Радуясь богатой добыче, Энекути пошла к себе. В кибитке было темно — не дождавшись её, домашние уже улеглись спать. Энекути заперлась, на цыпочках пробралась к своему заветному сундуку, нашарила привязанный к волосам ключ.
— Это ты, мама? — спросила проснувшаяся Джерен. — Вот спички. Возьми, если хочешь лампу зажечь.
Джерен была старшей дочерью Энекути. Недавно её выдали замуж, и теперь она, по обычаю кайтармы, вернулась к родителям. Энекути по-своему любила дочь, но неожиданное пробуждение Джерен испугало и разозлило жадную старуху.
— Пришла… А тебе — что? — раздражённо просипела она. — Я просила у тебя спичку? Лежи себе, как закопанная!..
В темноте заворочался муж. Почёсываясь, посоветовал дочери:
— Мать к своим сокровищам пробирается, а ты про спички напоминаешь… А что, если при свете кто-либо её богатства усмотрит?
Энекути смолчала. Джерен смачно зевнула.
— Как-нибудь я украду у неё ключ, посмотрю, что она там прячет.
Слова были явной шуткой, но когда дело касалось сундука, Энекути не понимала шуток. Поэтому она злобно заворчала:
— Попробуй, прикоснись к ключу — душу из тебя выну… Нашлась проверщица!.. Лежи себе, заройся, чтоб тебя не видно было…
Отпираемый сундук зазвенел и запел на разные голоса. Энекути выругалась:
— Что б тебе пропасть со своим звоном!
— Раньше радовалась звону, а теперь ругаешься, — не преминул съязвить муж. — Просила купить сундук со звоном.
Уложив всё, что принесла, Энекути снова привязала ключ к замусоленной ленте, вплетённой в жидкую косицу, кряхтя, улеглась на своё место, засунула косу с ключом под подушку. Сундук был божеством, которому она поклонялась и фанатично оберегала его от своих домашних. Стоило кому-нибудь из них упомянуть о сундуке, как она поднимала такой скандал, что шутник сам не рад был и долгое время после этого не решался повторить свою шутку. Никто в семье ие знал, что лежит там.
Энекути долго не могла уснуть. Она возилась, вздыхала и кляла себя. Ободрать бы надо было эту Узук, как луковицу, отпустить её в чём мать родила. И от Огульнязик надо было потребовать подарков — эта тихоня определённо замешана в побеге. Кто, как не она, притащила девке и парню одежду ишана-ага? От неё можно было требовать всё, что угодно, всё отдала бы, не разговаривая… Эх, раззява ты, раззява..
Лишь к утру сон оборвал горестные размышления Энекути. Но и сон был беспокойным. Ей приснилось, что она стоит перед Узук и грозит: «Сейчас кричать стану, люди соберутся, опозорю тебя!». А Узук плачет, целует её руки, умоляет: «Жертвой твоей буду, Энекути-эдже, ни на этом, ни на том свете не видать тебе худа… Не позорь меня, не губи. Всё отдам, что попросишь». И тогда Энекути велела принести много шёлковых платьев и халатов. Узук принесла огромный ворох сверкающей красками одежды, положила его перед Энекути: «Вот, смотрите, всё это новое, никто ни разу не надевал этих халатов. И украшения из серебра уже пришиты к ним». Энекути протянула руку, чтобы взять самый красивый халат, но в это время громко каркнула ворона, Энекути вздрогнула и проснулась…
— «Кар-р-р!» — снова зловеще прозвучало над кибиткой.
— Чтоб ты сдохла, проклятая птица! — в сердцах пожелала Энекути, ожесточённо скребя зудящую голову. — Погибели нет на тебя, нечисть поганая! Нашла время каркать! Даже притронуться не успела из-за твоего карканья…
Её брань разбудила спящих.
— Мама, к чему это ты спозаранку не успела притронуться? — спросила Джерен, посмеиваясь.
— К смерти твоей!.. Тебя кто спрашивает? Лежи себе и лежи. Вечно всюду суёшься, как передняя нога козы… Будь ты проклята, голова эта! Не вымоешь её вовремя, не расчешешь. Целый день покоя у ишанов не знаешь.
— А кто тебя к ишанам посылает? — сказал муж — Сиди, как все добрые хозяйки, у своего оджака… Спряла бы полотна немного мне на портянки — и то больше пользы было бы, чем от твоих ишанов. День и ночь у них крутишься…
— Хватит с меня прясть да ткать! Я твою дочь научила — пусть прядёт. А с меня довольно, как проклятой, на одном месте сидеть!
— Конечно, папа, ты не прав, — вставила Джерен. — Мама даже волосы не расчёсывает, чтобы на одном месте не сидеть.
— Помолчи хоть ты, — огрызнулась Энекути. — Раньше один отец попрекал, а теперь подпевала у него нашлась… Ты к полудню сегодня молока кислого мне найди — если я эту проклятую голову не вымою, покою не будет. — Она пошарила в темноте шест и откинула серпик[64], в отверстии дымохода засерело небо. — Бай, уже светает… Вставай, Джерен, хватит нежиться, разожги огонь в очаге…
Дотянувшись до оджака, Энекути достала кальян, насыпала в головку горсть белой катакурганской махорки, положила сверху уголёк, подула и жадно припала к мундштуку. Вода в кальяне громко забулькала. После нескольких глубоких затяжек Энекути отвалилась от кальяна и легла на бок. Глаза её помутнели.
Джерен всполошилась:
— Папа! Папа! Маме плохо стало!
— Конечно, станет плохо, — усмехнулся отец. — Курево штука сильная, не то, что мы с тобой. Оно в один момент с матерью управится.
— Перестала бы ты, мама, тянуть в себя эту, дрянь, — укоризненно сказала Джерен.
— Помолчи, когда не спрашивают! — отрезала уже пришедшая в себя Энекути. — Чего кричишь на весь двор! Я пиру сказала, что давно не курю, а ты хочешь, чтобы все люди услышали обратное?
— Хороша ты, Кути-бай, — снова усмехнулся муж. — Одной рукой к богу тянешься, другой рукой — к куреву. Всех обмануть хочешь: и пира, и людей, и бога?
— А, хромой враг мой, завёл свою песню, — отмахнулась Энекути. — Тебе только и радости, что меня задеть… Разве ж это куренье! В полдень прибежишь бегом, одну затяжку сделаешь. Можно ли меня курильщиком называть!
— Ты права, мама, — поддержала её Джерен, — тот не курильщик, кто всего три раза на день сувчилим сосёт.
— Ну, понятно… вас с отцом не переговоришь, — раздражённо сказала Энекути, уловив в словах дочери иронию.
События минувшей ночи вновь ожили в её памяти, она горестно закряхтела, поднимаясь, и направилась к выходу. — Ох-хо-хо-хо, надо спешить… Целый день на ногах, как собака, мотаешься — одного встречаешь, другого провожаешь… Все косточки ломит…
— Иди, иди, — напутствовал её муж. — Ты же скромный, благовоспитанный сопи[65], кроме тебя кта воду подаст для омовения.
В своё время его злило поведение Энекути, бросившей ради служения ишану всё хозяйство на попечение дочери. Он даже попробовал припугнуть её шариатом: мол, непокорную жену предписано до смерти убивать. Однако Энекути кое-чего нахваталась возле своего пира и быстро отпарировала: «В коране сказано, что у женщины два бога: старший — аллах, младший — муж. Я служу старшему — что может младший сказать?» Постепенно муж смирился, что его бестолковая жена не касается хозяйства, и теперь только подшучивал над ней, высмеивая её двуличность, приверженность к пиру и к своему сундуку.
Обычно по утрам Энекути в первую очередь шла к старшей жене ишана Сендахмеда, откидывала серпик на её кибитке, зажигала огонь в оджаке, грела для омовения воду. Однако сегодня, вся во власти ночных переживаний, она направилась прямо к Черкезу.
У Черкеза в комнате горела лампа, а сам он, уже одетый, лежал на кровати и задумчиво смотрел в потолок. Приход Энекути его обрадовал.
— Проходи, Энекути, проходи, садись, — торопливо пригласил он, даже не ответив на приветствие в ожидании добрых вестей от Узук.
— Ах, Черкез-джан, горе нам! — заныла Энекути, пытаясь утереть несуществующие слёзы. — Зловещая ворона каркала сегодня над моей кибиткой, ах, горе она накаркала…
Насторожившийся было Черкез хмыкнул:
— На то она и ворона, Кути-бай, чтобы каркать… А как наша несравненная Узук поживает?
— Её смейтесь над приметами, Черкез-ишан!.. Плохую весть принесла ворона… Долго билась я с Узукджемал, утешала её, уговаривала. Умру, говорит, на месте, не стану невесткой ишана Сеидахмеда. Но от меня трудно отвертеться. И наконец согласилась стать твоей женой! Хотела я тебя порадовать, да поздно было. Думаю, утром радостней весточкой ишана молодого разбужу… А утром оказалось, что эта двуличная тварь сбежала…
— Как — сбежала?!!
— Сбежала с каким-то парнем… И лошадей ваших увели…
Известие ошеломило Черкеза. Метнулись в разные стороны мысли, словно стайки испуганных воробьёв и там, где они сидели, осталась серая пыль дороги да яблоки лошадиного помёта.
Сжав руками голову, как бы сдерживая разлетающиеся мысли, Черкез рывком встал с кровати. Нет, не дорожную пыль он видел. Перед его глазами стояло прекрасное лицо Узук с раскрыльями напряжённых бровей, он слышал полный гнева, презрения и не изъяснимой прелести голос. Ему казалось, что та недолгая встреча в келье была самым светлым в его жизни. И чем больше он вдумывался в смысл принесённого Энекути известия, тем сильнее ощущал в себе пустоту и горечь потери, и, если бы рядом не была Энекути, он, может быть, даже заплакал бы, как плачет от большой обиды мальчишка. Но недобрая вестница сидела в комнате, и Черкез тихо заговорил прерывающимся голосом:
— Я полюбил её, понимаешь, Энекути?.. А она не! захотела моей любви… отвергла её… А разве я виноват, что люблю?.. Разве в моей воле — любить или не любить?.. Человек — раб своих страстей… Они — как оковы на шее… на руках и ногах… но их нельзя сбить, как оковы. Разве я могу вырвать из сердца любовь и выбросить её?.. Нет, Энекути, не могу… я должен был бы вырвать всё сердце целиком, а без него человек жить не может… Ты можешь жить без сердца, Энекути?.. Нет? А я могу! Да, могу, потому что Узукджемал унесла его с собой… Нет у меня сердца… Если бы я сейчас увидел, что она садится на коня, я не посмел бы остановить её. Босиком, с непокрытой головой я молча бежал бы за ней до тех пор, пока не упал бы без сил. Не называй её двуличной, Энекути!.. Она верна своему чувству, и счастлив будет тот, кто доверит ей свою судьбу… Он будет самым счастливым человеком… У неё — красота райской гурии и мужественное сердце батыра.
Удивлённая и несколько встревоженная Энекути смотрела на Черкеза во все глаза — она никак не ожидала подобной реакции на побег Узук. Будь Черкез менее, возбуждён, возможно, удивился бы и он: почему вместе с досадой и горечью он испытывает одновременно странное чувство удовлетворения, словно он радуется, что эта девчонка ускользнула от него, удрала с каким-то бродягой; словно её судьба, её счастье заботят его всерьёз… Странным и непонятным порывам подвержено ты, человеческое сердце!
— Что теперь могу я делать? — продолжал жаловаться Черкез. — Всю жизнь гореть в огне любви мне суждено, что ли?.. Ни Тахир, ни Меджнун, ни Гариб не любили так своих возлюбленных, как я люблю Узук. Два века Лукмана[66] проживу, но не будет лекарства от моих ран. Наверное, пророк Джерджис[67] терпел в руках язычников меньше муки, чем терплю я от любви к Узукджемал… Навеки полюбил я её, Энекути, и никогда этот огонь не погаснет во мне!
— Что поделать, Черкез-джан, — притворно вздохнула Энекути. — Все от неё без ума… На что твой отец стар — и тот влюбился…
— Что ты мелешь! — опешил Черкез. — Причём тут отец?
— Правду говорю я… С неделю тому назад Узук плохо стало, она сознание потеряла. Пир пришёл помочь ей и… пытался поцеловать… то ли ещё чего… Огульнязик всё видела…
— Приснилось это твоей Огульнязик…
— А расцарапанное лицо пира тоже приснилось? Я сама видела! Сама! Собственными глазами!..
Черкез внимательно посмотрел на злорадствующую Энекути, словно впервые видел её, глаза его холодно блеснули.
— Ты лжёшь, женщина!.. Ты клевещешь на святого ишана, подрываешь его авторитет!.. Знаешь, что сказано в коране? «Тех, которые будут клеветать… и не представят четырёх свидетелей, наказывайте осьмьюдесятыо ударами». Ты хочешь получить наказание за клевету?!
Энекути не была настолько осведомлена в коране, чтобы заметить, что Черкез несколько исказил приведённый стих, но всё же она смертельно перепугалась. Впервые изменила ей осторожность, впервые нелестно отозвалась она о своём пире.
— Я ничего… я не хотела… — забормотала она, заискивающе глядя на Черкеза. — Я сопи, ученица пира… я не могла не осудить своего духовного наставника… но я никому не сказала… Только одному вам, ишан Черкез…
— Замолчи, женщина! Я тебя хорошо понял! Ты не сопи, а злоязычная клеветница, нечестивица. Если я услышу, что скажешь хоть одно слово, порочащее святого ишана, тебе будет очень плохо. И детям твоим будет плохо… Вставай и убирайся отсюда! И запомни, что я тебе сказал!..
— Простите меня, святой ишан… Простите…
— Не помня себя от страха, Энекути навозным шариком выкатилась во двор и помчалась к келье ишана Сеидахмеда. Ишан уже надевал калоши, собираясь идти в меджид на молебен. Энекути, подвывая, повалилась ему в ноги и заголосила:
— Пир мой!.. Стать бы мне жертвой ради вас!.. Простите меня!.. Виновата я перед вами… Простите, воды для вас не приготовила…
Она прижалась лицом к ногам ишана и судорожно гладила голенища его ичиг[68]. Удивлённый такой горячностью своей поверенной, ишан мягко сказал:
— Встаньте… Я прощаю вашу вину.
Однако Энекути ещё крепче обхватила его ноги.
— Пир мой, спросите, почему я не смогла приготовить вам воду!
— А почему? — спросил недоумевающий ишан.
— Ох, не могу… Я жертва ваша, пир мой… Дайте успокоение моему сердцу! Виновата я перед вами страшной виной. Тайну одну я скрыла от вас… И перед богом милостивым и милосердным виновата я… Разрешите мне сказать?
— Разрешаю. Говорите.
— Ах, пир мой, язык во рту не поворачивается…
— Пусть ворочается быстрее! — ишан начал сердиться, потому что опаздывал на молебен.
— Пир мой, сын ваш. сбился с пути праведного! Бороду и усы он сбрил… стал посмешищем для всех людей… И в метджид не ходит на молебен. С тех пор, как вам нездоровилось, ни разу не ходил. Люди недоумевают: «Ишан Черкез сбрил бороду, бога забыл — почему отец его никаких мер не принимает? Может, он поощряет сына?». Я стараюсь избегать людей, а они всё равно меня спрашивают: «Знает ли пир об этом позоре? Что он сказал сыну?»
Ишан затрясся, в горле у него забулькало,
— Вай, киямат, конец света! — закричала Энекути. Вскочив на ноги, она схватилась за рукав ишана и, поддерживая друг друга, они заходили по келье, то и дело восклицая: «Конец света!.. Пришёл конец света!..» Лицо ишана посерело, будто он увидел гуля или рогожу, на которой выносят мертвеца. Энекути, цепляясь за него, всхлипывала, болезненно кривила шею, трясла головой. Наконец, обессилев, ишан опустился на кошму. Бледный, он застыл в неподвижности, и трудно было понять, жив он или нет, дышит или уже переселился в страну блаженных.
Энекути, обеими руками держась за его рукав, стала на колени рядом с ишаном. Трясясь и покачиваясь, она то закатывала глаза, как издыхающий осёл, то в ужасе оглядывалась по сторонам, словно ожидала в самом деле увидеть страшного демона теджала, который должен появиться перед концом света. Её чёрное грязное лицо искажалось такими отвратительными, неестественными гримасами, что ишан, взглянув на неё, перепугался не на шутку и даже забыл о своих переживаниях.
— Успокойтесь немного, — торопливо сказал он. — Успокойтесь…
— Ай, пир мой… — завыла Энекути. — Как я могу успокоиться, когда на моего дорогого наставника такая беда свалилась!.. Ай, сердце моё лопнет сейчас… Дайте ему успокоение! Ай, умираю-у-у!.
— О аллах, успокой её! — Ишан испуганно поднял вверх руки. — Внеси равновесие в душу моей дорогой сопи!.. Не терзайте себя, дорогая. Мы знаем ваше рвение и вашу преданность. Вы самый близкий нам человек и всегда останетесь им. Мы знаем, что вы всегда едины душой со своим пиром. Успокойтесь… Идите в метджид, скажите им, пусть приступают к службе без меня. У меня сил нет, чтобы на ногах стоять. Скажите, плохо, мол, пиру, неможется ему… А после молебна пусть придёт ко мне гость Бекмурад-бай и ещё пригласите… — Ишан назвал, несколько наиболее богатых и уважаемых людей села. — Черкезу тоже передайте, чтобы пришёл!
— Слушаюсь, мой пир! — Энекути побежала выполнять приказания ишана.
Через некоторое время приглашённые собрались в келье Сеидахмеда. Оглядев гостей, ишан опустил глаза, встретившись взглядом с Черкезом, который сидел в дальнем полутёмном углу, перебирая янтарные чётки, заговорил старческим, нарочито расслабленным голосом:
— Люди, вы пришли по моей просьбе. Вы немала пожили на свете и умеете отличить хорошее от плохого. Я призвал вас, как людей, заботящихся о своей чести, берегущих её пуще глаза своего. Вы пользуетесь уважением в народе, в селе, в своей семье. Вы не прячете лицо перед ровесниками, потому что ничего постыдного не совершили; вы учите правилам жизни молодых, потому что сами праведно прожили жизнь и имеете право учить — совесть ваша чиста… Каждый человек старается оставить после себя потомство, каждый хочет вырастить сына, наследника своего хозяйства и своего духовного богатства. «О господи, подари мне наследника!» — так сказано в пятом стихе двенадцатой суры корана. И отец с матерью радуются, когда аллах исполняет просьбу. Они учат его наукам, с гордостью следят, как он растёт и крепнет. И вот сын уже вырос, как могучее дерево, и родители чувствуют, что тень птицы Хумай пала им на голову — они счастливы. Правильно я говорю, люди?
Собравшиеся не очень ясно уразумели смысл пространных рассуждений ишана. но согласно закивали бородами. Искоса метнув взгляд в сторону Черкеза, ишан продолжал:
— Ля Илляха Иллялах… Нет бога, кроме бога… Всё на земле в его воле. «Воистину аллах властен над своей волей», — как сказано в писании. Но я, люди, опозорен перед богом и перед вами, и хочу поделиться своим горем… Аллах подарил мне сына. Я дал ему, знания. Но в коране сказано: «Даруют мудрость тому, кто её желает…» Мой сын получил знания, однако он не пожелал мудрости, и знания погубили его, сломали лишённого подпорок веры! Вон он сидит позади вас! Взгляните, а я не могу смотреть на его обезображенное лицо… Аллах властен над своей волей, но дьявол постоянно искушает рабов божьих и одного из них уловил в свои сети… Вы, люди, хорошо различаете, где белое, а где чёрное, где хорошее, а где плохое. Сын мой осрамил меня перед народом, растоптал мой авторитет, покрыл прахом позора мои седины. Я лучше предпочту умереть сегодня же, чем слушать, как люди смеются, указывая пальцем: «Вот идёт отец ишана Черкеза, который сбился с праведного пути, бороду сбрил…» Скажите мне, что я должен делать, как переживу позор?..
В келье воцарилась тишина, только тяжело вздыхал ишан Сеидахмед, да в тон ему сочувственно вздыхали некоторые из собравшихся. Наконец один аксакал откашлялся, поёрзал на своём месте и сказал:
— Люди, ишан-ага обращается к нам за советом, ждёт нашей помощи. Что мы скажем ему?.. Вот сидит ишан Черкез. Никто не скажет, что он глупый человек, но он совершил неосмотрительный поступок, ославил не только себя, но и своего святого отца. Ишан Черкез не тугодум какой-нибудь, он понимает всё сказанное здесь и понимает горе, которое он причинил всем нам, ибо мы разделяем горе нашего пира. Я думаю, он и сам не рад, что поставил святого пира в такое неудобное положение. Но говорят: «Заблудившийся найдёт свою дорогу». По-моему, ишан Черкез не так уж сбился с пути. Ревностным служением аллаху и послушанием он может загладить свой грех и снять позор со своего отца. Дело это поправимое. Я так думаю, люди, а вы что скажете?
Все заговорили разом. Одни стыдили Черкеза, другие ругали, находя поступок его недостойным не только для духовного лица, но и вообще для мусульманина; третьи, наиболее снисходительные, давали различные советы.
Черкез долго молчал. Потом поднял голову и попросил разрешения высказаться. Ему охотно разрешили — люди любят чувствовать себя правомочными в чужой жизни и сознавать своё великодушие, прощая кому-то его незначительный поступок, если это им ничего не стоит.
— Отец говорит, что он учил меня — это верно, — сказал Черкез. — Я учился. Окончил медресе. Что дальше хочет отец? Чтобы я обмотал голову чалмой и сидел в келье, как затворник. Он хочет, чтобы я писал людям эти… талисманы. Или чтобы я поехал в Бухару, получил там звание ахуна и вернулся обучать здесь таких же, как я. Вот чего хочет отец. А я этого не хочу. В народе говорят: «Кому люб статный, а кому — горбатый». Я горбатых не люблю и не намерен, согнувшись над книгами, просидеть всю свою жизнь. Я хочу ходить прямо и дышать полной грудью, мне душно в келье! Отец говорит: «Не езди в город», а я люблю город, потому что жизнь там красивее и полнее, чем здесь. Я хочу жить так, как мне хочется!..
— Люди могут хотеть только того, чего хочет бог! — выкрикнул ишан Сеидахмед.
— Знаю, — сказал Черкез. — Двадцать девятый стих восемьдесят первой суры. Но откуда мы можем знать, чего хочет аллах? В шестой суре сказано: «Взоры не постигают его, но он постигает взоры». А стих семнадцатый четырнадцатой суры говорит: «Он пьёт глотками, не может легко глотать, и к нему приходит смерть…» Я не могу пить всю эту учёную премудрость, я хочу просто жить…
— Вот именно! — снова перебил сына ишан Сеидахмед. — Учение погубило тебя! Многознайство погубило!
— Разве желание жить губит человека? — притворно удивился Черкез.
— Не прикидывайся безумным, — ты хорошо знаешь, о чём я говорю. Зачем ты срезал бороду?!
— На это у меня была причина, — неожиданно улыбнулся Черкез и, посерьёзнев, повторил — Причина была, и говорить о ней я не собираюсь… У каждого человека есть причины, скрываемые им от посторонних. Верно, борода и усы были для меня не столь уж большим грузом. Но я их сбрил. Отец говорит, что под каждым волоском бороды живёт ангел. Сбривая бороду, человек убивает ангелов. Я брился очень осторожно, даже не оцарапал ни одного ангела… А вот как некоторые святые, подправляя бороду, выдёргивают волосы щипчиками? Берут щипчики в руки и выдёргивают волоски с корнем. Они же и ангелов под ноги выбрасывают, топчут их! Разве это не грех? Я думаю, что большой вины в моём поступке нет. Если б в бороде была сила, козёл бы пророком стал.
— Не кощунствуй, богохульник! — Ишан в благочестивом испуге поплевал через левое плечо; некоторые из присутствующих сделали то же; Бекмурад-бай с интересом присматривался к Черкезу. — Не богохульствуй! Для таких, как ты, сказано в писании: «Будет питием кипяток и лютая мука»…
— Четвёртый стих десятой суры, — хладнокровно уточнил Черкез. — Но это для капыров сказано, а я — правоверный. Между прочим, в тридцать восьмой суре говорится, что «кара за зло — то же самое зло»… Аллах меня не станет карать, тем более, что я перед ним не погрешил ничем.
— Всё понятно! — с сердцем сказал ишан, чувствуя, что своим дословным знанием корана сын ставит его в невыгодное положение перед собравшимися. — Постоянно толкаешься в городской мейхане[69] около развратных женщин с накрашенными лицами и голыми ногами, набрался дурного духа и сам стал, мерзким и противным.
— Трудно сказать, кто мерзок и противен больше, — сидящий в мейхане или худжре…[70]
— Значит, ты не думаешь каяться?
— В чём? Почему я должен просить прощения! Убил я человека или обворовал чей-то дом? Или чью-то невесту опозорил? Скажите мне мою вину — и я покаюсь. А если она в том, что я не хочу сидеть з келье, писать талисманы и поить больных чернилами и мутной водицей вместо лекарства, — это не вина. И без меня достаточно обманщиков мулл.
— О Нух! Поистине он происходит не от тебя! — горестно воскликнул ишан.
— Одиннадцатая сура, сорок шестой стих, — снова уточнил Черкез. — А предыдущий стих гласит: «О господи, мой сын происходит от меня!».
Не удостоив Черкеза ответом, ишан Сеидахмед сказал:
— Люди, вы слушали, что говорит этот сбившийся с пути. Я больше не хочу ни слушать его, ни видеть его лицо. Решайте вы. Если он послушается ваших советов, покается перед аллахом — хорошо; нет — пусть идёт, куда хочет.
— Что ж, видно, мне придётся уйти, — Черкез поднялся и пошёл к двери. — Говорят, что головы двух баранов не уместятся в одном котле. Если отец на выносит нас, мы снимаем себе комнату в городе. А каяться мне не в чём. Я думаю, что. те, кто сидит по кельям и просит у бога прощения, знают, чего они просят. Мне просить нечего…
Энекути выручило только то, что Черкез задержался у выхода. Открытая рывком массивная дверь надолго отбила бы у неё охоту подсматривать в замочную скважину. Однако и так не всё обошлось благополучно. Увидев подходящего к двери Черкеза, Энекути повернулась, чтобы бежать, запуталась в собственных ногах, упала и поползла прочь на четвереньках, наступая коленями на подол платья и тыкаясь носом в землю. На её счастье в это время двор был пуст, и никто не смог посмеяться над ней, а когда появились двое стариков, растрёпанная Энекути уже встала на ноги и мокрая, задыхающаяся, бежала к кибитке старшей жены ишана — матери Черкеза.
Увидев наперстницу мужа в таком растрёпанном виде, жена Сеидахмеда встревожилась.
— Боже мой, что случилось? Откуда ты бежишь?
— Ай, биби-эдже, дорогая моя, — запричитала Энекути, — вчера читала я последнюю молитву… и вдруг тревога закралась в сердце… Предчувствие какое-то… «Дай бог, чтобы всё было хорошо, — сказала я и лёг ла… А сегодня… Ах, дорогая биби-эдже, как передать вам недобрую весть! Я люблю приносить людям радость, чтобы они улыбались от моих новостей… Почему моё желание не исполняется?..
— Да говори быстрее, что случилось!..
— Моя биби, при, наш святой пир, прогнал своего сына!.. Вах, горе какое…
— За что прогнал?!
— Говорит: с пути сбился… Говорит: уходи куда глаза глядят… Вах, поблекло светлое лицо Черкез-джана!..
— Да что же сделал ишан Черкез?
— Ах, моя биби… бороду сбрил наш Черкез, И усы. А святой пир разгневались очень и выгнали его из дома… Что теперь будет…
Оставив бедную женщину в слезах, Энекути направилась в кибитку Огульнязик. Теперь она шла важно, степенно, её только что печальное лицо с разводами слёз на грязных чёрных щеках стало каменна неприступным.
Огульнязик, возбуждённая, с понятпой тревогой ожидающая шума по поводу, исчезновения Узук, встретила гостью почтительно.
— Проходите, Энекути-эдже… Присаживайтесь…
Стоя в дверях, Энекути криво усмехнулась.
— Пройдём ещё… Успеем…
— Садитесь вот сюда… Чай уже готов. Сейчас я вам пиалу достану…
— А одежду ишана-ага ты мне не достанешь?
— Какую одежду?!
— Ту самую, что ты вчера Узук с её бродягой отдала!
Огульнязик ахнула от неожиданности, закрывая рот руками, обомлела. Ей показалось, что её обухом по голове ударили. Всё закачалось, поплыло перед глазами, во рту сразу пересохло. А Энекути безжалостно продолжала:
— Что голову-то опустила? Думала, о проделках твоих никто не уз-нает? У-у, бесстыжая!.. Биби-эдже плачет у себя в кибитке, пир мой плачет в своём худжре, Черкез-джан в дороге плачет — одна ты радостная ходишь, смеёшься над общим горем? Посмотрим, долго ли тебе придётся смеяться. Посмотрим, сколько времени ты злорадствовать будешь!.. «Проходите, Энекути, садитесь…» Да я у такой нечестивицы порог не переступлю, куска хлеба не отведаю!.. Говори, куда проводила гостей с чужими подарками?! Да руки убери! Чего закрываешься? Вчера надо было стыдиться. Убери руки!..
Трудно сказать, что промелькнуло за эту ужасную минуту в голове Огульнязик. Может быть, молодая женщина видела себя опозоренной, оплёванной всеми и потом — живой кричащий факел, извивающийся от нестерпимых объятий пламени. Может быть, перед глазами её прошла возбуждённая, запыхавшаяся толпа, а там, откуда уходили люди, вздрагивала и шевелилась большая груда камней.
— Жертвой мне вашей стать, сопи-эдже! — взмолилась она, падая на колени перед Энекути. — Я в ваших руках… Убейте» бросьте меня в огонь, но не позорьте перед людьми! Всё сделаю, что прикажете, только не губите!..
Удовлетворённая Энекути несколько минут молча наслаждалась своим триумфом. Потом прошла и села на почётное место. Огульнязик заметалась вокруг неё, не зная, чем угостить, чем одарить свою страшную гостью.
После ухода Черкеза в келье ишана Сеидахмеда долго говорили о случившемся, порицали испорченность современной молодёжи, падение нравов, неуважение к старым законам и обычаям. Некоторые из приглашённых, выразив надежду, что всё уляжется, ушли, сославшись на дела. Остались четверо наиболее именитых стариков и Бекмурад-бай. Крупный и сильный, в шуршащей рубахе из белоснежного маркизета, он сидел, как большая хищная птица, за всё время обронив всего несколько слов. Когда закрылась дверь за последним из уходящих, Бекмурад-бай достал бумажник и небрежным жестом бросил несколько кредиток ишану Сеидахмеду.
— Возьмите, ишан-ага, за ваши заботы и беспокойство.
Ишан неторопливо подобрал деньги, прочёл молитву; провозглашая аминь, поднёс руки к лицу.
— Мы приехали за невесткой, — помедлив, сказал Бекмурад-бай. — Аманмурад с тётей на фаэтоне отвезут её домой… А я верхом отсюда поеду и город — дела ждут.
— Конечно, конечно, — поспешил согласиться ишан — У занятого человека всегда дел много… Говорите, сам полковник приказал? Ну, конечно, тогда наш долг — с честью вернуть её законному мужу,
Старики согласно поддакнули:
— Обязаны вернуть…
— Раз сам господин полковник велел — о чём речь…
— Арчин Меред и пикнуть не посмеет!
— Плакали его денежки, что он дивалу поднёс!
— Один пьёт из лужи, а другой колодец копает, — многозначительно усмехнулся Бекмурад-бай. — Значит, разрешите забрать нашу невестку, ишан-ага?
— Да-да, наш долг порученное пёрнуть с честью, как сказано… — начал было ишан и застыл с раскрытым ртом: в келью ввалилась гримасничающая Энекути. На мгновение она замерла у порога, плюхнулась на ковёр и поползла к ишану, как несуразная толстая, чудовищная мокрица.
— Горе, пир мой! — завопила она и стала осторожно рвать сальные косицы своих волос. — Опозорились мы!.. Перед всем светом осрамились!..
— Что опять?! — закричал трясущийся ишан. — Говорите, что стряслось?!..
— Ой, горе… Этой ночью доверенная вам гелин сбежала с каким-то оборванцем…
— О аллах!., о аллах! — закричал ишан, простирая руки к потолку кельи. — Что за страшные знамения посылаешь ты правоверным! Мой сын превратился в презренного косе[71]… А теперь какой-то бродяга оскверняет святость этого места и увозит чужую вещь… Аллах, неужели конец света наступает?!
Бекмурад-бай поставил на сачак недопитую пиалу, чая. Его обычно бледное лицо стало кирпично-красным, глаза налились кровью. Он был зол на ишана и за то, что тот не сумел сохранить Узук, и за его бессмысленные выкрики. Бекмурад внешне чтил аллаха, но в трудную минуту полагался не на божественную милость, а на свой бумажник и свою саблю. «Старый; ишак, — подумал он сердито, — взятку получил, а сделать ничего не сумел, пенёк трухлявый!»
— Оставьте, почтенный ишан-ага, — сказал он б досадой, — как говорят, умершего плачем не воскресишь. Успокойтесь и пошлите кого-либо в село — пусть поспрашивают жителей, может, кто видел беглецов.
— Бегите, Энекути! — приказал ишан и продолжал сокрушаться: — Что за времена наступили, помилуй, господи… Говорят, перед концом света женщина на скакуна сядет… Это знамение конца света, не иначе.
— Это знамение, что у кого-то вместо головы созрел капустный кочан, — скрипнул зубами Бекмурад-бай. — И кочан этот пришло время срезать. Кровью смоется это знамение!
Примолкшие аксакалы сочувственно закивали.
— Истинно так: кровью…
— И как они только посмели?
— К гибели своей люди торопятся, искушают судьбу.
— Обоих надо живыми в землю закопать том месте, где их схватят!
— Так делали наши прадеды — истинно так…
— Конечно, как невестка, она уже ничего не стоит, смерть ей…
— Только бы не спрятались они куда-нибудь от мести…
— На месте убить надо…
— Я очень даже хорошо знаю, что сделаю с ними, — сказал Бекмурад бай. — От меня не спрячутся. Зароются в землю — за уши вытащу, на небо залезут — за ноги сброшу… На том свете нет им убежища от меня… Этого подлого оборванца я отправлю прямой дорогой в гости к дьяволу, а её… ей я такую жизнь устрою, что рада будет умереть, да не сумеет.
— Лучше и её — в землю, — сердобольно посоветовал один из аксакалов. — С женщиной не надо долго церемониться. Мудрый обычай наших предков гласит: «Женщину бей, если она не умрёт от побоев, то добивай тупым топором». Надо прислушиваться к голосу адата… А если в живых её оставите, да придумаете наказание тяжёлое, в народе могут разные пересуды, разговоры пойти. Зачем вам это?
— Что мне народ! — Бекмурад-бай сверкнул хищным оскалом крепких зубов. — Кто хочет меня осуждать, пусть достигнет моего положения. Кто мои судьи? Те, что не стоят подмётки моих старых сапог? Плевать я хотел на такой суд!
Обычная сдержанность изменила Бекмурад-баю. Он сейчас с великим наслаждением взял бы в горсть козлиную бородёнку ишана и поговорил бы с ним по-свойски. Но этого, конечно, сделать было нельзя, а раздражение искало немедленного выхода.
— Народ!.. До сих пор я умел показывать всем, кто цепляется за полу моего халата, как в моём кулаке лёд превращается в огонь и огонь — в лёд. И впредь покажу! — он сжал вздувшийся венами кулак. — Убить её предлагаете… Разве это наказание? Разве наказание для муравья, которого я сразу раздавлю сапогом? Нет, почтенные, она будет жить! Она будет видеть веселье и радость своих сверстниц, но сама до конца дней своих не улыбнётся. Жизнь для неё станет зинданом. Там будет только тьма, боль и слёзы. И ни малейшей надежды… Вот что я считаю наказанием! А что такое смерть?.. Умер человек — и конец всему… Ну, как, видел их кто-нибудь?
Последние слова относились к вошедшей Энекути.
— Ни слуху, ни духу, — притворно вздохнул навозный шар. — Никто их не видел…
— Разрешите нам ехать, — поспешно сказал Бекмурад-бай, опережая ишана, снова собравшегося, закатив глаза, пенять всевышнему на несовершенства мира. — Я сам найду их след… Вы не беспокойтесь и не разыскивайте их…
— Пожалуйста, — согласился ишан, мы не будем разыскивать.