрят на молодого прапорщика новгородские дворяне: Фёдор Феоктистович, Феоктист Фёдорович, Фёдор Максимович, Максим по прозвищу Зверь и легендарный Иван Васильевич Муравей, сын боярский, когда-то переселённый в Великий Новгород ещё в далёком XV веке волею Ивана Третьего, батюшкой Ивана Грозного, из Рязанского княжества. Все они, новгородские дворяне, были степенными мужчинами и отличными воинами.
Николай перевёл взгляд на спящих поближе к камину братьев и вздрогнул — так его поразило сходство братьев с предками. Такие же широкие русские лица с грубовато выточенными широкими лбами, недлинными носами, упрямыми подбородками. Появись они в Древнем Новгороде, их сейчас бы признали за своих, за Муравьёвых. Да, Николай мог гордиться своим родом, на таких родах стояла и стоит Россия, именно они соль земли русской, они и обустраивают Россию, и защищают её. Они дворяне-труженики, а не трутни, кровососы-бездельники, которые вьются вокруг трона. Насмотрелся на них Николай, служа целый год в Питере и проживая в Кушелевом доме, напротив Зимнего. Все эти потомки фаворитов и временщиков, нахапав огромных богатств, сотни тысяч крепостных душ, и на йоту не принесли пользу империи. Вот уж кого всеми фибрами души ненавидел Николай Муравьёв, так именно эту великосветскую сволочь и примазавшуюся к ней иноземную шваль, понаехавшую в столицу в погоне за хорошим жалованьем, орденами, тёплыми местечками. Презирающим всё русское, им всё равно кому служить, лишь бы платили побольше! А настоящие русские воины, столетиями защищавшие матушку-Русь и служившие не только за жалованье, а на совесть, вынуждены почти побираться. Вон у Муравьёвых — девяносто душ на шесть человек детей.
— И чёрт с ними, я сам себе заработаю на жизнь, а попрошайничать ни у кого, даже у царя, не буду! — проворчал Николай, сердито задул свечу и лёг на диван.
Тут он вспомнил давний эпизод детства, как он именно здесь, в этом кабинете, подслушал отца и его родственника Ивана Матвеевича Муравьёва-Апостола, разговаривающих об убийстве Павла Первого. Николай заулыбался. Засыпая, вдруг снова увидел вертепный ящик, царя Ирода, только теперь у него была голова Александра Первого с розовыми от мороза щеками под мягкой чёрной генеральской шляпой с белым плюмажем, а вокруг него вертелись фигурки с головами Аракчеева, Барклая де Толли, князя Волконского, Ермолова… Всё как на Семёновском плацу…
Утром на братьев обрушился сосед и дальний родственник Пётр Семёнович Муравьёв.
— Родимые мои, как я рад вновь увидеть вас, да ещё в таком солидном виде, в офицерской форме, хороши ребята, любо-дорого смотреть! — кричал он, тиская каждого железными руками и прижимая к большому животу. — Заносите, парни! — кричал он слугам.
И те вносили в комнату многочисленные припасы и уставляли ими стол.
— Я знаю, что вам должно спешить, поэтому-то не везу вас к себе, а сам всё притащил сюда с утра пораньше. Батюшка ваш, братец мой Николай Николаевич, которого я много люблю и почитаю, как-то сказал мне: «Пётр Семёнович, в тебе ума палата!» Ах, не будь я Муравьёв, дай башмаки, к царю пойду! — выкрикнул он и стал разливать в стаканы вишнёвую наливку. — Выпьем, закусим, а уж потом только вы поедете.
Комнату стали заполнять незнакомые братьям бабы, они встали вдоль стен и по знаку Петра Семёновича запели.
— Это откуда такие? — недоумённо воззрился на них Александр.
— Да это мои, я их тоже привёз, хорошо поют, люблю! Пусть и ваш слух, гостей дорогих, услащают. Громче, громче, бабоньки, — закричал неугомонный родственничек, — греметь, говорю, греметь вовсю!
И бабы гремели. Скоро у братьев головы стали распухать то ли от хорового пения, то ли от вишнёвой наливки, то ли от неумолкающего Петра Семёновича. Быстро собравшись, кинулись в сани и спокойно вздохнули только тогда, когда родная отчина с пьяной дворней, радушным родственничком и его гремящим хором осталась далеко позади. А вокруг простирались поля, покрытые влажным, набухающим талой водой снегом. Солнышко пригревало, и уже запахло весной. Николай с удовольствием вдыхал этот весенний, пахнувший мокрым снегом воздух. Ему очень нравилось вот так мчаться по большой дороге. Что-то ждёт впереди?
Весна 1812 года была в западных губерниях Российской империи такой же, как и прежде. Ничто не говорило, что этот год будет роковым. Правда, прошедшая зима была необычно сурова. Временами ртуть замерзала в термометрах, лопались на морозе стволы деревьев. Польские, литовские, белорусские деревеньки, местечки и города, укутанные глубокими снегами, мирно ждали весны, покряхтывая временами, как медведи в своих тёплых берлогах. Зато все, и молодые, и старые, ещё радостнее встречали весну, чем суровее была зима. Единственно, что необычного было в этом году, так это то, что уж больно много русских объявилось на правом берегу Немана. Как, впрочем, и французов по левому, и не только французов, а, пожалуй, почти вся Европа, одетая в военные мундиры, столпилась в эту весну по обеим берегам полноводной реки, неспешно бегущей по широкой равнине, заросшей соснами, дубами и ольхой.
Среди этих молодых нетерпивцев, жаждущих великих сражений и подвигов, был и Николай Муравьёв, несущий службу при Главной квартире в Вильно. А пока роковое столкновение не произошло, молодой прапорщик большими серыми глазами внимательно следил за всем, что происходило вокруг. А посмотреть было на что. После прямых и широких проспектов Петербурга или привольно раскинувшихся московских усадеб с просторными садами и огородами, живописный лабиринт узеньких, кривых улочек Вильно с теснившимися друг на дружку и на прохожих старинными домами производил чарующее впечатление на романтически настроенного прапорщика. Он часами бродил под скрипящими на весеннем ветру жестяными, ярко раскрашенными вывесками, изображавшими кренделя, сапоги, чашки с кофе или усатые физиономии, жаждущие в жизни, кажется, только хорошей стрижки и чистого бритья. Эти закоулки внезапно выводили его на такие готические шедевры Средневековья, как костёл Святой Анны, и он чувствовал себя рыцарем былых времён, пришедшим сюда дать клятву верности своей даме сердца на святых мощах. Николай заходил в костёл, и звуки органа охватывали его и поднимали ввысь, под неимоверно высокие своды. Сам отличный пианист, он мог по достоинству оценить мастерство местных органистов.
Вот и сейчас, в эту волшебную ночь католической Пасхи, или «вельканоц», как её называли поляки, он восторженно слушал орган во время пасхальной службы. Ксёндз святил ярко расписанные яйца, калачи, печенье в виде птиц и зверей, свиные головы, колбасы. Тяжёлый запах снеди смешивался с ладаном. Потрескивали многочисленные горящие свечи. Единственно, что смущало юного рыцаря, — это глаза пани Магды, жены пана Стаховича, седоусого хозяина дома, где снимал Николай квартиру вместе с братьями и подпоручиком Николаем Дурново, адъютантом князя Волконского. Белокурая полька прекрасными голубыми глазами частенько стреляла в его сторону, не давая сосредоточиться на музыке и возвышенных переживаниях.
«Вот ведь паразитка, — ругался про себя Николай, — о душе в костёле надо думать, а эта задрыга и в святом месте о теле забыть не может». Правда, и он тоже, ведь фигурка у неё — дай боже! — об этом прапорщик знал не понаслышке. Как ни сопротивлялся молодой офицер, беря пример со святого Иосифа, но против польских чар не смог устоять. Прошлое Вербное воскресенье, когда молодёжь хлестала друг друга «пальмами», пучками вербных прутьев и у костёлов жаки-школьники, ставшие в два ряда, шутливо повествовали о своём житье-бытье, бедах и тяжести поста, подставляя котомки для лепёшек и прочей снеди, которыми оделяли их горожане, в этот памятный день Николай, презирая сам себя, пробирался воровато сквозь густую праздничную толпу к неприметному домику в тихом переулке, где его ждала прекрасная пани Магда. И случилось то, что и должно было случиться: на одного мужчину в армии российского императора стало больше.
— Теперь хоть ты знаешь на своём опыте, от чего так долго отказывался, — прокомментировал грехопадение товарища красавчик адъютант Николай Дурново, вертящийся, как обычно, перед зеркалом, увлечённо взбивая кудрявые височки. Он ухаживал, и довольно успешно, за подружкой пани Магды.
— Да уж! — хмыкнул недовольно прапорщик. — Знать-то я знаю, только от этого мне не легче.
Николай чувствовал, к своему стыду, что сил отказаться от пани Магды, во всяком случае сейчас, у него точно не было. Теперь-то уж отлично понимал, как красотки могут вить верёвки из самых свирепых мужчин. И сейчас под сводами костёла никак не мог сосредоточиться на великой музыке Баха. Перед глазами вставали сцены свиданий с чаровницей Магдой, и ему то хотелось кинуться к ногам красавицы, то сжимались кулаки и охватывало страстное желание подраться с каким-нибудь поляком. В общем, чёрт знает что творилось в душе у благоразумного обер-квартирмейстера, который совсем недавно безмятежно читал Руссо и штудировал книгу по фортификации да мечтал получить Георгия в петлицу за предстоящую Литовскую кампанию. И тут вспомнил, как катался с горки с Наташей Мордвиновой, как целовал её тёплые, невинные губы. Слёзы показались на глазах молодого воина. И не мог понять, что же вызвало их: то ли эта великая музыка, то ли глаза пани Магды, то ли воспоминание о Наташе? Николай плакал, и на сердце у него было так грустно и одновременно сладко, как ещё не бывало никогда. Наивный прапорщик и не догадывался, что польское слово «чаровница», которое так шло белокурой польской красавице, означает по-русски «ведьма»!
А в это время чаровница Магда с умилением наблюдала, как слезинки текут по щекам её молоденького любовника, и с трудом сдерживалась, чтобы не кинуться к нему и страстно сжать в цепких объятиях.
«Только русские могут быть такими сентиментальными!» — чуть было вслух не проговорила растроганная пани Магда.
Вскоре подошло время и православной Пасхи. В этот же день приехал и князь Волконский, главный квартирмейстер русской армии. Николай в числе других офицеров представился своему шефу. Дни шли за днями, весна уже набрала полную силу. Появились первые зелёные листочки, зацвела черёмуха, в рощах вокруг Вильно вовсю горланили соловьи. В середине мая Николая и Михаила князь Волконский откомандировал в 5-й Гвардейский корпус, которым командовал наследник престола, цесаревич Константин Павлович.
Началась новая страничка в армейской карьере Муравьёвых.
По дороге в Видзы, где был расквартирован 5-й корпус, братья заехали на мызу Малые Даугилишки к своему троюродному брату, поручику лейб-гвардии Измайловского полка Матвею Муромцеву, адъютанту начальника гвардейской дивизии Ермолова. Помещичий дом стоял в сосновом бору. Было уже по-летнему жарко. По стволам высоких деревьев стекали янтарные капли смолы.
— Давайте я вас познакомлю с Алексей Петровичем, — предложил Матвей, когда братья напились у него в комнатке чаю.
— А удобно будет это сделать? — спросил Николай. — Подумает ещё генерал, что мы ему навязываемся.
— Да нет, он хороший дядька, да и настроение у него сегодня отличное, — махнул Муромцев рукой, — он сейчас отправится прогуляться по окрестностям, вон ему уже денщик коня вывел, пойдёмте, пойдёмте.
Офицеры вышли на широкое крыльцо. Рядом со ступеньками солдат держал под уздцы холёного вороного коня, которому самому не терпелось поскакать по полям в этот чудесный день, пахнущий сосновой хвоей и цветущей под окнами мызы сиренью. Из распахнутой настежь двери вышел высокий генерал. Николаю он показался совершенным Геркулесом: плечи широкие, могучие руки, тонкая талия, решительный широкий шаг. Одет очень просто: тёмно-зелёный пехотный офицерский сюртук без эполет, серые рейтузы с боковыми медными пуговицами, а на голове не генеральская чёрная фетровая шляпа с плюмажем, а обычный офицерский кивер. Генерал явно хотел на прогулке сойти за простого пехотного офицера.
— Братья Муравьёвы? Очень приятно с вами познакомиться, — радушно откликнулся Алексей Петрович, когда его адъютант представил ему двух молоденьких волнующихся прапорщиков. — Я слышал о благом начинании вашего батюшки полковника Муравьёва. Создать школу колонновожатых в Москве — очень важное и нужное для нашей армии дело. Я ведь тоже начинал службу как квартирмейстер в бомбардирском батальоне и хорошо знаю, как недоставало всегда, а сейчас особенно нашим войскам грамотных штабных работников. Кого-кого, а храбрых сорвиголов-офицеров у нас в полках хоть пруд пруди, а вот образованных в военных науках — кот наплакал.
Братья расплылись в довольных улыбках: слова известного боевого генерала были для них на вес золота.
— Ваше превосходительство, — осмелел Николай, — мне как офицеру Главной квартиры известна дислокация наших войск на границе, а также довольно подробно размещение войск французов за Неманом. Не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы понять, что наши корпуса так растянуты по всему фронту, что будь нашим противником не Наполеон, а даже какой-нибудь немец, то и в его тупую прусскую башку пришла бы мысль неожиданно перейти Неман, рассечь наши армии и расколошматить нас поодиночке. Неужели наши генералы не видят этого? Или ни у кого не хватает духу доложить об этом нашему государю?
— Ха-ха-ха! — засмеялся громоподобным голосищем Ермолов.
Он похлопал могучей рукой по плечу Николая. Пыль, маленьким облачком вспорхнувшая с сюртука молоденького офицера, заискрилась в лучах пробивающегося сквозь сосновые лапы солнца.
— Обязательно расскажу императору: уже прапорщики, ни разу не бывавшие в бою, понимают всю глупость прожектов этого Фуля, а наше Величество всё держится за идиота в прусском генеральском мундире. Правильно мыслишь, офицер. Разбивать основные силы на две армии и располагать их так далеко друг от друга — это не просто глупо, это преступно в нашем-то положении. Как тебя зовут? Николай Муравьёв? Запомню это имя.
Генерал легко вскочил на коня, который было, заржав от нетерпения, встал на дыбы, но, усмирённый властной рукой наездника, замер как вкопанный.
— Далеко пойдёшь, Николай, — улыбнулся Ермолов прапорщику и вдруг подмигнул ему озорно, — если министр полиции Балашов тебя не остановит.
Генерал тронул шпорами атласные бока жеребца, и тот с места в карьер поскакал по дороге вниз к подножию холма. А братья с восхищением смотрели с высокого крыльца импозантной мызы под черепичной крышей вслед одному из самых блестящих генералов русской армии того времени.
В Видзах братья Муравьёвы встретили новое для себя армейское общество. Они попали в самую привилегированную часть российского воинства — в гвардейскую кавалерию. И поначалу братьям это показалось не по вкусу. Тем более что командиром корпуса был наследник престола, брат императора, цесаревич Константин Павлович, о котором ходило много разных слухов, отнюдь не красящих царскую фамилию. Поэтому молодые прапорщики с некоторым трепетом явились рано утром к начальнику штаба 5-го корпуса, полковнику квартирмейстерской части Дмитрию Дмитриевичу Куруте. Как-то он их примет? И вообще, примут ли их эти надменные кавалергарды и конногвардейцы?
Но вид начальника штаба столь привилегированной части их сразу же удивил. Им оказался совершенно карикатурного вида малого росточка грек с большим брюшком, смешно выпирающим из-под тёмно-зелёного мундира. Он, покачиваясь на кривых ножках, обтянутых серыми походными рейтузами, склонив набок крупную, круглую голову, поросшую короткими, чёрными, жёсткими курчавыми волосами, смотрел в упор на собеседников блестящими карими глазами, похожими на мокрые сливы, а ноздри его длинного, кривого носа слегка шевелились, словно он всё время принюхивается к чему-то.
— Харасо, харасо, — закивал он головой, когда прапорщики представились. — Оцень харасо. Нам нужны расторопные молодые офицеры. А то ведь у нас этих адъютантов хоть пруд пруди, и каждый поближе к начальству жмётся, а как по делу кого куда послать надо, то и не найдёшь никого, словно под землю проваливаются. — Полковник опять сокрушённо покачал своей курчавой головой. Говорил Курута с довольно сильным акцентом негромким голосом, очень похожим на жужжание жука. Он продолжил, сладко улыбаясь: — Служите хорошо, ребятки, и Дмитрий Дмитриевич вас не забудет. Что-что, а по службе уж точно не замарает и к награде и званию следующему вовремя представит.
Грек хитро-ласковыми глазами внимательно всматривался в лица новых подчинённых, словно хотел доискаться до чего-то, очень ему нужного. Вдруг дверь в кабинет начальника штаба распахнулась стремительно, как от хорошего пинка ногой. На пороге стоял невысокий, плотный человечек с белёсыми, пепельного цвета волосами. Под густыми грязно-серыми бровями сверкали каким-то ненормальным весёлым всплеском глаза с явной сумасшедшинкой. По этому взгляду и по курносому, совершенно чухонскому носу братья сразу же признали в застывшем в дверном пролёте генерале, одетом в форму конногвардейца, великого князя Константина Павловича.
— Доброе утро, васе высоцество, — проговорил, привычно льстиво-придворно изгибаясь в спине, полковник и засеменил на своих коротких, кривых ножках к цесаревичу. Начальник штаба корпуса поцеловал ручку великому князю и чмокнул потом его фамильярно в плечо.
— Здорово, Дмитрий Дмитриевич, как спал, какие сны видел? Небось всё голых девок? Ха-ха-ха! — засмеялся цесаревич резким, осипшим то ли ещё в младенчестве, то ли от командного рыка на вахтпарадах голосом.
К удивлению молоденьких прапорщиков, Константин Павлович вдруг схватил в охапку Куруту и стал его ломать, как медведь. Послышалось сопение грека и хруст костей.
— Ой, ой, о-ой! Васе высоцество, пощадите, вы из меня совсем колбасу сделаете, — запричитал полковник.
— Ха-ха-ха! — хохотал цесаревич сиплым, надрывным смехом.
Наконец грек вырвался из лап хозяина и, морщась от боли, стал поправлять мундир, эполеты.
— Вы же меня так совсем сломаете, васе высоцество, — плаксиво проговорил он.
— Ну, извини, Дмитрий Дмитриевич, извини. — Великий князь ласково обнял Куруту и поцеловал его в плечо, а потом и его маленькую волосатую ручку.
Цесаревич проговорил что-то по-гречески. Полковник ответил, между ними завязался короткий диалог. Никто из набившихся в комнату не понимал их. Но по лицам адъютантов великого князя, одетых в форму разных полков гвардейской кавалерии, видно было, что сцены, подобные только что увиденной опешившими от удивления братьями Муравьёвыми, здесь никому не в новинку. Когда-то императрица Екатерина мечтала изгнать турок из Европы и восстановить бывшую Византийскую империю, поставив во главе её своего второго внука. Поэтому Константину выбрали в кормилицы гречанку, а в товарищи для игр грека Куруту, учившегося тогда в кадетском корпусе на Васильевском острове. Так что для цесаревича Дмитрий Дмитриевич был, скорее, дядька или приятель детства, а не просто начальник корпусного штаба или его гофмаршал.
— А это кто такие? — вдруг уставился Константин Павлович на прапорщиков; его густые, словно приклеенные брови удивлённо взмыли вверх.
Курута представил их великому князю.
— Вы кем приходитесь Михаил Никитичу Муравьёву? — спросил заинтересованно цесаревич.
Когда-то известный стихотворец и автор многочисленных научных трактатов Михаил Никитич Муравьёв обучал двух старших внуков Екатерины Великой, Александра и Константина, нравственной философии, русской словесности и русской истории. И судя по тому, что его ученики так и не научились грамотно писать по-русски, не очень-то преуспел в этом занятии.
«Но, может, ему такие ученики попались?» — посетила голову Николая кощунственная мысль.
— Мы дальние родственники, наш общий предок в четвёртом колене дворянин Фёдор Максимович Муравьёв был новгородским городовым и проживал в Великом Новгороде в начале семнадцатого века, — ответил он громко и чётко, по-военному, что явно понравилось цесаревичу.
— Да, хороший был дядька Никитич, но, конечно, немного того, — повертел пальцем у виска великий князь, — впрочем, как все поэты. Чего стоит только название одного из его трактатов — «Совокупление идей!» Ха-ха-ха! Идеи, оказывается, тоже совокупляются, как жеребцы с кобылами, — хохотал сиплым, надтреснутым голосом Константин Павлович.
Ему вторили обступившие его адъютанты. Витые серебряные и золотые аксельбанты тряслись и извивались в такт смеху на их мундирах, для внушительности подбитых ватой, ярко поблескивая в лучах заглянувшего в кабинет весеннего солнца. Все приближённые великого князя хорошо знали, что зрелище совокупляющихся жеребцов и кобыл — одно из любимейших для наследника престола, являющегося к тому же генерал-инспектором кавалерии.
— Ладно, орлы, — вытерев рукой слёзы, выступившие от хохота, цесаревич вдруг серьёзно посмотрел в лицо Николая, — служите исправно, на развод не опаздывайте и форму одежды не нарушайте, — проговорил он.
Константин Павлович похлопал по небольшому, без бахромы золотому эполету на левом плече прапорщика и засунул правую руку между пуговицами белого кирасирского колета. Он явно собезьянничал этот жест у Наполеона. Цесаревич познакомился с французским императором в Тильзите, а потом продолжил дружеские отношения с коварным корсиканцем в Эрфурте, где последний раз встречались императоры.
— Он, конечно, чокнутый дурак, этот Константин, — говаривал Талейрану Наполеон с глазу на глаз, — но нам он может сослужить хорошую службу, если с этой коварной лисой, царём Александром, что-то случится. Ведь в этой варварской России всё может произойти. Вон в прошлом веке что у них в Зимнем дворце творилось: переворот за переворотом.
А экспансивный цесаревич с наслаждением ловил из уст нового кумира похвалы своему военному таланту и забавно копировал все жесты корсиканца. Вот и теперь, заложив правую руку между пуговиц своего мундира, выпятив грудь и чуть-чуть приподнимаясь на цыпочках, уставился прямым тяжёлым взглядом в лицо Николая и спросил:
— Ну как ты думаешь, мой юный герой, воевать нам с французами или лучше на мировую с ними идти?
— Воевать, ваше высочество, — ответил громко Николай. — Лучше хороший бой, чем позорный мир.
— Дурак! — вспылил вдруг великий князь. — Куда нам тягаться с самым великим полководцем всех времён и народов! Воевать с ним — это вам не щи лаптем хлебать, как это делали ваши предки в Великом Новгороде или матушке-Москве. С Францией нам нужен мир во что бы то ни стало. Ведь кто у нас армией командовать-то будет? Барклай этот? Разве ему это по плечу? А ты — воевать?! — Глаза цесаревича налились кровью. Видно было, что это больной вопрос, который как лишай свербел в душе наследника престола.
Адъютанты потихоньку начали расползаться по комнате подальше от рассердившегося великого князя: никто не хотел попасть под горячую руку.
— Вот его и поставим главнокомандующим, — прожужжал умиротворительно Курута, наклоняясь к цесаревичу и указывая на Николая Муравьёва, — ведь даже прапорщик распорядится всем получше, чем этот надменный дурак немец.
Константин Павлович перевёл круглые бешеные глаза с грека на молоденького офицера, потом обратно и… вдруг опять захохотал своим хриплым смехом, словно ржавая железная дверь залязгала и заскрипела. Все перевели дух: очередная вспышка бешенства пронеслась стороной.
— Ну, ладно, хватит тут лясы точить. — Константин Павлович любил простонародные выражения, а не только пословицы и поговорки, которые можно было найти в академическом словаре, но и словечки покрепче. — Меня мои конногвардейцы уже заждались. А ты, парень, носа не вешай, — обратился он вновь к Николаю, — если тебя отец командир пожурит малость, ведь не кисейная же ты барышня, чай, плакать не будешь? — похлопал ещё раз по плечу прапорщика, искренне ласково улыбнулся ему и вышел из комнаты, громко стуча по деревянному полу длинными шпорами. За ним устремилась и вся свита. Проходя мимо Николая, адъютанты цесаревича, один конногвардейский и два лейб-уланских полковника, сочли нужным тоже покровительственно улыбнуться молоденькому прапорщику. Люди попроще, пара ротмистров и неизвестно как затесавшийся в эту кавалерийскую компанию капитан-лейтенант гвардейского флотского экипажа, не чинясь пожали руки и похлопали по плечам новоприбывших.
— Подождите меня здесь, господа, — прожужжал им вполголоса полковник Курута и побежал вприпрыжку за свитой цесаревича.
— Господи, куда это мы попали! — проворчал недовольно младший брат Михаил, снимая чёрную шляпу, вытирая лоб и круглое, взмокшее от волнения лицо платком, как только братья одни остались в комнате, — зверинец какой-то, а не штаб гвардейского корпуса.
— Ничего, братец, Бог не выдаст, свинья или Курута с этим сумасшедшим цесаревичам не съедят, — ответил зло Николай, тоже снимая шляпу и бросая её перед собой на стол, на стопку каких-то штабных бумаг. — Лучше было бы к Ермолову попасть на службу, но нам сейчас выбирать не приходится.
И прапорщики подошли к окну, с интересом наблюдая, как на большой городской площади конногвардейцы в эскадронных колоннах проезжают мимо великого князя. На чёрных с красным кантом кирасах у них весело поблескивали на майском солнце медные застёжки, ряды чёрных касок с медными налобниками мерно покачивались в такт шагам гнедых лошадей, покрытых тёмно-синими чепраками[13] с золотисто-красной окантовкой. Константин Павлович был на седьмом небе. Только потом братья Муравьёвы узнали, что цесаревич обожал свой лейб-гвардии Конный полк, шефом которого являлся уже много лет, и терпеть не мог Кавалергардский, где служили аристократы-офицеры, презиравшие плебейские манеры и дурной нрав наследника престола. Но разобраться во всех тонкостях отношений внутри гвардейского корпуса братьям ещё предстояло в будущем, а теперь они с удовольствием любовались на бравых кирасир, лихо выполняющих сложнейшие перестроения на главной площади маленького литовского городка.
Рано утром французский император, переодетый в форму польского улана, остановился на плоской вершине одного из холмов, возвышающихся над долиной полноводной реки. Ещё было прохладно и по-утреннему зябко. Туман, стлавшийся над серо-зеленоватой поверхностью воды, медленно, как бы нехотя клубился и таял, испаряясь в теплеющем воздухе. Лёгкий утренний ветерок завершал дело, унося ватно-белёсые клочья прочь. Правда, они отчаянно цеплялись за берега, поросшие осокой, камышом, бересклетом и низкорослым черноольшаником. Но с высоты, откуда взирал великий полководец на долину реки, ясно было видно, что битва тумана с наступающим днём была уже проиграна. Дышать стало легче. Открылся горизонт на много лье вокруг. Неподалёку, в густых кустах горьковато-остро пахнувшего можжевельника, стали задорно попискивать пичужки. Под ногами белоснежного арабского скакуна, на котором грузно восседал Наполеон, похрустывали сосновые иголки, устилавшие мягким светло-коричневым ковром всю землю под его копытами. Солнце позолотило высокие сосны, о чём-то грустно-торжественно шумевшие своими мохнатыми тёмно-зелёными лапами над головой задумавшегося императора. По их поскрипывающим, могучим, в один-два обхвата, стволам стекали капли янтарной, ароматно пахнущей смолы, искрящейся в первых в этот рождающийся день прямых лучах солнечного света.
«Ну вот, я опять у Немана, — сумрачно думал император, вглядываясь в жёлтые песчаные отмели вдоль пологих зелёных, таких знакомых берегов, — но теперь я иду с войной на тех, с кем так добивался союза пять лет назад в Тильзите».
Наполеон вспомнил то счастливое время, когда его звезда, всё ярче разгораясь, стремительно восходила на небосклоне над испуганной старушкой Европой. Только надменно холодная, величественная Россия, к границам которой он тогда, в 1807 году, впервые так близко подошёл, смотрела на него без страха, прямо, но загадочно. И русский царь был под стать своей полярной державе: под женственно-изящной внешностью и прямодушием скрывающий железную хватку тонкого и коварного политика. Пожалуй, из всех государей Европы он самый сильный дипломат. До конца, как ему казалось, раскусил русского царя Бонапарт только после двух личных свиданий с ним в Тильзите и Эрфурте. И это впечатление утомительной безрезультатной борьбы со скользким и увёртливым противником только подтвердилось, когда он несколько лет промаялся в бесплодных попытках укротить русского медведя. До него наконец-то дошло, что никаким дипломатическим давлением и угрозами он не поставит Россию на колени. Единственный шанс — это использовать свой военный гений. Уж в этом своём даре Наполеон был уверен: в мире среди полководцев у него соперников нет. Но вот удастся ли с помощью военной дубины обломать этого северного мохнатого зверюгу? — Утвердительного ответа на этот вопрос император не мог с уверенностью дать даже в этот радостно-торжественный момент в жизни полководца и его армии, когда начинал он свою, пожалуй, самую амбициозную в его жизни военную кампанию.
Поэтому-то и был он сейчас так задумчиво сумрачен. Чутьё отличного математика и опытного полководца подсказывало, что он пускается в такое предприятие, где слишком много неизвестных факторов, которые невозможно ни предвидеть, ни контролировать. А это означало, что он опять безоглядно полагается на свою счастливую звезду. Не слишком ли это опрометчиво в его-то годы и с его-то опытом?
— А, нечего скулить, — проворчал корсиканец себе под нос и задорно погромче произнёс выражение, уже ставшее знаменитым и известным миллионам: — Главное — это ввязаться в бой, а там будет видно. — И как можно увереннее добавил: — Победу я всё же вырву! — резко повернул послушного коня и поскакал с холма вниз, к реке.
Арабский скакун мягко шёл рысью по берегу, заросшему низкой и сочной травой, пучками арники и черники. Вдруг из густых кустов бересклета и можжевельника вылетел прямо ему под ноги крупный серый заяц и, прижав большие уши к спине, понёсся как бешеный куда-то по берегу. Конь, испуганно фыркнув, резко и внезапно для седока шарахнулся в сторону. Император не удержался в седле и тяжело, как куль с мукой, рухнул в заросли вереска. Начальник штаба Бертье, скакавший за ним, и командир уланского полка остановили лошадей на полном скаку. Конфедератка польского полковника слетела с головы. Бросив поводья, он кубарем скатился на землю, но помощь Его Величеству не потребовалась. Бонапарт уже поднялся с рыхло-песчаной земли, устланной к тому же мягким одеялом из травы и вереска. Морщась, потёр нижнюю часть правого бедра.
— Всё в порядке, пустяки, — ворчал Наполеон, когда его адъютант подвёл к нему коня, а уланский полковник, испуганно-восторженно глядя на кумира всех поляков, услужливо держал левое стремя. — И никому об этом не болтать, — строго взглянув на окружающих, добавил на краткий миг поверженный великий полководец.
Коленкур, обер-шталмейстер императорского двора, встревоженно-печально глядя на патрона, подсадил его справа. Император грузно вскочил в седло и как ни в чём не бывало поскакал дальше.
— Ужасное предзнаменование! Древние римляне ни за что не перешли бы реку! — пролепетал высоким, испуганным голосом у него за спиной кто-то из свиты, скачущей почти вплотную сзади.
— Дьявол! — выругался Бонапарт. — Теперь начнут судачить, как старые клуши в гостиных Парижа. — Но и сам был неприятно поражён этим инцидентом. Как и все корсиканцы, Наполеон был чрезвычайно суеверен. Это падение на виду у всей свиты, да ещё в тот момент, когда сам лично выбирал места для форсирования армией Немана, было как острый нож, вонзённый в сердце. — Классический дурной знак! И надо же было такому случиться прямо перед самым началом кампании, — рычал от злости император, закусив нижнюю, пухлую губу.
«А может, и правда Всевышний предупредил меня не вступать в эти холодные и мрачные, но почему-то такие притягательные для того, кто хочет испытать судьбу, пустыни России?» — вдруг пронеслось в голове, но, сморщившись, как от зубной боли, упрямо проворчал сам себе под нос:
— Ничего, не старая баба, чтобы раскисать от дурного знака!
Так с ним было всегда: Наполеон свирепел, когда натыкался на препятствия при достижении цели.
— Каким же посмешищем я буду в глазах всей Европы, если из-за паршивого зайца отменю военную кампанию, в которой задействован — прямо или косвенно — почти миллион человек из всех стран континента. Чтобы рухнули из-за понюшки табаку, из-за нелепой случайности такие грандиозные планы?! Никогда! Пусть седобородый старикашка там, на небесах, заткнёт все свои дурные знаки себе же в задницу, — богохульствовал взбешённый полководец. — Наполеона ничем не остановить!
А Всемогущий только печально улыбался, глядя из голубой высоты утреннего летнего неба на копошившихся на земле глупых, самодовольных двуногих букашек.
Вечером этого же дня три роты лёгкой пехотной дивизии генерала Морана на лодках переправились на другой берег, встретивший их мёртвой тишиной да шелестом крыльев не пуганных человеком в этом глухом краю лесных и речных птиц. Под прикрытием егерей сапёрные части энергично взялись за дело. Солдаты сначала тревожно поглядывали вокруг. Вдали виднелись берёзовые и ольховые рощи и отдельно стоящие дубы. Из-за них пару раз показался разъезд казаков. В тёмно-синих мундирах и такого же цвета шароварах с алыми лампасами они как кентавры, слившись в одно целое с резвыми полудикими лошадьми с нестрижеными хвостами и гривами, скакали за деревьями, потрясая длинными красными пиками. Но потом и они скрылись. И теперь только коростели внезапно прерывали загадочную лесную тишину, выпархивая внезапно из кустов, и, резко хрустя крыльями, проносились над егерями, исчезая в медленно темнеющем над рекой воздухе. А по воде далеко разносились вскрики и команды понтонёров, удары молотков и топоров.
К утру три понтонных моста уже соединяли песчаные берега, поросшие невысокой серо-зелёной травой и редкими красноватыми кустиками вереска. И весь следующий день полк за полком, дивизия за дивизией, корпус за корпусом бесчисленными змеями колонн вползали на правый берег Немана. Шли уверенной поступью составляющие основную ударную мощь наполеоновской армии солдаты французской линейной пехоты в тёмно-синих мундирах, высоких киверах с позолоченными орлами и пышными синими султанами с красными кончиками. За ними тяжело шагали гренадеры в медвежьих шапках с малиновыми султанами, скакали тяжеловесные кирасиры в латах, гусары в алых ментиках, драгуны в касках с чёрными конскими хвостами. Все были радостно возбуждены. Тысячи и тысячи солдат, офицеров «Великой армии», с восторгом замечали своего героя-полководца в известной всему миру чёрной треуголке и в своём любимом мундире гвардейских егерей, картинно стоящего на вершине одного из холмов неподалёку от дороги, ведущей к понтонным мостам через Неман. Его встречали приветственными криками: «Да здравствует император!» И не только на французском, но и на немецком, польском, голландском, испанском, португальском и других языках. Почти всю Европу согнал надменный властелин в свою «Великую армию». Правда, в середине дня пылкий энтузиазм этой разношёрстной армады несколько охладился: прошёл холодный ливень с грозой. Все промокли до костей, но вскоре засветило солнце, и колонны снова зазмеились по песчаным дорогам Литвы, медленно, но неотвратимо продвигаясь всё дальше и дальше на восток навстречу лучезарной славе и богатой добыче, как казалось им всем — от маршала до солдата этой огромной армии. А невидимый для этих восторженных глупцов Всевышний с бледно-голубых небес продолжал взирать на них с печальной улыбкой.
В этот же день, когда французские войска переходили по слегка покачивающимся под их ногами понтонным мостам через Неман, военный министр Российской империи, главнокомандующий 1-й Западной армией, генерал от инфантерии Михаил Богданович Барклай де Толли спокойно сидел в своём кабинете в большом особняке в центре Вильно и писал приказ по войскам. Высокие окна кабинета, выходящие на уютную городскую площадь, были распахнуты. Тёмно-синие шторы слегка подрагивали на летнем ветерке. Только что прошёл дождь с грозой, и в комнате легко дышалось.
Министр склонил вытянутую, яйцеобразную голову с крупным лбом и голым, как пушечное ядро, черепом над столом, покрытым зелёным сукном. Он основательно трудился над приказом по войскам с призывом отразить нашествие легионов врагов и твёрдо противостоять дерзости и насилиям неприятеля. Приказ был исторический, это хорошо понимал Михаил Богданович. Поэтому и писал его сам, старательно выводя русские буквы, не доверяя это столь важное и ответственное в данный момент дело штабным офицерам. Конечно, по-французски или по-немецки дело пошло бы побыстрее, но ведь он главнокомандующий русской армией и его долг — и думать, и говорить, и писать в этот судьбоносный для его Родины момент исключительно по-русски. Уж что-что, а свой долг Михаил Богданович умел выполнять с таким железным, хладнокровным спокойствием, что казалось, ничто в мире не могло ему в этом воспрепятствовать. Он писал старательно, его продолговатое, всегда бледное лицо с крупным носом порозовело от напряжения. Но чем труднее было дело, над которым трудился, тем большее удовлетворение получал от него, когда заканчивал. Так его воспитала мама, Маргарита фон Смиттен, всегда ходившая в тёмных платьях с кружевными оборочками и сдвигавшая тонкие губки ниточкой, когда её Миша начинал шалить дома или вертеться в церкви во время длинной воскресной пасторской проповеди. Как это ни странно, но именно ему, добросовестному потомку шотландских ремесленников и остзейских немцев, уготовила судьба возглавить защиту России от нападения самого грозного врага за всю её историю. Но Михаил Богданович об этом сейчас не думал, он никогда не занимался сразу двумя делами.
Генерал долго писал, потом исправлял текст и, наконец-то закончив эту трудную, но ответственную работу, вытерев высокий лоб платком и привычно погладив густые, чёрные с проседью бакенбарды, пышностью и размерами явно возмещавшие в глазах их обладателя отсутствие волос на голове, позвонил в колокольчик.
— Переписать и мне на подпись, как можно быстрее, — холодно проговорил Михаил Богданович, передавая бумаги вошедшему адъютанту.
Тот скользнул глазами по листам бумаги, вкрадчиво улыбнулся и с нескрываемой ехидцей произнёс:
— Интересно, как начальник штаба российской императорской армии будет читать этот документ, ведь он же по-русски ни бе ни ме.
— Ничего, вы ему переведёте, — бросил командующий, не удостоив подчинённого улыбки, и встал из-за стола, с хрустом потягиваясь.
Начальником штаба 1-й Западной армии был маркиз Паулуччи, генерал итальянского происхождения, толком не знавший по-русски и десятка фраз, кроме ругательств, которые быстро освоил, отважно сражаясь с персами и турками во главе русских батальонов и успешно командуя Кавказским отдельным корпусом. А до этого итальянский эмигрант умудрился послужить полковником во французском Генеральном штабе, против которого сейчас со всем своим жаром и пылом намеревался воевать. Но экспансивный итальянец явно не сработался с флегматичным лифляндцем, и все штабные, или, как их презрительно величали грубые строевики, эти чернильные душонки, очень напоминавшие своими повадками приказных былых старомосковских времён, с постными лицами и с затаённым злорадством выжидали, потирая руки, когда же косоглазый маркиз, забавлявший всю армию забавной смесью изысканных французских фраз и препохабнейшего русского мата, полетит вверх тормашками со своей должности. Поэтому-то и заговорил молодой офицерик о начальнике штаба: авось военный министр намекнёт, когда же свершится это ожидаемое всеми событие. Но Михаил Богданович, как будто и вовсе не слышав своего шустрого адъютанта, а может, просто и не обращая внимания на его слова, подошёл не спеша к окну и стал с удовольствием смотреть на площадь, так напоминающую ему виды его родного города Риги. Тут он вздохнул: придётся отдавать этот милый литовский городок неприятелю. Барклай знал о планах Наполеона дать ему сражение прямо на границе, на подходах к Вильно. Но хладнокровный лифляндец не собирался предоставлять такой подарок обнаглевшему французскому императору. Умный Михаил Богданович отлично понимал: для того чтобы победить Наполеона 6 генеральном сражении сразу же после начала военной кампании, когда сытые и зазнавшиеся, как и их предводитель, и бьющие копытами, как застоявшиеся жеребцы, солдаты, офицеры и генералы «Великой армии», накопившие немалый боевой опыт, лезут напролом закусив удила, у него, скромного российского генерала, возглавлявшего армию, которая пока ещё безусловно уступала в этом самом опыте французской, шансов было явно недостаточно. Поэтому генерал был убеждён, что сейчас единственным правильным решением было отступить вглубь необозримых российских просторов, измотать противника в упорных арьергардных боях и бесконечными диверсиями на коммуникациях, которые с каждым днём будут неумолимо растягиваться, а уж потом, когда нетерпеливые завоеватели наглотаются пыли русских дорог, растрясут на их ухабах жирок и их воинственный пыл поубавится, когда жрать им будет нечего, ведь, как хорошо знал Барклай по донесениям своей разведки, запасов продовольствия у этой армады только на двадцать четыре дня, вот тогда он и сможет перейти в наступление и гнать врага до самого Парижа.
Ещё вчера вечером командующий 1-м корпусом Витгенштейн доложил Барклаю, что французы намереваются переправляться на следующий день. А уже сегодня к полудню пришли донесения от казацких разъездов о продвижении противника по правому берегу Немана. Но хладнокровный Барклай не спешил докладывать царю, который готовился к балу в Закрете, живописном имении генерала от кавалерии ганноверского немца Беннигсена, одного из виднейших деятелей мартовского заговора 1801 года, возведших Александра на престол одиннадцать лет назад. Все в Вильно знали, что четвёртая жена Беннигсена, старого сластолюбца и надоевшего всем придворного интригана, красавица Катенька этой весной стала любовницей российского императора, такого падкого на хорошеньких, пухленьких, глупеньких, но чрезвычайно пленительных молоденьких полячек.
«Пусть повеселится Его Величество, ещё несколько часов можно подождать с докладом, собрать разведданные, а потом уж и вылить холодный ушат воды на стремительно лысеющую от государственных забот и развратной жизни царскую голову. Бог даст, этот быстро стареющий чувствительный ловелас-император испугается и улепетнёт из армии во все лопатки», — думал военный министр, в глубине души презирающий женственного, злопамятного и тщеславного повелителя, изредка досаждавшего своими вопиюще некомпетентными вмешательствами в дела его ведомства.
Однако царь и бровью не повёл, когда его в разгар бала огорошили сногсшибательным известием о том, что французы уже перешли Неман и шагают по направлению к Вильно. Александр Павлович с достоинством продолжил делать вид, что веселится на славу. Как ни странно, но русский император почувствовал на какой-то миг облегчение, когда ему сообщили о начале войны с Наполеоном. Он так долго ждал этого рокового момента! Но, уезжая с бала, покачиваясь в экипаже и глядя в темноту ночи за окном, просто физически почувствовал, как огромный камень навалился ему на грудь. То ли это был первый признак грудной жабы, то ли Александр Павлович только теперь осознал окончательно, что назад, в беспечную довоенную жизнь, дороги нет! Примирения на позорных условиях с Бонапартом не потерпит никто в России, и если царь пойдёт на унизительный мир, то его просто ожидает судьба отца. А выиграть войну в генеральном сражении у французского императора запуганный Александр Павлович и не надеялся. Что же ему оставалось? Делать хорошую мину при плохой игре и положиться на своих генералов?
— Вот тебе и «извольте царствовать», — ворчал себе под нос император, откинувшийся в тёмную глубину кареты.
Выхода не было. Вновь, как тупая боль в застарелой, так до конца и не зажившей ране, возникло это надоевшее видение его батюшки, глумливо улыбающегося и ехидно вопрошающего: «Ну, как царствуется, сынок?»
Александр Павлович мрачно уставился в темноту ночи. На грудь продолжала давить неимоверная тяжесть; он, задыхаясь, с хрипом стал расстёгивать мундир, вырывая с мясом крючки застёжек.
— Доктора, доктора! — закричал дежурный генерал-адъютант срывающимся от волнения голосом.
Экипаж поспешно остановился. К нему подбежал шотландец Яков Васильевич Виллие, придворный лейб-медик и главный инспектор медицинской части русской армии. Высокий и худой, с длинными, сильными и цепкими, как у обезьяны, руками знаменитый лейб-хирург, лечивший решительно от всех болезней императора кровопусканием, пиявками и твёрдым, успокаивающим взглядом, вскочил в экипаж, лихо разорвал тонкую рубашку на жирной, холёной груди, дал понюхать нашатырного спирта и, к ужасу царского адъютанта, бесцеремонно похлопал по бледным щекам повелителя России. Александр Павлович пришёл в себя и благодарно взглянул на спасителя ещё мутными голубыми глазами. Холодный лесной воздух принёс тяжёлый и влажный сосновый аромат. В дорожную лампу, зажжённую адъютантом и висевшую, слегка покачиваясь, на позолоченном крючке у крыши экипажа, стала биться большая мохнатая ночная бабочка. Царь посмотрел на неё осмысленным взором, облегчённо вздохнул и запахнул на озябшей груди мундир.
— Никому не рассказывать об этом, — властно обратился император к своему адъютанту. В своём лейб-хирурге, убирающем в коричневый кожаный саквояж какие-то склянки, угловатом и морщинистом, немногословном шотландце, царь был уверен: из его плотно сжатого рта слова лишнего не вылетит. Потому и пользовался Яков, или, вернее, Джеймс Васильевич, неограниченным доверием Александра Павловича. Но это не мешало императору подсмеиваться над шотландцем за глаза. При дворе, а царь любил выслушивать все свежие сплетни за утренним чаепитием, ходили легенды о неимоверной скупости лейб-хирурга. Поговаривали, что он, богатый и бездетный, брал ежедневно по две восковые свечи из дворца, следовавшие ему как дежурному лейб-медику. Улыбнувшись и вспомнив про свечки, император снял с одного из своих пальцев перстень с брильянтом и протянул его вспыхнувшему как девушка, благодарному шотландцу.
На следующий день, 13 июня, в войска был разослан вслед за приказом Барклая де Толли и царский приказ со знаменитым манифестом о начале войны с Францией. Написаны они были ревнителем старорусской словесности и искренним, но весьма шумным патриотом вице-адмиралом Александром Семёновичем Шишковым, которого царь назначил своим государственным секретарём перед самым отъездом в Вильно.
Как только приказы и манифест были получены в штабе 5-го Гвардейского корпуса в Видзах, начальник штаба полковник Курута собрал подчинённых и пригласил адъютантов великого князя в просторную комнату. Все были серьёзны, подтянуты и в бодром, приподнятом состоянии духа. Война началась!
Дмитрий Дмитриевич зачитал приказ царя. С волнением слушал Николай Муравьёв слова: «…Воины! Вы защищаете веру, Отечество, свободу. Я с вами. На начинающего Бог». А в манифесте его потрясла эффектная концовка, прямое обращение императора. «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моём», — заверил народ царь.
— Ну, а теперь нам надлежит приступить к прямому исполнению своих обязанностей уже в военное время, господа, — проговорил полковник Курута. — От главнокомандующего получен приказ: нашему корпусу намечен маршрут отхода в направлении к Свенциянам. На вас как квартирмейстеров сейчас возлагается самая ответственная задача на этом этапе войны. Вы должны вести колонны войск по указанным вам маршрутам точно и в сроки, указанные в приказах командования. Вам надлежит тщательно и продуманно составлять дислокации для прибывающих полков и вовремя размещать их по квартирам. Вам также поручается подготавливать дороги и мосты для прохода наших частей вместе с пионерными и понтонными ротами. От всего этого зависит состояние наших войск, их боеготовность. Мы отступаем для того, чтобы соединить силы нашей 1-й армии и 2-й, как вам известно возглавляемой генералом от инфантерии Багратионом, а также для того, чтобы найти подходящее место, где мы сможем дать генеральное сражение французам. Не забывайте также, господа, что вы не только ведёте колонны, но и наблюдаете за выполнением приказов вышестоящих начальников по корпусу. Можно сказать, что вы око государево в нашем войске, поэтому будьте вдвойне бдительны в это ответственное для всех нас и для нашей Родины время.
Дмитрий Дмитриевич вздохнул и начал отдавать приказания каждому офицеру. Вскоре в штабе уже никого не осталось, все разъехались с конкретными поручениями. Начались и для Николая Муравьёва его первые военные будни, трудная служба младшего чина по квартирмейстерской части. На следующий же день, получив приказание вести гвардейский Семёновский полк, поскакал к деревне, указанной ему на карте. У неё было забавное название — Клуши. Ждать пехоту пришлось довольно долго. Было раннее утро. Туман стоял в лесных лощинках. Начал накрапывать дождик. Вскоре подошла головная колонна. Представившись командиру полка, Николай повёл семёновцев по указанному в штабе маршруту. Сначала шли с песнями, но потом дождь усилился, и, промокнув до нитки, сжав зубы, солдаты шли беспрерывно в продолжение одиннадцати часов. За день отмахали пятьдесят вёрст. Как выяснилось на привале в конце дня, сорок человек заболели, а один умер. И пошли дни за днями один похожий на другой, как братья-близнецы. Утомительный переход сменялся другим. Вместе со всей армией двигался на восток и молоденький прапорщик. Лицо Николая почернело от загара. Он похудел. Целый день в седле или пешком, а довольствоваться частенько приходилось водой да хлебом, ночевал на биваках у костра, укрывшись прожжённой шинелью.
Так началось длительное, томительное отступление, которое задумал упрямый Барклай де Толли, но безропотно выполнять которое было трагически трудно каждому русскому офицеру и солдату, ведь приходилось отдавать чужеземцам свою землю, частицы Родины. Все эти умно задуманные и объективно спасительные манёвры приходилось выполнять не просто по какой-то там карте на столе главнокомандующего, а по сердцу каждого русского воина. Этого-то и не учёл умный, но ограниченный Барклай де Толли. Не могли и не хотели отступать по своей земле русские люди без боя. А им только обещали, что сражение ожидается со дня на день. Поэтому-то и прозвали солдаты Барклая Болтай Да И Только. Что же делать, нужно было и эту чашу национального позора и терпения испить до дна. Но недаром русский солдат считался лучшим в мире, и это вынес на своих плечах. Шёл, пожалуй, самый трудный этап войны.
А в это время Николай Муравьёв с красными глазами, припухшими от постоянной бессонницы, в прожжённой у бивачных костров шинели и в уже драных сапогах шёл по серо-зелёному ржаному полю, раздвигая высокие мокрые колосья руками. Вокруг ни души. Дождь почти прекратился. С неба, затянутого лиловыми тучами, уже не падали тяжёлые капли, а только чувствовалась сырая холодная мокрядь, стоящая вокруг полупрозрачным облаком. Остро пахло влажной землёй и зеленью. Смеркалось. Неподалёку он увидел огни.
— И куда его забросила неладная? — Прапорщик тоскливо озирался вокруг.
Сегодня утром занимался починкой небольших мостов. Местные мужики, в основном бедные белорусы, работали неохотно, готовые в любое мгновение, только отлучись на минутку офицер, сигануть по кустам, как зайцы. Заморены они были сверх меры. Но дорогу готовить для колонн гвардейского корпуса было необходимо. Поэтому Николай, сжав зубы, заставлял поселян в грязных свитках и дырявых лаптях работать как можно быстрей. Только он закончил обустраивать отведённый ему участок дороги, как приехал на ободранной бричке, явно конфискованной только что на каком-то фольварке[14], полковник Курута. На козлах сидел степенный камер-лакей великого князя Пономарёв, одетый в коричневый сюртук, обшитый серебряным галуном.
— Садитесь, Николай Николаевич, — пригласил его в бричку грек. — Поедемте, нужно срочно составить дислокацию для первой кирасирской дивизии. Она уже на подходе.
Вскоре они приехали к просторному ржаному полю. Курута показал своим кривым, длинным пальцем:
— Вон деревня, идите туда, выясните, какие есть населённые пункты вокруг, составьте дислокацию и быстренько сюда на дорогу — дожидайтесь и встречайте полки.
Как только прапорщик слез, Дмитрий Дмитриевич поворотил свою бричку и уехал. Так и остался Николай в чистом поле, в первый раз занимаясь таким нелёгким делом, как дислокация целой кавалерийской дивизии. Молодой офицер постоял, тоскливо огляделся, выругался и пошёл через ржаное поле к виднеющейся неподалёку деревеньке. Делать было нечего: тут или пан, или пропал! Не церемонясь, он быстренько пересчитал и записал количество дворов, взял чуть ли не с боем у зажиточного сябра лошадь и отправился в соседнюю. Так, галопом, заморив крестьянскую низенькую лошадёнку, Николай обскакал округу, затем составил списки деревень и только расписал их по полкам, как услышал требовательный звук трубы. Конница приближалась. Он выбежал ей навстречу на совсем уже тёмную просёлочную дорогу. Слышался гул по земле множества копыт и хлопанье палашей по крупам лошадей.
Впереди на чистокровном английском гнедом скакуне ехал усталый и мрачный великий князь Константин Павлович. Муравьёв доложил о готовой дислокации. Слуга Денис подвёл прапорщику его лошадь. А вокруг уже столпились адъютанты. Каждому не терпелось узнать, где же они наконец-то смогут напиться чаю с ромом и завалиться спать, — одуревшие от усталости, о большем они и не помышляли. Николай показал им мызу, отведённую под штаб и для великого князя и поехал с записками к командирам полков. Как ни искал глазами по сторонам прапорщик, никак не мог найти своего непосредственного начальника: хитрый грек, чуя, что тут обязательно случится какая-нибудь накладка у его ещё неопытного подчинённого, спрятался где-то в колонне от потенциального гнева уставшего и недовольного этим тоскливым отступлением командира корпуса. Только Николай раздал записки и полки, свернув с дороги, двинулись к своим селениям, а сам молодой квартирмейстер, удовлетворённо переводя дух, направился отдохнуть, как он услышал уже хорошо знакомый голоса цесаревича.
— Муравьёв, где моя квартира? — хрипло орал он. — Куда ты уехал? Ты должен меня вести!
— Ваше высочество, по вашему приказанию я раздавал полкам записки об их квартирах.
— Раздал ли?
— Так точно, раздал.
— Вот что, Муравьёв, — недовольным тоном заговорил великий князь, — я не хочу стоять на мызе, до неё далеко ехать. Хочу остановиться вот в этой деревне. Как её зовут?
— Михалишки, ваше высочество, но она назначена для кавалергардов.
— Выгнать их! — рявкнул цесаревич и поскакал туда.
Прапорщик, выругавшись про себя, поскакал назад переменять дислокацию.
— Муравьёв! — вскоре Николай вновь услышал вопль Константина Павловича.
Адъютанты привели Николая пред отнюдь не светлые очи наследника престола. Цесаревич стоял на обочине дороги под начавшимся дождём. Глаза выпучены, физиономия малиновая от злости.
— И по милости вашей, сударь, вы видите меня на дожде! Прекрасный офицер, нечего сказать! Вы не могли для меня квартиры отыскать? Михалишки заняты, и я, великий князь, по вашей нерасторопности ночую на большой дороге!
— Ваше высочество, для вас была отведена мыза, но вам неугодно было её занять, а из Михалишек я не мог ещё успеть вывести кавалергардов.
— Как, сударь, вы ещё оправдываетесь? Я вас представлю за неисправность, я вас арестую! Вы солдатом будете. Ведите меня сейчас же на мызу.
— Слушаю, ваше высочество, — ответил Николай.
Вскоре они подъехали к мызе и увидели, как Кирасирский Его Величества полк уже вступает туда.
— Это что такое? — уже совсем осипшим от холода, сырости и злости голосом хрипит великий князь.
— Они проходят мимо вашей мызы на свои квартиры! — прокричал отчаянно Николай и поскакал вперёд.
Константин Павлович пустился его нагонять.
— Арестовать Муравьёва! — истошным голосом приказал он своим адъютантам.
Два ротмистра кинулись за Николаем, но, догнав его, смеясь прокричали:
— Что ты делать-то будешь, бедолага-квартирмейстер? Он же тебя сейчас прикажет повесить на первом подвернувшемся столбе.
— Да я сейчас с кирасирами договорюсь, — ответил Николай и пришпорил свою лошадь.
Но командир Кирасирского Его Величества полка, полковник Будберг, глухой на одно ухо немец, был неумолим. Он так рассвирепел, что его всегда красная — как поговаривали, от любимых им пунша и глинтвейна — крупная, круглая и плоская, как блин, физиономия стала лиловой.
— Побойтесь Бога, прапорщик, как можно за полчаса три раза переменять квартиры?! — кричал он, сжимая в руке эфес огромной, как показалось Николаю, шпаги. — Вы как хотите, а я отсюда не выеду и пожалуюсь на вас его высочеству. Знаете ли вы, милостивый государь, что полк уже пять дней как на дожде биваками стоит? И не вы, а я буду отвечать за неисправность лошадей!
Николай начал слёзно умолять полковника ехать за ним:
— У вас будет богатое селение, где просто раздолье стоять, а конюшни большие, тёплые, с отборным овсом и сеном, — врал не моргнув и глазом отчаявшийся прапорщик.
Он объяснил немцу, что всё напутал великий князь. Будберг посмотрел на умоляющего прапорщика, выругался и согласился. Они выехали с мызы и двинулись в покрытую туманной мглою неизвестность. Но вскоре добрый немец стал подозревать какой-то подвох. Они ехали в кромешной тьме по просёлочной дороге. Накрапывал дождик, где-то вдали начали подвывать волки, а вокруг ни души, ни огонька.
— Далеко ли селение с прекрасными конюшнями, господин Муравьёв? — начал со всё возрастающим подозрением допытываться немец.
— Близко, не беспокойтесь, господин полковник.
— А как оно называется?
— На что вам знать это, Карл Васильевич? — через силу улыбался прапорщик, моля про себя Бога помочь ему достойно выпутаться из того жуткого положения, в которое попал. — Вы сами скоро увидите, какой у вас будет славный ночлег.
— Но ведь ночь уже на дворе, вернее в поле, а дворами пока что и не пахнет, — ворчал Будберг.
— Сейчас приедем, — уверенно врал Николай и с ужасом всматривался вдаль. — Господи, пошли же нам хоть какую-нибудь задрипанную деревушку, ведь кирасиры со злости зарубят меня, как поляки Сусанина, своими палашами, вон у полковника какая злая физиономия!
И тут Бог услышал молитвы молоденького прапорщика: выглянула луна и осветила впереди высокую колокольню и большой помещичий дом, вокруг него толпились многочисленные хатки.
— Видите, какое славное местечко, какой дом! Тут вы найдёте конюшен на весь полк, и будет вам славный ночлег. — Николай поскакал вперёд.
Узнав название села, вернулся.
— Рекомендую вам, Карл Васильевич, местечко Малые Вилишки с огромной мызой и славным хозяином.
Полковник Будберг расплылся в довольной улыбке и поблагодарил прапорщика. Николай вернулся на мызу, где расположился штаб корпуса. В большом, просторном зале с высокими потолками из потемневших от времени дубовых балок горел камин. Там вспыхивали и гасли несколько поленцев, освещая ближайшие массивные, из чёрного дерева стол, стулья и кресла мрачными красноватыми отблесками. Со стен на спящих прямо на полу на охапках соломы и сена офицеров, укрытых по походному шинелями, поглядывали с портретов, развешанных по стенам, какие-то мужчины и женщины в старинных одеждах. Было тихо. Кое-кто похрапывал, из тёмных углов иногда доносился чей-то шёпот. Изредка вспыхивала спичка: кто-то закуривал трубку.
Николай доложил Куруте, который уже был в халате с ночным колпаком на голове, о благополучном расквартировании кирасирской дивизии, описал в красках и сопутствующие этому приключения. Многоопытный полковник улыбнулся.
— Не беспокойтесь, я завтра поговорю с великим князем, и думаю, всё обойдётся. — К концу тяжкого дня полковник уже не жужжал, а слабо попискивал. — Вон ваш брат в том углу уже спит, не будите его, он очень умаялся, да и мне пора спать, прощайте, Николай Николаевич, отдохните и вы. — Кутаясь в тёплый цветастый халат, Дмитрий Дмитриевич поплёлся в соседнюю комнату.
Но Николаю не спалось: слишком много переживаний за один день! Он вышел во двор, накрошил кирпича, вернулся в залу, зажёг свечку и стал чистить пистолеты, расположившись у камина. Здесь его и сморил всё-таки сон.
Утром Муравьёва разбудило яркое солнце, бьющее в огромные, не зашторенные окна залы. Вокруг уже сидели и вяло прохаживались офицеры, покуривая утренние трубки. Раздавались их повелительные голоса, обращённые к слугам: «Кофею, быстро!» Николай вышел во двор. Здесь стояла та же утренняя суета. Пахло мокрой зеленью, сиренью, доцветающей у крыльца. Тянуло дымком от бивачных костров, слышалось ржание коней, сиплая ругань кирасир. Кто-то бесцеремонно хлопнул прапорщика по плечу. Он обернулся. Рядом стоял великий князь.
— Ладно, Муравьёв, не вешай носа. Ты же в кавалерии служишь, а не в институте благородных девиц гладью платочки вышиваешь. — Константин Павлович потянул воздух своим курносым носом. — Хотя я и не прочь оказаться сейчас среди этих девиц, женского пола уже недели три не нюхал, даже забыл, когда последний раз… — Наследник престола отпустил матерное словцо и, запахнув длинную кавалерийскую шинель, пошёл, громко лязгая шпорами в дом, хрипло выкрикивая: — Где кофей, Пономарёв, я тебя спрашиваю, чёрт вас всех слуг побери вместе взятых?!
Вслед великому князю катился волнами грубый хохот довольных конногвардейцев-офицеров. В отличие от надменных кавалергардов, они души не чаяли в своём командире.
Вскоре отступление русской армии продолжилось. И вот вдали уже показались мощные стены Смоленской крепости. В войсках все были уверены, что здесь наконец-то дадут отпор Наполеону. Одним из первых Николай Муравьёв с передовыми отрядами своего 5-го Гвардейского корпуса форсированным маршем ещё затемно прибыл на правый берег Днепра и остановился в лагере за Смоленском. Гвардию оставили в резерве, но молодому прапорщику очень хотелось посмотреть настоящее крупное сражение. И он решил на свой страх и риск, без разрешения начальника штаба корпуса полковника Куруты съездить в город. Николай встал до рассвета. Быстро оседлал коня и не спеша поехал по прибрежным холмам. Под копытами коня слегка шелестела и изредка похрустывала густая трава, покрытая под утро обильной холодной росой, пахнувшей полынью и мятой. В низинах между холмами стоял густой влажный туман. Небо уже посветлело. Звёзд почти не было видно. По сторонам просёлочной дороги, спускающейся к мосту через Днепр, виднелись, как бы светясь в предрассветных сумерках, пятилепестковые звёздочки белозоров. Их чуть ощущаемый ночью нежный аромат напоминал жасмин. Попадались и белые пушистые шапки таволги, пахнувшие миндалём. Конь под прапорщиком слегка заржал и потянулся к ним, к своему любимому лакомству. Николай слегка потянул поводья. В город надо было успеть до рассвета.
В Красненском предместье, в которое въехал вскоре Николай, уже раздавались пушечные выстрелы. Неприятель приближался. Прапорщик, от волнения с трудом переводя дыхание, бегом поднялся на Королевский бастион — земляное укрепление неправильной формы у обветшавшей стены. Орудийная прислуга уверенно сновала у медных пушек и единорогов[15]. Вдали уже показались плотные цепи и колонны французской пехоты в синих мундирах с малиновыми погонами и лацканами. Развевались на ветру трёхцветные французские флаги с золотыми императорскими вензелями. Сомкнутые ряды неприятеля под ни на минуту не прекращающийся барабанный бой уверенно, даже с какой-то свирепой лихостью шли под ядрами, вырывающими среди них десятки убитых и раненых. Николай с любопытством увидел, как ядро попало вкось фронта французской кавалерии, которая неслась в атаку на русских драгун, стоящих левее бастиона. Французские всадники смешались и понеслись назад в беспорядке. За ними поскакали драгуны, размахивая палашами. А тем временем пехотинцы 3-го корпуса маршала Нея уверенно и нагло шли под картечным дождём на Королевский бастион. Синие шеренги быстро и невозмутимо смыкались, когда пушечные выстрелы с бастиона прокладывали целые просеки в их рядах.
— Эх, красиво идут, — проговорил кто-то рядом с Николаем мягким баритоном по-французски, — жаль таких красавцев отправлять на тот свет, но ничего не поделаешь, на войне как на войне!
Прапорщик обернулся. Рядом стоял невысокий молодой генерал и в медную подзорную трубу наблюдал за полем боя. Это был Иван Фёдорович Паскевич, с которым служба и будущие военные дороги не раз сведут Муравьёва. Николаю бросились в глаза белоснежные перчатки на его маленьких, аристократичного вида руках.
— По вашему приказанию полк построен, ваше превосходительство, — доложил громко высокий штаб-офицер, командир Орловского полка в запылённом кивере на голове и помятом мундире.
Он чуть иронично поглядывал на разодетого как на картинке, молодцеватого миниатюрного генерала с живыми южными карими глазами. А тем временем раздался протяжный бодрый рёв французских труб, и пехота противника кинулась с дружными криками к простиравшемуся перед стенами и бастионом глубокому оврагу, заросшему зарослями бузины, покрытыми спелыми крупитчатыми красными кистями. Совсем недавно хозяйки из соседних домиков, стоящих неподалёку, чистили самовары и другие медные плошки этими сочными размятыми гроздьями. Раздался ещё один залп орудий. Бастион и стены оделись огненным, а потом дымным кольцом. Многие из расстрелянных в упор картечью французских пехотинцев уже не кричали, а хрипели, корчась в лужах крови, смешанных с раздавленными гроздьями бузины. Николай с низенького бастиона видел даже их искажённые страданиями усатые лица, слышал их стоны. Николай зашатался, его мутило. Пробежавший мимо артиллерист с пороховыми зарядами в кожаной суме рассмеялся и громко и весело выкрикнул:
— Аль смотреть тошно на эту мясорубку, ваше благородие? Видать, в первый раз? Это ещё ничего, свежее-то мясцо не подванивает, а вот когда полежит денька два, то тогда уж точно, как нюхнёшь — нутро выворачивает. — И он проворно подбежал к большой медной пушке и стал быстро и уверенно заряжать её вместе с огромным канониром, орудующим длинным банником.
Николая вырвало. Однако он всё-таки справился с собой и снова подошёл к брустверу, чтобы рассмотреть, что же делается на поле боя. А там уже полки 26-й дивизии шли в штыковую атаку на французов, преодолевших овраг и уже бегущих с оскаленными, что-то исступлённо кричащими лицами вперёд. В первой шеренге неподалёку от знамени Орловского пехотного полка шагал и одетый с иголочки бравый генерал Иван Фёдорович Паскевич. Он нервно поигрывал лезвием шпаги, которую сжимал рукой в белоснежной перчатке. В уголке его рта была зажата горящая сигара. Тут раздалось мощное «Ура-а-а!». Русские пехотинцы в зелёных мундирах и чёрных киверах бросились в штыки. Атака нашей пехоты была такой дружной и мощной, что поредевшие цепи французов дрогнули и кинулись назад через овраг. Николай хорошо видел, как лихо орудовали штыками русские солдаты.
— Да, француз стреляет здорово, тут ему равных нету, — говорил опять поравнявшийся с прапорщиком усатый фейерверкер, переводя дух и закуривая короткую трубочку, — я на них насмотрелся ещё в прошлые кампании. На ядра и картечь тоже идёт хорошо, не дрогнет. А вот на штыки, не того, слабоват. Тут нашему солдату равных нет.
Раздался звук трубы. Это был сигнал «отбой». Русские пехотинцы возвращались к бастиону с окровавленными штыками. С ними шёл и генерал Паскевич. С его шпаги капала кровь на пыльную траву под ногами, белоснежные перчатки были в красных пятнах. Генерал посмотрел на ещё чуть живого, пронзительно стонущего французского пехотинца. Ему картечью разворотило живот.
— Добей его, Семёныч, — приказал он усатому унтеру, шагающему рядом, — ему всё равно теперь не жить, а только мучиться.
Генерал легко перешагнул ещё через пару трупов солдат противника и вдруг весело обронил по-французски;
— Труп врага всегда пахнет хорошо!
Сигара в его зубах наполовину сгорела. Он выплюнул изжёванный окурок и приказал полкам строиться.
— Ох и пижон же этот генералишка, — проговорил, насмешливо улыбаясь, усатый фейерверкер, облокотясь на земляной вал бастиона. — Пофасонить любит, ох любит!
Николай посмотрел в овраг, дно и склоны которого были сплошь устланы телами в синих мундирах. Правда, некоторые из них ещё корчились или даже пытались выбраться наверх. Среди них уже попадались и неподвижно лежащие солдаты в русской зелёной пехотной форме. А вокруг всё было забрызгано кровью. Муравьёв поднял упавшую ему под ноги ещё во время штурма французскую пулю, положил её в карман и пошёл быстро с бастиона. За стеной его встретил радостно заржавший при виде хозяина конь. Вскочив в седло, Николай поскакал из города к мосту. Над его головой с угрожающим свистом летали французские ядра и гранаты. Многие дома в городе уже горели.
Когда Николай подъезжал к расположению своей части на правом берегу Днепра, он вынул из кармана французскую пулю. Она была тяжёлая и холодная. Муравьёв посмотрел на неё и вдруг снова увидел перед собой овраг, наполненный трупами французских и русских пехотинцев. Николай и не заметил, как в уголках его припухших по-детски губ появились маленькие складочки, придавшие лицу решительное, но грустное выражение, и первая глубокая морщина пересекла высокий, по-юношески светлый лоб. Да, теперь он знал, какой жестокой ценой даются лавры воинской славы.
Два дня русские войска обороняли Смоленск. Наполеон уже не скрывал радости: наконец-то втянул русских в генеральное сражение. Но генерала Раевского сменил Дохтуров со своим 6-м корпусом, и две русские армии стали опять отходить вглубь необъятной России.
После Смоленска редкий день обходился без ожесточённых арьергардных боев. Положение Николая изменилось. Командовать 5-м корпусом был внезапно назначен генерал-лейтенант Лавров. Штаб, который возглавлял грек Курута, расформировали. Это произошло после скандального демарша цесаревича. Великий князь Константин Павлович в Дорогобуже ворвался в походный кабинет военного министра Барклая де Толли и с ходу выпалил:
— Немец… изменник, подлец, ты предаёшь Россию! — и вылетел из комнаты, громко стуча шпорами и гордо задрав курносый нос. — Ну, как я его? — хрипло бросил он своему адъютанту и собутыльнику полковнику Олсуфьеву. Тот, ни слова не говоря, поднял большой палец на правой руке вверх.
Михаил Богданович оторвался от карты, которую внимательно изучал в момент внезапного нападения, потёр рукой свою лысую голову и, ничего не сказав, только плотнее сжав сухие губы, вновь углубился в созерцание новейшей оперативной обстановки, представленной ему генеральным квартирмейстером 1-й Западной армии полковником Толем.
Через два часа цесаревич получил конверт с предписанием немедленно покинуть армию и отправиться в Петербург. А Николай на следующий день уже представлялся Толю, под командование которого его перевели. Недаром Муравьёв не любил немцев. Полковник оказался заносчивым грубияном. Заявил, что в штабе у Куруты квартирмейстеры ничего не делали, но зато он уж им сачковать не позволит. Николай был возмущён до глубины души, но, сжав зубы, продолжал служить так же ревностно, как это делал и раньше. В эти жаркие августовские дни на прапорщика Муравьёва свалилось и новое испытание. Тяжело заболел тифом лучший друг, тоже обер-офицер квартирмейстер, земляк, москвич Михаил Колошин. И вскоре его уже пришлось похоронить неподалёку от большой дороги под Вязьмой. Стоя над свежей могилой, Николай простился со своей довоенной юностью. Навстречу шли главные испытания войны.
22 августа 1812 года офицеры Генерального штаба, проехав по новой Смоленской дороге через село Бородино, остановились в селении Татариново, в большом крестьянском сарае. А на следующий день все сотрудники штаба главнокомандующего участвовали в обустройстве позиции для генерального сражения. Приближался главный день для русской армии за всю эту войну, а для многих солдат, офицеров и генералов и последний. Их ждал мрак небытия и вечная слава в памяти потомков. И как бы предвещая это, над Кутузовым, осматривающим место самого крупного сражения, в котором он когда-либо участвовал за всю свою долгую военную жизнь и которое — он это предчувствовал — обессмертит его имя, высоко в прозрачном бледно-голубом августовском небе появился орёл и долго плыл, чуть покачиваясь, в тёплых потоках воздуха над головами русских воинов. Второй раз великого русского полководца осенит могучими, вещими крылами царственная птица в день его похорон в Петербурге. Но это произойдёт только в следующем году, а пока полководцу только ещё предстояло выполнить свою великую миссию.
На следующий день, 24 августа, в восьми километрах западнее от расположения русских войск на Бородинском поле раздались звуки артиллерийской канонады. Это вёл тяжёлый арьергардный бой отряд генерал-лейтенанта Коновницына. В это же время на правом берегу речки Колочи, текущей не спеша рядом с новой Смоленской дорогой, русские бородатые ратники Московского ополчения срочно возводили редут. Неподалёку от деревеньки Шевардино слышны были удары кирок и ломов о твёрдый и каменистый грунт кургана, крепкая ругань и громкие приказы обер-офицеров сапёрного и пионерного полков, указывающих ополченцам, куда высыпать на бруствер землю, которую они приносили на носилках с соседнего поля. Раздался топот копыт, рядом со строящимся укреплением остановился всадник. Это был Николай Муравьёв. Он легко соскочил с коня и, отдав повод одному из ополченцев, взбежал на вершину кургана. Здесь, на высоте, в знойное августовское утро тёплый воздух приятно пахнул полынью и высыхающими, не убранными хлебами. Николай, одетый в потрёпанный тёмно-зелёный общеармейский сюртук с перетянутым через плечо поперёк груди офицерским шарфом в подражание Кутузову, снял прожжённую чёрную треугольную шляпу и, вытирая вспотевший крутой загорелый лоб, осмотрелся.
— Михаил Илларионович приказывает ускорить работы, — обратился он к невысокому, полному штаб-офицеру сапёрного полка, наблюдавшему за подчинёнными. — На подходе уже дивизия Неверовского и батарейная рота, им надо занимать позиции.
— Господи, ну почему у нас, сапёров, судьба такая? — всплеснул руками штаб-офицер, вытирая большим коричневым платком круглое лицо в веснушках. — Нет чтобы заранее задачу поставить и обеспечить всем необходимым. А то ведь вы в штабах своих в последний момент перед сражением спохватитесь: нужно на особо опасном направлении возвести укрепления, приказ в руки полковнику Богданову и — вперёд, чтобы из зубов кровь, а к утру редут должен стоять! Но ведь настрочить бумажонку легко. А как, я вас спрашиваю, господа штабные, полковник Богданов выполнит приказ, когда у него ни рабочей силы, ни шанцевых инструментов — ни шиша в наличии? А? Этот болтун московский генерал-губернатор Растопчин, вместо того чтобы афишки свои дурацкие сочинять, лучше бы вовремя лопаты с ломами да кирками в армию прислал из Первопрестольной. А то вот пришли бородатые мужички с голыми руками, а тут грунт до того каменист и твёрд, что и кирки наши сапёрные ломаются. Пока мы им всё нужное собрали…
— Господин полковник, вы слышите? — нетерпеливо прервал его и показал нагайкой на запад прапорщик, откуда раздавался звук приближающейся артиллерийской канонады. — Французы уже на носу, а у вас ещё ничего не готово. А вон, — Николай обратился на восток, — батарейная наша рота приближается, ей уже надо занимать позиции, а куда, спрашивается, орудия устанавливать?
— А ну быстрей, — заорал во всю свою охрипшую глотку сапёрный офицер на подчинённых, — бегом шевелитесь, бегом! Вы что, не понимаете, что здесь сейчас или французы окажутся — так они вас всех, как собак, переколют штыками и перестреляют, или наши артиллеристы, и это отнюдь не лучше, потому что они вас просто живьём слопают, ведь им же пушечки свои некуда поставить. Внутрь валов, я вам говорю, внутрь землю сыпьте! Внутреннюю плоскость укрепления поднять надо, а то они и противника не увидят из-за этого бруствера, — чуть не плакал толстый сапёр. — Заставь дураков Богу молиться, так они себе лбы порасшибают, идиоты. Ну куда вы столько навалили? — размахивал руками и суетливо бегал по вершине редута полковник Богданов.
А французы с запада и наши пехотинцы и артиллеристы с востока неумолимо приближались. Через несколько часов здесь уже завязался упорный бой. За ним с высокого кургана у Семёновских флешей, которые ещё только возводились, наблюдал Кутузов. Он сидел на деревянной скамеечке, которую за ним постоянно носил конвойный казак, в коротком тёмно-зелёном, довольно обтрёпанном сюртуке, расстёгнутом на груди, на голове фуражка без козырька с красной тульёй. Главнокомандующий внимательно следил за ходом сражения в подзорную трубу. К нему то и дело подбегали адъютанты, быстро докладывали и снова исчезали.
— Ого, с трёх сторон нажимают, — проговорил Михаил Илларионович и добавил, обращаясь к генералу Багратиону, стоящему рядом: — Пётр Иванович, ты подтяни поближе парочку пехотных дивизий и оставь их пока в резерве, а вот поближе к вечеру, если наших потеснят — а судя по тому, как противник рвётся вперёд и подбрасывает всё новые и новые силы, он это в конце концов сделает, тем более что три пехоты дивизии они уже согнали на это дело, — так вот, когда наших-то потеснят, тогда и бросишь резерв на подмогу Горчакову, но бога ради, не раньше, не раньше, батюшка ты мой. Продержаться на редуте надо до глубокой ночи, чтобы эти прыткие французишки не зашли нам за левый фланг, пока у нас здесь флеши не построят, ну а уж ночью я пришлю приказ отходить.
— Я гренадер Мекленбургского и Воронцова подтяну, — ответил Багратион, кивая своим длинным носом. — А может, и кавалерии ещё подбросить, а то вон поляки от Утицкого леса уж больно нагло лезут?
— Хватит кавалерии, хватит, батюшка, вон кирасиров целая дивизия да драгунов полка четыре, ну, куда, голубчик ты мой, ещё-то? — замахал полными белыми ладонями Кутузов и посмотрел насмешливо и опасливо одновременно на нетерпеливо переминавшегося рядом командующего 2-й армией. — Знаю я твой горячий характер, знаю, Пётр Иванович, дай тебе волю, так ты прямо сейчас и начнёшь генеральное сражение вокруг этого редутика.
— А чего тут тары-бары разводить, — мотнул головой Багратион, как породистый жеребец, которому всадник не даёт броситься с места в галоп, натягивая узду. — Врезать бы по этой сволочи, пока они в боевые порядки не развернулись, вот этим фланговым-то ударом через Утицу, по старой Смоленской дороге. Посмотрел бы я, как они повертелись в этом случае.
— Остынь, голубчик, остынь, навоюешься ещё, успеешь, — улыбался Михаил Илларионович, — вот завтра подготовимся получше к бою, а уж послезавтра и начнём с Богом, — перекрестился главнокомандующий и снова стал внимательно осматривать поле боя, затянутое серебристыми клубами порохового дыма.
— Да, главный удар Наполеон собирается здесь проводить, по нашему флангу нанести намерен, это несомненно, иначе бы они так поспешно за этот редут не взялись бы. Мешает он им развернуться, ох мешает, как чирей на заднице, ха-ха-ха! — по-стариковски дробно, с хрипотцой рассмеялся Кутузов и подозвал возглавлявшего квартирмейстерскую часть при штабе главнокомандующего генерал-майора Вистицкого, элегантного, с седыми висками, больше похожего на придворного, чем на кадрового военного. — Вот что, Михаил Степанович, ты пошли какого-нибудь своего архаровца, да попроворней, к редуту, пусть посмотрит, как идёт бой, и назад прямо ко мне, доложит обстановку. И пусть передаст Горчакову мои слова: отступать только по моему приказу, а до ночи и не помышляет отдать редут. Хоть зубами в него пусть вцепится, но держится! Да, и предупреди своего подчинённого, что он посылается не воевать, а только для наблюдения, а то эта молодёжь всё рвётся подвиги совершать, все, черти полосатые, в Наполеоны метят, а надо просто лямку свою усердно тянуть, ведь недаром в народе говорится: всяк сверчок должен знать свой шесток. Иди, иди, Михал Степаныч, поторапливайся, я здесь до ночи-то не собираюсь просиживать. — И он снова, что-то ворча себе под нос, принялся смотреть в подзорную трубу.
А тем временем бой у Шевардинского редута становился всё ожесточённее. Пехотинцы в синих мундирах 5-й французской дивизии под командованием генерала Компана, которого сам Наполеон называл мастером по взятию редутов, ворвались в деревеньку Доронино, вытесняя русских егерей, ведших ожесточённый огонь из широко развёрнутых цепей, и взобрались на стоящий всего в двухстах пятидесяти шагах от русских позиций курган. И через полчаса отсюда уже вела огонь французская батарея, а 61-й линейный полк дивизии Компана шёл на приступ редута. Гордые тем, что им первым доверил император начать великую битву, французские пехотинцы шагали под барабанный бой с устрашающей невозмутимостью. Многие офицеры и ветераны-рядовые этого прославленного полка сражались ещё в Египте под началом их маленького капрала, как они любовно называли генерала Бонапарта.
Пехотинцы дивизии Компана из 61-го полка пробежали под непрерывными картечными залпами шестьдесят шагов, которые их отделяли от редута, и сцепились врукопашную с пехотой уже ставшей знаменитой 27-й дивизии Неверовского. Она и здесь оказалась в первых рядах. Однако натиск французов был так мощен, что через полчаса они вытеснили русских артиллеристов и пехоту с редута и уже стали поворачивать захваченные орудия против их бывших хозяев, как раздалась мощная барабанная дробь. Русские батальоны остановились и быстро перестроились. Перед ними показался коренастый генерал в тёмно-зелёном мундире с густыми рыжеватыми баками и пронзительными карими глазами, в чёрной треуголке и с длинной шпагой в руке.
— Вы что же меня позорите, братцы? — обратился генерал Неверовский к своим солдатам, смущённо отводившим глаза. — Подумаешь, эка невидаль, французов всего-то в три раза больше. Да мы под Красным разбили три корпуса кавалерии Мюрата, а там их было в десять раз больше, чем нас. Вы и под Смоленском дрались, как львы, а там их было в двадцать раз больше. Так чего сейчас-то опешили? Нет, голубчики, так не пойдёт. Вы уже зарекомендовали себя перед всей нашей армией героями, так извольте подтверждать сбою славу и в этом бою. Живей стройся батальонными колоннами, командиры и ветераны — в первые ряды, музыканты играй, песенники запевай! Покажем же этим нехристям, что мы в бой как на праздник идём! — И сам встал впереди одной из колонн.
И тут случилось то, что потом все, кому судьба дала возможность дожить до седых волос, вспоминали как чудо: Тарнопольский, Симбирский, Одесский полки пошли в атаку с музыкой и песнями. Даже французы на редуте затихли, вслушиваясь в странные для поля боя звуки.
— Господи, они песни поют! — проговорил с ужасом молоденький французский офицер из третьего батальона 61-го полка, засевшего на редуте.
И ни ожесточённая канонада французских орудий, ни ружейная пальба в упор не заставила замолчать лихие русские песни. В эту удивительную атаку вместе со всей дивизией Неверовского шёл и прапорщик Муравьёв, который хотя и был послан на редут для наблюдения и со строгим указанием ни во что не вмешиваться, но не мог стоять в стороне от могучего порыва русского духа. Он вспоминал эту фантастическую атаку с песнями под свист картечи из вражеских орудий всю свою долгую военную жизнь, и она стала для него мерилом воинской отваги и бесстрашия. Весь третий батальон 61-го линейного полка дивизии Компана остался на редуте. Никому не удалось уйти. И когда на следующий день Наполеон лично проводил смотр этого полка, он недоумённо спросил:
— А где третий батальон?
Командир дивизии, потирая старый длинный шрам на скуле, мрачно ответил:
— Он там, на редуте, — и показал на покрытый чёрным трауром развороченной земли и пороховой гари курган у деревни Шевардино, ставший на вечные времена памятником русской славы и могилой для завоевателей.
Вскоре, поддерживая атаку пехотинцев Неверовского, во фланг дивизии Компана ударили русские драгуны с оранжевыми погонами на плечах при поддержке русской артиллерии. Всё это заставило остатки 61-го полка ретироваться с поля боя. Вскоре стемнело. Генерал-майор Горчаков, племянник великого Суворова, лично поблагодарил и пожал руки главному герою этого боя: генералу Неверовскому, а также офицерам, принимавшим участие в контратаке на редут. Среди них был и Николай Муравьёв.
— Господа, благодарю за инициативное, умное руководство боем, — проговорил, прохаживаясь у костра, скрытого от глаз вражеских артиллеристов за курганом, стройный молодой тридцатитрёхлетний генерал. — Благодаря вашей отваге и находчивости мы выполнили нашу задачу: держим редут до ночи, через несколько часов получим приказ к отходу, а пока будьте начеку, французы сделают всё, чтобы с нами расквитаться за понесённый ими конфуз.
После ожесточённой ночной резни, отбив все атаки остервенелых французов, русские батальоны в полночь не спеша покинули напрочь разрушенный редут и отступили к уже возведённым Семёновским флешам. Здесь дивизию Неверовского через день опять ждали суровые испытания. Она оказалась в самой горячей точке битвы. А прапорщик Николай Муравьёв поскакал по холмам и долам, залитым лунным светом, мимо многочисленных костров, у которых солдаты, только что вышедшие из боя, составив ружья в козлы, грелись у огня, варили кашу и балагурили, в село Татариново, где расположился штаб Кутузова, докладывать главнокомандующему обо всём, что он видел. Но разве расскажешь в сухих словах военного рапорта всё, что пережил молоденький офицер в этот день?! Даже своему брату Михаилу он не смог передать и сотой доли того восторга, что переполнял его при воспоминании о стойкости и отваге простого русского солдата. Молодые прапорщики долго шептались в душистой темноте овина, куда они забрались переночевать, и заснули только под утро. Все другие помещения уже были заняты ранеными. Подступало главное испытание Отечественной войны — Бородинское сражение, и пролог к нему выиграли русские воины сегодня на Шевардинском редуте! Николай в этом был уверен.
День перед битвой выдался пасмурным, накрапывал мелкий холодный дождик. Оба войска готовились к битве. Наполеон в простой серой шинели без знаков различия и чёрной треуголке провёл почти весь день в седле. Он не просто осматривал позицию русских — казалось, что он её обнюхивает, выискивая слабые места. У деревни Бородино по нему даже выстрелили картечью — так близко полководец подъехал к переднему краю. И это несмотря на почти непрекращающийся сухой кашель, который душил французского императора, насморк и боли в желудке: язва давала о себе знать.
Кутузов наблюдение за противником доверил своим подчинённым. Сам же, сев в просторную коляску, объезжал свои войска. С ним возили старинную икону Смоленской Божьей матери, которую генерал Ермолов приказал месяц назад вывезти из осаждённого города. Помолившись у святой реликвии, Михаил Илларионович разговаривал запросто с солдатами. Он отлично понимал, что именно от них зависит исход завтрашнего сражения.
— Вам придётся защищать землю родную, послужить верой и правдой до последней капли крови, — говорил Кутузов, встав перед строем Симбирского пехотного полка 27-й дивизии Неверовского, уже прославившего себя в боях под Красным, в обороне Смоленска и во вчерашнем бою у Шевардинского редута. — Кому, как не нам, заслонить своей грудью матушку-Русь, кто же, кроме нас, это сделает? Это наша святая обязанность, и это огромная честь, которая выпала на нашу долю. Не посрамим же русского оружия, вся Россия с надеждой смотрит на вас, богатырей земли русской. За веру, царя и Отечество!
Раздалось громкое «ура». Михаил Илларионович смахнул слезу, побежавшую по полной, плохо выбритой щеке, и сел в коляску.
— Кому, как не нам! Да, братцы, кому, как не нам, — бормотал себе под нос старый генерал.
— Вы что-то сказали, ваше высокопревосходительство? — спросил его сидящий рядом полковник Кайсаров.
— Ничего, ничего, — проворчал Михаил Илларионович, стыдясь своих слёз, — поехали-ка, Паисий, в Татариново. Богу помолились, с солдатушками поговорили по душам, пора и нам отдохнуть. Завтра тяжёлый день предстоит.
Ночь прошла спокойно. Русские солдаты и офицеры были настроены серьёзно, одевали чистое бельё, многие даже положенные сто грамм не пили.
— «И тогда зловещий, ревущий, глубокий и яростный сумрак сраженья простёрся словно туман, когда бури застят мирный солнечный свет небес, — вдохновенно читал в одной из палаток русского лагеря черноволосый кудрявый молодой человек в распахнутом на груди генеральском мундире с алой шёлковой подкладкой без эполет. — Вождь во всеоружии шествует впереди, словно гневный дух пред тучей. От руки его падает Курах и содрогается Ка-олт, дух испуская. Его белая грудь запятнана кровью, и рассыпались светлые кудри по праху родимой земли», — печально опустил голову молоденький генерал.
Это был граф Александр Кутайсов, сын фаворита императора Павла Первого. Талантливый математик и военный, он в свои двадцать семь лет возглавлял всю артиллерию русской армии. Сейчас перед боем молоденький граф, конечно, не мог уснуть и пришёл в палатку начальника штаба 1-й Западной армии, своего друга, тоже артиллериста по своей первой военной профессии, Алексея Петровича Ермолова, чтобы почитать вслух своего обожаемого Оссиана, древнего шотландского барда, за именем которого скрывался бывший школьный учитель Джеймс Макферсон, написавший эти песни-стилизации под древнюю поэзию в глуши вересковых пустошей и скал своей суровой и гордой родины. Звуки северной лиры приводили душу экспансивного Александра Кутайсова в сладкое неистовство. Вот и сейчас не смог удержать слёз, они крупными прозрачными каплями катились по его смуглым щекам из блестящих красивых карих глаз, похожих на мокрые сливы.
— Ты знаешь, Алексей, — вдруг проговорил негромко граф, глядя задумчиво перед собой, — я вдруг понял, что меня завтра убьют.
— Да брось ты, Саша, чушь пороть, — нахмурился и махнул рукой Ермолов, сидящий за столом, на котором стояли небольшой походный самовар и чашки с недопитым крепким чаем. — Начитался этой заунывной поэзии, вот и кажется чёрт знает что! Хочешь, я Митьку-денщика позову, он нам на балалайке сыграет?
— Нет, это был знак свыше, — ответил печально Александр, — я ведь наугад томик открыл, и вот попались эти строки… Вещие строки…
На золотых дубовых листьях, которыми был обшит красный воротник его мундира, мягко играли отблески колышущихся на теплом ночном ветерке язычков свечей. Одна из них погасла. Оба генерала посмотрели на погасшую свечу, над которой курился прозрачный дымок, пахнувший тёплым воском, с тревогой. Перед боем все военные суеверны.
В это же время в походной палатке на опушке деревни Утица, на самом левом крае позиции русских войск, за столом сидели тоже два генерала. Это были два брата Тучковы. Тот, что постарше, командир 3-го пехотного корпуса генерал-лейтенант Николай Алексеевич Тучков, мужчина лет пятидесяти, невысокого роста, с удивительно доброй улыбкой на широком, чуть рябоватом лице, смотрел на своего младшего брата, Александра, с чисто отцовской нежностью. Он был старше его на тринадцать лет и привык всегда заботиться о Саше. Младший брат был на голову выше старшего. Видно было с первого взгляда, что и по характеру он не похож на энергичного, грубоватого вояку Николая. Александр был очень красив и больше напоминал поэта или художника, переодетого в генеральский мундир. Что-то томно-меланхолическое было в выражении его вытянутого усталого лица с орлиным носом. Может быть, именно потому, что они так несхожи, братья много лет хорошо ладили. Пехотная бригада, которой командовал Александр Тучков, входила в 3-й корпус. Завтра им обоим предстояло вместе идти в бой.
— Эх, много бы я дал, чтобы узнать, как наш Павлуша чувствует себя у французов, — сказал старший брат, Николай Алексеевич, выпуская перед собой клубы дыма из массивной трубки с длинным чубуком. В бою под Валутиной Горой генерал-майор Павел Тучков попал в плен.
— Томится, конечно, здесь такие события разворачиваются, а он не у дел. Но ничего, нам надо побыстрее расправляться с Бонапартом, и тогда вызволим брата. Хотя у меня такое чувство, что я его больше никогда не увижу. Три недели назад, ещё тогда, на Смоленской дороге, у меня сердце похолодело, когда мы расставались. Предчувствие у меня нехорошее… — Александр рассматривал своё отражение в чашке очень крепкого чая.
— Не надо Саша, перед сражением все эти мысли начисто выметай из головы, — наставительно произнёс Николай.
— Не так-то это легко сделать, братец. Не хотел я тебе рассказывать о том, что случилось со мной и Марго на последнем привале, когда мы расстались под Смоленском, но, видно, не удержусь.
Александр так звал свою жену Маргариту. Они очень друг друга любили. Но в их чувстве было столько экзальтации, страсти, что это даже пугало здравомыслящего Николая. Он этого не одобрял. Так относиться к друг другу впору было трагическим любовникам из пьесы Шекспира, а не супругам, прожившим в браке уже шесть лет. Так же считала и мать братьев, строгая русская барыня, Елена Яковлевна Тучкова, души не чаявшая в своих любимцах Коле и Саше.
Младший брат встал, прошёлся по просторной палатке командира корпуса и остановился перед картой, расстеленной на столе.
— Ты знаешь, я узнал о существовании вот этой деревеньки под названием Бородино почти месяц назад. Тогда мы спали в избе в последний раз вместе с Марго, на следующий день она уезжала в Москву. И вдруг ночью она будит меня и спрашивает: «Что это за местечко Бородино? Ты его не встречал на картах?» Я с удивлением смотрю на её мертвенно-белое в лунном свете лицо и ничего не могу ответить спросонья. Но она заставила меня встать — мы спали прямо на полу, на сене, покрытом попонами, — и найти большую карту. Искали мы, искали, но тогда так и не нашли эту деревеньку. А дело в том, что ей приснилось, как она идёт по какому-то селу и вдруг видит на стене простой избы надпись: «Твоя судьба решится здесь, у Бородино». И ты знаешь, Николай, меня как обухом ударило, когда я услышал пару дней назад, что мы, оказывается, даём генеральное сражение у деревни Бородино.
Красивое лицо Александра в лунном свете, падающем через открытый полог палатки, было смертельно бледным. Глаза смотрели на брата как-то странно.
— Сейчас у меня такое же чувство, которое было, когда мы расставались с Павлушей.
— Перестань хныкать, Сашка! — рявкнул на брата Николай. — Иди лучше приляг и поспи, завтра нам предстоит очень трудный день.
Братья помолчали и встали, пора было расходиться. Они обнялись. В этот момент порыв ночного ветра загасил все свечи, стоявшие в медном шандале на столе. Братья оказались в ночном мраке. Александр ничего не сказал, повернулся и вышел. Николай вдруг тоже почувствовал, что они видятся в последний раз. Он скрипнул зубами и одетым лёг на походную постель. Никакие предчувствия не могли поколебать его чувство долга. Генерал заставил себя заснуть хотя бы на полчаса, он знал, как это важно перед сражением. Так же делали и большинство русских солдат, инстинктивно понимая, что завтра великий день для них и их Родины и сейчас уже не место для размышлений, колебаний и подтачивающих силу души воспоминаний.
Во французском лагере не было той строгой, серьёзной, праведной атмосферы, которая царила в русском. Среди многоязычной орды, пришедшей на Русь за хорошей добычей и думавшей только о том, как бы прорваться к богатой Москве и обеспечить себя удобными зимними квартирами да безбедным существованием на будущее, раздавались до глубокой ночи громкие пьяные выкрики, хохот. Эти загрубелые вояки, завоевавшие уже почти всю Европу, радовались, что наконец-то им представился случай накинуться на очередную богатую жертву. Казалось, все были уверены в завтрашней победе.
Однако в некоторых палатках «Великой армии» царило совсем другое настроение. Так, обер-шталмейстер императорского двора Арман де Коленкур, склонив свою посеребрённую густой сединой голову над бокалом темно-красного вина, грустно-иронично слушал восторженные речи своего младшего брата, одного из самых блестящих кавалерийских генералов, которых когда-либо рождала Франция.
— Эх, Огюст, — печально улыбнулся старший Коленкур, — неужели ты не видишь, что мы, как в болоте, увязаем в этой огромной России. Ну, хорошо, завтра мы всё же выиграем битву, я в этом тоже уверен. Но какой ценой? Ты же сам отлично знаешь, как русские ожесточённо дрались под Смоленском и во всех арьергардных боях. Завтра же они нам дадут такой отпор, какого мы ещё никогда и нигде не получали, треть или даже половина нашей «Великой армии» будет потеряна. А что будет с остальной её частью, когда мы всё-таки ворвёмся в Москву?
— Мы получим отличные зимние квартиры и скорый мир с поверженным русским медведем! — бодро проговорил Огюст, выпивая вино из бокала.
— Ну зачем ты повторяешь с таким глупым апломбом всю эту чушь из официальных бюллетеней? — поморщился Арман.
— Ну ты же сам их сочиняешь и одновременно называешь чушью, — усмехнулся младший брат.
— Господи, какими только глупостями или гадостями мне не приходится заниматься при дворе! Но что поделаешь, такова жизнь! — вздохнул обер-шталмейстер. — Однако, что бы нас ни заставляла делать судьба, наш император или наше честолюбие, надо никогда не терять своего «я» и смотреть на всё со своей, не зависимой ни от чего и ни от кого, просвещённой точки зрения. И уж совсем глупо обманывать самого себя.
— И ты считаешь, что я занимаюсь самообманом? — спросил Огюст, вдруг так же тонко и иронично улыбнувшись, как и его старший брат. — Арман, разве я как неглупый человек и, поверь мне на слово, неплохой военный не понимаю, что в погоне за этими недостижимыми химерами, как Индийский поход, мы залезли в такие дебри, откуда можем просто не выбраться? Понимаю, конечно. — Генерал помолчал, налил себе ещё один бокал вина, поднял его и посмотрел на свет, льющийся от многочисленных свечей, горящих на серебряных шандалах, доставшихся ему как трофей после грабежа одной из богатых усадеб под Смоленском и подаренных им любимому и уважаемому старшему брату.
Вообще почти всё, что окружало этих просвещённых французов, было взято как военная добыча во всех частях Европы. Считая себя цивилизованными людьми, французы наполеоновской Франции на самом-то деле вели себя как гунны, без малейшего зазрения совести грабя народы, страны и континенты. И вот теперь с благословения своего императора они решили перенести грабёж на весь мир, пытаясь прорваться сквозь просторы России к Индии, где засели колонизаторы-англичане, которые в этом роковом для всего человечества году застыли от ужаса при виде ещё более наглого и кровожадного завоевателя, чем они сами.
— Арман, я всё хорошо понимаю, и твоим официальным бюллетеням не по силам запудрить мои мозги. Но я сделал свой выбор: встал под знамёна самого величайшего полководца всех времён и народов и пойду за ним до конца. Сладость жизни не в том, чтобы протянуть её как можно дольше и трясущимися от старости руками хапать всё больше богатства, почестей и наслаждений. Сладость жизни в её яркости и той страсти, с которой ты проживаешь каждую отведённую тебе судьбой минуту. И поверь мне, я хоть и моложе тебя, но повидал немало, нет в жизни ничего прекрасней любви и боя. Только в этих двух сферах нашего бытия мы в экстазе приближаемся к богам, поэтому я пью за мою любовь, оставленную на родине, и за завтрашний бой — это будет величайшее сражение как в истории Франции, так и в моей судьбе, это будет мой Олимп, и я взойду на него с высоко поднятой головой. Лучшей судьбы я себе и не желаю. — Огюст выпил бокал до дна и встал. — Давай прощаться, брат, у тебя своя, не менее достойная жизнь, так что вспоминай своего сорвиголову младшего братишку и не вешай носа, прощай.
Они обнялись, поцеловались, и кавалерийский генерал, беззаботно позвякивая шпорами, ушёл в ночь.
А кумир одной армии и злой гений другой в это время не находил себе покоя в своём императорском шатре.
— И тебе тоже не спится, мой Жан? — спросил Наполеон, входя в отделение палатки, где помещался дежурный генерал.
— Да разве тут уснёшь, Ваше Величество, когда тебя каждые полчаса теребят с рапортами с аванпостов, да потом, и ночи стали уже свежими, — ответил, поднимаясь со стула, генерал-адъютант Жан Рапп, который прошёл со своим императором все его военные кампании, начиная с Итальянской 1794 года, когда Наполеон был всего лишь молодой, подающий надежды генерал. Много лет он был его адъютантом.
— Садись, Жан, выпьем-ка горячего пуншу, а то и вправду стало что-то свежо, а у меня никак простуда не проходит, — показал на кресло, обитое алым шёлком, рядом со столом император.
Рапп позвонил в колокольчик. Камердинер с заспанным лицом откинул полог палатки. Выслушав приказание, он неслышно удалился, мягко ступая по коврам туфлями с золотыми пряжками. Его белые шёлковые чулки, доходившие до колен, были на удивление белоснежными и без единой морщинки.
Наполеон вдруг подмигнул генералу и сказал:
— А помнишь нашу первую итальянскую кампанию? Тогда у нас и в помине не было лакеев в белых чулках.
— Да у нас тогда ничего не было, — кивнул головой Рапп, — даже чистых рубашек, но зато мы дали жару этим австрийцам, сбили с них спесь.
— Ага, — кивнул Наполеон, улыбаясь вдруг молодой, задорной улыбкой, — я тогда ходил в дырявых сапогах, а чтобы не показывать итальянцам, что на мне нет рубашки, наглухо застёгивал ворот сюртука. А итальянцы удивлялись: как же высокомерен этот французский генерал, в такую жару он застегнут на все пуговицы!
Им принесли горячий пунш в высоких хрустальных бокалах. Отпив глоток обжигающего, приятно пахнувшего специями вина, император закашлялся и, отдышавшись, продолжил:
— Теперь же у нас есть всё, да только радости от этого никакой, — махнул он вяло рукой. — Как ты думаешь, Рапп, хорошо у нас пойдут завтра дела? — вдруг перевёл резко разговор, как обычно это делал всегда, в другое русло.
— Без сомнения, Ваше Величество, мы исчерпали все свои ресурсы, да и отступать нам некуда. Мы должны победить по необходимости.
— Хорошо, что старый Кутузов тебя не слышит, — усмехнулся Наполеон. — Мы должны победить, деваться нам некуда, в этом-то ты совершенно прав.
Помолчал, мелкими глотками отпивая пунш.
— Но счастье — самая настоящая куртизанка. Я часто говорил это, а вот теперь начинаю испытывать это на себе, — вздохнул император.
— Вы мне сказали ещё там, под Смоленском, — заметил генерал, — что дело начато и теперь мы просто обязаны довести его до конца, чего бы это нам ни стоило.
— Дело в том, Рапп, что цены всё поднимаются и нам приходится платить по счетам судьбы всё дороже и дороже, как бы в решающий момент наши карманы не оказались пусты! — ответил император с горькой усмешкой. — Ну ладно, посудачили — и хватит, уже светает, надо теперь заняться делом. Вызови-ка сюда Бертье, — приказал, решительно отметая всё в сторону, Наполеон и резко встал, откидывая со лба прядь волос. Для него битва уже началась.
А в это время Николай Муравьёв мирно спал в овине, зарывшись в свежую, ароматно пахнувшую солому. Рядом с ним посапывали почти все обер-офицеры штаба главнокомандующего. Но вскоре их уже разбудили. Николай проснулся и увидел лежащего у себя на ногах бородатого детину.
— Ты кто такой? Чего здесь разнюхиваешь? — Крепкий кулак прапорщика смазал по широкой физиономии ещё толком не проснувшегося мужика.
— Да свой я, свой, ополченец! — заорал он и быстро кинулся в круглый вход в овин.
Но там он уже попал в сильные руки слуги Степана. Вопли заблудившегося воина из Смоленского ополчения разбудили уже всех офицеров. Отряхиваясь от соломы и весело переговариваясь, они начали вылезать из овина. Кругом, куда ни взглянешь, плавали густые облака тумана. Солнце только-только начало пробиваться сквозь них.
Вскоре главнокомандующий вместе почти со всем своим штабом оказался в селе Горки, в центре позиции русских войск. Когда над серой поверхностью воды в реке, медленно текущей рядом с деревней, стала редеть густая пелена тумана, раздались артиллерийские и ружейные выстрелы с противоположного берега. Это французы начали штурм Бородина, располагающегося на противоположном, левом берегу. Своими молодыми, уже натренированными глазами офицера-квартирмейстера, привычного к съёмке местности и наблюдению за противником, Николай увидел, как русские егеря всё ожесточённее перестреливаются с приближающимся противником. Синие ряды линейной французской пехоты окружили деревеньку. Это 13-я дивизия Дельзона выполняла задачу, поставленную перед ней пасынком Наполеона, командиром 4-го корпуса принцем Евгением Богарне. Они обязательно должны были в самом: начале сражения выбить русских егерей с левого берега Колочи и держать в напряжении правый фланг противника, чтобы препятствовать переброске резервов на левый, по которому французский император намеревался нанести свой главный и, как он надеялся, победоносный удар.
— Эй, Муравьёв! Так, кажется, тебя кличут? — подозвал Кутузов Николая. — Вижу, как тебе не терпится посмотреть поближе, что творится там внизу, — показал с холма на Бородино Михаил Илларионович. — Вчера ты мне неплохо доложил о деле у Шевардино, глаз у тебя острый и язык тоже хорошо подвешен, так что спустись-ка туда и проследи, как идут дела, и, главное, напомни полковнику Бистрому, чтобы обязательно уничтожил мост за деревенькой, его ни в коем случае нельзя отдать этим синим злодеям. А Барклаю на глаза не попадайся, он там, у Бородино, командует своим флангом, ну и пусть командует, мы в его дела не лезем, а то он обидчивый — ну просто жуть! — хитро подмигнул прапорщику генерал своим одним глазом. — Но за мостом проследи, и как его сожгут, так сразу мне доложишь, я, пожалуй, уже поеду в Татариново, мне не за одним пунктом позиции надо присматривать, а всё поле боя в голове держать, — проговорил наставительно Кутузов и направился к своей коляске.
А Николай, обрадованный, что может наконец-то покинуть свиту из штабных вокруг главнокомандующего и заняться стоящим делом, быстро повёл в поводу своего коня, спускаясь по тропинке к Бородино. Вскоре он уже был у моста через Колочу. Здесь встретил моряков Гвардейского экипажа в запачканных илом и мокрой землёй тёмно-зелёных мундирах, перечёркнутых на груди чёрными ремнями патронной сумы и портупеи, на которой висели короткие и широкие тесаки. Многие из моряков были не в положенных для них по уставу чёрных киверах, а в простых фуражках без козырьков. Одни из них только что закончили минирование моста, подложив бочку пороха под основную опору у правого берега, другие раскладывали охапки соломы и хвороста, облитые горючим материалом, третьи отдирали доски. За всеми работами наблюдал коренастый мичман. Утренние лучи солнца освещали золотые эполеты без бахромы на плечах и на чёрном воротнике мундира офицерское шитье в виде золотых якорей, обвитых канатом и шкертами. Командир маленького морского отряда озабоченно поглядывал на село за мостом, где шёл ожесточённый бой гвардейских егерей с наседавшим противником. Гремели залпы орудий, слышалась ожесточённая ружейная перестрелка.
— Ну как, сможете мост сжечь до подхода французов? — спросил Николай, останавливаясь рядом с мичманом. Коня не стал подводить к мосту, а привязал его на взгорье, где в густых кустах орешника расположились два егерских полка.
Мичман с явной неприязнью посмотрел на штабного.
— Да сжечь-то мост — раз плюнуть, но дело в том, что, судя по той катавасии, которая там творится, — морской офицер кивнул на деревню, — егеря, отступая, на своих плечах принесут и французов, и у нас будут в распоряжении считанные минуты. Вы бы поднялись повыше и наблюдали оттуда: и всё видно, и безопасно, — с явным презрением к штабному офицеру добавил моряк.
— Вы обо мне не беспокойтесь, господин мичман, — ответил, еле сдерживаясь, Николай, — а лучше позаботьтесь о точном и своевременном выполнении возложенной на вас задачи. Главнокомандующий лично распорядился, чтобы ни в коем случае мост не достался французам, а судя по тому, как складывается обстановка, я вижу, что его приказ может быть и не исполнен.
— Не путайтесь под ногами, прапорщик! — рявкнул мичман задиристо, поправил на голове покорёженный, пробитый пулей кивер и зашагал вразвалочку по доскам моста, проверяя всё, что сделали его подчинённые.
Рядом с ним шагал Николай и невозмутимо спрашивал:
— Пороховой заряд где заложен? Огонь приготовлен?
Мичман повернул к молодому прапорщику уже багровую от возмущения круглую физиономию и хотел по-русски кратко и ясно ответить, но тут из деревни начали выкатываться зелёные цепи егерей — многие из них буквально вперемежку с синими французскими мундирами. Так в пылу рукопашной схватки они очутились в неглубокой речке и на мосту.
— А, чёрт, я так и знал! — выругался мичман.
— Когда фитиль поджигать, ваше благородие? — закричал высокий матрос, высовываясь из-под опоры моста.
— Подожди ещё минуту, я скажу, — ответил мичман. Он смотрел на мост, на котором шла ожесточённая рукопашная схватка. — Ну, давай, братишки, хватит бодаться там, бегом, бегом на берег, сейчас взрываем!
Но гвардейские егеря никак не могли оторваться от вцепившихся в них мёртвой хваткой французских пехотинцев из 106-го полка. К тому же матросам, стоявшим на берегу по обеим сторонам моста, уже пришлось начать отбиваться штыками и тесаками от перешедших реку вброд первых французов. Николай, выхватив саблю, раскроил голову рослому рыжеусому французскому пехотинцу, заколовшему стоявшего рядом с прапорщиком матроса.
— Да поджигай же фитиль! — закричал Муравьёв мичману.
— Сейчас, сейчас, не ори! — отмахнулся от него моряк, выжидая момента, когда хотя бы большая часть гвардейских егерей во главе с командиром первого батальона полковником Грабовским ступят на берег. Двенадцатипушечная батарея, которую прикрывал этот батальон, уже пронеслась по мосту и теперь занимала позицию на высоком правом берегу Кол очи. Солома и хворост уже вовсю горели на мосту. Но французы, разгорячённые схваткой, не останавливаясь бежали сквозь огонь, не отставая от русских егерей.
— Вот теперь самый раз, вроде все наши прошли, Гмыза, поджигай фитиль! — скомандовал громко мичман засевшему под мостом матросу, а сам уже бок о бок с Николаем отбивался своей саблей от наседавшей линейной французской пехоты. — Быстрей от моста! — выкрикнул он Николаю. — Сейчас рванёт!
Горсточка оставшихся в живых матросов во главе с мичманом и прапорщиком рванулась вперёд. Николай схватил валявшееся в пыли на дороге ружьё с длинным трёхгранным штыком и, приказав матросам:
— Прикрывайте с боков! — ринулся на французов, пытавшихся окружить их маленький отряд.
Ещё в училище для квартирмейстеров он был первым по штыковому бою, а потом и сам учил молоденьких новобранцев этому искусству. Николай бежал вперёд, делая молниеносные выпады. Вражеские пехотинцы падали, поражённые штыком в шею или горло. Муравьёв сломя голову нёсся в гору. Вот снова перед ним появился пехотинец в синем мундире. Прапорщик уверенно отбивает направленный ему в грудь удар и резко бросается вперёд — штык в горле у француза. Противник ещё не успел с хрипом упасть, как Николай уже пронёсся мимо. Так матросы Гвардейского экипажа во главе с неутомимым мастером штыкового боя, как мощным ледоколом, проломили ряды смыкающейся вражеской пехоты и пробились в расположение егерей на вершине правого берега. Но только тут, переводя дух, Николай осознал, что не слышал взрыва. Он взглянул вниз на горящий, но целый мост. По нему бегали солдаты в синих мундирах и сбрасывали пылающий и чадящий клубами чёрного дыма хворост и солому в воду.
— Почему не было взрыва? — накинулся он на мичмана.
— А чёрт его знает! Может, Гмызу убило, может, шальная пуля перебила запал… да много чего могло случиться! — ответил мичман, морщась. Ему один из матросов перевязывал раненое плечо.
— А в результате приказ не выполнен, чёрт побери! Мост у французов, — выругался Николай. — Вот тебе и раз плюнуть, — передразнил он недавние слова самоуверенного мичмана.
— Да не гоношись, ты, штабной, сейчас что-нибудь придумаем. Кстати, как тебя зовут? Хоть ты и квартирмейстер, а воюешь лихо.
Они познакомились. Главой отряда Гвардейского экипажа оказался Михаил Николаевич Лермонтов.
— Вот что, Николай, сейчас наши егеря, как я вижу, собираются контратаковать эту прорвавшуюся сволочь. Собери группу егерей со штуцерами[16] и поставь им задачу обстреливать мост — прикроешь этим меня. А я с парой матросиков зайду вон там сбоку, где ивы к самой воде спускаются, и за прикрытием из камышей и осоки, которые, слава богу, у берегов густо растут, проберусь вплавь к мосту и взорву эту проклятую бочку с порохом, будь она трижды неладна.
Вскоре Николай уже сам вместе с лучшими стрелками первого батальона 19-го егерского полка стрелял из штуцера по синим фигуркам у моста. А в это время три моряка пробирались вдоль берега, скрываясь за камышом. Но французы всё же заметили моряков. Николай увидел, как один из матросов дёрнулся и, широко расставив руки, упал в воду, окрасившуюся вокруг его головы красным цветом. Течение медленно уносило его труп вниз.
— Вот теперь пора, господин полковник, — обратился Муравьёв к стоящему рядом с ним командиру егерской бригады Николаю Васильевичу Вуичу, которого квартирмейстер штаба главнокомандующего посвятил в планы взорвать мост за спиной неугомонного полка неприятеля.
Раздалась призывная дробь барабана, горнист просигналил атаку, и егеря с громким криком «ура!» бросились вниз к реке на 106-й полк французской линейной пехоты, он перестраивался, чтобы продолжить атаку. В этот же момент Николай заметил, что уже второй матрос плыл вниз по реке, широко разбросав руки. Надежда осталась только на мичмана. Прапорщик перекрестился, надел на штуцер, из которого стрелял, штык и кинулся вместе с атакующими вниз.
«Если мичмана убьют, то я должен во чтобы то ни стало прорваться к мосту и взорвать его, приказ главнокомандующего должен был быть исполнен любой ценой», — подумал Николай, и снова перед ним замелькали синие мундиры, снова он отбивал вражеские штыки и делал молниеносные смертельные выпады.
И в этот роковой для 106-го французского полка момент мичман, зажимая новую рану в боку, подобрался к главной опоре моста. Он вынул из-под крепко держащегося на голове, закреплённого подбородочной серебряной чешуёй кивера завёрнутую в кусок непромокаемого брезента зажигалку с трутом и, быстро осмотрев короткий, перебитый осколком гранаты фитиль, стал высекать кремнём огонь. Рядом с ним, на бревне опоры моста, висел убитый матрос Гмыза. Над головой послышался шум многих ног — это французы отступали на левый берег Колочи. Трут задымился, мичман, кривясь от резкой боли в боку, осторожно раздул огонь и зажёг фитиль. Моряк невозмутимо смотрел, как огонёк по фитилю быстро пополз к запалу. Когда до взрыва оставалось одно мгновение, мичман Лермонтов прыгнул в воду. И тут же мост, сплошь облепленный фигурками в синих мундирах, в клубах дыма и пыли взлетел на воздух.
— Слава богу, мичман выполнил свой долг, — пробормотал Николай, вытирая вспотевший лоб рукавом.
У его ног корчился от смертельной раны очередной французский пехотинец. Тёмно-зелёный разорванный рукав мундира квартирмейстера медленно набухал кровью.
— Что, ваше благородие, и вас чуток задело? — спросил подбежавший к нему один из двух оставшихся в живых, из отряда Гвардейского экипажа матросов. — Снимайте мундир, я вас сейчас перевяжу, я по этому делу дока!
Николай скинул покрытый пылью мундир и присел на истоптанную траву берега.
— Ну что, штабной, дух переводишь? — услышал Муравьёв хриплый, усталый и задиристый голос мичмана. — А ты, прапор, оказывается, лихой вояка, — проговорил Лермонтов, падая от усталости рядом на траву и поглядывая на лежащего рядом убитого француза и на окровавленный штык ружья, валявшегося рядом с квартирмейстером. — Плюнь ты на свой штаб, айда к нам в экипаж, нам такие парни нужны. Наверно, и математику знаешь, быстро на штурмана сдашь и капитаном станешь. А?
— Спасибо за доверие, морской герой, но я уж лучше останусь на суше, здесь как-то мне привычней, — ответил улыбаясь Николай, даже не подозревая, что всего через восемь лет судьба приготовит ему сюрприз и он будет командовать двумя военными кораблями, возглавляя экспедицию в водах далёкого Каспийского моря. — А с мостом, Михаил, ты здорово управился, заодно вон сколько синемундирников положил, — кивнул он на трупы вражеских солдат, вперемешку с брёвнами разрушенного моста перегородившими мелкую речушку.
— Послушай, Коля, — продолжил разговор Лермонтов, морщась от неосторожных прикосновений матроса, который перевязывал его задетый пулей бок, — что-то твоя фамилия мне уж больно знакома. У тебя из родственников никто во флоте не служил?
— Отец у меня капитан второго ранга, в Балтийской флотилии командовал царицыной яхтой, воевал со шведами…
— Ну, точно! — ударил по плечу прапорщика моряк. — Николай Николаевич Муравьёв, он же гребным фрегатом командовал в сражении со шведами под Рогенсальмом. Его этот сумасшедший, Павел Первый, перевёл в кавалерию. Слышал, слышал. Так что ты, оказывается, наш, флотский, хотя и отказываешься попробовать солёной водички. Ну, тогда давай глотнём что-нибудь повкусней, — проговорил мичман и, подмигивая, отстегнул от пояса фляжку, почти доверху налитую водкой.
Прямо здесь, на берегу, можно сказать, среди кипящего ещё сражения, мичман и прапорщик с удовольствием выпили за одержанную ими хоть малую, но победу. Не забыли они и перевязывающего их матроса. И, как с удивлением отметил про себя возвращающийся на своём скакуне в Татариново Николай, водка только подкрепила силы, ничуть не замутив сознания.
«Прав, как всегда, был мой дядя Миша, старый гренадер, — подумал улыбаясь прапорщик, трясясь в седле и весело поглядывая по сторонам, — когда говорил, что водочка на войне — первое дело, никакой чай и кофей с ней не сравнится!»
Как только Николай прискакал в Татариново, его непосредственный начальник, генерал-майор Вистицкий, выйдя на крыльцо избы, где разместился штаб главнокомандующего, громко проговорил, показывая на западную окраину села:
— Муравьёв, живее к главнокомандующему, он ждёт сообщения о бое у Бородино.
Когда Николай доложил о взрыве моста, особо подчёркивая героизм моряков, Кутузов удовлетворённо крякнул.
— Ну, слава богу, у нас пока всё в порядке в центре позиции. Всё верно, главный удар наносится неприятелем по нашему левому флангу. Вот Багратиону всё не терпелось повоевать, теперь пожалуйте: воюй — не хочу! Да… — Главнокомандующий снял фуражку без козырька и потёр белый, в шрамах лоб. Он прикрыл свой единственный глаз и задумался.
Николаю казалось, что он представляет себе всё поле сражения и обдумывает следующий ход, так же как другие генералы, склонившись над картой или шахматной доской. И прапорщик был прав. Кутузову, с его сильной и цепкой, несмотря на возраст, памятью, огромным опытом и блестящим аналитическим умом крупного полководца, не надо было постоянно смотреть на карту или обозревать позицию из подзорной трубы с какого-нибудь высокого холма. Он мысленно видел всё поле сражения, недаром объехал его несколько раз. А постоянные доклады адъютантов и офицеров штаба вносили всё новые и новые уточнения в эту широкомасштабную картину. Михаил Илларионович открыл глаз, повернулся к маленькому столику, стоящему рядом со скамеечкой, на которой сидел, написал несколько слов на небольшом листе бумаги. Стоящий с ним рядом полковник Паисий Кайсаров положил записку в коричневый конверт. Кутузов протянул его Николаю:
— Держи, орёл, и скачи на Семёновские флеши, передашь его Багратиону и добавишь на словах, что я очень доволен его действиями, но, бога ради, пусть он больше не раздевает мой левый фланг. Если Тучков отдаст Утицкий курган, то Понятовский со своими полячишками окажется у нас в тылу. Зачем мы тогда столько людей уже положили на флешах-то? Понял, герой? — обратился генерал от инфантерии[17] к прапорщику.
Кутузову только что стало известно, что Багратион по собственной инициативе взял из 3-го пехотного корпуса Тучкова лучшую в армии образцовую 3-ю пехотную дивизию Коновницына.
— Так точно, ваше высокопревосходительство, фланговый удар, самый опасный, может заставить самые наши стойкие дивизии в центре отступить. Поэтому, мне кажется, нужно корпус Багговута с крайнего правого фланга перебросить на левый в помощь Тучкову.
— Ишь ты какой прыткий, — засмеялся Кутузов, — во, дожил, старика даже прапорщики начали поучать. Ты откуда такой прыткий выискался и так хорошо нашу диспозицию знаешь?
— А я принимал участие в работах в чертёжной вчера, — спокойно ответил Муравьёв, — поэтому-то и хорошо представляю и поле боя, и расположение наших войск. И сегодня по действиям противника можно понять, что он сосредоточил все свои силы на левом фланге. Так зачем 2-му корпусу без дела стоять, когда у нас на левом фланге угроза прорыва неприятеля?
Кутузов вытаращил свой единственный глаз на юнца, который так лихо делился своими соображениями по тактике ведения сражения с главнокомандующим.
— Это прапорщик Муравьёв, — шагнул поближе к Кутузову генерал Ермолов. — Он мне ещё перед началом войны заявил ничтоже сумняшеся, что мы слишком растянули свои войска по фронту и армию Багратиона выдвинули опасно далеко на юго-восток. Просил передать его мнение государю.
— Ну и как, передал? — спросил, несколько опешив, Михаил Илларионович.
— Так точно.
— Ну и что государь?
— Сказал, чтобы прапорщики впредь занимались своими прямыми обязанностями и не совали свои носы в вопросы военной стратегии. Но в то же время приказал передать, что ценит искреннюю заинтересованность прапорщика Муравьёва в общем нашем деле. Вот теперь и судьба дала мне такую возможность: передать слова нашего государя господину прапорщику лично, — закончил вполне серьёзно Ермолов.
Кутузов рассмеялся своим тонким, хриплым, старческим смешком.
— Да, Муравьёв, ты далеко пойдёшь, если ещё в таких низких чинах тебя сам император просит генерала поблагодарить за усердие, то-то ты мне сразу приглянулся. Иди, иди, сынок, выполняй поставленную задачу, а уж подумать о стратегических вопросах пока ещё есть кому у нас. И поосторожней, герой, под пули зря не лезь, а то вон, вижу, уже зацепило тебя? — показал Михаил Илларионович на перевязанное предплечье прапорщика.
— Это не пулей, это штыком, — уточнил Николай.
— У моста, что ли, воевал?
— Так точно.
— Никаких штыковых атак! Ты меня понял, архаровец? — нахмурил брови Кутузов. — Если с тобой что-нибудь случится, кто же у нас лет через двадцать армией-то командовать будет? Ступай, Коля, ступай и предупреди Багратиона, чтобы левый фланг больше не оголял. А насчёт Багговута — так тебя, к сожалению, опередили, Барклай уже приказал ему занять позицию на левом фланге между флешами Багратиона и Тучковым, и я, раб грешный, с этим согласился.
Николай, отдав честь, под одобрительные возгласы улыбающихся генералов, толпящихся вокруг главнокомандующего, отправился выполнять приказание. То, что увидел Муравьёв, подъезжая к флешам, поразило его до глубины души. На сотни и сотни шагов вокруг все поля и овраги вокруг Семёновских флешей были устланы трупами солдат и офицеров русской и французской армий. Крови было так много, что конь поскальзывался и испуганно косил глазами, вдыхая вороными ноздрями воздух, удушливо пропитанный запахом разорванной человеческой и лошадиной плоти, пороховым дымом и чадом, головешками догорающей неподалёку деревеньки… Некоторые из людей и коней ещё дёргались в судорогах смертельной агонии. В траве и примятой, несжатой ржи между мёртвыми валялись беспорядочно кивера, сабли, ружья, оторванные руки и ноги. Во многих местах земля была взрыта ядрами. По всему полю видны были раненые, бредущие в тыл. Скакали в беспорядке лошади, потерявшие всадников. Почти все раненые солдаты не бросили своих ружей, а упорно ковыляли с ними в тыл. Бородатые ополченцы выносили с поля боя тех, кто не мог двигаться самостоятельно.
Николай попал в самое пекло битвы. Французы только что захватили Семёновские флеши, и Багратион организовывал контратаку. Поэтому он только мельком взглянул на записку Кутузова, кивнул в ответ на изустно переданное приказание и вновь повернулся к генералам, стоящим перед ним на одном из холмов, с которого отлично были видны все перемещения французов.
— Вот что, Дмитрий Петрович, — обратился Багратион к генералу Неверовскому, — хоть, я вижу, вы и ранены, но дело принимает такой оборот, что малейшее промедление смерти подобно. Вы сможете остаться в строю?
— Так точно, Пётр Иванович, — это просто царапина, — показал на свою на перевязанную голову Неверовский, хотя по его бледному лицу видно было, что он превозмогает сильную боль.
— Ну тогда собирайте остатки гренадеров Воронцова — и вперёд со своей дивизией в атаку. Нельзя дать этим прохвостам закрепиться на захваченный позициях, — Багратион рубанул рукой, — а с фланга вам помогут кирасиры. Вы готовы к атаке? — обратился командующий 2-й Западной армией к стоящему рядом высокому, массивному кавалерийскому генералу в чёрной кирасе, начальнику 2-й кирасирской дивизии.
— Готовы, ваше высокопревосходительство, — ответил кирасир и щёлкнул шпорами, — изволите начинать?
— С Богом! — кивнул Багратион. — Не ждите пехоты, а начинайте теснить конницу Мюрата и заходите в тыл французам за флеши прямо сейчас.
— Только учтите, Пётр Иванович, — обратился Неверовский к командующему, — у меня от дивизии остались одни рожки да ножки, на первый-то удар, может быть, сил и хватит, а вот для удержания позиции нужно подкрепление.
— Вот оно подходит, — показал Багратион на подъехавших крупной рысью на рослых гнедых лошадях двух пехотных генералов в покрытых густым слоем пыли тёмно-зелёных мундирах с массивными золотыми эполетами на плечах. — Наконец-то, Пётр Петрович, я тебя дождался, — обратился он к начальнику 3-й пехотной дивизии пожилому солидному генерал-лейтенанту Коновницыну, уже давно прославившемуся невозмутимостью в ожесточённых боях.
— Ревельский полк здесь, — ответил Коновницын, — а остальные на подходе.
— Отлично, господа генералы, пехота ударит в центр, а кавалерия поддержит её с флангов, начинайте. Хорошо бы, конечно, собрать в кулак все силы и ударить, но, повторяю, время не ждёт, противник думает, что мы деморализованы, и в ближайшее время уж точно нас не ждёт. С Богом, — повторил он и перекрестился. — А вот и 3-й кавалерийский корпус прискакал, — Багратион уже здоровался запросто за руку с подошедшим, одетым в щегольскую гусарскую форму генерал-лейтенантом Дороховым, которого он знал много лет по совместным боям против турок, поляков и французов.
Пехотные генералы уже спускались с холма, чтобы вскочить на коней и быстро направиться к своим войскам. Среди них был и генерал-майор Александр Тучков. Он был, как всегда перед боем, возбуждён и весел. Все ночные страхи и мрачные мысли выветрились у него из головы. Его бригада в составе 3-й дивизии была только что переведена с позиции на крайнем левом фланге ближе к центру, туда, откуда раздавался гул ожесточённейшей артиллерийской канонады. Александр в свои тридцать четыре года был уже во многих боях, поэтому вид убитых и раненых, вся сумятица боя нисколько не поразили его, наоборот, смертельная опасность возбуждала, приятно щекотала нервы и требовала выхода в решительном, крайнем напряжении усилий души и тела. Когда младший Тучков собирался садиться на коня, к нему подбежал молоденький офицер с перевязанным предплечьем правой руки.
— Ваше превосходительство, разрешите обратиться, прапорщик Муравьёв из штаба главнокомандующего, — представился решительно.
— Я вас слушаю, прапорщик, только попрошу побыстрее, — поморщился генерал.
— Разрешите отправиться с вами, хочу как очевидец доложить Михаилу Илларионовичу, что флеши в наших руках.
— Ишь ты какой прыткий, — усмехнулся Александр Тучков. — Чтобы такое доложить, надо сначала их взять.
— Вот поэтому и хочу с вами быть в первых рядах, кто взойдёт на них.
— Ладно, Муравьёв, согласен, но только будь рядом со мной. Тебя ведь послали не брать редуты, а только наблюдать за этим делом.
Они поскакали по недокошенному полю. Видно было, что крестьян отсюда спугнула война во время их мирных занятий. По сторонам виднелись небольшие копны свежесжатой ржи. Кроме пороховой гари, духовито пахло густым ароматом нагретой на солнце свежей соломы и запашестой испариной сухой земли. Николай почему-то вспомнил, как он совсем недавно вот также осенью, вдыхая запахи осеннего леса и свежесжатых полей, носился на добром скакуне, охотясь с борзыми на зайцев в Осташево, имении своего родственника князя Урусова, совсем неподалёку отсюда, где он провёл почти все детские и юношеские годы. А вот теперь воюет на этих же полях с ратью, собранной чуть ли не со всей Европы!
Вскоре 27-я дивизия Неверовского, а вернее, та треть, что от неё осталась, и пехотная бригада Александра Тучкова пошли в атаку на флеши. Французы подпустили тёмно-зелёные цепи русских пехотинцев довольно близко — видно, и впрямь не ожидали так скоро контратаки, — но когда до полуразрушенных укреплений оставалось шагов сто, спохватились и обрушили на атакующих шквал картечи. Ревельский полк, во главе которого шёл Александр Тучков, дрогнул. Рядом с генералом упал, убитый наповал, знаменосец. Момент был критический. Тучков по опыту прошлых кампаний хорошо знал, что это мгновение решает всё. Нужно в считанные минуты или даже секунды, до второго залпа батарей противника, успеть взбежать на бруствер и обрушиться на него в штыки. А его полки замедлили шаг… Александр схватил знамя Ревельского полка, командующим которого был много лет и где его знал каждый солдат, и, выкрикнув громовым голосом в наступившей тишине:
— Ребята за мной! Ура-а-а! — бросился на вал редута.
Все увидели, как вдруг вперёд вырвался их генерал со знаменем в руках. За ним с ружьём наперевес бежал никому не известный молоденький офицер с золотым наплечником с аксельбантом на правом плече.
— Да видано ли дело, чтобы впереди нас в атаку наш генерал шёл с каким-то штабным, а мы бы сзади прохлаждались? — заорал во всю глотку один из седоусых унтер-офицеров гренадерской роты первого батальона и с криком «Ура-а-а!» кинулся вперёд, а за ним уже последовали и первый батальон, а потом и весь Ревельский полк, тяжело стуча ногами по сухой и утоптанной земле. И вовремя. Ещё несколько мгновений — и артиллерийская прислуга на флешах уже закончила бы заряжать орудия и второй залп мог бы смять атакующих. Но этого не случилось. Русские воины уже оседлали бруствер и, прыгая сверху в окопы, начали колоть артиллеристов и прикрывающую их линейную французскую пехоту. Николай Муравьёв, уже давно потеряв свою треугольную шляпу, сбитую картечью, обогнал генерала Тучкова и орудовал штыком в узком пространстве между орудием и краем амбразуры. И тут раздался оглушающий гром ближнего выстрела одного из батарейных орудий. Всё вокруг заволокло удушливое облако серо-белого порохового дыма. Оказывается, уже умирающий французский канонир успел поднести пальник с горящим фитилём к запальному отверстию стоящего рядом заряженного орудия. Пушка выстрелила. Весь заряд картечи обрушился на уже поднявшегося Александра Тучкова. Генерала разнесло в клочья. На бруствере осталось лежать только знамя Ревельского полка с перебитым древком и разорванным картечью во многих местах полотнищем. Так свершилась судьба Александра Тучкова под Бородином, судьба его и так страстно любимой им Марго, которая вскоре построила часовню, а потом и основала монастырь неподалёку от места славной гибели мужа, приняла постриг и навеки заточила себя в его стенах. Здесь же была похоронена. И до сих пор местные жители из окрестных деревень осенью в лунную ночь иногда видят бледную женскую тень, уныло бредущую по Бородинским полям.
— Это генеральша Тучкова, всё ищет тело мужа, — повторяют они и торопливо крестятся.
Николай, печально свесив голову, поехал в Главную квартиру. Его поразила эта неожиданная и такая страшная смерть молодого красавца генерала. Прапорщик пересёк Семёновский овраг и выехал в тыл 7-го пехотного корпуса, которым командовал генерал-лейтенант Раевский. И тут неожиданно встретил генерала Алексея Петровича Ермолова, поспешно направляющегося на левый фланг. С ним были две конноартиллерийские роты и командующий артиллерией всей армии граф Кутайсов. Николай доложил о событиях на Семёновских флешах.
— Ну, слава богу, — вздохнул Ермолов, — а мы уж с главнокомандующим думали, что наш левый фланг смят. Теперь можно и не спешить так, — махнул он рукой артиллеристам.
Но тут его внимание привлекла горсточка солдат, выбежавших из-за рощицы.
— Вы кто такие?
— Из Орловского полка мы, двадцать седьмой дивизии, ваше превосходительство, — ответил седовласый солдат без кивера, с перевязанной головой. — Француз там нашу батарею Раевского взял и сюда прёт.
— А вы, значит, убегаете от него? — вскинул брови генерал.
— Мы свой манёвр осуществляем, — проговорил бойкий молодой рыжеволосый солдат из-за спин товарищей и, явно испугавшись своих нахальных слов, вжал голову в плечи и спрятался за высокого артиллериста в полуразорванном, прожжённом мундире.
Все ожидали, что грозный генерал закричит на нахальное замечание солдатика, но Ермолов улыбнулся широкой улыбкой и проговорил, подмигивая:
— А теперь мы будем вместе осуществлять, но уже не ваш манёвр подальше в тыл, а мой — наоборот, вон туда, — показал он на виднеющуюся за рощицей верхушку только что потерянной русскими войсками высоты в самом центре своих позиций. — Кругом, за мной шагом марш, — приказал генерал и поскакал к Курганной высоте.
Когда Николай вслед за генералом обогнул рощу, он увидел печальное зрелище. Нестройные толпы солдат в зелёных мундирах отступали от укреплённого холма, прозванного уже во всей русской армии батареей Раевского. Французы же назвали его мрачно-торжественно — «Редутом смерти». Среди этих покрытых пороховой копотью, грязью окопов и пылью дорог угрюмых вояк бился как рыба об лёд маленького роста пехотный генерал. Это был начальник 26-й пехотной дивизии генерал Паскевич. Он пытался остановить своих бойцов, но ему это не удавалось. И, боже мой, в каком он был виде! Николай запомнил его по бою у стен Смоленска. Там он шёл в атаку в белоснежных перчатках, с сигарой в зубах, в отутюженном мундире. Сейчас же был без шляпы, лицо в копоти и грязи, полы мундира оторваны, одного эполета нет вовсе, другой же держится только на нескольких нитках и свисает на спину. Сорванным голосом пытается кричать, но его было еле слышно даже идущим рядом солдатам. Положение сложилось критическое.
Ермолов, мгновенно оценив ситуацию, быстро подозвал бредущего мимо барабанщика и приказал бить «сбор».
— Ты какого полка? — спросил его генерал.
— Уфимского, третьего батальона, первой роты, рядовой Иван Кошелев, — ответил солдат, и бодрая барабанная дробь разнеслась по полю.
Алексей Петрович вскочил на коня и мощно, на все окрестности рявкнул:
— Третий батальон Уфимского полка, строиться в батальонную колонну!
Услышав бой барабана и знакомые команды из уст величественного генерала, возвышающегося над всеми на рослом гнедом коне, солдаты стали привычно строиться. По их лицам стало видно, что они приходят в себя, вновь чувствуют локоть товарища, ощущают себя не бегущей толпой, а частью мощного целого.
— Я — генерал-майор Ермолов, начальник штаба Первой Западной армии, — обратился он к солдатам. — Сейчас мы с вами исправим нашу же ошибку: мы возьмём батарею назад, пока французишки радуются победе и никак нас не ожидают. Нас поддержит многочисленная артиллерия, которую я с собой привёл. Она сметёт всё с этой высоты, и нам останется только дать пинок под зад этим ошалевшим лягушатникам.
Рядом с колоннами солдат уже разворачивались две конноартиллерийские роты, которыми командовал начальник артиллерии русской армии генерал Кутайсов. Он ехал вместе с Ермоловым на левый фланг. Раздались выстрелы наших орудий. Это очень подбодрило пехотинцев. Отдав распоряжение генералу Паскевичу, сгорающему от стыда, что оказался в таком положении на виду у других генералов, собрать ещё сколько возможно солдат из его отступающей дивизии, Ермолов встал во главе уфимцев и, обнажив шпагу, повёл батальон на штурм высоты. Дерзкая атака удалась. Николай шёл в первых рядах и хорошо видел, как над редутом, покачиваясь в теплом, пронизанном солнечными лучами воздухе, стояли столбы пыли и серебристого порохового дыма. Вот, видимо, осколок гранаты разбил бочонок с дёгтем, которым артиллеристы смазывают оси орудий и повозок, и немедленно багровое пламя полилось по земле, извиваясь как рассерженная змея. Чёрный густой дым стал подниматься вверх, сливаясь с облаками и отбрасывая на землю тёмные густые тени. На высоте метались немногочисленные французские артиллеристы и пехотинцы. Они никак не ожидали, что русские так быстро оправятся да к тому же подтянут мгновенно и пушки, которые накрыли ещё не изготовившуюся к бою французскую батарею. Многие захваченные русские орудия не были ещё даже повёрнуты в обратную сторону. Дерзкий расчёт Ермолова оправдался. Всего лишь один батальон с первой атаки вернул высоту. Вскоре на батарее Раевского и вокруг неё обосновалась 24-я дивизия Лихачёва, а за ней выстроились полки свежего 4-го пехотного корпуса под командованием генерал-лейтенанта Остерман-Толстого, ставшего известным всей России своей фразой, произнесённой в бою под Островно в июле месяце, когда он на взволнованные слова одного из подчинённых: «Что же делать, ваше превосходительство? Противник теснит нас с неимоверной силой!» — ответил хладнокровно: «А ничего не делать, стоять и умирать!» Командующий правого фланга нашей позиции Барклай де Толли знал, кого поставить на самый трудный участок позиции: во второй половине дня здесь решался исход боя.
Контуженный Ермолов мог с удовлетворением сдать командование на батарее Раевского в надёжные руки и возвращаться к выполнению своих прямых обязанностей начальника штаба 1-й Западной армии, но он был печален. Погиб его друг, двадцатисемилетний блестящий генерал Кутайсов. Тело его не было найдено, конь вернулся без седока, седло и чепрак были в крови. Вероятно, в генерала попало ядро.
«…И содрогается Ка-олт, дух испуская. Его белая грудь запятнана кровью, и рассыпались кудри по праху родимой земли! — вспомнил Ермолов, как Александр читал вчера ночью возвышенные строки стихов Оссиана и слёзы восторга катились у него из больших карих глаз. — …И рассыпались чёрные кудри по праху родимой земли!» — повторил генерал, мрачно опустив голову.
Николай же скакал за Ермоловым в восторженном состоянии духа. Ему уже удалось участвовать в трёх атаках, и каких! С последней же во главе с Алексей Петровичем по дерзости, лихости и успешности мог сравниться, пожалуй, только штурм дивизией Неверовского Шевардинского редута.
«И везде принял участие я, Николай Муравьёв! — думал гордо прапорщик, поправляя сползающий набок офицерский кивер, который подобрал на месте сражения, когда потерял свою родную, рыжую от дождей и солнца, прожжённую и прострелянную картечью квартирмейстерскую треуголку. — Расскажу братьям, они помрут от зависти», — продолжал сам с собой разговаривать молодой герой.
Но первое же известие, с которым он столкнулся, приехав в расположение Главной квартиры в Горках, заставило его забыть о всех подвигах.
— Это кровь вашего брата, — сказал, показывая на свою бурку, только что прискакавший от генерала Беннигсена с левого фланга князь Голицын. — Ядро попало в лошадь, на которой он сидел, и сбросило его наземь, но я не знаю, жив ли он или нет, меня сразу же после этого послали сюда к главнокомандующему.
Муравьёвы, Александр и Николай, кинулись искать младшего брата. Но его нигде не было. Содрогаясь, ходил Николай по оврагам и лощинам, заполненным ранеными, многие умирали в судорожных страданиях в лужах крови. Повсюду слышались человеческие стоны и вопли, перекрываемые свистом пролетающих ядер, взрывом гранат, ржанием раненых, обезображенных лошадей. Погибали все — и солдаты, и офицеры, и генералы. Так, ближе к полудню был смертельно ранен старший брат погибшего на Семёновских флешах Александра Тучкова генерал-лейтенант Николай Алексеевич Тучков. Он вёл в роковой для него момент в атаку Павловский гренадерский полк на Утицкий курган, захваченный польскими пехотинцами из 5-го корпуса наполеоновской армии под командованием племянника последнего польского короля генерала Понятовского. Когда лежащего без сознания русского генерала увозили с поля сражения, его коляску догнал казак. Он обратился к адъютанту:
— Я к генералу Тучкову.
— Не видишь, что ли? — посмотрел на него зло офицер, показывая на сидящего в коляске с окровавленными бинтами на груди генерала.
— Эх, жалость-то какая! — воскликнул казак, снимая шапку и крестясь. — Меня вот послали передать, что брата его превосходительства убило на Семёновских флешах. А его, значит, и самого подстрелили.
Глаза генерала дрогнули, он посмотрел вполне осмысленно на говорившего и снова закрыл их. Перед раненым вновь предстала вчерашняя сцена прощания: палатка, погасшие свечи и мрак, в которую уходит его брат, и он, оставшийся один в темноте ночи, лежащий на походной кровати… Николай Алексеевич не боялся смерти, но было очень жаль брата, любимого Сашку. Слеза покатилась по щеке генерала. Он скончался через три недели в Толгском монастыре под Ярославлем.
К двум часам дня, несмотря на неимоверные усилия, приложенные французами, чтобы завладеть Багратионовскими флешами, исход боя был неясен. Левый фланг русских после ранения Багратиона и потери укреплений отошёл под командованием Коновницына за Семёновский овраг и вновь неприступной стеной встал перед дивизиями наполеоновской армии. Свежие гвардейские Измайловский и Литовский полки, присланные сюда Кутузовым, построившись в каре, уверенно отбивали атаки французской конницы. Русские драгуны, кирасиры, гусары и уланы ожесточённо сражались, отбрасывая кавалерию противника за овраг и делая дерзкие вылазки во фланги уставшей и обескровленной пехоте основных французских корпусов — маршала Даву и Нея. Наполеон был мрачнее грозовой тучи. Корпус Понятовского застрял на левом фланге у русских в Утицком лесу. Друг юности французского императора, разжиревший Жюно со своим 8-м корпусом, состоявшим из неповоротливых немцев, которые отнюдь не жаждали умирать здесь, на подмосковных полях, за славу французского императора, тоже не мог прорвать оборону 2-го пехотного корпуса русских, предводительствуемого генералом Багговутом. Только час назад левый фланг наполеоновской армии отбил дерзкий рейд в их тылы казаков Платова и кавалеристов Уварова.
— В моей шахматной партии ещё слишком много неясного, чтобы я рисковал своим последним резервом — гвардией, находясь за восемьсот лье от Франции, — ворчал император на сыпавшиеся со всех сторон просьбы ввести гвардию в дело.
Бонапарт, скрестив руки на груди, подавшись вперёд, сидел на походном стуле на холме впереди Шевардинского редута, положив левую ногу на барабан, и мрачно смотрел на поле сражения. В чёрной треуголке, надвинутой на лоб, он походил на насупившегося ворона. Наполеон подозвал к себе стоявшего неподалёку генерала Огюста Коленкура.
— Я поручаю вам возглавить Второй кавалерийский корпус вместо погибшего Монбрена. Ваша задача — во чтобы то ни стало взять редут в центре русской позиции и при поддержке других частей рассечь армию противника и обратить её в бегство. Осталось ещё только чуть-чуть поднажать — и спелый плод победы будет у нас в руках. Именно там находится ключ к нашему общему успеху. Если вы им овладеете, то решите исход битвы, я возлагаю все свои надежды на вас, Коленкур, и на ваших железных людей (так Наполеон называл кирасиров, облачённых в металлические латы и каски), — напыщенно проговорил император и показал рукой по направлению «Редута смерти», как прозвали батарею Раевского уже во всей французской армии.
— Живым или мёртвым, но я буду на редуте, — коротко ответил Коленкур, надел сверкающую на солнце каску, простился с братом, стоявшим неподалёку в свите императора, и вскоре уже скрылся за пожелтевшими перелесками, над которыми витали облака дыма и пыли ожесточённого сражения.
Через полчаса, скоординировав свои действия с осунувшимся и превратившимся от порохового чада из светло-рыжего в брюнета маршалом Неем, «железные люди» Огюста Коленкура понеслись в атаку на русские позиции. Генерал скакал в передних рядах. Французские кирасиры, выполняя замысел командира, сначала ринулись на стоящие рядом с редутом батальоны 24-пехотной дивизии и эскадроны 3-го кавалерийского корпуса русских, но, достигнув линии позиции противника и частично потеснив его, вдруг развернулись влево и бросились всей своей тяжёлой массой на редут, обходя его сбоку и сзади. Это была одна из самых лучших кавалерийских атак в истории конницы всех времён и народов. Сверкающая на солнце масса с глухим грохотом тысяч копыт и ожесточённым рёвом всех солдатских глоток нахлынула на полуразрушенное укрепление в центре русских позиций. Пушки били по кирасирам в упор картечью. То там, то здесь каски и латы, сверкая на солнце, взлетали вверх вместе с оторванными головами, руками и перебитыми туловищами кавалеристов. Залпы орудий проделывали в рядах кирасиров целые борозды, но уже ничто не могло остановить эту сверкающую железную лаву. Огюст Коленкур один из первых ворвался на редут и тут же получил пулю в лоб. Он взошёл на свой Олимп, о котором так мечтал, и не его вина, что его самопожертвование оказалось бесполезным для исхода всей битвы.
Русские артиллеристы и пехотинцы дрались отчаянно, никто не просил пощады. Начальник 24-й дивизии пятидесятичетырёхлетний генерал-майор Лихачёв, оставшись один, рванул на груди мундир и бросился на штыки французских гренадеров. Ни у кого из них не поднялась рука, чтобы убить отважного генерала с окровавленной головой. Вскоре он уже предстал перед Наполеоном, очень обрадованным известием, что хоть один генерал взят в плен в этом сражении, где русские показывают такую ожесточённую смелость и пугающую даже загрубелых наполеоновских вояк силу духа.
— Мы не в театре, чтобы демонстрировать на публику своё благородство, — ответил гордо еле стоящий на ногах израненный русский генерал и отказался принять из рук французского императора свою шпагу.
Наполеон был вне себя. Тем более, что ему уже сообщили о гибели его любимца Огюста Коленкура. И поступали всё новые неутешительные новости: русские прочно встали на новых позициях за редутом и отбросили и кавалерию Мюрата, и пехоту принца Евгения Богарне. Все жертвы, которыми оплатили французы взятие «Редута смерти», оказались напрасными. После ожесточённых схваток в центре полей, ставших огромной могилой французской кавалерии, гигантское сражение стало затихать.
К восьми часам вечера артиллерийская перестрелка по всей линии фронта от Утицкого кургана на юге до села Бородино на севере становилась всё менее ожесточённой. Гул орудий стал слышаться всё реже и реже. Русские войска, отступив от исходных рубежей на один километр, нигде не расстроив своих позиций, готовилась к продолжению сражения. Французские войска тоже на ночь отошли назад с поля, устланного трупами. Наступила ночь. В обеих армиях воцарилась тяжёлая тишина.
Николай Муравьёв не удивился, когда в полночь Кутузов отдал приказ войскам отходить с Бородинского поля. Потери во всех частях были огромными. И по тому, как быстро из-за малочисленности на марше проходили мимо главнокомандующего, стоящего рано утром на обочине дороги, дивизии, бригады и полки, всем стало ясно, что армию надо спасать во что бы то ни стало. Второго подряд генерального сражения она не выдержит. Но, как водится, эти трезвые мысли, которые посетили даже прапорщиков-квартирмейстеров при ознакомлении с состоянием армии после битвы, были затуманены у многих генералов и офицеров соображениями, никакого отношения к военному делу не имеющими. У некоторых, таких как начальник штаба армии генерал Беннигсен, голова была занята только тем, как подсидеть Кутузова и занять его место главнокомандующего, и на русскую армию ему, честолюбивому ганноверскому немцу, у которого руки были по локоть в крови отца нынешнего императора, седому разбойнику, как его прозвал Барклай де Толли, было просто наплевать. У большинства же военных русских людей от мысли, что придётся отдать неприятелю матупгку-Москву, Первопрестольную столицу, голова шла кругом и хотелось просто сжать в руках ружьё или саблю и кинуться на врага на пороге своего родного дома, а там будь что будет! Но Михаил Илларионович Кутузов не мог поддаваться в этот роковой для его Родины час ни благим порывам, ни тем более шкурническим. Несмотря на старческую немощь, он железной рукой вёл армию, а значит, и всю страну по единственно в то время правильному пути. Дальнейшие события показали верность его стратегии. Но какой ценой ему досталась эта победа над самым мощным противником, когда-либо приходившим до этого с мечом на Русь! Недаром он всего только на три месяца пережил «Великую армию», которую так беспощадно разгромил. Ведь приходилось если не воевать почти со всеми подчинёнными генералами, рвавшимися в бой, то уж держать их в узде — это точно. А сил у Кутузова становилось всё меньше. Он это чувствовал. Поэтому-то и вынужден был вести даже на войне покойный, неторопливый образ жизни, так раздражавший всех молодых, честолюбивых и полных сил генералов. Но Михаил Илларионович молил Бога только об одном: ему надо было дожить до того момента, когда последний неприятель или погибнет на русской земле, или будет вышвырнут вон.
«А там уж и помирать можно. Но до этого — ни-ни! Вези свой воз, покряхтывай, но вези. Это твой долг перед Родиной, матушкой-Россией, а всё остальное не имеет никакого значения!» — думал частенько старый полководец, поглядывая на многочисленную норовистую свиту или перечитывая нетерпеливые и раздражённые письма царя.
Вот и сейчас рано утром, после одного из величайших сражений в истории человечества, в котором его армия бесстрашно выстояла в битве с гениальным полководцем, он не предавался гордым иллюзиям, а уже деловито размышлял о том, что будет делать после того, как оставит Москву. А пока мудрый стратег играл партию с гениальным тактиком, исподволь заманивая его в западню, — военная жизнь, полная не только суровых испытаний, страданий и горя, но и высокого полёта патриотического духа русской армии, всего народа и страны в целом шла своим роковым чередом: москвичи покидали свой родной город. Тому, кто никогда не переживал раздирающего душу чувства бессильной ненависти и стыда, которое овладевает всем существом военного, вынужденного отдать врагу свой родной кров, свой город, где он родился и вырос, тому просто не понять, что переживал Николай Муравьёв, проезжая по московским улицам 31 августа 1812 года.
Прапорщик с трудом пробирался на коне по центру Москвы. Человеческое море захлёстывало его. По улицам сплошным потоком ехали роскошные кареты рядом с простыми телегами, щегольские дрожки и обшарпанные, просторные семейные рыдваны. Вот мимо остановившегося прапорщика проезжает на скрипучей, старой коляске поп, надевший одну на другую все свои ризы. По его медному круглому лицу катятся крупные капли пота. Но он даже утереться не может широкими рукавами: на его коленях — огромный узел с церковной утварью, сосудами и старинными книгами. Рядышком пристроился с большой иконой дьячок, зажатый между попом и дородной попадьёй, в руках которой весело блестит на теплом солнце самовар. Их коляску тащат, выбиваясь из сил, старая кляча и припряжённая ей в помощь корова, она испуганно смотрит по сторонам и громко, жалобно мычит. А рядом с ними в открытой коляске, забитой всяким домашним скарбом, на вьюках и перинах восседает купчиха в парчовом наряде, жемчугах и разноцветных шалях, во всём, что не успела уложить в сундуки. Мимо продолжали проплывать странные фигуры: то мужчина в каком-то платке на голове с кастрюлей в руках, то женщина в мужской шинели, а вот другая в байковом сюртуке. Плакали дети, цепляющиеся за юбки матерей, сидящих в экипажах или бредущих по пыльной дороге. У Николая было такое впечатление, что весь этот люд опрометью выбегал из своих домов, хватая из своего добра то, что попадётся под руки. В общем, ехали кто в чём попало, лишь бы вывезти побольше с собой, не оставлять же в добычу злодею! Над всей этой толпой стояло облако пыли, слышалось громкое ржание лошадей, мычание коров, и что особенно неприятно поразило молодого прапорщика, так это почти непрерывный, жалобный и тоскливый вой собак, сопровождавших своих хозяев.
Николай с трудом пробился сквозь толпу, на которую хотелось смотреть то улыбаясь, то плача, и наконец въехал во двор большого дома на Дмитровке, где вот уже двенадцать лет жила его семья. Отец прапорщика, Николай Николаевич Муравьёв, был управляющим у князя Урусова, своего отчима, он завещал ему за многолетние труды этот дом и подмосковное имение Осташево, кстати, сейчас уже занятое французами. Громко стуча каблуками по ступенькам лестницы, прапорщик взбежал наверх в бельэтаж, в знакомые комнаты, которые покинул полтора года назад, уезжая на службу в Петербург. Его шаги глухо раздавались по пустым залам просторного особняка. Семья Муравьёвых уже давно выехала в Нижний Новгород, оставив здесь только несколько слуг. Навстречу вышел в расстёгнутом нараспашку мундире старший брат Александр, служивший также квартирмейстером в армии.
— Тише, тише, не шуми, — проговорил он, размахивая длинными руками, — Михайла умирает. У него антонов огонь показался, и теперь ему операцию делают.
Николай осторожно вошёл в кабинет, где на столе лежал младший брат. Над его ногой склонился доктор с засученными рукавами и скальпелем разрезал загнившую рану, пуская из неё кровь и гной. Михаил посмотрел на вошедшего мутными от нестерпимой боли глазами и кивнул. Закусив побелевшие губы, он не издавал ни звука, только громко сопел, набычившись.
Николай почему-то вспомнил, что младший братишка вот так же вёл себя в этих же стенах кабинета, когда отец, строгий преподаватель военных наук и математики, спрашивал его урок, который он не успел выучить. Стоял, вобрав большую, круглую голову в плечи, и, насупившись, тяжело сопя, молчал. Правда, это бывало редко. Михаил обладал блестящими способностями, особенно к математике. В ней он преуспел больше всех, хотя со времён деда, автора первой русской алгебры, в семье Муравьёвых эту науку все мужчины знали блестяще.
Оба старших брата вышли из кабинета. Вскоре к ним присоединился и доктор, лучший в Москве оператор-хирург, швейцарец Лёмер. Он помыл свои жилистые волосатые руки в тазике, принесённом старым слугой, вытер их о белое полотенце и, застегнув манжеты, закурил сигару.
— Надежда есть, молодые люди, но очень небольшая, — проговорил он сквозь зубы и вынул большую серебряную луковицу часов. — Я покидаю вас, господа, — поклонился чопорно, — у меня ещё один визит, и затем мне тоже пора выезжать из города.
Братья остались одни в гостиной. Из приоткрытого окна слышался шум толпы, запрудившей Дмитровку, а рядом стоявшие часы пробили полдень и заиграли старинный минуэт. Эти знакомые до боли милые домашние звуки гулко отдавались мрачным прощальным эхом под лепными сводами высоких комнат родного дома, который они через несколько часов должны были покинуть, отдав врагу. За дверью послышался стон и голос младшего брата. Он просил воды. Братья бросились в кабинет. Им было почему-то стыдно, что они живы и здоровы.
Вскоре братья уже отправили умирающего Михаила в Нижний Новгород в сопровождении известного московского доктора Мудрова. А сами на следующий день тоже покинули родной город.
Николай к вечеру второго сентября был уже в пятнадцати вёрстах от Москвы. Рязанскую дорогу, по которой он ехал, всю сплошь заполонили беженцы и отступающие войска.
— Ну, слава богу, весь народ в поход поднялся! Супостату теперь несдобровать! — проговорил невысокий, коренастый солдат, шагающий рядом.
Николай всмотрелся в него. В сумерках белели седые усы на его дочерна загорелом лице.
И тут вдруг раздался страшный грохот. Все обернулись назад, к покинутой Москве.
— Это пороховые склады рвануло, — громко печальным голосом, хриплым от волнения, сказал пожилой чиновник, снимая покрытую густым слоем пыли шляпу и крестясь.
Над городом вспыхнул огненный столп и осветил жутким заревом все окрестности на сотни вёрст вокруг.
— А вот это уже винные и водочные магазины пошли гореть, — добавил крупный бородатый купец, посматривая на сине-алые волны пламени, бегущие над Москвой.
— Мамочка моя родная, что же это творится-то с родимой? — плакала высокая худая женщина в чёрном платке и с каким-то узлом, перекинутым за плечи. — Бедная наша Московушка, — запричитала она пронзительно громко, как по покойнику.
— Хватит, мать, выть! — строго прикрикнул на неё купец. — Садись лучше на телегу вот ко мне и помолчи. А французишки пусть знают, — повернул он к Москве широкое бородатое лицо, освещаемое темно-красными, кровавыми сполохами, и, рванув на груди рубаху, ударил себя в волосатую грудь, — последнюю копейку на ополчение отдам, сам пику возьму в руки и, видит Бог, не успокоюсь, пока хоть один нехристь-лягушатник останется на земле нашей православной. Попомнят они этот пожар, — проговорил глухим голосом и пригрозил здоровым кулачищем в сторону алого зарева.
На лицах окружающих тоже застыло строгое, решительное выражение. Хотя все шли в молчании, Николай понял, что никто из окружающих его людей никогда не склонит головы перед завоевателем. Теперь это уже была не толпа беженцев, а именно, как сказал старый солдат, народ, поднявшийся в поход на завоевателей. И тут молодой прапорщик впервые почувствовал нерасторжимую связь уже не только с армией и с каждым солдатом из её рядов, так остро осознанную им во время Бородинской битвы, но кровную, неразрывную связь со всем русским народом. Это пронзительное чувство общности с любым русским человеком, с простым мужиком, так же как и он, столбовой дворянин, страдающим и негодующим в этот трудный для Родины час испытаний и бредущим по пыльной Рязанской дороге с болью в сердце и с крепнувшей решимостью умереть, но отомстить врагу за поругание отеческих святынь. Всё это ощутил Николай Муравьёв в тяжёлый, но одновременно и великий для России час во время начала грандиозного пожара в Москве 1812 года. Отблески этого зарева осветили всю Россию. Каждый русский почувствовал огонь этой всё сметающей на своём пути ненависти к захватчикам. «Великая армия» Наполеона была обречена, хотя ещё и не догадывалась об этом. Горела уже не только Москва — горела вся Россия. И никто патриотический огонь погасить был теперь не в силах. Это чувствовал Муравьёв не только все последующие месяцы Отечественной войны, но и всю свою нелёгкую, но прожитую с честью и славой жизнь. Россия в судьбоносные дни менялась на глазах, вместе с ней взрослел и крепчал не только в плечах, но и духовно юный прапорщик. Многоводный поток русской жизни продолжал нести его, как миллионы и миллионы других людей, но теперь он уже не был просто малой песчинкой в грандиозном движении, а осознавал себя неразрывной частью великого всемирно-исторического процесса, где его личные усилия неминуемо отражались на общей судьбе, и от того, как он себя поведёт, как будет выполнять свой долг, зависит и будущее его народа, а в чём-то, пусть и в малой доли, и всего человечества. Эта гордая убеждённость в своей предназначенности для великих дел давала силы Николаю в последующем выходить, казалось бы, из безвыходных ситуаций, служить России во что бы то ни стало, часто вопреки судьбе и воле власть имущих, частенько пытавшихся вставлять ему палки в колеса. И этой основополагающей черте своего характера Муравьёв был обязан трагическому и славному Двенадцатому году.
Все роковые для себя последствия пожара Москвы французы осознали значительно позднее. Сначала они не обратили особого внимания на мелкие очаги огня, возникавшие то тут, то там в различных предместьях оставленного москвичами города. Но на третий день по вступлении врага в русскую столицу началось такое, что ужаснуло даже самых грубых и бесстрашных вояк.
…Было жарко, невыносимо пекло солнце. Он идёт во главе колонны еле бредущих по пустыне солдат. Слышны удары прикладов о камни. Многие уже опираются на ружья, как на костыли… А над головами, в бледно-голубом небе, зловеще парят стервятники, слетевшиеся сюда со всей Сирийской пустыни. Скоро, очень скоро им будет чем поживиться… Наполеон открывает глаза и облизывает пересохшие губы.
«Господи, что за чертовщина? Он опять на этой жуткой, выжженной солнцем пустынной дороге, отступает после неудачной осады проклятой им тысячи раз крепости Сен-Жан д’Акр в Сирии. Неужели все его десятки успешных кампаний и выигранных сражений по всей Европе, его императорство — только бредовый сон молодого, умирающего от жажды генерала в дикой, зловещей пустыне? А на самом деле ничего этого не было, и то, что ждёт его впереди, это только участь стать поживой для летающих всё ниже и ниже тварей с огромными клювами и когтями?»
Бонапарт вскочил с дивана, на котором прикорнул, укрывшись шинелью. Огляделся. Над головой низкие своды, расписанные какими-то диковинными птицами и зверями. В маленькие оконца бьёт нестерпимо яркий, неестественный свет…
— Да я же в Москве, в царских палатах! — воскликнул Наполеон, тряся головой и пытаясь отогнать от себя те жуткие видения, которые его так испугали. — Я же в московском дворце, чёрт побери, и уже много лет император Франции и властитель всей Европы, — говорил он сам себе, словно хотел убедиться в этом. — Но почему так жарко, пахнет какой-то гарью и хочется нестерпимо пить, как тогда, тринадцать лет назад, в Сирийской пустыне?
— Пожар, император, Москва горит, и уже дымятся крыши дворцов у нас в Кремле! — выкрикнул громко, тяжело хромая на ходу, вошедший к императору его генерал-адъютант Жан Рапп, раненный в бедро на Бородинском поле, но не оставивший службу при обожаемом властелине.
Наполеон, ничего не говоря, прямо босиком подошёл к окну и распахнул его. В лицо ему пахнуло таким жаром, что казалось, опалило ресницы и брови. Император отшатнулся. Сначала он подумал, что отворил дверку печки, а не окно, но, прикрыв лицо рукой, всмотрелся. Перед ним бушевал огненный океан. Вся Москва горела разом. По ней перекатывались огромные огненные волны. Бешеный ветер нёс миллионы искр, груды угля и пылающих головешек. К оконной раме и стене нельзя было притронуться — так они раскалились. В комнате уже стали тлеть занавески и ковёр под ногами.
В палату вбежали пасынок Наполеона Евгений Богарне и начальник штаба Бертье. Они умоляли покинуть Кремль. Император, натянув сапоги, стал мрачно шагать по залам дворца. Вот он — сюрприз, который ему подготовили этот полусумасшедший фанатик-патриот Ростопчин и хитрый, одноглазый чёрт Кутузов. Наполеон в бешенстве кусал губы.
— Какое ужасное зрелище! Это они сами жгут. Сколько дворцов! Такой прекрасный город — и всё в пепел! Какое невообразимое решение! Что за люди! Это скифы! — кричал хриплым, сорвавшимся от дикой ярости голосом император, и вдруг ему почудилось, как над головой вновь зашелестели крылья стервятников. — Неужели это был вещий сон и нужно убираться из Москвы и вообще из России подобру-поздорову?
Он смертельно побледнел, но тут же взял себя в руки. Нет, он поставит на колени этих дикарей! И выедет из этого города победителем на белом коне, как и въехал сюда два дня назад, полный радостных надежд.
Но, как ни успокаивал себя император, покинуть Москву, причём очень поспешно, ему всё же пришлось через два часа — правда, пока не навсегда. С огромным трудом удалось вместе со свитой пробраться сквозь огненные коридоры, в которые превратились улицы, за город. Да и то Наполеону повезло, что неподалёку от Кремля они натолкнулись на мародёров из корпуса Нея и солдаты вывели заблудившегося в огне их «маленького капрала» в огороды, сплошными полями окружавшие русскую столицу. Император мрачно созерцал своё воинство, пёкшее в золе костров только что выкопанную картошку, восседавшее в грязных сапогах на роскошных креслах, обитых шёлком, и укрывавшее заморённых лошадок кусками драгоценных гобеленов, похищенных из дворцов, уже превратившихся в пепел. Солдатня пила из хрустальных бокалов, фарфоровых чашек и серебряных церковных потиров дорогие вина и горланила песни. Некоторые кидались к императору, чтобы угостить и его. Их с трудом отпихивали адъютанты и конные егеря из малочисленного эскорта.
— Веселитесь, ребята, Москва ваша, вы заслужили своей кровью и потом, чтобы пировать на развалинах столицы этих скифов. Я дарю её вам! — вдруг прокричал громко Наполеон.
— Да здравствует император! — прорычали привычный клич тысячи глоток.
Наполеон, несколько успокоенный, продолжил путь.
«Пока у меня есть армия, я не победим, снова уверен в своей счастливой звезде. А эта жуткая дорога отступления, что приснилась мне сегодня, никогда больше не повторится в моей судьбе! Никогда! — уверял себя гениальный полководец, но червь сомнения всё же копошился в его душе».
Вскоре император уже подъехал к загородному Петровскому дворцу, где провёл несколько дней, мрачно шагая по гулким залам и наблюдая, как над деревьями парка кружатся слетающиеся к догорающей Москве целые тучи ворон и воронов.
— Вскоре им будет чем поживиться, — бормотал себе под нос Наполеон и вновь, мрачный, нахохлившийся, шагал как автомат по дворцу, изредка взглядывая из-под чёлки давно не стриженных волос острыми, жгучими тёмными глазами в окна, где клубились облака дыма, пригоняемые ветром из города, да, громко каркая, летало воронье.
Все тридцать шесть дней, которые французы провели в Москве, русская армия, вставшая в укреплённый лагерь в Тарутино, к юго-западу от Москвы, прикрывая дорогу на Калугу, копила силы для решительного удара по захватчикам. А Наполеон, вернувшись, когда стих пожар, в Кремль, упорно ждал ответа на предложения о мире, которые он посылал и в Петербург императору Александру, и в Тарутино Кутузову. Но русские даже слышать не хотели ни о каком соглашении с врагом, захватившим их священную столицу и устроившим конюшни в московских храмах. И вот 7 октября (по старому стилю) 1812 года французский император покинул Москву. За ним плёлся огромный обоз. Солдаты «Великой армии» никак не могли расстаться с награбленным. Наполеон направлялся к Калуге. Он хотел провести своё войско к Смоленску по неразграбленной Калужской дороге. Но тут у него на пути встал 6-й корпус Дохтурова. Ожесточённый бой завязался прямо на улицах маленького провинциального городка Малоярославца. Он восемь раз переходил из рук в руки в течение всего дня 12 октября. Принцу Евгению Богарне со своим двадцатитысячным корпусом удалось всё же к вечеру взять город, но на следующий день, как только рассвело, французы увидели перед собой уже всю русскую армию. Кутузов решил стоять насмерть, не давая неприятелю прорваться на юг. И тут враг, впервые за всю войну, дрогнул. Он не решился напасть на выстроившиеся в предрассветном тумане русские полки, похожие на мощные тёмно-зелёные утёсы среди моря жёлто-серых осенних лесов и полей. Всего месяц назад Наполеон не задумываясь бы бросил солдат в атаку, но теперь медлил. Французский император сидел в избе небогатого крестьянина в деревеньке Городня, неподалёку от Малоярославца, и, склонившись над картой, размышлял: пробиваться к Калуге или отступать к разорённой Смоленской дороге? Он сжимал виски руками и не отводил взгляда от карты.
«Боже мой, я, непобедимый Наполеон, перед которым трепещут все монархи Европы, никак не могу решить: принять ли бой или позорно убегать?» — думал император и скрипел зубами в бешенстве от собственного бессилия.
Он сидел на простой лавке, облокотившись на шершавые доски стола, где были разложены карты и другие штабные бумаги. Маршалы в мундирах, расшитых золотом, полукругом стояли перед ним, переминаясь на скрипучих половицах. Только Мюрат сидел у дальнего конца стола, небрежно бросив на стол шапку из леопардового меха с торчащими страусиными перьями. В бедной крестьянской избе она выглядела просто фантастично, подчёркивая всю нелепость положения, в которое попал император Франции. Пахло крестьянским крепким духом: кислой капустой, луком, связки висели по стенам, и овчинами, сушившимися на печке. Генералы же принесли с собой ароматы одеколона, табака и конского пота.
— Дьявол! — выругался Наполеон и ударил по бегущему по столу таракану линейкой. — Вы так и будете все молчать? — зло уставился корсиканец на маршалов. — Хоть кто-нибудь из вас всё же осмелится высказаться?
Маршал Бессьер, командующий гвардейской кавалерией, кашлянул и, зажав под мышкой чёрную треугольную шляпу, обшитую золотым галуном, выступил вперёд. Его вытянутое лицо с большим носом, непривычно разросшимися усами и небритым подбородком выражало мрачную решимость.
— Принимать сражение, которое нам сейчас навязывает Кутузов, опасно и чревато гибелью всей нашей армии, Ваше Величество.
— Это почему же? — воззрился на него Наполеон, зло кусая свои красные пухлые губы.
— Так ведь надо же учитывать, в какой позиции и против какого врага мы собираемся сражаться. Разве мы не видели поля вчерашней битвы, не заметили, с каким исступлением русские ополченцы, едва вооружённые и обмундированные, шли на верную смерть! Ну, положим мы здесь, под Москвой, больше половины армии, самую боеспособную её часть, а с кем пойдём назад, к Смоленску? Со сбродом в бабьих кофтах и шубах, который уже давно забыл, что такое строй и дисциплина?
Бессьера поддержали другие маршалы. Они отводили глаза, но все стояли на своём: нужно отступать.
— Вас ещё не побили, а вы уже готовы улепётывать! — воскликнул император, вскочил с места и забегал по избе.
Раздавил ещё одного, убегавшего по коричневым половицам таракана носком сапога и плюнул себе под ноги.
— Вот в кого вы превратились за месяц сидения в Москве, — показал император на другое усатое насекомое, проворно шмыгнувшее в какую-то щель.
Наполеон огляделся. В избе было сумрачно, в маленькие оконца падал тусклый свет раннего осеннего утра.
— Я осмотрю позиции и только после этого приму окончательное решение, а пока будьте готовы принять бой, — сухо сказал Наполеон, кутаясь в свою длиннополую серую шинель без всяких знаков отличия, и стремительно вышел из избы.
Вскоре Наполеон уже скакал на чистокровном арабском скакуне по просёлочной дороге в сопровождении нескольких генералов и маршалов и маленького эскорта. Под копытами коней хрустел ледок на замерзших лужах. Из-за туч выглянуло солнце, и празднично засверкали покрытые инеем кусты репейника и чертополоха по обочинам дороги. Над ними, весело и беззаботно потрескивая, порхали в ярких пёрышках щеглы. Пахло сырой, подмороженной опавшей листвой и грибами. Император невольно залюбовался сине-прозрачным небом, зелёным полем, на котором густились дружные всходы озимых, и шелестевшей неподалёку серо-коричневыми, побитыми морозцем листьями дубовой рощицей. И тут именно из-за неё вылетели казаки в чёрных меховых шапках, синих мундирах с яркими малиновыми лампасами на широких шароварах. Они что-то громко кричали и, размахивая пиками с красными древками или кривыми саблями, широко рассыпавшись густой тёмно-синей лавой по изумрудно-зелёному полю, неслись стремительно и неотвратимо к дороге, по которой в это время неспешно тащился французский армейский обоз и артиллерийская батарея. Часть казаков, заметив группку всадников в ярко расшитых золотом мундирах и шляпах, скакавших неподалёку от обоза, свернула к ней. Генералы, выхватив сабли и шпаги, окружили своего повелителя. Наполеон, тоже со шпагой в руке, ждал приближения угрожающе кричавших и свистевших бородатых всадников на проворных, таких же косматых и диких лошадках. С жутким гиканьем казаки обрушились на французов. Малочисленный эскорт был мгновенно смят. Вот один из казаков, почти пробившийся к императору, пронзает пикой лошадь, взмывшую на дыбы, под генералом Раппом. Верный Жан падает на землю, но, несмотря на свою ещё не зажившую до конца рану бедра, проворно вскакивает и снизу прокалывает насквозь своей шпагой рвущегося к императору казака. Другие генералы тоже остервенело отбиваются от пик и шашек русских кентавров. Наполеон с каменным выражением лица — оно всегда появлялось у него в минуты опасности — перекладывает шпагу в левую руку и достаёт правой пистолет, хладнокровно взводит курок: живым не попадёт к ним в лапы. Императоры в плен не сдаются!
Но в этот момент, который мог досрочно решить исход всей войны, на казаков обрушился вовремя подоспевший Бессьер с двумя эскадронами конных гренадеров и драгунов. Наполеон был спасён, однако никакой радости не выказывал.
— И это творится в тылу у наших войск! — воскликнул он.
— Ну я же говорил, Ваше Величество, — опуская саблю в ножны, ответил Бессьер, переводя дух. — Эти казаки да и всякие партизанские отряды, составленные даже из крестьян с вилами, шастают по нашим тылам, как у себя по огородам. Они облепили нашу «Великую армию», как огромные тучи слепней, будь они неладны. А наши вояки превратились в жалких маркитантов, стерегущих набитые награбленными пожитками обозы.
— Прекратите, маршал, и так тошно, а вы тут ещё заупокойную нам тянете…
— Я говорю вам правду, мой император, как старый солдат, и считаю делать это своим долгом.
— Ваш долг, маршал, храбро воевать, а не зудеть у меня над ухом, как осенняя муха, — огрызнулся Наполеон и поскакал на передовые позиции. Рекогносцировка должна была быть проведена во чтобы то ни стало, император не отступал от своих решений.
Но, осмотрев позиции русских и проверив состояние своих войск, Наполеон в этот же день отдал приказ отступать по разорённой Смоленской дороге. Впервые в жизни он не принял боя. Это было начало конца. «Великая армия», превратившаяся в один огромный обоз, потащилась по тому же пути, какой она победоносно прошла всего полтора месяца назад. Тем разительнее были те изменения, произошедшие с нахальными, бравыми вояками, которые совсем недавно смело, с высоко поднятыми головами шли на стрелявшие картечью по ним в упор русские батареи под Смоленском и Бородином. Теперь же угрюмые и озлобленные толпы, всё более теряющие не только воинский, но и просто человеческий облик, валом валили по грязным осенним дорогам России, устремившись на запад, к Смоленску, как в страну обетованную. Там они надеялись найти еду и кров. Но на подходе к Вязьме Россия вновь преподнесла сюрприз уже отчаявшимся воякам, согнанным на её необозримые поля со всех концов Европы великим честолюбцем, — 25 октября ударили морозы. И не два-три градуса, как обычно бывало ежегодно в это время глубокой осени, а сразу двадцать. В Москве «Великую армию» встретило море огня, теперь провожала жуткая стужа. Россия сомкнула вокруг незваных пришельцев ледяные объятия.
И вместе со всей своей армией по ледяной пустыне брёл Наполеон. Вновь над его головой зашелестели крылья чёрных птиц. Но теперь это были не стервятники, а воронье. И если ещё до Смоленска удавалось поддерживать хоть видимость порядка в рядах комбатантов, тех солдат, которые ещё подчинялись воинской дисциплине, то после того, как изголодавшиеся многоязычные орды разгромили собственные продовольственные склады в этом западном форпосте захватчиков, «Великая армия» разбилась на несколько частей и уже не пошла, а побежала на запад, откуда всего три месяца назад с такой помпой явилась на Русь. И по иронии судьбы именно под стенами Смоленска и под селением Красное, где в начале войны корпус Раевского и бессмертная дивизия Неверовского дали свой первый, самый ожесточённый отпор оккупантам, именно здесь русские авангардные части окончательно разгромили врага. За три дня боев под Красным наполеоновская армия перестала существовать. И теперь на запад бежали разрозненные отряды, возглавляемые отдельными маршалами и генералами. Сам Наполеон во главе поредевшей гвардии стремительно нёсся впереди бредущих полузамерзших мертвецов, которые уже даже не обращали внимания на казаков и другие русские войска, а, давно побросав оружие, только протягивали обмороженные руки и посинелыми, почти смёрзшимися губами выговаривали только одно знакомое им русское слово:
— Хли-иба, хли-иба!
Николай Муравьёв весь этот суровый месяц ноябрь, когда закатилась звезда и «Великой армии» и её предводителя, двигался в авангарде русской армии. Но если до Красного ещё шла война, гремели выстрелы и наши колонны шли в атаки на врага, то после этого рокового в судьбе захватчиков географического пункта Николай ехал по Смоленской дороге на запад, так сказать, среди французской армии или среди того сборища замороженных теней, в которое она превратилась. Случалось частенько, что приходилось останавливаться посреди дороги, вылезать из саней и вытаскивать очередного замерзшего мертвеца из-под полозьев; ледяные руки или ноги цеплялись и не давали дальше двигаться. Во многих деревеньках и городках встречались огромные костры, сложенные из мертвецов, пересыпанных конских навозом, чтобы получше горели. Они жутко дымили и издавали такой смрад, что невозможно было дышать и в нескольких десятках метров от них. С тех пор Муравьёв всю жизнь не мог переносить запах горящего навоза: сразу же вспоминался ноябрь 1812 года и эти жуткие костры. Николай, как, впрочем, и вся русская армия, не ожидал, что в конце осени уже въедет в Вильно, в тот город, откуда и начиналась первая в его жизни военная кампания.
Остановился, как и в первый приезд, в доме пана Стаховского на Рудницкой улице. Здесь его встретила немного поблекшая пани Магда.
— О, как не повезло этому великому человеку! — заявила она, как только осталась наедине со старым постояльцем.
— Зато повезло нам, Магда, — ответил бравый русский квартирмейстер, закручивая ещё жидкий ус и обнимая за столь знакомую талию очаровательную, опечаленную падением французского кумира полячку. Впрочем, пани Магда, как и вся эта непостоянная нация, быстро утешилась в старых, таких уже привычных и нежных объятиях.
И для молодого квартирмейстера потекли прежние армейские будни. Но теперь он уже смотрел на всё другими глазами. Война широко открыла их и осветила многие привычные предметы и явления прежней мирной жизни новым светом. Так, неприятно поразил его маленький эпизод на смотре Измайловского полка, который проводил вернувшийся из Петербурга в Вильно цесаревич Константин Павлович. В своей обычной грубо-бесцеремонной манере рявкнул перед строем:
— Эти вояки всякую выправку потеряли! Они умеют только драться!
И это он говорил о солдатах, на Бородинском поле вставших живой стеной перед кавалерией французов и не позволивших ей прорваться за Семёновский овраг в тыл всей русской армии. Они потеряли меньше чем за час половину полка, но выстояли. И об этих героях так пренебрежительно отзывается какой-то курносый фанфаронишка, всю войну отсиживавшийся с коронованным братцем в Петербурге, за сотни вёрст от врага! Николай Муравьёв с холодным презрением посмотрел на наследника престола и на следующий же день подал рапорт, в котором просился в отпуск на поправку здоровья. Заниматься мелким чинодральством, после того как враг был уже изгнан из России, Николай не хотел. И как ни убеждали его приятели, что именно сейчас-то и нужно оставаться в войсках, когда всех будут представлять к наградам и к чинам, Муравьёв, показав строптивый характер, уехал из Вильно в Петербург.
31 декабря он уже был под гостеприимным кровом дяди Николая Мордвинова, и впервые в жизни уже не старый гренадер, а молодой племянник рассказывал, покуривая трубочку, о боевых походах, лихих штыковых атаках и ночных рейдах в тыл противника. Вся семья внимала, открыв рты, рассказам молодого, но бывалого воина, а двоюродные братья и сестрицы дрались между собой, чтобы усесться поближе к старшему брату или удостоиться чести принести ему табаку или спичек. Это была главная награда Николаю за все испытания и ещё гордое чувство собственного достоинства, которое уже никто до конца его жизни не смог поколебать! А то, что многие его товарищи, оставшиеся при царственных самодурах, обошли его в наградах и чинах, так это было дело наживное. Николай был уверен, что в следующую кампанию против Наполеона в Европе в этом же, 1813 году он своё наверстает, ведь служить и, главное, воевать он умеет. Двенадцатый год научил!