На рисованных акварелью и тушью программках было начертано: «Пловец. Новый романс. Слова Галочки, музыка Собачки. Споют и сыграют сочинители оного». «Инструментальное трио на народные темы»... «Ария Нины»...
Плещеев пересматривал программки концерта в Черни́ и залюбовался виньетками, рисованными его дочерьми и мальчуганами... Усмехнулся...
До чего же за одиннадцать лет все изменилось вокруг! Повсюду жантильность. Идиллия. После кошмаров прежнего царствования все стараются стряхнуть их и позабыть, а дьявольностям и бредовой чехарде уготовлено укромное место только в балладах. Благородные суровые чувствия классики заменены сентиментально-романтическою слащавостью и даже сусальностью. А ежели вокруг себя посмотреть?.. Карнизы, занавесочки и жардиньерочки... Новая мебель! Вместо прежней строгости вкуса — красное дерево разукрашено бронзовыми золочеными инкрустациями, крылатыми сфинксами, львами, — стиль, наименованный ныне «ампир», введенный в честь империи Наполеона. Увы, это все — мода... То есть рабское подражание установленным штампам, стандартам, трафаретному «тону», заданному где-то на Западе, какими-то неведомыми пронырами и пресмыкателями. Бррр... И в одежде особенно. Короткие екатерининские шелковые штанишки («исподники»), туфли, чулки заменены теперь длинными, так называемыми «панталонами», при этом со строго предписанной длиною и шириною. А попробуй сшить их короче хоть на один лишь вершок — и в обществе прослывешь смешным и отсталым. Скажут: ведь уже 1812 год!
Мо-да! Мода!.. повсюду властвует мода!.. Ф‑у, пошлость какая... Все покорила, все затопила. Стадные вкусы довлеют нам, но увы, толпа есть толпа, справедливей сказать — великосветская чернь. Косное скопище тупых и слепых подражателей. Вот и сам он, Плещеев, такой же. Пе-ре-им-чи-вый, с деликатностью выражаясь. Ничего не поделаешь, на рожон не попрешь: «С волками жить...», а точнее, пожалуй: «С обезьянами поведешься...»
Александр Алексеевич, взойдя на эстраду, откинул легким, привычным движением фалды темно-синего с золотыми пуговками наимоднейшего фрака и, подтянув элегантные панталоны, опустился на тумбочку у фортепиано. Сжимая в дрожащей руке свернутые трубочкой ноты, к инструменту подошел Жуковский.
Композитор романса с небрежностью взял первый аккорд и заиграл небольшую прелюдию, напоминавшую бурю морскую. О-о, конечно, Плещеев мог бы изобразить сумятицей клавиш жестокий ураган, губительный смерч, однако стоит ли музыкою потрясать и без того истерзанные военной тревогой сердца, когда все так неверно и зыбко вокруг?.. когда из-за грохота великих баталий покоя ни минуты не видишь?.. Нет, в музыкальном искусстве довольно одного лишь намека на бурю...
Василий Андреевич вступил точь-в-точь и, включившись в стремительность нежной мелодии, начал петь:
Вихрем бедствия гонимый,
Без кормила и весла,
В океан неисходимый
Буря челн мой занесла...
В огромные раскрытые окна гостиной, преодолевая белоснежную дымку тюлевых занавесок, заглядывала усталая листва наступающей осени. Там, за этими окнами, солнце заливало каскадами света весь усадебный парк. «А все-таки я благодатное свил себе гнездышко в моей орловской Черни́!..» Плещеев уверенно бегал легкими пальцами по клавишам послушного фортепиано, артистично и чутко выпевал на струнах гибкие волны главной мелодии и одновременно ревниво, однако все-таки неприметно, как будто даже не глядя, рассматривал растроганные лица гостей.
Все оделось черной мглою;
Всколыхалися валы;
Бездны в мраке предо мною;
Вкруг ужасные скалы.
А до чего стало тихо! Вот сидит в первом ряду сияющая счастьем царица нынешнего дня Анна Ивановна — родная Анюта, Нина, как ее все называют, — заботливая мать шестерых ребятишек. Рядом напряженное, сухое лицо: это Катерина Афанасьевна, вдова дядюшки Андрея Ивановича Протасова, с двумя очаровательными дочерьми, прелестными, скромнейшими кузинами.
Мощный вел меня хранитель.
Вдруг — все тихо! мрак исчез;
Вижу райскую обитель...
В ней трех ангелов небес.
Вот о них-то, трех ангелах, и сложены эти стихи. Сыпались, словно бисер, звуки мелодичного аккомпанемента, прозрачного, легкого.
Восторженно и самозабвенно пел Базиль свой лирический гимн во славу вечной, идеальной любви; ясный голос чуть-чуть тремолировал. От волнения или от отсутствия техники?.. Ах, не все ли равно?.. Для гостиной да еще в отдаленной провинциальной усадьбе — в наше время сойдет! Вон они, слушатели, все, все приковались вниманием к роковой судьбе пловца, выброшенного волною на берег! Вон как блестят черные глазки белокуренькой Александрин Чернышевой, милой племянницы! Но почему же миниатюрная Катерина Афанасьевна так сумрачно сдвинула брови и прикусила губу? Красные пятна выступают и мгновенно пропадают на ее остром лице. Чем она недовольна?.. Три ангела?.. Так ведь это — она и две дочки!..
О спаситель-провиденье!
Скорбный ропот мой утих;
На коленах, в восхищенье,
Я смотрю на образ их.
Голос Жуковского, по-детски доверчивый, хрупкий и чистый, взлетел на головной регистр, высоко-высоко, дрогнул, — наплыв эмоции перехватил дыхание — и звук оборвался. Плещеев подхватил эту высокую ноту легким арпеджио — словно так она и должна была прозвучать — и мягко взял заключительный, тоже прозрачный аккорд.
Все шумно рукоплескали. Катерина Афанасьевна, однако, поднялась и мелкими своими шажками вышла из комнаты. За нею живчиком побежала Сашенька, ее младшая дочь. Чуть погодя направилась и другая, старшая, Маша, скромная, строгая, явно встревоженная. Значительным взглядом на Плещеева посмотрела его матушка Настасья Ивановна, — он сразу понял: ему отдан тем самым молчаливый приказ пойти вслед за ними, и выяснить причины такого по меньшей мере странного поведенья тетушки. Однако как быть?.. ведь нельзя покинуть гостей, концерт прерывать...
Выручила, как обычно, Анюта: она все поняла. Кивнула головой Александру и, ласково улыбнувшись присутствующим — сейчас, дескать, вернусь, — выскользнула из гостиной. Плещеев остался.
АЛЕКСАНДР АЛЕКСЕЕВИЧ ПЛЕЩЕЕВ
(1778—1862)
Портрет работы К. Молдавского (1841)
ИРЛИ (Пушкинский Дом)
Угу... Жуковского, значит, подкарауливают неприятности от его сводной сестры. Жаль бедного... и как раз на пороге нового славного поприща — вступления ополченцем в народное войско. Вишь, как он взволновался!
Однако концерт надобно продолжать. Месье Визар, домашний учитель, старательнейше расставляет пюпитры... В программках значилось инструментальное трио. Партию виолончели должен исполнять сам Плещеев; на скрипке будет играть его пятнадцатилетний племянник, гостящий в Черни́ вместе с сестрою Александрин, сумрачный и некрасивый Захарушка, юный граф Чернышев; к фортепиано сел гость — корнет, затянутый в новенький, щегольски сшитый мундир, Александр Александрович Алябьев. Он ждет назначения в армию, в 3‑й Казачий, чтобы сражаться с французами, и по пути из своего поместья на юге завернул в орловскую усадьбу, к давнему приятелю по юной петербургской жизни. Надо же повидаться, а быть может и проститься перед жаркой кампанией. Бравый вид, лихие усы, военная выправка молодого корнета приводили в восторг женское общество. Четверо мальчуганов, — как Жуковский их любил, называть, «плещепу́пики» и «плещуки́», — прямо-таки боготворили Алябьева — за мундир и за саблю, за рассказы, за стрельбу по мишени — он позволял им целиться в индюка незаряженным пистолетом. А вот Жуковский куда-то уходит. Ага! в сад побежал.
Ноты разложены. Заиграли трио, сочиненное гостем, Алябьевым, — Вариации на народные темы.
Матушка Плещеева Настасья Ивановна тоже не выдержала, незаметно исчезла — пошла успокоить строптивую невестку свою. Чем-то все это кончится?..
После краткой вступительной части зазвучала всем знакомая протяжная песня: «Ах, ты, по-о-о-ле мое, поле чи-и-и-сто-ое...» Сразу перед взорами слушателей раскинулись бескрайние просторы отечества. Сейчас на этих наших «чистых полях» громыхают французские пушки, свищут пули и ядра, а русские люди со славою разят неприятеля и гибнут в жестоких баталиях. Властная песня. Какой даровитый этот Алябьев! Сдержанный в разговорах, а вот в музыке рассказал, как он горячо предан отчизне.
«...Ты раз-до-о-олье мое‑е да широко-ое... — густо выпевал струнный бархатный голос виолончели, — да широ-о-ко-ое‑е...» Песня, богатая звуком, плыла, как стремнина Волги-реки, как парус под необъятным куполом синего-синего неба...
В гостиную тихонько Анюта вернулась.
Трио закончилось, и молодой композитор отвечал на рукоплескания сдержанными поклонами одной головы, стремясь всеми силами сохранить военную выправку. Его окружили черномазые мальчики. Матушка Настасья Ивановна из-за портьеры отозвала Александра.
— Пока Анюта будет свою арию исполнять, я тебе объясню. Моя belle-soeur оскорблена. Считает, что Жуковский слово нарушил — ведь после неудачного своего сватовства он дал ей обещание молчать о любви к бедной Машеньке...
— Значит, тетушка вообразила, что наша песня Пловец — открытое признание в любви?.. Но ведь романс обращен не только к избраннице сердца Базиля, а разом к трем неземным существам. Вы заметили, там воспеваются три, три «ангела небес».
— Не шуми, Александр, Анюта поет. Ах, боже мой, ты же знаешь упрямство невестки моей. Разве можно ее убедить?
Из гостиной доносилось сильное, ровное меццо-сопрано Анны Ивановны, и Плещеев, продолжая беседовать с матушкой, любовался, прислушиваясь, — до чего окреп и выровнялся голос жены за последние годы!
— Одним словом, belle-soeur вне себя, — продолжала Настасья Ивановна. Теперь придется Жуковскому из ее поместья в Муратове выехать, искать другое пристанище.
— Неужели?.. До чего его жалко, maman! Семь лет, как он любит милую Машеньку.
— А как он к флигелю привык своему! Сам его строил...
— Теперь он, разумеется, у нас поселится. Но Машенька!..
— Belle-soeur вещи свои собирает, хочет немедленно уезжать.
— Как, без обеда?
— Я наспех в ее комнату горячий завтрак велела подать, и в экипаж им готовят провизию. Торопится засветло обернуться в Муратово, а пути как-никак сорок верст. Дорожную охрану ее надо усилить. Крестьяне везде непокорность оказывают. Беспокоицы всюду. Отправь еще двух-трех верховых.
В гостиной рукоплескали Анне Ивановне. Слышались возгласы: «Нину! Нину!» — требовали исполнения каватины из прославленной партии в опере Нина, или От любви с ума сошедшая. Она пела ее на протяжении нескольких лет с крепостными оркестрами и дома, в Черни́, и у соседних помещиков. Поэтому Анну Ивановну многие Ниною называют. Эту оперу давно уже перевел на русский язык для шереметевского театра незабвенной памяти Львов. Она стала излюбленной в домашних театрах.
Торопясь к разобиженной родственнице, Плещеев, пока ария Нины еще не началась, промчался через гостиную. Однако в самых дверях столкнулся с новоприбывшим гостем — под мышкой тот зажимал огромную кипу газет. Бывший учитель, наставник Маши и Саши Протасовых, Иван Никифорович Гринев только что прискакал из Орла с поздравлением имениннице. Но сейчас позабыл и о поздравлениях и об элементарных правилах вежливости, не поздоровался и с отчаяньем возвестил:
— На дорогу Смоленска французы вступили!
— Смоленска?! Ужас какой! А наши?.. Что же наши-то?.. все отступают?
Плещеев, забыв сразу о тетушке, завладел новенькой Северной почтой и громко начал читать:
— Июля 24-го командующий второй армией князь Багратион, прислал с курьером донесение, что Могилев неприятелем уже занят...
— Могилев?! — громко ахнула Анна Ивановна. — Там, поблизости от Чечерска, наша тетушка Анна Родионовна проживает. Успела ль бежать?.. Она ведь ногами недужит.
Плещеев продолжал с волнением читать:
— Авангард генерал-лейтенанта Раевского, прикрывая движение армии, разбил передовые войска маршала Даву. Однако при деревне Салтановка двукратный приступ его был безуспешен. Французские батареи обдавали нас огнем. Тогда Раевский, желая ободрить солдат, взял за руки двух своих сыновей, вышел перед колонной и зашагал по мосту, поливаемому шрапнелью врагов. «Вперед, ребята, за мной! — крикнул он. — Я и дети мои откроем вам путь!» И солдаты наши тогда все как один побежали на мост. И так батарея Даву была опрокинута...
— Батюшка! — с таким же волнением перебил Плещеева второй его сын, Алексанечка. — Сколько лет двум этим Раевским, мальчикам то есть?
— Гм... почему тебя этот вопрос столь зацепляет?.. Ну... старшему сыну Раевского, вероятно, семнадцать уже.
— А младшему, младшему?
— Н-не знаю.
— Младшему лет десять-одиннадцать, — ответил Алябьев.
— Parbleu! — невольно вырвалось у Лёлика, как дома называли старшего сына Алешу. Однако, увидев осуждающий взгляд Анны Ивановны, он тотчас осекся.
Но Алексаня, черный жучок, продолжал, моргая глазами:
— Мне, батюшка, десять... тоже десять... почти. А Лёлику скоро цельных четырнадцать.
— Положим, не четырнадцать, а только двенадцать... Так. Ну?.. Дальше что?..
— А дальше?.. д-нет, ничего.
— Все ясно. Вы, значит, хотите, чтобы я вас тоже за руки взял и отвел бы сейчас не по мосту, а в классную комнату для сражения с месье Визаром, как представителем французской национальности? Что ж, таким образом ваш арьергард познакомится с барабанною дробью и с армейским ремнем...
Старший, Алеша, хотел было возразить. Однако Плещеев молча посмотрел на него своими выразительными черными, как уголь, глазами... Мальчики поняли и присмирели: с дисциплиною они были знакомы.
Ах, боже ты мой!.. к тетушке надо идти. Но разве можно оторваться от петербургской газеты?
Из-за портьеры неслышно появился дворецкий, Тимофей Федорович, и, отозвав незаметно хозяина, сообщил, что Катерина Афанасьевна с дочерьми уже отбывают, в коляску садятся.
Плещеев ринулся через главный подъезд во внутренний двор, расцеловал сухонькие ручки сдержанно-сумрачной тетушки. Заметил, что глазки Машеньки, прелестной дочурки ее, были заплаканы. Лошади тронулись. Модные белые шляпки с выступающими вперед большими полями, мягко загибающимися вкруг лиц наподобие зонтиков-козырьков, долго мелькали еще меж стволов и зелени парка. Фаэтон скрылся за поворотом.
— Тимофей! — спросил Плещеев своего мажордома. — Не видел, куда Василий Андреевич Жуковский прошел?
— На озере, у причала, сидят. Видно, стихи сочиняют.
Стремительно войдя с веселым, беззаботным видом в гостиную, Плещеев попросил дорогих приглашенных прогуляться по саду и там, в старом парке, у озера, по древнерусскому исконному обычаю перед обедом чуточку закусить. Чтобы аппетит разыгрался. Затем, как истый вельможа, склонился перед супругой в церемонном, принятом при Екатерине поклоне, подал ей руку и повел через стеклянную галерею на лужайку, залитую солнцем. Променадную музыку играли крепостные, все как один в белых косоворотках и босоногие — по старинной традиции дома.
Пара за парой, размеренным полонезом потянулась цепочка гостей к аллее юных березок. Когда же, впрочем, выросли эти березки?.. Вчера здесь не было ни единой!.. Лишь только Анна Ивановна к ним приближалась, они наклонялись перед ней низко-пренизко, как бы здороваясь. Между стволами повсюду тянулись гирлянды цветов и на них — вензеля: буква французская «N», означавшая «Нина», а вокруг нее овал из анютиных глазок, — все знали, что Плещеев называл жену то Ниною, то Анютой.
Широкий лиственный коридор вел книзу. И вдруг расступился. Спокойное обширное озеро дробило на дневном свету свои воды; они преломлялись на солнце и сверкали искрами драгоценных камней. На берегу две ивы печально изливались текучими струями. В середине озера маленький остров с руинами — некогда грот, заросший кустами и тростником.
У каменной пристани с пушкой на постаменте и в самом деле притаился Жуковский. Услышав музыку, говор и смех, он торопливо поднялся и быстро направился к чаще. Плещеев окликнул его, но он не обернулся.
Гости полюбовались мраморным Орфеем с лютней, прижатой к плечу, — его рука была отбита, — погладили дуло приземистой пушки, опять — который раз уже — вслух прочли дату, вылитую на стволе: «1670»; а под нею — вздыбленный лев мощным мечом в лохматой лапе грозился врагам. Пушка принадлежала некогда предку Плещеева, Федору Федоровичу, ближайшему сподвижнику Петра Великого, бомбардиру в Преображенском полку первой в России роты артиллерийской.
— Вот из этой бы пушки да в самого Бонапарта! — воскликнул Гринев, и четверо мальчиков, вмиг встрепенувшись, азартно зашептались друг с другом.
— Ну, нешто антихриста чем прошибешь? Кол осиновый в бок, как вурдалаку, и тот его не возьмет.
— А я вот возьму! — выпалил самый младший Плещеев, Пету́та, и сконфуженно замолчал.
Поблизости на площадке были расставлены столы с сервированным завтраком. Столики, квадратные, круглые и угольные, сверкали снежною белизной накрахмаленных скатертей и салфеток, прозрачностью цветного стекла — синего, зеленого, желтого.
Молодые лакеи, красавцы, все как один на подбор в красных косоворотках, тоже босые, гибкие, изворотливые, скользили между столами, проворно подставляя стулья гостям, притом обращались к ним лишь по-французски. О-о, суровую школу, как видно, прошли эти деревенские парни в доме Плещеевых! Яркость рубашек броско подчеркивалась окружающей зеленью и белизною столов.
Гости, издалека прицеливаясь к закускам, любовались световою игрою на гранях графинов и многоцветных бутылок. Вслух читали надписи на этикетках: «Кабацкая», «Полугар», «Пьянчуга проспится, а дурак никогда», «Чем тебя я огорчила», «Царства божия не проспи» и «Сивуха».
Был провозглашен первый тост за здоровье дорогой хозяйки. Тотчас раздался оглушительный пушечный выстрел. Все вздрогнули, дамы взвизгнули в один голос: «Война? Неужто война? Здесь — война?» Флейты, исполнявшие первый голос мелодической пасторали, кикснули, струнные с медными разошлись, и оркестр замолчал. Даже Плещеев был удивлен, — выстрел?.. нет, это чужая затея.
Кое-как прояснилось: пальнула старинная пушка на каменной пристани. Но ведь до сих пор в поместье она сохранялась лишь как почетная декорация, как древность, как реликвия дома. Из нее уже не стреляли — ни в девятнадцатом, ни, вероятно, и в восемнадцатом веке. Салют имениннице приготовлен на этот раз не Плещеевым — нет! — а заговором трех его сыновей. И даже под руководством Алябьева! Помогал ветеран ветхослужилый, отставной канонир той же самой роты, того же лейб-гвардии Преображенского полка — крепостной старикан Феогност Зосимов.
Мальчики были в безграничном восторге от выстрела. Сказали, что хотят пальнуть еще раз. Но дамы хором заявили протест. А вдруг снаряд разорвется?
— Ах, вы бои-итесь!.. — протянул Алексанечка и взглянул на старшего, белобрысого Лёлика.
— Parbleu... Плохо дело, mesdames, — ответил Лёлик не без галантности. — Надо тогда Феогноста скорей упредить. А то он новый заряд в дуло уже забивает.
— Donnerwetter! — вскричал Алексаша и, сорвавшись, бросился к пристани.
— Полу-ундра-а!..[2] — с громким воплем помчался вслед за ним самый младший, карапузик Петута. Таковы были усвоенные ими их «традиционные возгласы».
Вино разогревало умы, забывались заботы. Анна Ивановна к тому и стремилась. Пусть ее близкие прогонят на время мрачные мысли — бог весть, что еще придется во время войны испытать. Матушка потихоньку от всех выговаривала сыну, упрекая его: трудный год — и такие расходы!
— Ах, матушка, вы же знаете, оперный спектакль я отменил, от оракула отказался, от крепостной стены с мостиком тоже: фейерверка не будет. Но нельзя же... Праздник Анюты! А что до войны... я же хотел вступить в ополчение сам, ратников собирался поставить — мне не дозволено: Орловская губерния набору ополченцев не подлежит, как губернатор ответил. Мы, орловские, ненадежны.
— Смотрите, смотрите! — послышались голоса. — Смотрите на озеро!
И верно: островок на воде тронулся с места, начал плыть по поверхности, приближаясь к гостям. Из грота доносились звуки нескольких арф. Близ берега остров остановился, тростник зашуршал, ветви кустов и деревьев раздвинулись — появилась стройная девочка нимфа в античной тунике, с золотою лирой в руках. Это была прелестная Александрин Чернышева.
Под мелодичное сопровождение арфы началась взволнованная и вместе с тем плавная декламация излюбленной всеми элегии Вечер.
...В венке из юных роз, с цевницею златой,
Склонись задумчиво на пенистые воды...
Необычный низкий голос Александрин, как бы затуманенный, сумеречный, напоминал пригашенные, задушевные гулы органа.
Уж вечер... облаков померкнули края... —
лились задумчивые строфы Жуковского, и казалось, над озером медленно парит темная птица и взмахивает мягкими, широкими крыльями.
Анна Ивановна получила поздравительное письмо от Карамзина, с припискою Вяземского.
Стародавний друг семейства Плещеевых Карамзин еще теснее сблизился с ними после женитьбы на тетушке Александра Лизавете Ивановне, младшей сестре Настасьи Ивановны. Их первое знакомство и первые встречи ярко запомнились Александру: она приезжала когда-то вместе с братом и Катериной Афанасьевной после их бегства во время крестьянской сполошки в брянской усадьбе к Плещеевым в тихое Знаменское... Увы, счастье супружеской пары Карамзиных было недолговечно — в апреле восемьсот первого они обвенчались, а через год Лизавета Ивановна скончалась после родов. С тех пор много воды утекло, много свершилось событий. Карамзин бросил журнальную деятельность, занял государственную должность: стал историографом. Женился вторично на обворожительной дочери старого князя Вяземского, Екатерине Андреевне. Таким образом, Плещеевы также и с Вяземскими породнились. Александр близко сошелся с Пьером Вяземским, молоденьким братом Екатерины Андреевны, теперь Карамзиной: в восемьсот восьмом написал музыку к его кантате, посвященной юным поэтом бракосочетанию своей другой, младшей сестры. Это положило начало их дружбе. А еще через год батюшка Александра, Алексей Александрович, в то время председатель одной из московских палат, будучи у Вяземских на дому, упал в гостиной, сраженный апоплексией, и врачами было запрещено длительное время трогать его и перевозить. После того батюшка долго болел и скончался в октябре десятого года.
Карамзин в сегодняшнем поздравительном письме сообщал, что Вяземский, двадцатилетний юнец, вступил в ополчение, хотя по характеру он поэт, человек кабинетный, носит очки, ни стрелять, ни даже прилично ездить верхом не умеет. Николай Михайлович, высоко оценивая благородство его побуждений, все же чуточку подтрунивал и над ним и над его Казачьим конным полком, на быструю руку собранным на свой кошт графом Мамоновым. За это граф, сенатский служащий и тоже человек партикулярный, назначен сразу шефом полка, облачился в генеральский мундир, хотя не знал наипростейшей азбуки военного дела. Читая письмо, поглядывая на Жуковского, Анна Ивановна добродушно подтрунивала и над тем, что ведь Базиля к полупартикулярному полку того же Мамонова приписали.
Как сообщал Карамзин, университетский питомец Грибоедов стал корнетом гусарского полка, формируемого Салтыковым. А ведь Грибоедов тоже носит очки. Какой же он воин?
В конце письма Николай Михайлович признавался, что даже он сам, историограф, хочет тряхнуть стариной, сесть на коня с оружием в руках, и если так угодно богу, то и умереть за отчизну. «Думаю распроститься с историей, — писал он и неожиданно добавлял: — хотя до сих пор продолжаю работать...»
— Базиль! — воскликнул Плещеев. — Не только ты, все наши ученые, все поэты идут воевать.
— Ах, мой друг, мы записаны под знамена, сам знаешь, не по назначению свыше. А потому, что во время войны, особливо такой, как нынешняя, всякому должно быть военным, даже тем, кто не имеет охоты к тому.
— Ценю, милый ратник, твое благородство. Недаром народ волонтеров «жертвенниками» прозывает.
Поздним вечером, когда утихла праздничная кутерьма, замолкли молодые голоса, двум друзьям удалось уединиться.
Скромный уют кабинета располагал к чистосердечной беседе. Поблескивали, отраженные в зеркалах, цветные абажурчики жирандолей. Покровительница музыки святая Цецилия, бесхитростная статуя пятнадцатого века, подарок Безбородки, вырезанная из бука мастерами Кламси, таинственным, мечтательно-страдающим взглядом благословляла вдохновенные помышления пришельцев. В ножнах дремал кинжал, подаренный некогда греческим партизаном Ламбро Качони. Подзывала к себе черно-белая клавиатура маленького фортепиано, а рядом пузатая виолончель ласково и смиренно молчала с затаенной мольбой: «Возьми меня в руки!..»
Жуковский сел на низкий диван и поник головою. Ясные раскосые глаза затуманились. О жестоком приговоре сводной сестры он уже знал. Да, у него с Катериною Афанасьевной общий отец — Афанасий Иванович Бунин. Но ведь матери — разные! Жена, законная Бунина, наделила свою дочку Катеньку, Катерину Афанасьевну, родовыми чертами — осанкой, фигурой, лицом и характером, жестким и прямолинейным. Но он, Жуковский, ведь он — сын тоже Бунина, однако от наложницы Сальхи, пленной турчанки! От нее унаследовал и глаза, и смуглую кожу, и повадки, даже походку, мягкую, вкрадчивую, по-восточному плавную. Маша ему доводится наполовину — смешно! наполовину! — племянницей. Но и что из того?.. Ведь только наполовину! Их фамилии разные. Родство не признано ex officio узаконенным. Церковь возражать по форме не сможет.
Но Катерина Афанасьевна непреклонна. Как?! Что?! Утаить?.. От церкви?.. От бога?.. Грех! Грех непростительный. Набожность Катерины Афанасьевны непритворна, от пустосвятости она далека. Однако односторонне и педантично честна, до мелочности, до рутины. Начетчик.
— Закон?.. Я как-то написал несколько строк:
ЧТО ТАКОЕ ЗАКОН?
Закон — на улице натянутый канат,
Чтоб останавливать прохожих средь дороги,
Иль их сворачивать назад,
Или им путать ноги.
Но что ж?.. Напрасный труд! Никто назад нейдет!
Никто и подождать не хочет!
Кто ростом мал — тот вниз проскочит,
А кто велик — перешагнет.
Ах, милый друг мой, брат мой, брат мой по духу! Когда с Катериной Афанасьевной я объяснялся впервые... и получил бедственный отказ... так во время беседы посматривал потихоньку, исподлобья, не найду ли где в уголке ее сердца пощады, кротости, христианской любви. Нет. Одно лишь холодное жестокосердие словно в монашеской рясе сидело против меня и страшно сверкало глазами. А на лбу кровавая надпись: «Должность», то есть «долг».
— М-м... надпись, выведенная весьма неискусно из другой надписи прописной: «Су-е-ве-ри‑е»!
И тогда Жуковский раскрыл альбом своих зарисовок.
— Ты только посмотри, какое очарование! — Тонкими штрихами карандаша был набросан портрет Маши Протасовой. Большие печальные глаза, мягкий овал девичьего личика, голова в мелких локонах, тонкая, нежная шея, нечто хрупкое и вдохновенное во всем ее облике...
— Я полюбил ее девочкой. Двенадцатилетним ребенком, когда она жила в Белёве с матушкой и сестрицей, — их усадебный, в Муратове, дом еще не был в то время построен. И я в Белёве давал ей уроки.
— Угу... Мне Сашенька, смеясь, говорила, что ты, их учитель, каждодневно, морозной зимой — в пургу, осенью — в грязь, летом — в невообразимую пыль, шагал открытым полем три версты от Мишенского до Белёва, а к вечеру снова обратно.
— Ах, в те дни я сам не понимал, что со мной происходит... Задавал себе вопрос: можно ли быть влюбленным в ребенка?.. Но я себе представлял, какою она будет через несколько лет, в новом, недосягаемом своем совершенстве. И грезы меня не обманули. Ты сам это видишь.
Мой друг, хранитель-ангел мой, —
начал Плещеев тихонько читать посвященные Маше стихи задушевного товарища своего:
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой...
Глаза поэта увлажнились. Он глубоко вздохнул.
...В пустыне, в шуме городском
Одной тебе внимать мечтаю, —
Твой образ, забываясь сном,
С последней мыслию сливаю...
И Жуковский неожиданно воспрянул:
— Завтра, ну, послезавтра, я еду, приязненный друг мой, вступать в ополчение. Вся прошедшая моя жизнь покрыта каким-то флёром душевной недеятельности. Начинается новое. А теперь, милый негр, эта предстоящая деятельность послужит мне лекарством от всего, что прежде было помехою делу. Я хочу и буду, буду полезным России. Не смейся, черная рожа, ты всегда, подражая Скаррону, все предаешь осмеянию.
— Нет, я не гаерничаю и не смеюсь. Но на войне вряд ли ты нужен. Там нужны не Жуковские. Рука твоя не пистолетом, не ружьем и не саблей сражаться должна, а пером.
— На войне все устроится к лучшему. Одними идеалами жить не годится. Но жить, не имея совсем идеалов, еще более не годится. Вот почему я иду в ополчение, посвящаю деятельность исполнению общественных условий. А Машу... Машу любил, люблю и буду любить вечно.
...Я в сердце твой приемлю глас;
Я пью любовь в твоем дыханье...
Восторги, кто постигнет вас,
Тебя, души очарованье?
Вошла тихонько Анна Ивановна, улыбнулась.
— Не наговорились еще?.. опять до рассвета будете сердца свои изливать стихами и прозой? Вы оба закрылись от мира и не слышали даже, как брат мой Григорий прискакал из Москвы.
Граф Григорий Иванович Чернышев, обер-шенк двора, после долгой, тяжелой дороги в пыли и ухабах успел уже вымыться, почиститься, стряхнуть следы утомления и благоухал чистотою. Моднейший темно-коричневый сюртук-редингот с высоким воротником из черного бархата, полудлинные светло-серые панталоны, застегнутые у колен, и блестевшие сапоги с черными кисточками — все это безукоризненным вкусом напомнило Плещееву Петербург, их частые встречи на многочисленных репетициях и спектаклях.
В столовой уже собрались все домашние и дети Григория Ивановича — горделиво-спокойный Захарушка и трепетавшая от волнения Александрин. Закидали графа расспросами. Он уже рассказал, с какими сложностями протекало назначение графа Растопчина на пост главнокомандующего Москвы. И он сразу начал ежедневно самолично громогласно читать по церквам, на папертях, свежие донесения из армий командующих. Вокруг народу собирается видимо-невидимо. По ночам велено служить молебствия в соборах Кремля о даровании победы русскому воинству; колокол Ивана Великого вдаряет после молитвы, и ему отвечают — так уже повелось — все бесчисленные московские колокольни. Дух горячей приверженности к родине властвует над людьми.
Дворянство Санктпетербурга единогласно избрало начальником своего ополчения графа Кутузова, только что прибывшего из Дунайской кампании. Он принял возлагаемое скромное поручение, обливаясь слезами.
Пожертвования на образование военной силы потекли отовсюду. Даже неимущие актеры большие деньги внесли. А с каким жаром исполняется ими драма Наталья боярская дочь, а особливо Дмитрий Донской, где блистают Яковлев и Екатерина Семенова! Небывалым грохотом рукоплесканий сопровождаются стихи о величии родины! «Ах... лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!..»
— Накануне отъезда моего, — рассказывал Чернышев, — шла пьеса Старинные святки, и Лизанька Сандунова при исполнении обрядового величия провозгласила здравицу храброму графу Витгенштейну, храброму генералу Тормасову, поразившим силы врага. Во время спектакля прибыли вести о наших победах при Кобрине и Клястицах. Лизанька Сандунова при полном хоре, полной музыке, с трубами и двойными литаврами... встав на колени, начала новое величание доблестному русскому воинству, — так стены, я думал, рухнут от гула.
— Н-да, мизерными кажутся все другие пожертвования.
— Кроме графа Мамонова с его казачьим полком Демидов, Салтыков и Гагарин поставляют другие полки. И нету отбоя от добровольно прибывающих к ним волонтеров. Жертвенники так и рвутся в ряды ополчения. Да вот Никитушка Муравьев, твой, Захарка, приятель, шестнадцать лет всего, а тоже в жертвенники запросился. Родные Никиту, разумеется, не пускали, — все-таки он остался старшим в роду Муравьевых. А Никитушка потерял сон, аппетит. Потом взял да удрал. Да не ахай ты, Сашенька, дочка моя — твой приятель Никита и жив и здоров. Растопчин его родичей убедил определить Никиту на военную службу.
— Батюшка, — вдруг заявил Захарушка Чернышев, сдержанно и чуть-чуть надменно, — а вы не считаете необходимым для престижа нашей фамилии меня, как графа Чернышева, тоже в армию отпустить?
— Еще неизвестно, примут ли тебя ополченцем. Молод еще. Ведь сколько среди ополченцев юнцов, для фрунта ничуть не пригодных!
И Чернышев рассмеялся, вспомнив, как он встретил князя Петра Андреевича Вяземского в очках и в казацком синем чекмене с голубыми обшлагами... Тяжелейший, обтянутый мохнатою шкурой медведя кивер с огромным султаном поглотил до остатка всю его ученую голову. И, конечно, очки...
— Видишь, Базиль, — усмехнулся Плещеев, — а ведь ты в том же полку. Подчиняйся: новая мода. Как-то медвежий султан удержится на твоем возвышенном темени пиитическом?
Перед сном Плещеев решил все-таки проверить своих сорванцов, спят ли они: ему весь вечер казалось, что рядом, в малой гостиной, кто-то сидит, хотя света там не было.
Подозрения оправдались. Свеча в детской горела, чадила. Трое мальчиков лежали в постелях, зарывшись в подушки. Спящими притворились. Старший, Лёлик, в халатике сидел у стола.
— Понятно. Вы подслушивали наш разговор?
— Батюшка, я тоже вслед за Никитой и кузеном Захаром хочу на войну, — внезапно заявил Лёлик с упрямым огнем в светлых глазах, — они постарше, но только чуть-чуть.
— Никите Муравьеву шестнадцать почти. И он богатырь. А ты на четыре года моложе. А кстати, откуда у вас эта фантазия, будто тебе скоро четырнадцать?..
— Месье Визар нам говорил.
— Бредни. Вот еще!.. Новый Мюнхгаузен нашелся. Спать!
Утро ушло на проводы гостей, хоть на этот раз не много их было.
Первым собрался Григорий Иванович. Ни Захарушка, ни Александрин не были склонны покидать усадьбу Чернь, где им так вольготно жилось. Однако в Тагино, родовое поместье Чернышевых, приехала тетушка, Екатерина Ивановна Вадковская, с тремя сыновьями, отпущенными на вакации из Благородного пансиона при Московском университете.
Григорий Иванович, уезжая, зазывал к себе в Тагино погостить сыновей Анны Ивановны.
Потом собралась уезжать в свое Знаменское матушка, Настасья Ивановна. С тех пор, как она четыре года назад перевела и напечатала книгу Училище бедных, работников, слуг, ремесленников и всех нижнего класса людей Жанны Марии Лепренс де Бомон, а Жуковский написал похвальную статью в Вестнике Европы за 1808 год, она почувствовала себя сочинительницей и каждое утро посвящала перу. Поэтому и стремилась поскорее вернуться в беседку, где некогда находил тихий приют вдохновения молодой, влюбленный в нее Карамзин.
Перед отъездом она долго беседовала с Александром, наставляя его, упрекая за легкомыслие и мотовство, за то, что он усвоил повадки вельмож прошедшего века.
Собрался в дорогу Алябьев. Четверо ребятишек подняли шум, вой, умоляя хоть на сутки еще задержаться. Да предлог для задержки нашелся: гостю необходимо купить боевого верхового коня, а в Мурине, на конном заводе Плещеева, можно по сходной цене подобрать превосходного скакуна.
Мальчуганы тотчас на конный завод собрались вместе с Алябьевым и ринулись оседлывать своих лошадей; батюшка поощрял верховые экзерциции сыновей и с пятилетнего возраста приучал их к седлу и вольтижировке. Конюшни в Черни́ расширились, их пришлось по прошествии времени перевести в ближайшее селение, привлечь опытного коноводчика. Так усадебные стойбища превратились в завод и стали приносить весьма значительный доход. Коней объезжали те самые парни в красных косоворотках, которые одновременно с детства были приучены к ловкости прислуживания на званых обедах, а перво-наперво к французскому языку и к общей грамоте в особой школе в Черни́.
Любимой лошадью молодежи был, разумеется, все-таки Ветер, теперь уже старый, на редкость уравновешенный, умный и добрый. На нем начинали учиться младшие отпрыски, и конь все понимал, терпеливо сносил сверх меры затянутые поводья, неудачи в постижении тайн облегчения. Предусматривая слабость мальчишеских шенкелей, не разрешал себе ни резких скачков, ни неожиданных поворотов. Но преданность его и любовь к своему властелину оставалась по-прежнему неизменной. Он весь дрожал, когда видел хозяина. Ветер вытягивал к нему гордую, легкую шею. Чуткие, нервные ноздри его раздувались, а ласковый глаз сторожко косился, огненный, влажный, заглядывая в самое сердце — сядет на него господин или не сядет...
Сейчас на террасе Плещеев, наблюдая гарцующих перед ним ребятишек, не мог налюбоваться благородством форм своего скакуна, ногами, точеными, легкими... А какие эластичные, упругие мышцы! До чего красива эта темно-серая шелковистая грива, темный-темный хвост и светло-серая, теперь седая, чуть не белая масть!
Плавно, словно лебедь, скользящий по озеру, Ветер мелким развалом нес в седле самого младшего из трех ездоков — шестилетнего Петеньку.
— Петута! — крикнул Плещеев. — Каблуки, каблуки! Оттягивай каблуки!
— Мне тоже надобно верхового коня у тебя на заводе купить, — сказал подошедший Жуковский. — Продашь подходящего?
— Нет, не продам. Подарю.
— Ну, а я не согласен.
— Хорошо. Тогда одолжу. Вернешь, когда кампания кончится.
Неожиданно прибыл надворный советник губернского правления и хозяину конфиденциально сообщил, что его просит в Орел срочно явиться Петр Иванович Яковлев, орловский генерал-губернатор. Зачем? Неизвестно. Быть может, по делам ополчения? или по рекрутскому набору?.. Нет, нового набора еще не объявлено.
Анна Ивановна взволновалась сверх меры. Что это значит?.. Теперь, когда Растопчин стал генерал-губернатором могучей Московской округи, можно от него, а главное — от супруги его Катрин ожидать всяческих неприятностей. Ведь нету, нету никаких поводов для ареста. За последние годы Александр Алексеевич не общался ни с одним из прежних друзей-вольнодумцев. В доме строжайше запрещено высказывание каких бы то ни было свободолюбивых фантазий, безапелляционно возбранены критические обсуждения действий правительства — Тимофей особо предупрежден.
Увы, надо ехать. А в Орле Плещеев заодно с другими делами Жуковскому подорожную выправит.
В Орел сопровождали Плещеева, по настоянию Анны Ивановны, два верховых, на случай срочных оказий. Неожиданно на запятки самостийно Тимофей взгромоздился.
— Это зачем еще? — запротестовал Плещеев. — Тебе по дому забот не хватает?
— Домашние дела и без меня можно спроворить. А вас, Александр Алексеевич, я никогда никуда не отпускал от себя — так уже сызмальства повелось — и не отпущу. В Петербург — так в Петербург, в Вильну — так в Вильну, в Брасово — так уж в Брасово.
— А коли я вздумаю в ящик сыграть?
— Что ж, и в гробу можно рядышком уместиться. Тесновато, конечно. Один разок в Риге я вас оставил, вот вы и набедокурили без меня — бросились в воду со шхуны, шедшей на всех парусах.
— Так это же я из-за Ветра. Он бы иначе погиб.
— Мало ли что. В Орле речка тоже имеется. Нет, почему бы мне с вами не прокатиться?.. Засиделся я.
Анна Ивановна провела в треволнении вечер, всю ночь и все утро. К полудню из Орла прискакал Еремка, сопровождавший Плещеева, сообщил, что барин после приема у губернатора изволили выйти веселым, приказали передать Василию Андреевичу подорожную и деловую записку:
Вот тебе, любезный друг, подорожная, за которую ты мне должен 25 рублей. И подлинно ты хорошо вздумал! — Надо служить Отечеству. Я видел и мундир Московского ополченья! Видел Бодийско козака. Да еще Полицейского офицера, который вошел в козаки. Славный мундир! Какие киверы! с мехом! право с мехом! и в меху вензель. — Славные киверы! — а сабли? сабли стальные! славные сабли! — у офицеров пистолеты! большие такие!.. Мундир синий, с разными лацканами: у кого голубые, у кого красные! — Дай бог тебе щастья, любезный Друг! Прости и помни нас! — а я тебе пою: «Vous me quittez pour aller a la gloire»[3] и проч. прочие конфеты.
Плещеев
Все шутит, все шутит Александр Алексеевич. И о новой моде, конечно, съязвил. А какой своеобразный эпистолярный стиль! На сердце у всех полегчало.
Жуковский крепился-крепился, напоследок не выдержал, велел заложить легкие дрожки и помчался в Муратово. Ведь не выгонят же его, раз он приехал проститься.
Вернулся он вечером поздно, успокоенный, благодушный. Хотя Катерина Афанасьевна не предложила по-прежнему у нее поселиться, но была обходительна, распространялась о долге отечеству, одобряла решимость его... Машенька была ласковая, как всегда, лиричная и прямодушная; прослезилась в минуту разлуки.
Обратно ехал Жуковский, погруженный в светлые грезы.
Имя где для тебя?.. —
шептал стихи, посвященные Маше.
Я могу лишь любить.
Сказать же, как ты любима,
Может лишь вечность одна!
Желтая пыль головокружительным облаком взвилась вдоль по дороге. На дрожках чудовищно скрипело правое колесо. Но он не замечал.
Прелесть жизни твоей,
Сей образ чистый, священный,
В сердце, как тайну, ношу.
По возвращении в Чернь поэт немедленно попал в плен черномазой ватаги: «плещенята» затащили его в усадебный тир, заставили учиться под руководством непременного корнета Алябьева стрельбе из пистолета, а потом из ружья по мишени — в портрет Наполеона, рисованный младшим из арапчат. Жуковский ни разу не мог попасть в Бонапарта. И это казалось всем ужас до чего смешным. Жертвенник! Ополченец!
А тут Семен, второй верховод, прискакал сообщить, что барин — в дороге, уже Камышино миновали.
Все скопом бросились оседлывать лошадей и отправились встречать батюшку на дороге.
Встреча получилась торжественная, а главное — развеселая.
За ужином Плещеев рассказывал о поездке в Орел. Кто-то подал донос: Плещеев, дескать, праздновал захват российских земель неприятелем, а 3 августа особо отмечал день рождения Бонапарта: весь парк вензелями Наполеона украсил; всех, даже лакеев, по-французски заставил говорить. Пришлось разъяснять, что о совпадении в днях рождения Анны Ивановны и Наполеона Плещееву ведомо не было, буква «N» означает просто-напросто: «Нина», то есть прозвище Анны Ивановны по опере, давно и многократно ею уже исполнявшейся.
— А я с губернатором опять об ополчении заговорил. Однако Орловская губерния в самом деле лишена права собирать ополчение, — вот посмотрим, что Растопчин нашим делегатам ответит, тем, что в Москву на поклон к нему выехали.
— Боится правительство ополченцам-крестьянам оружие в руки давать, — запальчиво вставил Алябьев. — В Орловщине восстание крепостных в девяносто седьмом до сих пор не забыто...
Плещеев, ловким маневром замяв рискованный разговор, предложил здравицу в честь тульского ополченца Жуковского. Жуковский сразу ответил веселым тостом в стихах:
Иду я в ополченье...
...Итак, за приглашенье
Идти служить царю
Я вас благодарю...
...Но я служу давно,
Кому? — Султану Фебу!
И лезу прямо к небу.
— Ох, небо опять возвратит тебя вспять, да, может, в кутузку, — усмехнулся чуть охмелевший Алябьев. — У царя нашего по всему поднебесью полицейские шпики расставлены.
Жуковский взлетел на высоту эмпиреев. Экспромты, афоризмы и шутки посыпались без конца и начала. Анна Ивановна пела. Плещеев попытался подобрать музыку на только что рожденное стихотворение Имя где для тебя?, но не получилось. Алябьев тоже сел к инструменту, запел:
Имя где для тебя?
Не сильно смертных искусство
Выразить прелесть твою!
— Слабеньки, слабеньки ваши силенки, — подтрунивал Жуковский. — А как вот эта строфа у вас в музыке прозвучит?
Лиры нет для тебя!
Что песни? Отзыв неверный
Поздней молвы об тебе? —
и, вздохнув, закончил, задумавшись:
Прелесть жизни твоей,
Сей образ чистый, священный,
В сердце, как тайну, ношу.
— Если бы ты, милый друг, — сказал Александр, — в любви наконец нашел свое счастье, то мы были бы лишены твоих лирических божественных песнопений. Ибо в элегиях и эклогах твоих мы слышим ноту неизменного, рокового страдания. И в нем — вся твоя прелесть.
— Клевета!.. А веселье?.. — И в доказательство поэт тут же, в одну минуту, сочинил строфу:
Вот вам совет, мои друзья,
Осушим, идя в бой, стаканы!
И, пока Плещеев подбирал музыку к первой строфе, Жуковский написал еще вторую строфу — для хора:
Полней стаканы! пейте в лад!
Так пили наши деды!
Тебе погибель, супостат,
А нам венец победы!
Не успели просыхать чернила на бумаге, как рождались строфа за строфой. И вместе с ними возникала жизнерадостная, звонкая музыка, игристая, бесшабашная, как юность русского офицера. Ее с задоринкою будут петь на привалах, на бивуаках, в промежутках меж горячими, кровавыми схватками удалые уланы, гусары, драгуны...
Друзья, вселенная красна!
Но ежели рассудим строго,
Найдем, что мало в ней вина
И что воды уж слишком много.
И хор, громыхая, подхватит запевку во славу жизни и доблести:
Полней стаканы, пойте в лад!
Так пели наши деды!
Полней стаканы, пейте в лад!
Так пили наши деды!..
Проснулся Александр Алексеевич на рассвете — из-за смутной тревоги... Откуда она? почему?.. Ну конечно, сегодня на войну уезжает Жуковский...
Верхом, что ли, проехаться?..
Оделся. Все еще спали.
Когда конюхи открыли ему двери конюшни, Ветер заржал. Тревожно заржал. Плещеев вошел в его стойло, и он вторично заржал, но уже заливисто, торжествующе. Вся лоснящаяся, атласная, тонкая кожа нервно дрожала.
Александр Алексеевич решил сам его оседлать, и как только наложил потник на гибкую спину, Ветер принялся танцевать. Как он танцевал!..
— Ветер, довольно!.. Ветер, ну, перестань, ну, спокойно, спокойно! Ты не даешь мне подпругу поймать.
Конь понял. Он даже поджал живот, чтобы хозяин мог крепче стянуть обносные ремни.
Плещеев вывел его из конюшни, и когда легко и свободно, по-юношески, он взлетел в скрипящее кожей седло, Ветер мгновенно сам помолодел, прямо-таки окрылился. Шумно фыркнув в обе ноздри, играя ушами, чуткими, как у лани, ожидал только посыла: согласен опять броситься в воду за ним, — да что там вода! — в огонь — так в огонь!.. в пропасть — так в пропасть!
Проехали село, через Нугрь — по плотине. Углубились в чащу Брянских лесов. Опустивши поводья, Плещеев отдался воле коня — пусть сам себе облюбует дорогу.
И так долго блуждали они по любимым с детства местам...
...Александр поехал обратно.
В парке взад и вперед Жуковский шагал, — все готово к отъезду, вещи погружены, нету только Плещеева.
Плещеев издали увидел его. И таким он показался родным и любимым! Спешился. Ветер тоже потянулся к Жуковскому, и когда поэт огладил его и чуточку пощекотал между ноздрями, конь в знак дружбы прижал вздрагивающие остроконечные уши. Конюх увел его на проваживанье.
Домашние собрались около экипажа. Из Мурина привели молодого коня для Жуковского. Это был гнедой темно-рыжий жеребчик с ярко-черной подводкой глаз и ноздрей и на лбу с отметиной звездочкою.
— Диомед по кличке, — отрекомендовал его коновод, юноша с голубыми глазами. — Багдадский араб. От коней Ахуадж происходит, от породы самого царя Соломона! — И конфузливо засмеялся.
— Гм... Диомед... — раздумчиво повторил Жуковский, глядя на лошадь. Лоснящаяся шерсть на породистом, узком заду играла бликами, отражавшими солнце; золотисто-черный хвост и такая же пушистая грива словно пронизались светом. — Диомид, сын Ареса-Марса, бога войны, был царем древних фракийцев... И кормил четверку своих лошадей человеческим мясом... Ох, я опасаюсь таких! Смотри, Александр, как он смотрит на нас!.. Дикость!
И лишь только Жуковский подошел к скакуну, тот норовисто дернул головой, захрапел и шарахнулся. Узкие, как щели, ноздри раздулись запальчиво, превратились в огромные, огнедышащие. Горячие, черные по углам, выпуклые глаза покраснели.
— Ах, красота-то какая! — восхищенно воскликнул Плещеев.
— Ну, уж не-ет... Я просто трушу такого!.. Ты мне черта, милый негр, подобрал?! Кстати сказать, царь Диомед был брошен Гераклом на съедение его кобылицам. Но я даже сесть на него не осмелюсь.
— Ты это серьезно? — спросил озадаченный Александр Алексеевич. — А ведь я тебе лучшего жеребца отдаю.
— Милая черная рожа, мне же с тобой никогда не сравниться. Я робею и трепещу при одном только взгляде на твоего Диомеда. Можно представить, в какого шайтана он превратится в первом бою! Ты мне лучше уж подбери лошадку по характеру, добренькую. Что-нибудь вроде Ветра.
Решение созрело молниеносно.
— А знаешь, мой друг. Я люблю тебя. И по любви я тебе Ветра отдам. Но только на время! На время кампании! — Жуковский ахнул от неожиданности. — Мне в юности Ветра Карамзин подарил. И я скакуна назвал Пегасом Карамзина, то есть конем его вдохновения. А кто же еще из поэтов в России достоин называться наследником Николая Михайловича?.. Наследником его вдохновения? Так пусть его Пегас сопровождает тебя в трудном и тяжелом походе. Он станет первым другом тебе и будет напоминать о Черни́, о Плещееве. О Карамзине. Но только смотри, береги его! Береги, как себя самого...
Жуковский обнял Плещеева, — он знал, что приятель отдает ему поистине самое для него сокровенное. Слезы проступили на его глазах. Конюх заулыбался и вдруг отвернулся — его голубые глаза тоже блестели.
Ветра привели из стойла и привязали к бричке Жуковского. Взгромоздили седло на запятки.
Сели на скамеечке перед разлукой. Притихшие мальчики расположились на травке.
— Тень словно день, путь словно скатерть, садись да катись!
— Большому дорожному и дорога большая. С богом!..
— Прощайте, друзья родные мои.
Поднялись. Перецеловались. Анна Ивановна благословила Жуковского.
В последнюю минуту Плещеев простился и с Ветром. Подышал ему в глаза, поцеловал его выпуклый лоб и самое нежное место — между ноздрями. По старинному обычаю предков, незаметно, чтобы никто не видал, перекрестил его маленьким крестиком. Ветер словно говорящим, грустным-грустным взглядом смотрел хозяину прямо в глаза, — видно, чуял, что расстается надолго со своим божеством. Плещееву вдруг показалось, что конь... конь плачет... Может ли быть? Да, да, слезы — настоящие слезы — струились из его старых, но таких зеркально-чистых, любящих глаз.
Коляска тронулась и покатила.
— Ура! — крикнули вдогонку мальчики.
Дворовые прибежали к воротам, прощались...
Жуковский ежеминутно оглядывался, махал платком и вытирал лицо. Дорожные колокольчики и бубенцы удалялись с каким-то трепетным перезвоном...
Итак, Жуковский уехал. Воевать.
Александр Алексеевич не находил себе места. Что-то в груди... оборвалось. Куда же податься?.. Зашел в пенькотрепальню от нечего делать: как-никак в Орловщине конопля — главный доход большинства дворянских поместий. Все в порядке: Анна Ивановна успела работных уже навестить. В контору тоже она заходила. Управляющий Букильон встретил приветливо, весело. Улыбаясь, поздравил с прекрасной погодой. Нашел с чем поздравлять. Ох, этот Букильон! — обворовывает строго последовательно, по какой-то планомерной, ему одному известной системе, изощренно и тонко, — даже Анюта со своим всевидящим глазом не может его уличить. А коли прогнать, другого толкового не найти. Все воры кругом.
Значит, Жуковский уехал.
Друг Жуковский.
Близость с Жуковским за последнее время заняла самое значительное, самое прочное место в бытии Александра. По складу характера — и по веянию времени — он безмерно был расположен к «чувству содружества», — пожалуй даже к «эмоции дружества» — вдохновенной, восторженной. Однако из-за воспитанной в пансионе привычки удерживать внешние порывы души он оставался всегда в строгих рамках корректности; прикрываясь маской нарочитой иронии, порою сарказма, он вроде как бы высмеивал, издевался и над собой и над другом. И другу — «Другу!» — в силу этого приходилось усиленно обороняться, изо дня в день отбиваясь то шутя, то всерьез от всяких «задирочек», «придирочек», «подковырочек» приязненного своего «копченого сатаны». И даже однажды пришлось сочинить:
Итак, оставь свои интриги
И не изволь меня рядить
В шуты пред дружбою священной...
«Дружба священна», «дружба бессмертна», «дружба нерасторжима», «дружба есть добродетель» — таковы были лозунги времени. Молодые люди подхватывали их и превращали в некий камертон для образцового строя духовного мира. Создавали культ, идеал. Автограф стихотворения с кратким названием Дружба два года назад Жуковский повесил над фортепиано Плещеева.
Но если внешнее гаерство и пересмешки Плещеева были своего рода щитом, прикрывавшим из осторожности и стыдливости святость своего отношения к Дружбе, то Дружба была для него еще более надежным, несокрушимым щитом и защитой от злобы, коварства, предательства, с которыми приходилось уже не раз встретиться в жизни. Дружба и братство!.. Равенство!.. Вот его идеалы ранних, юных лет. Светлые годы. Да. Liberte, Egalite, Fraternite — девиз революции, не померкший и не угасший.
Был верный друг. Был у него — Пассек. Пассек, искалеченный казематами Дюнамюнде. Он вышел на волю обескровленным человеком, с больною душой, со сломанной психикой. Стал он жить опрометчиво, беспорядочно, совершая ошибки, даже проступки. Он совершил по наивности и простодушию неосмотрительный шаг, истолкованный как оскорбление монаршего достоинства. Так в третий раз подвергся тюремному заключению. А сейчас он далеко-далеко в Сибири, в Тобольске. Живет в крайней бедности, с огромной семьей... Друг, верный друг прошлого теперь существует... в одном лишь воображении.
Кто же еще?..
Львов... Покровитель, наставник. Кладезь мудрости, знаний, таланта. Последний подлинный энциклопедист осьмнадцатого века. Неутомимый практик и деятель, энергичный и вдохновенный. Себя не щадил, работал сверх меры. Сгорел. Девять лет, как скончался.
Был еще один друг — композитор Фомин. Спутник и провожатый по сказочным дебрям музыкальных фантазий, неуловимых и большею частью недосягаемых. Тоже в могиле.
Кто же, кто же еще?..
Вася Плавильщиков, рыцарь книжной культуры, поборник общественного просвещения, замкнулся в повседневных заботах о делах типографских, библиотечных, но зато занялся руководством обучений ланкастеровских... С ним при наездах в столицы случается встретиться, но времени не хватает для долгой беседы.
Николенька Бороздин, приятель по пансиону, товарищ рокового, дерзновенного замысла... Теперь его поглотили дела славного военного поприща. Другой товарищ, Пьер Долгорукий, скончался.
И все. Более нет никого.
Жуковский один. О, как Плещееву нужен был поблизости этот сказочник и чародей! И его мы лишились... надолго... а быть может... Война!..
Ох, надо зайти в классную комнату.
Александр Алексеевич заранее знал, что расстроится. В самом деле, воспитателя давно надо было сменить: мальчики выросли, придется, придется месье отказать.
После занятий Плещеев остался с месье Визаром наедине. Исподволь заговорил о теории воспитания, пожаловался на трудности обучения русских отроков иностранцами, сослался на собственный опыт, вскользь намекнув на пансион аббата Николь. Месье Визар безоговорочно со всем соглашался. Его добродушно-расплывчатая физиономия сияла заботливостью и умилением.
Что-то не понравилось Плещееву в разговоре. Визар никогда не вызывал симпатии у него. Больно покладист и льстив. Прилипчив, как патока. Подхалим! Что-то напоминает в манерах иезуитов. А может быть, Визар иезуит? Раболепие, низкопоклонство. Непонятные частые отлучки в Орел... письма, которые он получает, встречи с каким-то незнакомым, странным посланцем и беседы с ним наедине... Как это раньше в голову не приходило?.. Оплошность. Оплошность!.. Неужели прежний опыт ничему не научил? Но здесь, в захолустье, в деревне?.. Что нужно иезуитам в деревне?.. Шпионить? Для армии Наполеона?.. Нет, это бессмысленно... Не им ли подан донос губернатору о дне рождения Наполеона и Анны Ивановны?
Ну, не-ет! Так или иначе, с месье Визаром надо быть осторожным.
Да, осторожность. Ах, до чего Плещеев стал теперь осторожным! Как научился молчанию, этому изощренному искусству суетной жизни, этому наитруднейшему мастерству! Скрывать свои мысли. Следить за собой, за мимикой, за каждым движением, словом. Даже в минуты душевных волнений, трепетных эмоциональных порывов проявлять небывалую сдержанность, чтобы никто — ни один человек, даже Анюта! — не мог догадаться о бурях, бушующих в душе.
АННА ИВАНОВНА ПЛЕЩЕЕВА
(урожденная Чернышева)
(17? —1817)
Миниатюра из сборника Николая Михайловича
(Исторический музей)
Две школы прошел Александр Алексеевич в постижении искусства молчания. Первая школа — пансион аббата Николь — и вторая, суровая, жестокая школа — школа жизни. Но фундамент заложен иезуитами. Perinde an cadaver — уподобиться трупу! — таков был их лозунг. Они воспитали в учениках отшлифованность речи, выработали сдержанность, дисциплину проявления каждой эмоции. И как это пригодилось в дальнейшем!
Не мешало бы все-таки также точнее разведать, не Визаром ли послан донос губернатору о вензелях с французской буквою «N»...
Удалить его, конечно, придется. Однако со временем. И дипломатично. Надобно ему предложить почетную, но главное — денежную должность в каком-либо вельможно-сановничьем доме. Но опять-таки осторожно. Не наживать себе лишних врагов.
Но как быть с воспитанием сыновей? Если бы не война, то отправить их в Москву, в Благородный пансион при университете, где учились Жуковский, Тургеневы, где сейчас братья Вадковские, племянники Анны Ивановны? А если отдать их в училище, уездное или губернское, пусть только на время? Но ведь это — убожество.
Ох, Болховское народное училище надобно навестить, — как-никак Плещеев почетным попечителем выбран на дворянском собрании. Хоть и без жалования, но зато все-таки числится на государственной службе... Но там — нищета. Классы — две комнаты — зимою не топлены, у думы дров не допросишься.
А в Орле?.. Главное народное училище многим ли лучше?.. Те же учителя сюда наезжают... Зато тут мальчики на глазах.
Спасибо, Гринев, бывший старший учитель белёвский, частенько Чернь посещает, проверяет занятия. Но главное — существеннейше помог наладить обучение дворовых парней по новой системе Ланкастера. О да, эти занятия тут, в Черни́, — гордость Плещеева. Спасибо, Вася Плавильщиков надоумил его. Кто бы мог заподозрить, что взаимное обучение даст такие плоды?.. Конечно, тут много значит, что крепостные ребята подобрались толковые, да попервоначалу Тимофей к их уму-разуму воззвал своими, «дворовыми» средствами. А теперь эта ватага в красных косоворотках — наипервейшее утешение.
— Месье Визар, на минутку! — Плещеев подозвал гувернера, проходившего мимо. — Почему вы полагаете, что Лёлик на два года старше, чем мы это знаем, мы, то есть родители?
— У-у, — месье Визар был крайне удивлен вопросом Плещеева, — мне... то есть... я хотел тем самым заставить Лёлика учиться прилежнее. Поэтому я и сослался на то, что он старше тех лет, которые...
— Чья это выдумка?
— Все ваши родные так полагают. — Месье Визар продолжал смотреть на собеседника наивным взглядом чистых, ясных глаз.
— А кто, кто именно вам об этом сказал?..
— Кто?.. У-у, если бы вспомнить... Ах, да, первоначально в Москве... Первая, кто о том мне говорила, была племянница камер-фрейлины Анны Степановны, графиня Екатерина Петровна Растопчина, также племянница матушки вашей...
— Катрин?.. Катрин ошибается. При рождении Алексея она была в Петербурге. А мы много лет безвыездно проживаем в деревне. Благодарю вас, месье. Простите, что я вас задержал таким пустяком.
Значит, Катрин!..
Снова Катрин встает на пути. И-е-зу-и-ты!.. Связи Катрин с иезуитами за последнее время еще более укрепились, хотя деятельность их запрятана в тайнике, ибо откровенно-бесцеремонное властвование иезуитов в России, теперь, слава богу, после воцарения Александра, обуздано стараниями Александра Тургенева. Но... иезуитам уже не впервые скрываться в подполье и там, укрепляя секретные связи и нерушимое единение, ждать благо-при-ят-ных вре-мен, когда сокровенный союз получит возможности снова стать явным и восторжествовать во всех государствах.
Да, теперь уже не остается сомнений, Визар — иезуит. Кто знает, нет ли других, тайных иезуитов в России? Нету ли тех, кто подсмотрел и стережет Александра Плещеева, воспитанника пансиона и злейшего врага аббата Николь?.. Ох, как надобно быть начеку!.. Вспоминался арест по дикому обвинению иезуитов в нелепой краже ценных книг в Публичной библиотеке...
Но это что еще?.. Какой-то допотопный рыдван въезжает во двор. Цуг тянет пропыленную колымагу. Словно из середины прошлого века, из пятидесятых годов, она появилась. В этаком дормезе графиня Анна Родионовна Чернышева длительные паломничества свои совершала. Тот экипаж ее был памятен Александру. На дверцах — герб, полустертый, пылью запорошенный. Да ведь это герб Чернышевых! Уж не сама ли графинюшка в дорогу поднялась из-за бурного наступления Бонапарта?
Из кузова начал вылезать некий допотопный старичоночек с палкой. Осмотрелся, щурясь от солнца, и заковылял к крыльцу.
— Направить к вам, ваше благородие, сей экипаж изволили статс-дама, фельдмаршальша графиня Анна Родионовна. — Закашлялся старичишечка... — Так вот‑с письма графинюшка прислать не соблаговолили да на словах мне приказание отдали. Передать, что-де просят, извините, велят... да‑с, велят‑с Александру Алексеевичу самому в сем ее экипаже пожаловать к ней‑с.
— Куда?!.. В Чечерск?.. К Могилеву?..
— Ну, не в Чечерск, а в поместье ее.
— Да ведь туда верст пятьсот!
— Менее. Добрым цугом за двое суток доедем.
— Но там, в округе, вся главная заваруха. Ружейные пули небось залетают.
— Ни-ни!.. Не беспокойтесь, ваше высокоблагородие, катавасия миновала. Все войска, и наши, и басурманские, окольными путями прошли мимо нас, теперь они вкруг Смоленска все собираются, там ожидают сражения. Графинюшка-то разнедужилась, ноги ей отказали служить. А другие-то все вокруг разбежались, кто туда, кто сюда. Граф Булгари, управитель имений ее, первый дал стрекача. Только бабы да увечные с нею, хоть пруд ими пруди. А мужики да ребята, те, кто ружье али тесак можут поднять, — кто сам партизанить ушел, а кого графинюшка выгнала. Воевать. Ух, и ненавидит же она Бонапарта! А ныне со дня на день собирается очи смежить, вот и пожелала с кем из родственников на веки вечные распроститься. Да только вот, окромя вас, ни на кого она не надеется — один, дескать, он, цыганенок, отважится ко мне сюда прискакать. Да и живет поближе, чем остальные. Он бедовый. И шустрый.
Посланный оказался мунд-шенком, форшнейдером и одновременно гард-мебели — то есть справлял разом три должности: следил за обмеблировкою дома, нарезал хлеб, холодное и жаркое к столу, ведал напитками: проверял все наливки, разные меды, шипучие кислые щи, пунши и лимпопо. Так он сам о себе рассказал. Звали его... Македонием. Поздней прояснилось, что был он крещен Сисинием, именем, недостаточно благозвучным, и по приказанию покойного графа стали его называть — тоже по-православному — Македонием.
А Плещеев сразу, с первых же слов, почувствовал непреодолимую потребность незамедлительно выехать. Он понимал, что ему нужно «встряхнуться», чтобы выкарабкаться из полосы маеты и уныния. Но... оставить семью в такое тревожное время?
— Что ты скажешь, Анюта? — спросил он жену, уведя ее на террасу.
— Я знаю тебя, Александр, — ответила Анна Ивановна — ты одержим путями-дорогами и, конечно, теперь уже загорелся. Мне ведомо, как ты тетушку любишь. Я была в юности ее первой надеждой. Ты же помнишь, какое внимание мы видели от нее...
— Да, Анюта, и поздравления, и подарки к каждому семейному празднику. Вклады при рождении наших детишек, к похоронам батюшки моего...
— Дело не в деньгах. Она — последняя из поколения старших родичей наших, единственный столп прославленного гнезда Чернышевых. Поезжай.
— Но ты остаешься одна...
— Правда, страшно тебя отпускать, я вся изведусь... Опасности могут тебе повстречаться. И французы, и проходимцы...
Тем временем подошел Алябьев, разумеется, с ребятишками.
— А вы, батюшка, плещеевскую пушку с собою возьмите! — мрачно выпалил Лёлик. — Эй, вы, там, чего рассмеялись?.. Очень глупо. Один только вид этой пушки распугает весь сброд подорожный.
— Твой старший — вмешался Алябьев, — справедливо сказал. Что тебе стоит?.. Забери с собой пушкаря, — ведь есть у тебя опытный канонир Феогност, ветеран роты артиллерийской... Лошадей у тебя бездна, заложить цугом шестерню или даже осьмерку, две пары в запасе для смены, для подмоги на крутостях. А знаешь ли что: я с тобой вместе поеду, — нам по дороге, мне надо в Белую Церковь. Ехать вдвоем веселее.
Анна Ивановна просила мужа озаботиться защитою повернее — вооружить верховых, подготовить в дорогу всю ватагу в красных рубашках.
— Батюшка! И меня с собою возьмите! — взмолился Алексанечка и заморгал — это был у него признак большого волнения.
— И меня! И меня! — стали приставать другие сыновья.
— Вот что, отпрыски мои драгоценные! Ежели вы были бы чуть постарше и шпоры носили, я отдал бы вам мгновенно команду: «Кру-у-угом... шагом арш!» Но раз вы военного строя не нюхали, то я партикулярным слогом отвечу, что вы на шее носите заместо черепных коробок мыльные пузыри.
— Батюшка! — Лёлик побледнел от обиды. — Ежели вы не были бы мне отцом, я принял бы эти слова за оскорбление чести.
— И вызвал бы меня на дуэль? Ну, и дурак.
На рассвете, во время бритья, Тимофей конфиденциально сообщил, что накануне старший барчук допытывался, когда же все-таки он родился и сколько ему лет на самом-то деле. Плещеев снова встревожился, — значит... значит, мальчик относится к этому вопросу серьезно.
К отъезду все было уже подготовлено, запряжены и дормез и кибитка Алябьева, подтянут лафет со знаменитою пушкой, вооружены верховые. Плещеев дорожные колокольчики приказал отвязать. И когда мальчики со всею окончательной очевидностью поняли, что их с собой так-таки не берут, то младший, Петута, поднял отчаянный рев и сломя голову убежал.
Каково же было удивление Александра Алексеевича, когда он увидел — в дормезе, прижавшись к углу, сидит с упрямо сдвинутыми бровями и сморщенным лбом Алексей. Ему было отдано приказание выйти. Он не послушался, отмалчивался. Под конец сослался на пример батюшки, который, по собственным рассказам, сам некогда в карету светлейшего князя Безбородко засел и тот, ни словом не возразив, взял его с собой в путешествие.
— Что же мне с тобой делать?.. Придется силой тебя выволакивать. Розги тебе прописать?
Но за Лёлика вступился Алябьев. Как-никак мальчику скоро четырнадцать... порыв патриотических чувств... А поедет он вместе с отцом.
— Не четырнадцать, а двенадцать, не путай, Алябьев.
Вдруг Анюта неожиданно приняла сторону сына. Она поняла, что в этот момент Лёлику нельзя было перечить — такова уж натура его, — он сейчас «закусил удила», и ссора может закончиться двухмесячным демонстративным отказом от малейшего послушания — люди с подобным характером в тюрьмах голодовками протест объявляют. Она просила лишь чуточку подождать, пока ему соберут смену белья, теплую одежду, подушку и одеяла.
Тронулись. Плещеев сердился: он был все-таки недоволен поведением сына. Долго ни с кем не разговаривал. Алябьев отвлек его мысли, затронув самую чувствительную тему в беседе, — заговорил о его музыке, о былых занятиях с Фоминым, о комической опере на текст Капниста Клорида и Милон... Вместе писали... два композитора...
Незаметно доехали до Карачева. Как-никак верст шестьдесят уже отмахали.
В селах древняя пушка вызывала у населения приступы дикого любопытства. Толпы бежали за ней, мальчишки свистели и улюлюкали. В заднее окошко дормеза можно было увидеть и пушку и зевак.
Но что там такое?.. Кто это на лафете пристроился, рядом с заслуженным бомбардиром Феогностом Зосимовым? Мальчонка какой-то. Из деревенских?.. Ногами болтает. Чернявый. Стой‑й!.. Сто-ой‑й!!! Плещеев выскочил из кареты, подбежал к своей пушке. Ну да, так и следовало ожидать. Алексанечка! самый послушный! самый покладистый!
Александр Алексеевич в гневе набросился на Феогноста, но тот был искренне удивлен. Ясно: ветхий солдат сам пал жертвой мистификации. Оказывается, Алексанечка догнал кортеж на крутом подъеме, при замедлении, объяснил Феогносту, что, дескать, опоздал перед отъездом сесть в колымагу и теперь боится гнева родительского. Поэтому и просит его на пушке довезти до первой длительной остановки.
Плещеев метал громы и молнии. Как теперь быть? Всем возвращаться обратно?.. Нелепость. Отправить в наказание Алексанечку одного на встречной подводе?.. Беспокойством за него вся поездка будет испорчена. Отрядить его с верховым? Вдвоем на седле не уместятся. Алексанечке все-таки девять. Значит, двух лошадей и одного верхового лишаться. Тимофея тоже не хочется отпускать. Не-ет! Лучше доехать до Брянска, там найти какого-нибудь знакомого дворянина и препоручить ему этого чумазлайку немытого. Ишь как пропылился! Только глазенки сверкают. Весь дормез теперь перепачкает.
— Тимофей! Выколоти пыль из этого остолопа. Да и дурь. И проследи, чтобы в первой луже умылся. Сам, сам пусть умывается. Но как следует!.. Ну и срамной же вид у него!
Злой ехал Александр Алексеевич. До чего распустились его сыновья!
Алябьев пытался было наладить разговор, но увы, на этот раз безуспешно. Сынок Алексанечка сидел на передней скамейке с виноватым, пришибленным видом. Часто-часто моргал, отчего зрачки его сверкали особенно черно — как уголь. Ф‑фу!.. срамота!
— А ты, мой друг месье Александрушка, не подумал, как матушка будет тревожиться, когда обнаружит, что тебя нету в Черни́?
— Подумал, — серьезно ответил мальчуган и, поморгав, пояснил: — В два часа десять минут Гришутка вручит ей письмо за пятью сургучами. Мы все сговорились Наполеона убить...
Тут на одном из ухабов дормез покачнулся, пассажиры дрогнули, даже подпрыгнули, еле удержав равновесие. Лежавший в углу на передней скамейке узел с подушками, покрытый попоной, упал. А на диване, свернувшись калачиком, мирно спал, убаюканный покачиванием экипажа на рессорных ремнях, — Петута. Толстенькие губы его были слегка приоткрыты. Из-за толчка он проснулся, долго соображал, где находится, и быстро вскочил.
Александр Алексеевич потерял дар слова. Алябьев смеялся.
Подъезжали к Чечерску.
Город Чечерск и вся прилегающая местность вокруг на восемьдесят четыре тысячи десятин, по существу, нечто вроде старинного аглинского графства, — вотчина покойного фельдмаршала Захара Григорьевича Чернышева. Она была преобразована им как фамильный майорат, конфирмованный правительством. Такой майорат не подлежал ни дроблению, ни продаже, ни секвестру, а только лишь наследованию из колена в колено старшим членом семьи мужского рода. Поэтому хозяином майората сейчас числился, пока лишь номинально, Григорий Иванович Чернышев. А на самом деле пожизненным владельцем его была вдова фельдмаршала Анна Родионовна с формальным наименованием «арендатора». Пять тысяч душ крепостных, заводы поташные, кирпичные, винокуренные, стеклянные, мельницы, лесопильни — грандиозное хозяйство с бесчисленными доходами принадлежало ей. И ею самой управлялось.
По дороге везде виднелись следы деятельности фельдмаршала графа Захара Григорьевича, первого наместника края. Ему был и Чечерск со всею округой подарен. Дороги в полном порядке и обсажены с обеих сторон парными рядами берез. В городе выделялся костел, построенный по проекту Растрелли, четырехэтажная ратуша и три церкви, — одна заложена императрицей Екатериной во время пребывания в 1787 году в гостях у Анны Родионовны.
На высоком берегу судоходной речки Сож располагалась обширная усадьба графини, обнесенная толстенной каменною стеной с громадным парком вековых деревьев.
Не то крепость, не то монастырь. Даже ров с водой ее опоясывал. У ворот, наглухо запертых, из обширной будки сторожевой вышли четыре вооруженных инвалида, и еще резерв внутри прятался, поглядывая в оконце, а сколько человек — не разобрать. Узнали карету, стали долго расспрашивать Македония Никитовича, кого же это он везет, да кто такие, да с кем, для чего, и нехотя открыли ворота. Пушку — нет уж! — не пропустили. Ни за что!.. До особого распоряжения графини.
Двор обширный, окружен флигелями. Через вторые ворота — тоже со стражей, на этот раз женской. Целая толпа. Все вооружены. Проехали в следующий двор. Чудно было видеть множество девок и баб, все с ружьями, тесаками, с косами да серпами. Здесь пришлось выйти из экипажей и проследовать меж рядов сторожей в третий двор, самый величественный и на вид совершенно пустынный. По сторонам главного, двухэтажного корпуса с внушительным портиком разбегалась помпезная колоннада, полукружием замыкая пространство. Огромный парк — позади. Отсюда кроны деревьев видать. У подъезда несколько пушек, четыре старухи держали зажженные пальники наготове. Все строения флигелей говорили о том, что покойный фельдмаршал строил поместье на совесть, учитывая возможные бури и землетрясения при переменчивом климате русской истории.
Гостей вышла встречать пышная мажордомша, жена Македония, женщина огромного роста и безграничных обхватов. Назвалась Гликерией Николаевной. С почетом отвела приезжих во флигель, предоставила на выбор просторные апартаменты, распорядилась о бане, а ежели кто изволит пожелать, так можно и ванны с горячей водою. Сообщила, что графинюшка ждет не дождется приезда его благородия, господина Плещеева, даже сон потеряла. Три ночи не спала, но вот сейчас, узнав о прибытии, успокоилась, даже в дрему ее потянуло. Ввиду позднего времени просят гостей нонича отдохнуть, а первую встречу на утро перенести.
— Как здоровье графини?
— Благодарсте. Хорошее. Ноги только не ходят‑с.
Прибывшие после трех суток дороги в самом деле были утомлены. Вымывшись, пообедали и поспали, конечно. Потом, проснувшись, попили чайку. В обширном флигеле, в гостиной, был клавесин. Два композитора много играли. Потом репетировали. Репетировали всё — и антре, и поклоны графине, и старинные реверансы — и хохотали. Мальчики пели — соло и трио, — они унаследовали от родителей слух и чистые, звонкие голоса. В конце концов, очень кстати пришлось, что ребятки присоединились к поездке: оказывается, с ними и веселей и теплее. По дороге опасностей так и не встретилось, чем мальчуганы откровенно огорчались. Зря пушку с собой волокли.
Чуть свет Плещеева разбудила Гликерия Николаевна. Графиня изволят его ожидать. Тимофей с трудом растолкал ребятишек. Одели в чистенькое... Гликерия приходила вторично — их сиятельство, дескать, умирают от нетерпения поскорее Александра Алексеевича повидать. А он еще брился.
Отправились всей сухопутной армадой. Долго шагали по галерее, по переходам, по комнатам различного назначения, по апартаментам, парадным, интимным. Проходили двусветную театральную залу с хорами и сценой. А в зале, самой обширной — приемной и танцевальной, — на середине главной стены висел огромный портрет графа фельдмаршала Захара Григорьевича, покойного супруга Анны Родионовны, портрет кисти Рослена, знакомый Плещееву по Петербургу, — великолепным движением генерал-губернатор Москвы вытягивал палец, указуя на некий манифест на столе. «А лицо-то мужичье. Был денщиком у Петра».
Мальчуганы робели, взирая на непривычную роскошь. То и дело теряли равновесие на скользком паркете: надо головы запрокидывать, а то не рассмотришь плафонов.
У огромных дверей спальной комнаты Гликерия просила чуточку обождать. Ушла. Наконец обе створки раскрылись.
Не то молельня, не то опочивальня. Два огромных киота с лампадами; посреди комнаты на возвышении грандиозная кровать с широко распахнутым пологом балдахина. Над изголовьем длинная полка и на ней бездна иконок, малюсеньких, тоже с лампадами. В сторонке два длинных стола, сплошь уставленных просфорами в несколько этажей. Спальня полна приживалок, нахлебниц, — кто стоит, кто сидит на табуретах, на стульчиках, на скамеечках, на полу. Шепчутся. Гул в комнате, словно от пчелиного роя.
Под пышным белым кружевным одеялом, на высоко взбитых подушках маститая старуха со строгими глазами, в помпезном чепце. Голова дрожит, а лицо набелено, нарумянено, брови наивно подмазаны, напомажены губы...
Плещеев пропустил вперед сыновей, они стали стройным рядком и склонились в старинном, времен Екатерины, поклоне. Он сам, тоже склонившись, стоял рядом с ними. Свита графини примолкла. Ждали. Анна Родионовна тоже молчала. Острым взглядом оглядывала прибывших.
— Тьфу!.. — громко плюнула. — Ну вечно ты, егоза, преподносишь мне всякие каверзы. И сейчас опять оглоушил, в себя прийти не могу. Что это за наваждение!.. В глазах, что ли, у меня двоится, а вернее, троится. Разом вижу трех цыганят. На одно лицо, как три зернышка гречки. Который же из них настоящий? Один лишь рыженький среди них. Попервоначалу вон энтого чумазлая я за тебя приняла, который моргает, — графиня указала на Алексанечку, — таким я тебя запомнила, хотя ты и не моргал. Но погодя меня осенило, что ты небось за эти годочки-то вырос. А ведь и верно. Подрос. Сколько лет-то тебе?.. Тридцать три?.. Староват. Н‑да-а‑а... Года, как вода, пройдут — не увидишь. Ну, подойди ко мне, Александр, руку мне поцелуй. А теперь можешь и в щечку. — Старухи заахали, захихикали. — Обожди, я румяна сотру. Губы тоже надобно обтереть, а то я тебя перемузюкаю. — Хихиканье в шип превратилось. — Вот уж не думала, не гадала тебя в жизни еще разок повидать. Даже слеза потекла. Почему это ни за что ни про что я тебя полюбила, не ведаю. Ты ведь не стоишь того.
— Ах, Анна Родионовна, у чувства не спрашивают, стоит ли человека любить, и почему, и за что. Любовь приходит сама и уходит сама.
— Ух-ты, мудрец!.. Соломон! Рублем подарил. Разрешаю за это еще одно лобызание. Да не тискай меня, а то я дух испущу. Ведь я уже хотела на тот свет переправиться, вчера причастилась, — видишь, сколько просвирок мне нанесли. Четыреста семьдесят. Я все их пересчитала. Завтра собиралась собороваться. А нынче, пожалуй, я встану. Ноги только мешают. Ох, до того они мне надоели!
Александр Алексеевич представил друга Алябьева как военного и как сочинителя музыки. Анна Родионовна сказала, что она музыку только теперь, здесь, по-настоящему оценила. В ее захолустье звучат одни песни народные. А это, по сути, самая лучшая музыка. Потребовала к вечеру ей светский концерт показать. С новыми сочинениями цыганенка она тоже хочет ознакомление сделать, и притом доскональное. А теперь потребовала по очереди представить всех сыновей.
— Мальчики, подойдите ко мне. Сколько вам лет? Ну, отвечайте!.. Вот ты, самый маленький, черноус, отвечай. Ну, ничего, усы скоро вырастут, оглянуться не успеешь. Как тебя звать?.. Петутой... Это по-русскому Петр, а по-французски выходит Pierre... Небось науки проходишь по-басурманскому? по-французскому? А другой — как твой отец, Александр? Музыке учишься? Да перестань ты моргать! Ресницы-то черные, белки у тебя белые, — так мелькают, что у меня карусель в голове завертелась. Теперь старший, тот, который насупился, рыженький. Алексей? В честь святого Але́ксия, митрополита Московского? А тоже небось французского воспитания. Нет?.. Музыке учишься? Я проверю. Ну, а сейчас надо мне ради приезда молодцов твоих, как водится у меня, наградить. Але́ксий!.. Вон гляди, на полке у меня над изголовьем, четвертая слева иконка. Достань-ка ее, возьми себе и храни, это образ митрополита всея Руси Але́ксия. Был он чудотворец — ханшу Тайдулу от беснования излечил. Мощи его в Кремле, в Чудовом монастыре, в раке покоятся. Вижу, ничего-то вы об Але́ксии не знаете. Ты, Александр, плохо их просвещаешь. Ведь я о предке твоем растолковываю. Ну почему ты все время молчишь?
— Да вы, Анна Родионовна, мне рта раскрыть не даете.
— Так знайте: митрополит Але́ксий был государственным человеком. Н‑да, не нашему нынешнему государю Александру чета. Сей лицемер царь Александр дипломатией по всей Европе прославился, но Россию до войны и разоренья довел. Чудотворец, да с другого конца: начудесил да начудил; чудищем перед отцом своим себя оказал. Всему миру известно: ведь знал заране, что заговорщики ночью батьку его придут убивать, и молчал. Тебе, Петута, и тебе, Алексанечка, тоже от меня по образку. Ну, сами карабкайтесь и доставайте святых своих покровителей, только на голову мою не свалитесь. Одна иконка — в самой середке, вот, что поменьше, а другая — девятая справа.
Мальчики обрадовались и принялись карабкаться к полкам по краям обширной кровати, цепляясь ногами, руками за что ни попало. Им бросились помогать приживалки, ахая, охая, одергивая, предостерегая. Гул пошел такой, что Анна Родионовна цыкнула. Плещеев взглянул на иконки.
— Так ведь это же византийская! — одиннадцатого века. Где вы достали ценность такую? А вот эта древнероссийская, строгановского по́шиба.
— Ой, нет, ошибся — московского. И знатели полагают, будто работа Феофана Грека, богомаза прославленного. Да ты сам знатель, выходит. Ох, зуд какой пошел по ногам, сносу нет, сами шевелятся. Эй, Гликерия! Тащи скорее мой капот кружевной, тот, с генуэзским гипюром, самый нарядный. Который на пасху я завсегда надеваю. Ева! Фекуса! Кекилия! Коляску живо сюда прикатить, вот сюда, к самой кровати! Скорей! Мне невтерпеж. Ну, цыган, и ты тоже, Алябьев, да и вы, чернокудрые, за дверьми пока обождите. Меня будут из постели сейчас выволакивать, я в колымаге к вам прикачу.
— А лошади где? — спросил Петута.
— А тебя самого запрягу.
Комната превратилась в разворошенный муравейник. Теснота образовалась чудовищная.
Вышли в приемную, и Македоний с гордостью пояснил, что в доме на хлебах проживают две княжны, русская и грузинская, обе старые девы, шесть дворянок, две бывшие помещицы, пять чиновниц. А вдовая попадья Кекилия да княжна грузинская мастерицы сказки рассказывать и разговоры играть.
Вскоре в кресле на огромных колесах, высоченном, просторном, прикатила графиня, одетая в роскошный пеньюар. Коляску толкали две дородные дворянки, а может, княжны.
— Ну, покатили, поехали! Сначала в молельню.
В моленной с богатым иконостасом, в лампадах, шандальных поддонах и паникадилах с горящими свечками, она велела остановиться около аналоя и, помолившись, сняла с него большую икону.
— Вот, передай этот образ Анюте. Пусть она в жизни будет такой же счастливой, как сия божия матерь. А тебе, Александр, я не стану иконы дарить. Ты басурман, вольтерьянец. Не веришь ни в бога, ни в черта. Теперь в богомазню!
В богомазне иконописцев сейчас работало всего только двое — лысый, согбенный-скрюченный в три погибели, ветхий старик и отрок, худой, испитой, с повязанным горлом.
— Порченый мальчик-то, — пояснила графиня. — Всех остальных я отправила воевать. А было их сорок, и все мастера и умельцы. Зинаида, Ксантиппа, дальше толкайте!
В обширной светлице все четыре стены с потолка и до пола были сплошь увешены образами одной лишь богородицы. Богомазы графини разъезжали по городам всей России, бывали и в Палестине и на Афоне, там переписывали прославленные образа богоматери и копии ей привозили.
— Много здесь всяких. Есть богородица по именам «Благоуханный цвет», «В скорбях и печалях утешение», «Недремлющее око», «Нерушимая Сила». Ты только прислушайся-ка, Александр, какими именами народ богородиц своих наделил, — что твой Державин! «Взыскание погибших», «Умягчение сердец», «Всех скорбящих радости». Мученики русской земли из глубин исстрадавшихся душ, от тщеты отчаявшейся надежды взывают к последнему пристанищу сердца: «Утоли моя печали», «Живоносный источник», «Благодатное небо».
От икон веяло смутными ароматами ладана, деревянного масла, левкаса и лака.
— Сижу тут, бывает, в тишине при закате и думаю о горестях человеческих. А ныне вот о войне, о голодающих, покалеченных, умерших наших солдатах, о женах да матерях, о горе их неутешном. Ну чем, чем можем мы слезы их утереть?..
Тут вошел Македоний, крайне растерянный, подошел к графине и что-то шепнул ей. Она резко повернулась в кресле-коляске, лицо стало каменным.
— Музыку твою, Александр, приходится отложить. Страшные вести! — сказала изменившимся голосом. — Прибыли беженцы из Смоленска. Наши войска отступили, а население разбежалось, кто куда смог.
Все всполошились, отправились в людскую столовую, где кормили беглецов из Смоленска. На них жутко было смотреть. Обессиленные, изможденные, все в лохмотьях, в грязи. Двести пятьдесят верст пешком отшагали. Город выгорел. Два дня продолжались бои. Стены, воздвигнутые Борисом Годуновым, оказались недостаточно надежным заслоном; неприятельская артиллерия уже к вечеру первого дня зажгла в городе все деревянные дома и амбары. Дым и пламя расстилались над зданиями, восходя к небесам, сливаясь с пробегающими облаками. Колокольный звон гудел непрерывно. Жители спасались от пожаров под прикрытием каменных церквей, залезали на амвоны и в алтари.
Стойкость нашего войска была несокрушима, и оборона могла бы еще продолжаться, но на вторую ночь был отдан приказ по армии оставить Смоленск. Барклай де Толли опасался оказаться отрезанным обходным маневром врага. Офицеры с трудом заставили солдат начать отступление. Приглушенные проклятия и угрозы сыпались на главнокомандующего.
Оставшееся в городе население ринулось в бегство. Все дороги были запружены. Пристанища негде найти: села забиты.
Измученные беженцы были, однако, суровы и сдержанны.
Анна Родионовна внимательно слушала повествование о том, как по дороге в Чечерск крестьяне перед уходом сжигали посевы и сено в стогах, угоняли скот, чтобы неприятелю не оставить. Беженцам попадались комиссары французские, фурьеры и фуражиры, рассылаемые маршалом Даву по округе, передали графине наполеоновскую листовку, переведенную на русский язык: обращение к окрестным помещикам и крестьянам, — он призывал всех вернуться в Смоленск, обещал порядок, защиту, покровительство, главное — большие деньги за хлеб и съестные припасы.
Показывали беглецы подобранные на полях сражений и стычек французские тесаки, сабли, ружья и ранцы.
Алябьев не выдержал — хотел немедля уезжать в Белую Церковь, хотя явка была назначена лишь на пятнадцатое. Но оказалось, что его экипаж отдали оси вычинивать, к утру обещали наладить.
Обедали с графинею врозь. Зато во время вечернего чая Анна Родионовна призвала к себе всех гостей в круглую залу.
Круглая зала, небольшая, уютная, выходила громадными окнами и застекленными дверями балкона в огромный парк, еще не стряхнувший багрянца и охры. Солнце склонялось к закату.
— Значит, музицировать все-таки будем. Но послушайте-ка, раньше я вам кое-что из прошлого моего расскажу. Граф Захар Григорьевич покойный столь увлекался театром, вроде тебя, Александр, что у Шереметева на масленице в феврале шестьдесят шестого вздумал меня поставить у ложи, а сам взялся быть билетером. Чего вы белые зубы свои щерите, цыганята?.. Изящными искусствами я всю жизнь всерьез занималась, пьесы на русский переводила. Сама себе по случаю свадьбы своей сочинила эпиталаму, соревнуясь с одою, написанной к тому дню Сумароковым. И на сцене играла. Комедия Буаси Французы в Лондоне мне посвящена. Когда императрица два раза в наших усадьбах гостила — вот в этом самом доме в восьмидесятом году цельных шесть дней прожила, — мы ее спектаклями тешили. Жемчужное ожерелье она мне за то подарила. Через год сын ее, Павел, наследник еще, ездил инкогнито за границу, проездом у меня тоже неделю гостил. Играли мы с ним оперу Новое семейство Вязмитинова. А раньше, десятилетним юнцом, он был в меня втайне влюблен, — Порошин, смеясь, всем, бывало, об этом рассказывал. А мне тогда было двадцать, я смущалась. В дни торжества коронации Павел наградил меня орденом Екатерины на ленте. Да только скоро придушили его. Взбалмошный он был человек. Людям добро хотел сотворить, а на деле — вкривь и вкось все у него получалось. Бешеным становился, коли перечить ему. Не знал границ в страстях своих неудержимых, совладать с собой не умел. Сколько горюшка людям тем причинил! Даже Анюте твоей, да и тебе, цыганенок, жизнь поломал. Ну, да бог с ним, с покойником.
Плещеев похолодел: не удержалась старуха при детях... не догадалась... Вон как они встрепенулись. Глаза заблестели...
— Но и сын его, нынешний император, — продолжала графиня, — на деле не лучше отца. На словах только медоточивый. Совсем позабыл, что я мать ему крестная. Глаз не кажет, подарков не шлет... Покеда прощаю. Ну, чего рты разинули? хватит о царях лясы точить. Живо, разбирайте пулпитры, лентяи — я хочу музыку вашу послушать.
Сыграли в исполнении трио Вариации Алябьева Ах, ты, поле мое...
Александр Алексеевич и прежде много раз наблюдал, что графиня была чутким слушателем и знатоком.
— Слов вашей музыке не хватает! — сказала она по окончании трио. — А слова этой песни внедряются в сердце. Вы прислушайтесь: в поле том, под кустиком под ракитовым, лежит добрый молодец, на войне убиенный, — «избит, изранен и исколот весь...». А вокруг не ласточки увиваются, не касаточки, а матушка родная плачет — словно льется река, и плачет сестра — словно ручей, а жена плачет — словно роса. — Старуха чуть-чуть напевала надтреснутым голосом. — И сразу: «Красно солнышко взойдет, росу высушит». И нету у тебя, Алябьев, нету этого солнышка. Слезы одни. Ну, а теперь что-нибудь со словами. Твою музыку, Александр, послушать хочу.
Плещеев сел к фортепьяно. Мальчики начали петь терцет со словами Жуковского Вот она, бабочка!
Потянулась, как паутинка, певучая фраза вступления и растворилась, вибрируя...
Откуда ты, эфира житель?
Скажи, нежданный гость небес, —
робко, но проникновенно зазвучал чистый, светлый альт Алексея. Ласковыми дискантами подхватили элегию Алексаня и небывало серьезный Петута. Хрупкие и как бы вздыхающие, прозорчатые повороты мелодии, казалось, овевали сумеречный елизаветинский зал нежным предвечерним ветром.
Ах! зрел ли милую страну,
Где я был счастлив, в прежни годы?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все так ли там, как в старину?..
Солнечный отблеск, золотистый и теплый, проник в раскрытое настежь окно и осветил головы Лёлика и Алексани. Плещеев, чуть-чуть, еле-еле касаясь отзывчивых клавиш, аккомпанировал и чувствовал себя словно в тумане.
Дай весть услышать о свободе;
Слыхал ли песнь ее в горах? —
пели его сыновья, взывая к вольности эфемерной... «Не постигают они, — думал Плещеев, — не постигают всей несбыточности, недосягаемости в России этой вековечной мечты человека».
Анна Родионовна плакала. Слезы смывали румяна, и она, не стесняясь гостей, размазывала их руками по морщинистому лицу. Эти слезы были высшей наградой для Александра, музыка, творчество властвовали над его бытием и всегда приносили ему утешение, успокоение от бурь и невзгод, промчавшихся в жизни. Сколько счастливых часов проводил он за инструментом, создавая музыку к стихам любимого друга Жуковского...
Графиня музыки больше слушать не стала.
— Нет, довольно с меня. Эту музыку с собой унесу. Вам спасибо. Идите-ка спать. Я тоже лягу, пожалуй. Устала, прости меня господи. Только боюсь, теперь до утра не засну, — уж больно вы разбередили меня. Вон, слышите, и дождик как будто пошел... Ну, спокойной вам ночи. Везите меня.
Расходились по отдаленным апартаментам в полном порядке, стараясь не нарушать молчания старого дома, уже погрузившегося в сонную дрему.
А ведь и верно: дождик пошел. Унылый, осенний. Во дворе завыла собака. Даже сквозь толстенные стены слышались за душу хватающие, протяжные звуки. Разыскать собаку в темноте не могли.
Выла собака настойчиво, как будто по обязательству. Порою ржавым, душу надрывающим звуком вырывался вопль безмерной звериной тоски. И чудилось, воет не собака, а человек.
Лёлик не спал. Плещеев тихонько вошел, присел рядышком, потрепал по щеке, спросил о причинах бессонницы. Из-за беженцев? или из-за музыки разволновался?
— Нет. Дождик мешает. Скажите, батюшка, вот Анна Родионовна говорила о покойном императоре Павле. Значит, убили его?.. Где?.. Ночью?.. И тоже выла собака?
— Вот тебе раз! Стоило ли о том вспоминать! — «Надо мальчика поберечь, — мелькнула острая мысль. — Он нервный чрезмерно и впечатлительный». — Да что ты об этом задумался?.. Много всяческих слухов, даже сплетен бродит по свету. На каждый чих не наздравствуешься. Любят у нас фантазировать. Но Павел в самом деле был очень жесток. Многие пострадавшие, оскорбленные им, мечтали — тоже жестоко, конечно, мечтали — как бы это убить его!.. Он умер. Отчего — доподлинно не известно. Но тут появляется сказка: «убит». Легенды часто родятся лишь от одной игры ума. Шекспир в Венецианском купце говорит о мечте... — И Плещеев процитировал бессмертный монолог о воображении, властительнице страстей человека: — «Фантазия, умов владыка...»
Смысл афоризма могучей силой поэтического обобщения успокоил Алешу. «Красо́ты, — подумал Плещеев, — красо́ты искусства всегда укрощают тревогу и муки людей. Умиротворяют их душу, смягчают жестокость окружающей жизни». Мальчик начал дремать.
— Батюшка, значит... выходит, — спросил он сквозь сон, — убийство императора Павла — всего только басня?..
— Не знаю, дружок. Да... Так полагаю — химера...
Ложь во спасение...
Зато Лёлик уснул. Ах, если бы он знал!..
Шел дождь, и выла собака.
Утром Алябьев уехал на место своего назначения. Прощаясь, мальчики плакали.
Плещеев остался на сутки. День провел с Анной Родионовной наедине.
— Ты, Александр, в бога не веруешь! — сказала она с огорчением.
— Чтобы веровать в бога, надо верить в людей.
— А ты им не веришь?
— Нет. Верю Анюте, вам, Жуковскому, Тимофею. Детям... пока.
— Плохо. В бога, а также в людей — русских людей — надо верить. Они еще великое множество множеств святынь сотворят. Ты небось мысли крамольные до сих пор в сердце таишь. Спрятал их. Словно под могильной плитою. Думаешь, на веки вечные похоронил?.. Нет, не удастся. Жизнь не отпустит тебя. Нынче время такое. Воздух такой. Покеда война, так все попритихло. Но призраки Бастилии не рассеялись. Они повсюду кишат. Я вот затворницей тут поселилась, а все равно чую это мировое поветрие.
Долго она не отпускала своего цыганенка. Расспрашивала о любимой ею Анюте, потом о Вадковских, о Карамзине, даже о Вяземском, о «Гаврилке» Державине, о Львове покойном, о кончине его, — все и всё будили в ней безбрежный интерес.
Рано утром, когда Плещеевы уезжали, Анну Родионовну вывезли на верхний балкон. Она наблюдала укладку вещей. Когда Александр Алексеевич пришел с нею прощаться, она сказала ему несколько одобрительных слов о сопровождавших его верховых.
— Но ты, Александр, эгоист. Эдакое сокровище себе накопил, схороняешь да прячешь. Бушует война, отечеству нашему расторопные воины надобны... В ловкости да сметливости у нас недостача... а ты удальцов своих для себя припасаешь... В ополчение сдал бы.
Плещеев пояснил об установленных положениях в Орловской губернии. Рекрутского набора следует ожидать.
— К партизанам отправь.
— А как я перед уездом буду отчитываться? По ревизской сказке крепостные души все учтены, до единой.
— Со стряпчим, с повытчиком каким ни на есть посовещайся, договорись, пусть спроворят... Да пожертвуй также пушку свою. Ежели она может пулять. Или это только твоя декорация? Я свои последние пушки завтра тоже отправлю. И медь и чугун нужны для войны. Я к тому же задумала набирать новый бабий отряд партизанский. А тебе и подавно для войны надо нечто полезное сотворить. Коли не пушкой и не ружьем, так музыкой своей покажи, что ты ревнитель о благе отчизны. Вот завет мой тебе на прощанье.
Во время одной из ночевок по обратной дороге на постоялом дворе Алексашенька, похоже на то, разболелся. Поднялся сильный жар и озноб. Хорошо, что было уже близко до дома.
Когда Анна Ивановна встретила экипаж и увидела, что сын ее болен, то сама поехала немедля в Орел за доктором и вернулась с пленным французским врачом, офицером. Этот офицер, уроженец Бордо, военный врач наполеоновского Кавалерийского корпуса, был ранен, взят русскими в плен и отправлен в Москву, оттуда — в Рязань, где из-за переполнения госпиталей переведен в больницу в Орел. Рана его была пустяковая — в предплечье левой руки — и уже заживала.
Доктор Фор сразу принялся лечить Санечку кардинальными мерами. И они помогли. Александр Алексеевич понял, что Фор не только опытный врач, но также многосторонне образованный человек. Хорошо разбирается в музыке, живописи, литературе. Нашлись объединяющие интересы. Доктор понимал тонкий юмор, сам любил над собою шутить. А Плещеев всеми силами стремился к тому, чтобы краснобайство и острословие, изобретательность в пересмешках служили дома щитом от пугающих слухов, приходивших с фронта войны.
После утраты Смоленска русская армия отступление все-таки продолжала, и недовольство Барклаем де Толли достигло крайних пределов. Докатилось даже до верхних правящих кругов. Наконец император под давлением общества после нескольких дней колебания принужден был заменить Барклая де Толли полководцем, любимейшим среди населения — Кутузовым, который продолжал занимать скромную выборную должность начальника Петербургского земского ополчения и отдавал этому делу всю душу, энергию, время и выдумку.
Восьмого августа Кутузов был назначен главнокомандующим; 17‑го прибыл в генеральный штаб, расположившийся в Гжатске, и в тот же день переехал в Царево-Займище, средоточие армии. Поздоровавшись с почетным караулом, воскликнул: «Ну разве можно отступать с такими молодцами?» А наутро отдал неожиданный приказ: «К отступлению!»...
Тревога росла в русском обществе.
В Орловщине все население насторожилось — неприятель был уже не так далеко. В Черни́ и Муратове беспокойство усугублялось неизвестностью о Жуковском. Прибыло одно только сообщение, что 12 августа он зачислен в штаб Московского мамоновского полка в чине поручика. Видимо, письма терялись, почта все хуже и хуже работала. Тут и бездорожье было виновно: после чудовищно знойного лета пролегла полоса непрерывных дождей, размывших проселки и главные тракты.
Безмерно раздражало Плещеева присутствие в доме месье Визара. Анна Ивановна тревожилась тоже не меньше. И тут она опять проявила привычную предприимчивость. Съездив к Киреевским, своим близким родным, проживавшим около Орла, посоветовалась с умнейшей Авдотьей Петровной, и та предложила передать воспитателя им, в их Киреевскую слободу, на время, конечно. Ее сыновья вошли уже в возраст, немецкую бонну пора наступила сменить гувернером. Месье Визару можно предложить перебраться к Киреевским, соблазнив его явною выгодой: во-первых, он будет ближе к Орлу, во-вторых, на повышенном жалованье. А для отвода глаз сообщить ему, что сыновей Плещеевы решили препроводить на обучение в Тагино. В Тагине, дескать, у Чернышевых много иностранных учителей, англичанка мисс Ивенс, что очень существенно, гувернером — профессор экономики Жуайе, учителем рисования — итальянец Маньяни. Обижаться месье Визару нет оснований. Он отвезет воспитанников в Тагино и вернется оттуда в Киреевскую слободу, в трех верстах от Орла. Месье Визар согласился.
А Плещеев тем временем приступил к выполнению заветов старой графини: большинство своих мужиков отправил в отряды партизан, выдав свидетельства, что они отпущены по оброку.
Партизанское движение разрасталось. Плещеев слышал, как самостийно образовались отряды в Сычевском, Вяземском, Гжатском уездах Смоленщины. Чуть позднее крестьян объединил Богуславский, сычевский земский исправник, вслед за ним — предводитель дворянства Нахимов. Потом и другие — майор Емельянов, капитан Тимашев. Успешно стала орудовать против французов бабья бригада, собранная Анной Родионовной.
Недоедание уже проникало в ряды наполеоновской армии. Солдаты давно жарили на кострах только конину, ибо скот крестьянами угонялся, а зерно, мука и крупа, даже сено населением сжигались на местах на корню. По приказу Кутузова был создан подполковником и поэтом Денисом Давыдовым регулярный армейский отряд из гусар Ахтырского полка, и отряд нападал на врага с необычайною быстротой там, где его никто не мог ожидать, чем наносил французам жестокий урон.
Наконец прибыли вести, что отступление армии приостановлено и 26 августа состоялось генеральное сражение на холмистой равнине близ села Бородино. Несмотря на разрозненность и разноречивость слухов, писем, рассказов, газетных сообщений, в Черни́ понимали, что битва была кровопролитная, что потерь с обеих сторон оказалось множество множеств, но русские победили. Наши войска вечером продолжали стоять на операционной линии наполеоновской армии. Но через день Кутузов решил все-таки вновь отойти ради сохранения войск. Несмотря на отступление, прояснилось, что под Бородином почти половина наполеоновской армии была выведена из строя, и таким образом рассеялся миф, столько лет витавший над миром, о несокрушимости гения Бонапарта.
— Оно и понятно, — говорил взволнованно Александр Алексеевич сыновьям, читая официальные сообщения о боях. — Весь народ, весь русский народ вкупе поднялся на защиту отечества. Вы сами видели — даже инвалиды и бабы старой графини ушли в партизаны. «Ибо война теперь не обыкновенная, а национальная», — вот что пишет военачальник, герой князь Багратион, раненный в Бородинском сражении.
Но где, где Жуковский?.. Как-то Жуковский?.. Ведь в Бородинском бою Мамоновский полк тоже участвовал!
Наконец Киреевские получили письмо от их молодого приятеля Батенькова, недавно выпущенного из кадетского корпуса прапорщиком в артиллерийскую бригаду корпуса Сакена. Он писал, что встретил Жуковского, когда тот шел пешком из Москвы до Можайска, в составе Московской дружины, которая в предстоящем Бородинском бою назначалась в резерв. Однако о его дальнейшей судьбе Батенькову ничего не известно, — а ведь вражеские ядра во время сражения летали повсюду.
Волнение за друга растревожило всех обитателей Черни́ и Муратова. Плещеев решил отправить кого-нибудь на разведку в Москву, а если не удастся, то в штаб полка. Выбор пал на Тимофея, как на самого расторопного, а главное — знающего французский язык. Не хотелось Плещееву его отпускать, даже на время. Поручение все же опасное.
Тимофей, естественно, тотчас собрался и выехал к Москве на маленькой одноколке. В тот же день отправился также и Визар вместе с мальчиками к Григорию Ивановичу Чернышеву, в имение Тагино.
— О, месье, — сказал он на прощанье Плещееву, — я очень грущу от разлуки с дорогими, горячо любимыми мною питомцами. Я к ним так привязался!
«Иезуит!.. иезуит!.. — со всею ясностью понял Плещеев. — Даже мысли складываются у него в словесные обороты, привычные для аббата Николь. Конечно, донос губернатору он написал. Придется его от Киреевских дальше куда-нибудь переправить».
Через несколько дней Машей в Муратове была получена долгожданная весточка от Жуковского. Оказалось, что в самом деле многие его письма пропали. Он рассказывал о Бородине и, разумеется, о красотах ландшафта — без этого он не мог обойтись даже при описании вечера накануне сражения. Тишина и покой нарушались только редкими ружейными выстрелами, похожими на стук топоров, темное звездное небо, казалось ему, таит нечто роковое и недосказанное, предвещавшее гибель и горе наступавшего дня. А потом, утром, страшные ядра, грохот и дым, затмевавшие синеву и безоблачность равнодушного неба. О себе он писал, что его военная часть, расположенная в довольно безопасном месте, принуждена была отойти, но к вечеру снова вернулась на возвышение посреди боя. Ночь наступила, сражение смолкло. Вдали царствовал мрак и туман осевшего дыма. Лишь огни неприятельских бивуаков горели тусклым огнем. Поэт. В каждой строке — все тот же поэт.
Упоминал Жуковский также о том, что в Бородинском бою участвовал Вяземский, но повидаться с ним не пришлось, хотя он, как адъютант Милорадовича, находился поблизости.
С безмерным волнением обитатели Черни́ и Муратова читали и перечитывали это письмо, перебеляли его, оставляя на память.
И опять потянулись дни томления и маеты. Приходили вести, крайне смутные, крайне тревожные и притом всегда противоречивые. Тимофей по дороге к Москве тоже ничего не написал. Зато в эти дни Плещеев получил вторую весточку от Жуковского.
Писал он из Ярославля. Последние события, совершавшиеся на его глазах, страдания людей и бедствие России так его поразили, что он с трудом приводит мысли в зыбкий, неустойчивый порядок и собирает последние силы, чтобы написать письмо.
Грохот железа, ураганы снарядов, боль, муки, страдания, кровь, раны и смерть, трупы, голод, отчаяние, переселение народов... Он смотрел на землю, на небеса и взывал — к ненависти и отмщению!.. Да! Духовный мир его опрокинут, от нажитой философии не осталось следа, и он не знает, где, когда сумеет найти смиренный покой. Только блаженная мысль об отмщении варварам приносит надежду омыть свою душу бальзамом забвения.
До сих пор у него не хватало решимости, чтобы сообщить милому другу о постигшем новом несчастье. Ибо он знает, как любимому негру был дорог Ветер его. Увы. Ветра нет. Он погиб. Пал на священном поле Бородина. Завет Николая Михайловича выполнен: пегас Карамзина, конь его вдохновения, сослужил верную службу. Когда Петр Андреевич Вяземский, — по духу поэт, такой же, как и Жуковский, как Карамзин, — остался на высоте батареи, под обстрелом врага, без коня, то Дмитрий Гаврилович Бибиков прислал в резервный полк вестового с мольбой раздобыть для друга новую лошадь, и Жуковский без колебания передал ему заветного Ветра.
Но вскорости конь вернулся к нему. Раненный насмерть, весь в поту и крови, разыскал его среди тысячи ратников. Хотел передать заочное прости верному господину и другу, пребывающему сейчас вдалеке. Тихонько заржал своим чистым, серебряным голосом и, судорожно взлетев на дыбы, рухнул бессильно на землю.
Жуковский знает: скорбь его друга и брата будет бездонна. Он сам скорбит вместе с ним.
Александр Алексеевич заперся в кабинете. Три дня не выходил. Никого к себе не пускал. Отказывался от еды. Анне Ивановне письмо от Жуковского передал через щель, и мужа она более не тревожила. В доме было приказано в дверь к нему не стучать и к окнам не подходить.
На третий день из кабинета стали доноситься тихие, обрывистые звуки виолончели. Потом — фортепиано. Плещеев что-то сочинял и, похоже, записывал. Но он никому не сыграл новой музыки.
Лишь спустя многие-многие годы — уже в Петербурге — поздним вечером наедине с Василием Андреевичем он впервые спел свою песню, посвященную памяти Ветра. Эта была песнь на слова Шарля Гюбера Мильвуа в переводе Жуковского:
Плач араба над мертвым конем
Несколько очень простых, страстных аккордов, пунктированный ритм. Пауза: захватило дыхание.
Со мною, о брат мой, страданья дели —
Царь быстрого бега простерт на земли...
И снова пауза, снова фермата. Отчаянно брызнули слезы. Плач над конем переплетается с пением... Это — напевное причитание восточного воина, его вопль, жалоба и мольба...
Мой верный соратник в бою и трудах,
Он, бодрый, при первых денницы лучах,
Стрелою, покорен велению длани,
Летал на свиданья любови и брани...
«Царь быстрого бега»... Ах, этот бег... стремительно-неукротимый полет, подобный ураганному вихрю, горной лавине, экстаз от движения... и вместе с тем на скаку плавность, плавность такая, как будто конь копытом земли и не трогает... То, что стремился Плещеев передать в музыке...
И наконец — упоение, роздых у источника жизни, юной, полноводной жизни, насыщенной вдохновением:
В час зноя и жажды скакал он со мной
Ко древу прохлады, к струе ключевой...
И в кратком рефрене всплеск яростной боли — несколько пэонов, один за другим, — и смерть...
И скоро, при гласе великого дня,
Из пыльного гроба исторгнув меня,
Величествен, гордый, с бессмертной красою,
Ты пламенной солнца помчишься стезею.
Жуковский слушал и плакал: «стезею солнца», «пламенною стезею...», «из гроба исторгнув меня...».
Наутро принес другу страничку мелко-мелко исписанного черновика — это было воспоминание о Ветре, погрузившемся в бурные воды Двины около Риги вслед за хозяином. Жуковский хорошо помнил рассказ очевидцев, как Ветер бросился в реку вслед за уходящей шхуной с Плещеевым на борту и как Александр с корабля тоже бросился в холодную воду, чтобы не дать погибнуть коню.
И начал конь копытами и грудью
Бить по водам и волны пробивать,
и вкруг него кипела, волновалась,
И пенилась, и брызгами взлетала
Морская зыбь...
«Нет, не разрушается ничто, — думал Плещеев, читая эти стихи. — Ничто не пропадает. Ничто не может погибнуть, исчезнуть из жизни... Помнится, будучи мальчиком, грезил Жуковский: длинный след... светлый, сияющий след оставляет лебедь на поверхности озера после себя. Так и жизнь человека».
...Вперед стремился конь, и длинный след
Шипящею бежал за ним змеею...
Через тридцать два года Жуковский запечатлел память о Ветре в Сказке о Иване Царевиче...
Тимофею к Москве приходилось пробираться с громадным трудом — вся дорога запружена. Возки, телеги, кареты, фуры, фургоны, верховые и пешие беженцы двигались навстречу сплошным единым потоком, сметавшим все на пути. Все колокольчики и бубенцы были отвязаны, разумеется.
По сторонам дорог заброшенные, обворованные огороды, развороченные плетни, палисадники, заваленные мусором, негодною брошенной дрянью, и — поля, поля, опустошенные, беспризорные, выжженные, чтобы ничего не осталось врагу... Когда Тимофей смотрел на эти поля, на эту оскорбленную русскую землю, ему становилось до того ее жалко и так хотелось ее приласкать, злополучную, обнищавшую, погладить ладонью ее придорожную растоптанную травку, упиться слезами и болью бедующей русской многострадальной земли и нести, нести в себе эти слезы и боль, пока не превратятся они в мощную, кипящую ненависть.
Он почел за благоразумие продать одноколку и лошадь. Его обступила толпа, все кричали, перебивали покупку один у другого. Он отдал почти задаром коня и повозку какой-то бедной женщине с двумя изнуренными детьми.
Застава Москвы не охранялась. Запоздавшие воинские части маршировали по направлению к Перервинской дороге. Солдаты шагали молчаливые, мрачные. Главные силы в это время уходили по Рязанскому тракту.
В предместьях избы, дома и домишки, покинутые, заколоченные или, наоборот, раскрытые настежь, со снятыми дверями и оконными рамами, напоминали погосты, на которых давно уже никого не хоронят.
Москва была брошена. Повсюду полное запустение и беспорядок. Добравшись наконец до Каменного моста, прошел в переулок меж Знаменкой и Волхонкой, к дому Вяземских, близ двора Колымажного, куда Плещеев наказывал ему зайти в поисках Жуковского. Дом был заперт и заколочен. В дворницкой Тимофей увидел сидящего за столом... Алешу Плещеева, грязного, пропыленного. Что за чудо?.. Как попал он в Москву?..
Лёлик признался, что он убежал. Лишь только экипаж с его братьями под начальством Визара достиг главного тракта и местечка Фатьяново, Лёлик нарочно поссорился с Алексашенькой, нашумел и вслед за тем нагрубил гувернеру. Тот рассердился и пригрозил высадить его из коляски.
— Пожалуйста. Буду счастлив избавиться от вашего общества. — И выпрыгнул из экипажа.
Отпрягли одного из коней, оседлали, Алеша сел на лошадь, умчался. Визар сделал вид, что спокоен: отец всегда поощрял одиночные выезды сыновей — пусть привыкают. А в Фатьянове Лёлику и прежде не раз приходилось бывать одному. Гувернеру в голову не взбрело, что он повернет не домой, а по направлению к Туле и — тем более даже в Москву.
— Значит, ты, Лёлька, без спроса из дома улепетнул? — Тимофей рассердился. — И в Москву? Что ж ты молчишь?.. Так за баловство твое вот тебе мое холопское слово! — И Тимофей схватил его за вихры, начал крепко, с силою тормошить голову и вправо, и влево, и вниз, и назад, и вперед. Больно. Но Лёлик, стиснув зубы, молчал: Тимофей был, в сущности, прав. Потом мажордом принялся лупить мальчика по заднему месту. Очень больно, очень и очень. Тимофей перестал хлестать лишь после того, как отбил себе руку.
— Ну, что мне делать с тобой? Домой переправлять? А на чем? С кем?.. Самому мне с тобой уходить?.. Пешком ты не дойдешь. — Выдержал долгую паузу. — Ладно. Навестим Карамзиных и, коль они еще не уехали, может, там какую лошадку добудем.
До Новой Басманной было весьма далеко! Ничего не поделаешь.
Но дом, где квартировал Карамзин, рядом с полицейскою частью и пожарною каланчой, был также наглухо заколочен. Однако то ли дворник, то ли, может быть, управляющий оказался на редкость смышленым, знал всех друзей и родичей Карамзина, знал их судьбу и рассказал, что во время Бородинского боя князь Вяземский и два каких-то солдата вынесли из огня истекавшего кровью офицера и на плаще доставили с великим трудом в госпиталь полевой. Там они встретились с раненым Багратионом. Милорадович князя Петра за отличие представил к чину капитана и ордену Владимира.
— А Жуковский?.. Жуковский?..
— Не знаю. Знаю только, что Вяземский сейчас в Ярославле, где ополчение Дмитриева-Мамонова расквартировано. Вам же следует сейчас наведаться еще к Растопчину, там Карамзин проживал последнее время, и там его книги и вещи остались.
Парадный двор перед великолепным дворцом Растопчина на Лубянке был запружен толпою, которая понемногу уже расходилась, возбужденно обсуждая какое-то происшествие. Пришлось обогнуть здание справа, со стороны переулка. Там стоял тарантас у заднего хода. Его грузила бумагами и книгами старушка, мадемуазель Беер, гувернантка Карамзиных.
— Карамзин направился в Нижний, к семье, — объяснила она, — там хочет в нижегородское ополчение вступить, чтобы с мечом в руке отправиться в поход на Москву — выбивать Бонапарта!
Книг и папок Карамзина оказалось такое множество, что уже не умещалось в кузове тарантаса. Все это мадемуазель Беер увозила в Остафьево, подмосковное имение Вяземских. Сама она взгромоздилась на козлы. О Жуковском она тоже не знала ничего.
«Лёлика следовало бы с нею вместе отправить, — размышлял Тимофей, — а впрочем... неприятели могут добраться и до Остафьева... Да ему в тарантасе и не уместиться... Вот задача теперь: Жуковский... Разыскивать-то его, пожалуй, теперь уже нечего. Полк Мамонова искать?.. Где?.. В Ярославле? Небось давно перевели... Неразбериха повсюду... нешто найдешь?.. Следует, конечно, всеми мерами в Орловщину ворочаться. Эх, Алексей, тяжелой обузой ты мне навязался! Куда ж нам податься? Здесь поблизости, на Никольской, артист Плавильщиков жил. У него нето передохнуть?.. Вишь, как Лёлик измучен».
Добрели. Разыскали истопника. Но Плавильщиков, трудно больной, с многочисленною семьей, всего час назад выехал в Петербург. А другие артисты? Лизаньки Сандуновой нету в Москве — в столицу осенью уже перебралась. Но Сила Сандунов остался при банях своих. Да он с Лизанькой давно уж в разводе.
В каморке у истопника Тимофей с Лёликом подкрепились, поели, что осталось у Тимофея в дорожной котомке. Из оконца были видны Никольские ворота Кремля... и Лёлик туда потянулся. В соборах звонили к вечерне. Ну как, в самом деле, в Кремль не пойти?.. И довелось Тимофею с Алешей нежданно-негаданно принять участие в обороне Кремля.
Звонница Ивана Великого гудела хмурым рокотом неторопливых колоколов. Горожане, служилые люди, дворовые, сидельцы, ремесленники, дворники, даже монахи и бабы выносили из Арсенала ружья, тесаки, старинные алебарды. Отобравшие оружие поднимались на башню Троицких ворот и на стены, к бойницам. Створки ворот уже заложены наглухо бревнами, досками, железными плитами, на дальнем углу, где Арсенал, воздвигнута баррикада.
Неприятель входил в Москву по Можайской и Звенигородской дорогам, по Дорогомиловке, по Арбату и через Пресню — по Никитской, Поварской и Воздвиженке.
Издали донеслись залихватские рулады духового оркестра. По Воздвиженке гарцевал эскадрон пышно разодетых улан. Оркестр приближался. Взвизгивая, нагло свистел корнет-а-пистон; грузно прыгая, ухали трубы; пьяным кряком рычал большой барабан, поддержанный звяканьем дребезжащих тарелок. В такт цокали копытами лошади. Но все эти звуки не могли заглушить колоколов Ивана Великого, гудевших густым, рокочущим потоком без берегов, без границ...
Картинно красуясь, уланы стали приближаться по Троицкому мосту через речку Неглинку, к наглухо закрытым воротам Троицкой башни.
— Господи, благослови! — послышался шепот, и нестройным, раздробленным залпом на бойницах чмокнули ружья. Замолкли колокола. Тимофей и Лёлик тоже стреляли из карабинов.
Лошадь в переднем ряду, неистово заржав, поднялась на дыбы, улан пригнулся к шее коня, схватившись за гриву; другой, самый крайний, всплеснул высоко руками, как будто хотел поймать невидимо пролетавшую птицу над головой, и, расслабив ноги, вылетел из седла; повиснув на перилах моста, он слегка задержался, словно намеренно балансируя, и сорвался в Неглинку, лениво волочившую свои грязные, заплесневелые воды вдоль Кремлевской стены к Боровицкому мосту. Еще один залп. Пронзительно пискнул корнет-а-пистон и захлебнулся змеиным пассажем; цинично хрюкнули трубы; оркестр умолк.
В наступившей тишине защелкали, затараторили выстрелы горожан с верхушек Троицкой башни. Эскадрон повернул и ускакал на противоположную сторону площади, к храму Николы в Сапожке и к соседнему с ним кабаку по направлению к Воздвиженке.
— Ага! отступили французишки! — И отряд москвичей начал с остервенением всаживать пули в кавалерию неприятеля.
— Пушки, пушки везут! — раздались встревоженные голоса на бойницах. С Воздвиженки на площадь выехала артиллерия.
У кабака Сапожок на огромном статном коне вырос в петушином наряде всадник — в зеленом колете, брусничных штанах, синих чулках, в коротких сапогах с золотыми громадными шпорами.
Кто-то рядом сказал: «Да это, видать, их начальник, маршал Мюрат».
Два орудия были придвинуты вплотную к Кутафьей башне. Два залпа — один вслед за другим — на щепы разнесли резные створы Троицких ворот. Но защитники все-таки продолжали стрелять.
Петушиный всадник отдал команду, и эскадрон французских улан полным карьером с тесаками наголо пронесся по Троицкому мосту в зияющий проем ворот. Следом — гусары; за ними лавиной рванулась пехота. Что значил для них жалкий обстрел со стены? Теперь уже в самом Кремле внизу началось побоище горожан, спрятавшихся за арсенальною баррикадой... Лёлик был в ужасе: убитых он видел впервые. Уланы, гусары палашами наотмашь побивали толпу, выгоняя ее из-за баррикады. Боже мой! сколько крови! сколько крови в Кремле!
Защитники на Троицкой башне бросили ружья и побежали вправо и влево вдоль стены, мимо бойниц, по площадкам, по направлению к башням — Арсенальной, Комендантской, Собакиной... Снизу по лестнице уже поднимались французы.
Кто-то потянул Лёлика за рукав. Это был инок. В рясе. Тимофея он тоже молча манил в какую-то скважину за угловым изгибом Троицкой башни. Там затаились до позднего вечера. В темноте стали переходить по верху стен, мимо бойниц на Комендантскую башню, глухую, без выхода в город. Спустились. В Кремле то и дело им попадались трупы изрубленных и застреленных горожан. Впервые довелось присутствовать Лёлику при великом таинстве смерти. Оно потрясало его. Тимофей потрепал мальчика по плечу: «Привыкай, барчок, привыкай... сам избрал такой путь. То ли придется нам с тобой еще повстречать?.. Бедствие русской земли...» И тут Лёлик увидел, как в небе занялось зарево далеких пожаров.
А в Кремле полыхали костры бивуаков: солдаты, собравшись вокруг, пировали победу...
Тимофея и Лёлика вел то ли послушник, то ли чернец из Чудова монастыря — сторонкой, вдоль самой стены. Войдя в Тайницкую башню, юный инок достал из кармана трут, несколько тоненьких церковных свечей и выбил огонь. Долго водил то вправо, то влево, спускался по лестницам. Отпирал какие-то большие замки и засовы — он приволок из монастыря связку ключей. Наконец, тяжело заскрипев на ржавых петлях, раскрылась последняя дверь. Повеяло прохладой от речки, протекающей рядом, чуть ниже. Стали пробираться налево, вдоль набережной, — по направлению к Красной площади. Неужели свобода?..
«Коль славен наш господь в Сионе», — мерно и невозмутимо вызванивали Спасские куранты старую-престарую, затверженную Лёликом с детства мелодию.
На горизонте, как фейерверк, полыхали огненные языки вперемешку с лохмотьями траурного, черного флёра. Гневным протестом вздымались в небо могучие столбы дыма и копоти. В Москве разгорался пожар.
«Это был огненный океан! — так впоследствии рассказывал о пожаре Москвы на острове Святая Елена доктору Барри Эдварду О’Меара умирающий Наполеон. — Казалось, само небо и тучи пылали. Жестокий порывистый ветер раздувал огонь, подобно волнам в разъяренном море. Глыбы багрового крутящегося пламени, дыма, словно гигантские морские валы, внезапно взлетали к зажженному, горящему небу и вдруг падали вниз, в пылающий океан. О! это было величественнейшее и самое устрашающее зрелище, когда-либо виданное человечеством!..»
Это «устрашающее зрелище» и заставило Наполеона бежать из Кремля: его дворец загорелся. Выбравшись из него тем же потаенным, замурованным коридором под отводною стрельницей в Тайницкой башне с ее тайником-колодцем, он задумал проникнуть через Пресню, Ваганьково кладбище и пустырь у речки Ходынки — в загородный Петровский дворец.
В огненном лабиринте близ Поварской в этот час пробирались Тимофей, Лёлик и с ними Сергей, послушник из Академии Чудова монастыря, оставшийся вместе с новыми товарищами и теперь распростившийся с рясой; они бродили в поисках пищи по кривым переулкам горевшего Арбата.
Какой-то бежавший в панике мещанин прокричал, чтобы они свернули по Большой Молчановке влево от церкви Николы, что на курьих ножках, никак не подаваясь в сторону Трубниковского: на углу Борисоглебского и Собачьей площадки заложен склад пороха, который вот-вот взорвется. Они ринулись прочь от Молчановки по направлению площади, еле пробиваясь сквозь дым, хлопья горящего пепла и копоть.
Сюда, к развилке двух улиц — Молчановки и Поварской, в это мгновение примчались несколько всадников на бесновавшихся лошадях. Один из них, на статном белоснежном коне, и был Наполеон. Лёлик его сразу узнал по описаниям, по картинкам — на нем был его обычный серый сюртук, треуголка, белые лосины. «Эх, нет пистолета!» — подумал мальчик с досадой.
На самом углу император на мгновение задержался, соображая, куда же направиться дальше, по Молчановке или по Поварской, — и там и здесь бушевало ревущее пламя. «Какая у него толстая шея! и большая голова на маленьком туловище!» Маршалы и генералы вперебивку убеждали суверена, предлагая различные пути, кто — на Поварскую, кто — на Молчановку. Продолжая колебаться, Наполеон, осматриваясь, направился влево — к Молчановке. «Вот как удачно! — успел шепнуть Лёлик Сергею. — Там... склад пороховой! Крышка войне».
В это мгновение Тимофей бросился наперерез Бонапарту и крикнул ему по-французски:
— Нет, не туда, ваше величество!.. Там, на Молчановке, порох! Вам надо направо! на Поварскую!
Лёлик чуть было не вскрикнул...
«Что он наделал?.. Там был бы конец императору!»
Бонапарт остановил ярившуюся лошадь и, повернувшись в седле, бросил острый взгляд на Тимофея.
— Вы говорите, направо?.. На Поварскую?.. Тысяча дьяволов! Вы русский — я вижу. Если русский направляет французского императора вправо, значит, надо налево.
— Я сам, сам вас к Поварской поведу! Я же не полезу в огонь!
— Не надо. Знаю вашего Ивана Сусанина! — И Наполеон решительно повернул на Молчановку, влево, навстречу пороху на Собачьей площадке.
— Ну, Лёлька, что теперь скажешь? — не мог удержаться от торжества Тимофей. — Понял, каков был мой расчет?
Однако лошадь Наполеона, почуяв опасность, начала панически сопротивляться посылу. Бонапарт шпорил ее, дергал за повод и, разъярясь, бил изо всех сил хлыстом по бокам, по шее, по крупу. Конь бесился, вскидывал задом, пытался даже подняться в свечу. Какой-то гренадер, схватившись за повод, хотел провести коня между горящих домов, однако лошадь рванулась и укусила его.
— Э-э, был бы тут Ветер, он бы послушался! — воскликнул Алеша.
Император бросил поводья и соскочил. С удивительной легкостью при своей полной комплекции он спрыгнул на землю!.. О да, можно поверить рассказам о силе его и выносливости — он пешком совершает походы, неделями не снимая сапог.
Пеший Наполеон без колебания бросился в узкий, извилистый проход между двух огненных стен, вернее, под арку огня, смыкавшуюся горящим сводом вверху. Сквозь дым можно было его рассмотреть; но на мгновение он все-таки задержался, — видимо, пламя обжигало лицо. Подняв воротник и уткнув в него подбородок, нахлобучив треуголку на брови, а рукавами прикрыв лоб и нос, он упрямо двинулся дальше. Два старика гренадера бросились следом и подхватили его за локти с обеих сторон. Кое-кто из свиты, набравшись решимости, устремился за ним. Однако большинство повернули коней и помчались обратно, свернув налево, мимо церкви Симеона Столпника и по Мерзляковскому переулку, — к Никитским воротам.
Долго еще кружили Тимофей и юнцы по прилегавшим кварталам в поисках провианта, прислушивались, не раздастся ли взрыв на Собачьей площадке... Однако долее оставаться в горящем участке было опасно. Пришлось пробираться тоже к Никитским воротам. И только когда они поравнялись с суворовской церквушкой Федора Студита, донесся к ним оглушительный грохот и зловещие перекаты — как будто сзади что-то разорвалось и обрушилось. Успел ли пройти Бонапарт опасный участок?
Через неделю-другую удалось им узнать, что Наполеон пешком прибыл в тот день в Петровский дворец.
Все трое первое время квартировали у бабы, молодой вдовы Хариты Никифоровны, дворовой стряпухи господ Курослеповых, уехавших из Москвы. Но через два дня домик, где они жили, был подожжен компанией пьяных капралов. У Хариты все до ниточки погорело.
Долго бродили они теперь вчетвером по горящей и расхищаемой врагами Москве, пока не нашли убежища в отдаленной беседке огромного сада, позади того квартала, где когда-то, очень давно, проживали Плещеевы в собственном доме — на Тверской-Ямской, в переулке, в приходе храма Василия Кессарийского. Этот квартал назывался в те дни «Тишина», поблизости старый рынок — Тишинский. Сюда пожары сейчас пока еще не добрались. Дом был расхищен торжествующими победителями. Обворовали даже старого сапожника, памятного Лёлику с самого раннего детства.
Несколько раз пытался Тимофей проникнуть через Семеновскую заставу, чтобы вернуться в Орловщину, но бесчисленные патрули на мостах не пропускали ни в город, ни из города никого. Тимофея дважды почти догола раздевали солдаты, и он ходил теперь без рубашки, в старых лаптях и драной сермяге, подпоясанной бечевой, — все, что мог одолжить ему дворник.
Обворовывали на улицах всех. С головы у Хариты Никифоровны сняли платок, отняли теплую юбку. У Лёлика давно отобрали туфли и курточку. К насилию и грабежу, к поджогам и разрушениям негласно призывало солдат высшее командование вражеской армии. В штабе были распределены участки Москвы для методического и планомерного разрушения города.
С большим трудом приходилось раздобывать москвичам пропитание. Иногда удавалось накапывать далеко на окраине фунтов десять картофеля и, главное, донести их в целости до дому, обходя шнырявших повсюду в поисках пищи французов. Харита кое-как собирала на заброшенных огородах немного капусты или моркови и в саду на костре готовила чудесное варево. Для Лёлика Сергей где-то раздобыл драные сапоги, ибо тот несколько недель бегал босым, а вечера стали холодными — хорошо еще, что батюшка приучил сыновей до поздней осени ходить необутыми.
Глядя на Лёлика, Тимофей усмехался: «Ничего... пусть привыкает. Это добрая школа для барчука. А в целом, он — молодчуга... Крепкий и телом и духом. Воду достает из колодца и таскает домой. Даже дрова научился колоть. И как мастерски научился!..»
Постоянным спутником стал у Алеши его новый приятель — Сергей, недавний чернец. Он, в сущности, еще не был пострижен и числился послушником. Его насильственно определила в Греко-латинскую академию при Чудовом монастыре два года назад помещица-ханжа, пытаясь богоугодными делами замолить грехи супруга. Этот барин, старик, обесчестил родную сестру Сергея, и та от отчаянья пыталась наложить на себя руки. Сергей поклялся барину отомстить, но тот скоропостижно скончался. Алеша, узнав все подробности этой трагедии, был в ужасе. А Тимофей говорил: «Эх, барчок, поживешь еще чуточку, не с тем еще встретишься».
У Тимофея в последнее время завелись какие-то знакомства, но он умалчивал о них. Тщательно прятал в укромных местечках объемистые пачки бумаг, перетянутые бечевами. Сергей подсмотрел, как он разбрасывал в пустынных кварталах поблизости казарм неприятелей какие-то прокламации, а некоторые пачки ухитрялся забросить даже в открытые окна.
Оказалось, что у Тимофея наладились сокровенные связи с русскими партизанами, которые неведомыми, опаснейшими путями проникали в Москву. Пришел он однажды домой окрыленный, сияющий: некто из его новых знакомцев видел своими глазами Жуковского в русском штабе, на главной квартире. Рассказывали, что на марше после Бородина Жуковский повстречал своего пансионского друга Андрея Кайсарова, ныне майора, начальника походной типографии светлейшего князя. И удалось прикомандировать его волонтером к дежурству на главной квартире и познакомить с первым адъютантом Кутузова, майором Иваном Никитовичем Скобелевым, любителем русской словесности. Естественно, что они сблизились, подружились и живут сейчас вместе в палатке. Жуковский ему очень полезен — помогает реляции сочинять. Лёлик радовался этому сообщению чрезвычайно...
При регулярном недоедании, постоянных тревогах, угрозах неожиданных бедствий, при бесчинствах врагов Тимофея неотвязно тревожила мысль все-таки переправить Алешу в деревню. Но поручать его партизанам было очень опасно. Поэтому он решил разыскать давнего знакомого артиста Силу Сандунова, предприимчивого и оборотистого дельца. По слухам, он продолжал проживать при своих банях, пока еще сохранившихся от пожара, на крутом берегу речки Неглинки.
В банях нашли ту же мерзость запустения, как и повсюду. Диваны ободраны, люстры и зеркала либо сняты, либо побиты. Механизм, подававший воду из водопровода, порушен. Бассейн превращен в ретирад, и смрад разносился по всем апартаментам.
Квартира Силы Николаевича тоже вся разворована. В ней живут офицеры немецкого полка. А самого Сандунова долго не могли разыскать. Наконец им во дворе повстречался грязный оборванец с полуседой бородой и злыми, горящими, как уголь, глазами. Это и был хозяин бань, прославленный Сандунов, исхудавший, исстрадавшийся, потрясенный, растерзанный гибелью дела, ради которого два года назад бросил театр, рассорился и разошелся с женой. До сих пор не мог ей простить, что она обратилась к главнокомандующему Москвы Долгорукому с жалобою на мужа из-за того, что он построил бани на общий их капитал, а записал их только на себя одного. Но теперь все оказалось напрасным, все пошло прахом — и бани, и деньги, и труды, и семья... и театр... Один лишь управляющий, Рогаткин Иван Дмитриевич, бывший актер, остался при разворованном помещении. Сандунову тоже скоро придется бежать. Однако бежать не от французов, а от своих... х‑ха! Растопчин перед приходом врагов распорядился выслать в Вятку его вместе с другими неблагонадежными, «зломыслящими» людьми. Виною тому ехидные эпиграммы двух братьев Сандуновых, пущенные по народу, о «делах-делишках» правительства.
Поэтому теперь, уезжая, Сила хочет следы замести. Скажется, будто собирается в Кострому, а на самом деле поедет на юг, в Полтавщину, в Сумы, — там приятель его проживает, Александр Александрович Палицын, переводчик Делиля, Руссо да Слова об Игоре. Но Сила уедет лишь после того, как французы уйдут. Они скоро уйдут, он в том убежден, и с неслыханною срамотою...
Сандунов обещал: если подвернется оказия, он пошлет Плещееву письмо либо захватит с собою в Сумы Алешу — оттуда переправить его в Орловскую губернию будет значительно проще.
В ясный, погожий, сияющий день Лёлик с Сергеем проходили поблизости Вдовьего дома у Кудринской площади, богадельни для вдов и сирот. Теперь там располагался госпиталь для французских военных. Внезапно на Кудринской послышались крики — все огромное здание госпиталя полыхало. Две старые сиделки истошно кричали, что они видели сами — видели! видели! — как французы стреляли в дом горючими веществами. А перед этим из госпиталя были вывезены все французские раненые, но там осталось еще много русских воинов, увечных и хворых. Французы говорят, что, дескать, их нечем кормить.
В самом деле: из дверей и окон вылезали люди в нижнем белье, с повязками на руках, на головах; некоторые спасались при помощи костылей или даже ползком. Зрелище горящего здания и стоны людей, сгорающих заживо, были ужасны.
В главных дверях, охваченных пламенем, показались двое солдат, волочивших раненого, видимо уже без сознания. Обивая на ходу горящие рукава и полы одежды, прикрывая лица накинутыми на головы полотенцами, солдаты вынесли раненого, миновали ограду и уложили на траве бульвара, под раскидистыми тополями. Раненый слабо дышал. К счастью, серьезных ожогов не оказалось — солдаты вынесли его из палаты, которая еще не горела, предусмотрительно обернув одеялами.
Но куда с ним деваться?.. Солдаты, оба молоденькие, беспомощно озирались вокруг. Они сами еще не оправились от ранений, но помогали в госпитале как санитары. Лёлик и Сергей, посовещавшись, предложили отнести его к ним, на Тверскую-Ямскую, в беседку. При помощи каких-то бог весть где раздобытых жердей солдаты соорудили нечто вроде носилок. По дороге сказали, что раненный в ногу — офицер неизвестно какого полка, он даже фамилии своей не говорит, но душа-человек. В госпитале все его звали «дядя Алеша».
Тимофей и Харита немного смутились, увидя раненого офицера, — в беседке не было ни топчана, ни перины, чтобы его уложить. Солдаты разыскали где-то солому, оставили госпитальные одеяла и простыню. Ушли, обещая наведываться.
Харита начала хлопотать. Умыла раненого. К нему вернулось сознание. Назвать свою фамилию он и здесь не захотел. И снова впал в забытье.
Пролежал Алексей Петрович в беседке дней пять или шесть. Харита выстирала и разрезала простыню, делала ему перевязки; боль он сносил без единого стона, как полагается воину. Солдаты, вынесшие его из пожарища, продолжали навещать офицера, приносили скромные пайки для подкрепления сил. Приводили пленного русского доктора. Раненый стал поправляться. Солдатики засиживались. Один из них, Ермил Севастьянов, оказался земляком орловчан, крепостным у помещиков Юрасовских, известных в округе своим театром в Смольянине. Был он ранен под Бородином, попал в плен, но ему повезло. В госпитале Ермил всех больных и врачей развлекал подражаниями собачьему лаю, медвежьему рыку, мычанью коровы, кудахтанью кур, петушиному крику, плачу младенца, чему обучился в театре у Юрасовских. Умел он сразу на двух дудках играть, крутить тарелкой на палке, уставив ее на носу, и много других выкидывать фокусов.
Ермил и здесь, в беседке, всех забавлял смешными рассказами. Он сильно стосковался по дому и страстно ждал возвращения, хотя ему не так уж сладко жилось на барщине у Юрасовских. «Вот кончится эта война, вернемся домой, получим все вольную...» — так мечтал он...
Алексей Петрович скептически улыбался. Этот умудренный опытом человек помогал собеседникам разобраться в событиях. Доказывал мизерную, жалкую роль императора Александра и мужество русских людей, приводил бесчисленные примеры. Обратил внимание на то, как в прокламациях, распространяемых Тимофеем, теперь с особым — новым, до сих пор небывалым — уважением говорится о русских крестьянах: «...наши честные поселяне», «...почтенные граждане», «...крестьяне, горящие любовью к отчизне», — и при этом подчеркивался единодушный подъем патриотического духа у всего населения, без различия чинов или званий.
— Бедные солдаты! — говорил он печально. — Мечтают о всеобщем раскрепощении. Но кончится война, придут мужики из армии домой, опять попадут в подъяремное состояние, еще крепче, чем прежде. А ведь мужик-то составляет в государстве нашу главную ценность, он — и воин, и землепашец. А что мы без хлебушка будем собой представлять? Вот ты, Алексей, сейчас понял небось истинную ценность хле-буш-ка?
Лёлик с пристальным вниманием слушал раненого офицера: у него на многое раскрывались глаза. Тимофей слушал и усмехался.
Наконец Алексей Петрович начал вставать и даже немного прохаживаться.
— В армии я разговаривал со многими ратниками, — рассказывал он. — Они уже чуют: их перестали сейчас трактовать как рабов. А я... я-то знаю: лишь только мы победим, — а мы победим, это ясно даже младенцам, — все обещания императора Александра развеются в прах, а крепостным будет объявлено, что они мзду получат — от бога.
Однажды Лёлик с Сергеем вернулись домой и застали в саду полный разгром. Какие-то мародеры вломились в беседку, требовали у Хариты вина и еды, Алексея Петровича выволокли из постели, отобрали суконное одеяло, зипун; его самого увели. Под конец разожгли посредине беседки огромный костер — осталась только зола.
Компания приютилась на несколько дней на окраине, в мукомольне ветряной мельницы. Там в закромах удавалось наскрести немного муки. Потом они перебрались в курятник огромного Невежинского парка у крутого берега Яузы.
Очень плохо стало с едой. Частенько они голодали. Лёлик все это терпел и не жаловался.
А Тимофей все более втягивался в деятельность партизан. И втягивал мальчиков. Они давно уже разносили по разным кварталам французские, немецкие, итальянские, русские прокламации и ловко подбрасывали их в окна казарм. Их «работа» была отмечена «там», то есть в стане партизан русского войска. С ними даже познакомился сам Фигнер, капитан третьей роты Одиннадцатой артиллерийской бригады, прославившийся своими дерзкими партизанскими подвигами. Он-то и рассказал о Жуковском. По секретному распоряжению фельдмаршала Фигнер часто бывал налетом в Москве. Зная в совершенстве помимо французского также немецкий, итальянский и польский, переодеваясь то булочником, то парикмахером, то дровосеком, чаще иностранным солдатом, разузнавал и сообщал светлейшему в штаб о военных секретах французского войска.
Как-то ночью в курятнике навестил Тимофея сгорбленный, длиннобородый старик, с лохматыми бровями, оборванный, весь прокопченный какой-то. Это был Фигнер, переодетый и перекрашенный. Его суковатая палка превращалась в замаскированное духовое ружье. Он сообщил славные вести. Армия наша после краткого марша остановилась, чтобы укрепиться в Тарутине во временном лагере. Там комплектуется новое войско, подтягиваются рекруты и ополченцы. Все солдаты и командиры рвутся с нетерпением в бой. Велел Лёлику домой письмо написать, обещая через штаб армии его весточку переправить. От Тарутина до Черни́ верст полтораста, не больше.
Ночевать в курятнике Фигнер не захотел: ему нужно было в Москве разведать дислокацию войск, узнать о намерениях французского штаба. Пусть мальчики приходят чуть свет сегодня же на Красную площадь.
И верно, только лишь рассвело, юнцы увидели своими глазами, как Фигнер в мундире русского артиллерийского капитана, поджарый, прямой, пронесся карьером по площади и по улицам во главе сотни таких же головорезов казаков. Стреляли во французские военные части, даже в караульных у Спасских и Никольских ворот. Отчаянная дерзновенность набега была столь стремительна и внезапна, что французы все растерялись и не успевали ответить обстрелом. А Фигнер с казаками полною метью мчался уже по Никольской и свистящими в воздухе шашками рубил врагов направо, налево, всех, кто попадался навстречу. Отряд партизан ускакал невредимым.
В Черни́ и Муратове уже знали, что Жуковский обосновался в лагере под Тарутином, недалеко от Калуги, и несколько успокоились, хотя письма его были печальными.
ПИСЬМО АЛЕКСАНДРА АЛЕКСЕЕВИЧА ПЛЕЩЕЕВА
ВАСИЛИЮ АНДРЕЕВИЧУ ЖУКОВСКОМУ
В Калугу, в Главную квартиру русской армии ...Орел
Здравствуй, любезный и милый Друг!
Грустное твое письмо мы получили. Как я обманулся! Я почти уверен был, что ты как-нибудь постараешься сюда приехать, но, видно...
...Милый Друг, авось все скоро кончится!
...Прости! Обнимаю тебя крепко.
Твой верный Друг
А. Плещеев
Приписка Анны Ивановны (по-французски)
Вы нас покинули, чтобы шествовать к победе и славе. Узнал вас в этом возвышенном стремлении. Все же постарайтесь вернуться скорее, тем более что интересы нашей родины не помешают вам забыть ваших друзей.
Благословляю и обнимаю от всей души.
Нина
От Калуги до Болхова через Лихвин было действительно всего сто тридцать шесть с половиною верст да еще до Черни́ верст двенадцать — прямым, хорошо укатанным трактом на добрых конях за сутки можно доехать. Но в отпуск Жуковский не позволял себя даже звать, хотя бы на день или на другой... А какое было бы душе обновление...
Как раз в те дни на Плещеевых свалились заботы по рекрутскому набору в Орловщине, — видимо, очередь подошла. Прислан был также циркуляр от гражданского губернатора с раскладкой на доставку помещиками носильных вещей, необходимых для армии — полушубков, сапог и лаптей. Свозить их надобно в уездный город, и оттуда груз переправлялся на обывательских подводах в Калугу, в главную квартиру русской армии. Чуть погодя пришло еще одно предписание главнокомандующего князя Кутузова: с Орловской губернии затребовать пятьсот лошадей.
Делами конного завода Плещеев теперь не занимался: все препоручил коневодам. С тех пор, как погиб его Ветер, он перестал ездить верхом. А стоило ему увидеть какого-либо лихого наездника, глаза его становились грустными-грустными и он старался поскорее уйти. Детишки блаженствовали в Тагине, у Чернышевых, и в доме была тишина.
Хозяйские дела лежали целиком на плечах Анны Ивановны. У нее был зоркий глаз, она ни о чем не забывала. Ее чуткость и доброта ко всем окружающим не знали границ. Дворовые и крестьяне ее боготворили. Старухи называли «наш ангел-хранитель». И Плещеев чувствовал себя бесконечно обязанным ей.
В творчестве, в музыке, в постоянном общении с поэзией друга Жуковского Плещеев находил теперь не только забвение, но и высочайшую радость. Ради искусства стоило и жить, и мечтать, и трудиться. Музыка помогала переносить тревожные мысли о судьбах отечества.
В дни, переполненные мелкими заботами, возней и хозяйственной суетой, было получено посланное Фигнером через штаб письмо... Лёлика! И вот только тогда узнали Плещеевы, что старший сын вовсе не в Тагине. Визар, привезя их сыновей к Чернышевым, не счел своим долгом оговорить, что старший вернулся, а в Тагине не обратили внимания на то, что их три, а не четыре, подумали, что именно так решили родители.
Лёлик писал, будто бы он с Тимофеем укрылся в тихом подмосковном пристанище Ольгово, в имении гостеприимного графа Степана Степановича Апраксина. Плещеев, конечно, ни на минуту этому не поверил: Тимошка, чумовой вольноброд, должен был бы сообразить, что врать — коли врать — надо умнее. Ни в какое поместье, принадлежащее Апраксину, ни Плещеев, ни он сам, Тимошка, его смерд, холоп и холуй, ни в жизнь никогда не поехал бы: может ли Тимофей позабыть, как в другой апраксинской вотчине, в Брасове, были на его глазах изничтожены пушками тысячи беззащитных крестьян, в том числе...
Значит, оба они не в пятидесяти верстах от Москвы, а в самой Москве, объятой пожаром. Надо знать продувной характер Тимошки и характер строптивого Алексея, чтобы успокаиваться чепушиными бреднями о каком-то сердобольном Апраксине.
Но... все-таки... по чести сказать, надо быть справедливым. Ну как поступил бы в их положении, очутившись в Москве, он сам, Александр Плещеев, ежели был бы в возрасте Лёлика?.. Ну, безусловно, он полез бы в самое пекло, защищая отчизну. И, само собой разумеется, рыскал бы сам всюду, по всем тайникам, разыскивая Наполеона, это исчадие ада, чтобы разом перерубить, как топором, беды России. И как, в конце концов, черт их побери, втайне ими не восхищаться?!
ПИСЬМО АЛЕКСАНДРА АЛЕКСЕЕВИЧА ПЛЕЩЕЕВА
ВАСИЛИЮ АНДРЕЕВИЧУ ЖУКОВСКОМУ
В Калугу, на Главную квартиру русской армии.
Село Чернь, сего октября 5-го
Три письма уже от тебя, милый Друг, получили... я надеюсь, что одна вьюга и недостаток в лошадях тебя задерживает; сохрани бог, есть ли нездоровье! — Ради бога, милый Друг, есть ли есть как-нибудь способ, то выкарабкивайся из Армии... Здесь ждут тебя два твои семейства.
...А ты, милый Друг, пиши и пиши все с одной целью, тогда от цели родится надежда, от надежды бодрость,
от бодрости вдохновение,
от вдохновения довольность самим собою,
от довольности веселость,
от веселости надежда,
от надежды бодрость...
и опять то же кругом. —
У меня родилась давно уже к тебе дружба, и она ни во что не обратится, все будет дружба да дружба, разве только с тою разницею, что из маленькой девочки сделается она бабища Дружбища.
Когда Плещеев писал это веселое и легкомысленное письмо, душевное состояние его было далеко не веселое и не легкомысленное. Но во что бы то ни стало он хотел подбодрить, поддержать дух своего друга. При нежной, легко ранимой натуре Базиля грохот пушек, снарядов, кровь, ранения, трупы должны угнетающе действовать на него. Опять и опять, несмотря на запрещение друга, Плещеев звал его в отпуск, хотя ни минуты не верил в возможность приезда. Подумать только: из армии сюда, в Чернь, — всего сутки пути.
Хотя здесь тоже не весело. Вся Орловщина объята тревогой: близость фронта, склонность Кутузова к непрестанному отступлению сказывались на состоянии духа обитателей и Черни́ и Муратова.
Сейчас Яков, служитель Жуковского, в людской дожидается писем. Завтра из Муратова в Калугу теплые вещи везет, и Анна Ивановна гостинцы готовит. Ох, этот Яков, вислоухая рохля... Не растерял бы половину добра по пути! Будь вместо него Тимофей, тот бы...
И вдруг опять подступило остро щемящее опасение за судьбу старшего сына; оно усугублялось еще необходимостью скрывать свой страх от Анны Ивановны, и без того потерявшей сон, аппетит, похудевшей, даже постаревшей за последнее время.
На сердце закипела слепая досада, ярый гнев на Тимошку, — идовень! Сам небось в авантюрах военных погряз. Знаем его. И Лёлик... аферами из рыцарских иллюзорных романов до сих пор не насытился. Дурак дураком, а пора поумнеть. Ох, и ждет их обоих вздрючка, дай только вернуться... Если вернутся... Выпорю. Вы-по-рю!
Тут еще слухи доходят, что армия готовится чуть ли не к мятежу из-за бездействия главнокомандующего. Барклай де Толли не желает быть под командой Кутузова и, как говорят, подал в отставку; Беннигсен, наоборот, сам домогается назначения на должность командующего армией. А Кутузов с полным равнодушием взирает на все. Окопался около Тарутина лагерем, уклоняется от всякого боя... Вот подымется Наполеон всем своим войском, подомнет под себя Тарутинский лагерь да двинет рать к южным, хлебным местам — так ни от Черни́, ни от Знаменского, ни от Муратова пушинки и той не останется... Не подняться ли всею семьей да перебраться на юг?..
А Лёлик?! Вдруг он вернется и вместо Черни́ увидит развалины?..
Так в непрестанной тревоге шли дни и недели.
Но как-то раз под вечер странное зрелище ошеломило обитателей села и усадьбы. Еще издали зазвенели какие-то убогие бубенцы... К барскому дому подъезжала телега. Тощей лошадкою правил громоздкий, бородатый монах в клобуке и даже с мафорием; на полке, свесив ноги, сидели два инока в высоких скуфейках. Самый маленький соскочил и, задрав полы дрянной, драной рясёнки, серой от пыли, побежал к террасе, навстречу Плещееву. Тот не верил глазам — это же Лёлик!.. Ну просто гора с плеч свалилась. Боже ты мой! Счастье какое!
— Но это что еще за маскарад?.. Откуда у тебя такая хламида?
— В Чудовом монастыре раздобыли.
— Час от часу не легче. Мощи нашего предка митрополита Але́ксия ограбил?
— Нет, достали честным путем.
Хотя Плещеев был несказанно рад, счастлив, ну просто ликовал оттого, что видит сына живым и даже здоровым, он старался все-таки показать себя строгим, рассерженным — за своевольство! Начались объяснения. Лёлик вкратце кое-что рассказал. Монастырские рясы надели, чтобы обезопасить себя в дороге от нападений и посягательств на лошадь. Тот, длинноногий — всамделишный бывший послушник, воспитанник Греко-латинской академии в Чудовом. А брюхатый — вольноотпущенный Памфалон, пекарь, послан Тимофеем ради надзора. А где Тимофей?.. В Москве остался, в горячке.
Тогда Плещеев в негодовании накинулся на Алешу: как он посмел бросить верного слугу, да к тому же больным? Одного? Где его нравственные обязательства к человеку? и к другу? да разве ему не известно, что Тимошка — золото, не человек?.. А как он предан семейству Плещеевых и как его в доме боготворят?.. Завтра Лёлик вернется обратно в Москву, под конвоем, конечно, — чтобы свою вину непростительную искупить и Тимофея Федоровича домой в целости привезти.
Гнев родителя смягчился лишь после сообщения о том, что армия Наполеона бежала, вся целиком. Москва освобождена. Эта весть была величайшею радостью. В усадьбе началось ликование.
Путников немедленно отправили в баню. Облачили в «человеческую» одежду — даже длинноногого послушника. Алеша стал просить Анну Ивановну перед батюшкой замолвить словечко, взять его спутников во временное услужение в обширном хозяйстве.
А потом... потом начались подробные рассказы о пережитом.
Лёлик уже ничего не скрывал. Многие его приключения мирным обитателям провинции казались сказочными, фантастическими, выдуманными. «Ты не врешь?» — «Нет». — «Ей-богу?» — «Сергей, подтверди!» — «В тартарары мне провалиться». Плещеев заметил в сыне громадную перемену, окрепшую душевную стойкость, рано созревшее мужество.
Постепенно жизнь вошла в свою колею. Конечно, в той степени, как позволяла война. Памфалон был определен на жалованье в пекарню и пленял всех калашниц, саечниц, булочниц, кондитерш и печных дел комендантш элегантностью обхождения и мастерством рукомесла. Сережа все более располагал Александра Алексеевича знаниями латинского и греческого языка — неужели в монастыре так досконально проходятся дисциплины? — и было решено, что по возвращении из Тагина остальных «плещенят» Сергей начнет с ними занятия.
А сейчас Лёлика засадили за уроки под надзором доктора Фора. И они скоро сдружились. Фор начал возить с собой Алешу в усадьбы, куда его приглашали с визитациями помещики больные и мнимо больные. А доктору Фору с его проницательным глазом все было вокруг любопытно, — уж так не похоже на то, что он видел во Франции. Крепостная система — oh, mon dieu, mon grand dieu, mon juste dieu![4] — ведь это же средневековое рабство!.. А как господа обращаются с крепостными? — жестокость!.. Притом помещики большею частью тупые, нет у них никаких интересов, сами неряхи, жрут, пьют, развлекаются пошло и грубо, как дикари. Не стесняясь присутствием Фора и Лёлика, приказывали сечь плетьми на конюшне своих крепостных.
Разумеется, выводами доктор делился с юным приятелем, хотя батюшкой было серьезно предупреждено, чтобы Фор ни о каких острых вопросах, касающихся неполадок России и ее управления, с детьми не беседовал. Но доктору не терпелось... притом мальчик с таким упоенным вниманием его слушал всегда!..
Вечерами доктор писал... О-о, стоит лишь вернуться во Францию — и скромный врач из Бордо выпустит гневное, обличительное сочинение о войне, о России, о русских, о крепостниках и назовет его Рабство в Европе.
В обществе Фор вел себя сдержанно, любил и ценил добрую шутку и шалости, с азартом играл на биллиарде, плохо притом, а в шахматы еще того хуже. В общем, он вносил оживление в смутные будни провинциального бытия, и вечера под уютным абажуром отвлекали от мрачных раздумий о военных событиях.
Двух других плененных французов, по настойчивому пожеланию губернатора, пришлось приютить Катерине Афанасьевне в ее поместье Муратове. Время было военное, и присутствие в доме мужчин вроде как успокаивало. Старший из них, генерал Бонами, получил двенадцать штыковых ран под Бородином. Любопытно, что в полевой лазарет отвозил его князь Петр Андреевич Вяземский. Генерал Бонами ненавидел Наполеона и в гостиных Муратова вечно спорил с камрадом по плену, убежденным бонапартистом, молодым бароном де Мену. Их споры окрыляли Плещеева, предоставляли ему богатейшую пищу для импровизаций и всевозможных фантастических выдумок в Муратове, в обществе тетушки и племянниц...
А дома Плещеев спасался, отдыхая душою в музыкальных импровизациях.
— Александр, Лёлик, пройдите-ка на террасу, взгляните, как зе́ркально небо зазве́здилось!..
В самом деле, кристально-чистая небесная твердь, бросая на землю холод и перламутровые переливы, дрожала морем мерцавших драгоценных камней.
— До чего пронзительна эта сверкающая высота! — говорила Анна Ивановна. — Завтра — двенадцатое октября, день святого Андроника. Значит, девки будут по звездам гадать о погоде и об урожае.
— Волшебство! Гаданье, звездочеты и знахари... ворожба, грезы и волхвование...
— Волхвы со звездою путешествуют, ее светом прикованные...
— Батюшка, а если на стол табуретку поставить и на цыпочки встать, я сачком достану звезду?.. Нет?.. А падающую звездочку поддержать не сумею?.. Я хотел бы погладить ее...
— Обожжешься. Но сдается — твоя матушка все же права: эта звездоносная тишина и впрямь с чародейством в содружестве. Она заколдована. Верно, Анюта?
— Нет, мой друг, она очарована... Смотри, меж сквозистых серебряных облаков звёздушки на землю вот-вот золотою пылью посыплются. И пыль зазвенит, разбиваясь на множество брызг...
— Да, зазвенит... зримою музыкой...
— Слышите, батюшка?.. а ведь и взаправду звёздки вызванивают...
И верно, из бездонной отдаленности высей долетало еле уловимое мелодичное, хрустальное бряканье, а затем хрупкие звоны. Трепетание воздуха гармонично сливалось с призрачными струйками звуков. Сквозистые отклики этой песни были подобными переливам воды в петергофских фонтанах.
Мир мнимой музыки сфер — выступал, приближался... До чего ж фантастический вечер!
Но вот уже ясно доносится перекличка музыкальных звучаний с дуновениями света. Однако не в небе, а словно из-за горизонта.
Со зримыми переплесками звезд перезванивались... бубенцы!.. Или это только мерещится?.. Встряхивались, захлебываясь, балабончики. И вдруг пронзил темноту четкий зов колокольчиков.
— Батюшка, мне кажется... не Жуковский ли это к нам едет?..
— Дичь. Дребедень. Он не раз сообщал, что возвращение сейчас невозможно.
— Но ведь Жуковский — поэт!.. звездослов...
Затейливые, неугомонные перезвоны ближе и ближе... Можно теперь различить первый голос запевки: бронзовый тембр толстостенного колокольца с раструбом и язычком. Ему вторили медные брякалки. И чуть погодя, заливаясь, подхватывали дорожную арию подголоски. Они выносили ее, эту арию, щеголяя таким же медным регистром, но с примесью олова и серебра.
Все теперь прояснилось.
Пара серых коней прорезала темень и, свернув с главной дороги, тро́потом промчалась к воротам. Заключительный взрыв феерии звуков... и померещилось, будто бубенчики озорной, рассыпчатой трелью напоследок капризно вспорхнули, взлетели к самому небу с дерзким намерением расцеловать холодные, надменные звезды, но, разбившись об их невозмутимость, посыпались, покатились обратно, негодуя и мало-помалу стихая.
Тпру!..
— Скок на крылечко, бряк во колечко: дома ль хозяин?. — вскрикнул поручик казачьего ополчения и, выпрыгнув из брички, разом угодил в пламенные объятья Плещеева.
— Базиль? Господи боже! А я тут целую сказку о звездах сейчас сочинил...
Что тут только началось! Вмиг проснулся и ожил весь дом, вся усадьба. Засверкали огнями в люстрах и канделябрах зал, гостиная и столовая, заветный кабинет, каждая комнатка. Приветствия, крики, возгласы, перекатывающееся громыханье «ура»... Вся дворня сбежалась, даже кучера и садовники. Восхищались потрепанным мундиром боевого поручика, бравою выправкой, синим восторженным сиянием глаз...
Ну, еще бы!.. Какие победы! Какие счастливые вести!.. Шестого октября при Тарутине прославленный кавалерийский арьергард Мюрата был атакован русскими войсками, и пятьдесят тысяч отборного французского войска обратилось в позорное бегство, потеряв на поле сражения четыре тысячи человек. Но об этих победах в России до населения слухи пока еще не докатились. Но скоро, скоро узнают... Все, все узнают! Жуковский, рассказывая, захлебывался от радости, от восторга.
И вот еще новость какая. Гусарский генерал-майор Сеславин, герой партизанских отрядов, пробрался к селу Фоминскому на Боровской дороге и, вскарабкавшись на дерево, внезапно обнаружил непредвиденное, скрытое движение французов по направлению к Калуге. Ему довелось разглядеть у ног своих, под деревом, самого Наполеона в проносившейся мимо карете. Сеславин спустился тишком, мимоходом захватил несколько пленных, поскакал немедля к Ермолову, Дохтурову... те сразу срываются с места, направляют части свои на Малоярославец, чтобы перерезать врагам дальнейшее следование. Кутузов туда же летит. Таким образом, дорога французам на юг перекрыта. Сейчас у Малоярославца следует ждать решающего сражения, но русская армия ныне несокрушима. И тверд, непобедим наш воинский дух.
Не хотелось Жуковскому в столь ответственный момент покидать ставку фельдмаршала.
— Ничем я не отличился, — говорил он с обычною скромностью. — Ведь вся моя военная карьера состояла лишь в том, что прошел я пешком от Москвы до Можайска. Во время Бородинского дела простоял в кустах с толпой крестоносцев, слушал свист ядер и дьявольскую канонаду. И в том все геройство мое. — И вздохнул. — Но вот что недавно случилось...
Недавно... перед битвою близ Тарутина он написал семь строф новой воинской песни, и они друзьям по сердцу пришлись: Скобелеву, адъютанту Кутузова, Андрею Кайсарову... Прочитали Ермолову... Доложили и показали фельдмаршалу. И тот насильно спровадил Жуковского в кратковременный отпуск, чтобы закончить в тиши и покое эту его военную песнь. «Есть ли тебе куда недалеча, в чье-либо поместье, поехать?» — «Есть, ваша светлость». — «Ну, так поезжай. И немедля». Вот потому Жуковский в Черни́. Выполняет приказ.
О Кутузове поэт говорил с упоением. Преклонялся перед умом, тактом и выдержкой этого примечательного старика. Увы, почти вся Россия сейчас проклинает фельдмаршала за медлительность, в армии идет просто брожение, почти возмущение. Растопчин клеймит его на каждом шагу, называя бездельником, умалишенным, порою предателем. Штаб раздираем недостойной грызней честолюбцев за власть. В эти дни необходимо нечеловеческое присутствие духа, несгибаемость воли, чтобы планомерно проводить в жизнь свою мудрую тактику. Мало, мало людей, кто его понимает.
— Ну конечно... — раздумчиво ответил на это Плещеев, — там, при штабе, тебе, вероятно, виднее... А государь?
— О-о, государь и раньше ненавидел Кутузова, сейчас просто в ярости на него.
— За то, что он не дал решительного сражения под Москвою?
— Да, увы. В несправедливом рескрипте монарх возложил на него всю ответственность... ежели неприятель двинется на Петербург, — «вспомните, — пишет, — что вы еще обязаны ответом оскорбленному отечеству в потере Москвы!..». Ждет опала Кутузова. Того гляди старик будет отдан под верховный суд.
И Жуковский вздохнул. Наступило молчание. Тогда Плещеев ловким маневром перевел разговор: стал рассказывать не без юмора, как Лёлик во время пожара Бонапарта видел рядом совсем и — что там Сеславин! — собирался его укокошить!.. Пистолета лишь не оказалось. Также о других приключениях Лёлика. Естественно, Жуковский загорелся живым любопытством и вмиг встрепенулся. А Лёлик расцвел: вот лишь когда его авантюры получили оценку! — поэт, один из первейших русских писателей, которому самим Кутузовым поручено создать воинственную песнь, внимает ему, и восторгается, и даже называет юным героем... А ведь родители только журили его и чуть не наказали за самовольство.
— А тебе, Александр, — сказал опять повеселевший поэт, — придется, пожалуй, музыку сочинять для моей новой «воинственной песни».
И когда за столом вино чуть взбудоражило воображение, когда сердца полностью раскрылись навстречу друг другу, проснулись лучшие чувства, восторжествовал бессмертный дух вдохновения. Жуковский достал свой дорожный, зеленой кожи, с золотым обрезом альбом с медным ромбиком на переплете и со звездочкой на замке. Перешли в кабинет. Свет был пригашен. Все сели. Умолкли.
— Представьте же, любезные друзья, воинский лагерь и посреди — обширную палатку. Высоким штилем говоря, шатер. Там, тут — костры и тихое пение. Время ночное. При лунном сиянии видно широкое поле меж скатами дальних гор. Вблизи холмы могильные с крестами...
— Ну конечно, какая элегия может обойтись без могил?
— Не язви, черная рожа. У палатки расположились воины разных чинов, ратники, ополченцы...
— Жертвенники...
— Не буду читать, копченый арап, коли на каждом шагу острословишь. Первый бокал поднимает молодой офицер, как я его называю, «певец»...
— В мундире поручика Московского ополчения.
— Нет! Ты просто несносен. Нина, воздействуйте на супруга!
Плещеев поклялся молчать.
— Мой «певец» начинает запевку. Стиховым размером она излилась у меня в том же метре и ритме, как наша с тобой, Александр, Военная песнь, или Песня в веселый час, — впрочем, ты ее называешь — и зря — «пьяною песнью»... В последний вечер перед разлукой мы ее сочинили: «Вот вам совет, мои друзья, осушим, идя в бой, стаканы!» Все время твой напев у меня в ушах так и звенит... вот только во втором стихе одну стопу я убрал. Новую музыку тебе надо писать. Ну, слушайте.
Жуковский раскрыл в альбоме первые страницы, перемаранные, сплошь испещренные почерком, который даже в лупу затруднительно разглядеть.
— Итак:
Певец
На поле бранном тишина;
Огни между шатрами;
Друзья, здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами.
И сразу же заволокла, зачаровала слушателей словесная музыка поэта Жуковского, такая привычная, такая любимая...
Глубоко вздохнув и чуть помолчав, он продолжал с нежданной энергией:
Кто любит видеть в чашах дно,
Тот бодро ищет боя...
О, всемогущее вино,
Веселие героя! —
так воины дружным хором вслед за певцом вторят последней строфе. А над станом, среди облаков, летят воинственные призраки великих предшественников, предводителей русского воинства. Певец к ним взывает: века пронеслись,
Но дух отцов воскрес в сынах;
Их поприще пред нами...
...Их тени мчатся в высоте
Над нашими шатрами...
В церемониальном стремительном марше проносятся вихрем образы могучих вождей — впереди Святослав в орлином полете, следом Дмитрий Донской подобно гибельной грозе, нависшей над врагами, Петр в сиянии бессмертной славы Полтавы. И на снежных высотах великан — непобедимый Суворов.
— Что с тобою стало, мой друг? — не удержался Плещеев. — Ты лиру свою перековал на остро отточенный меч, на секиру?..
— Подожди. О родине слушай:
Отчизне кубок сей, друзья!
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия,
Поля, холмы родные,
...Что вашу прелесть заменит?
О родина святая,
Какое сердце не дрожит,
Тебя благословляя?..
Жуковский вдруг замолчал.
— Ну, дальше, дальше! Как благоуханно!.. О родине никто еще не писал так... так проникновенно!
— Дальше? Дальше у меня нет ничего. Дальше я здесь у вас в Черни́ напишу. Все воинство русское вспомню. Каждому по заслугам воздам... Завтра же утром начну... впрочем, нет, послезавтра. В Муратово надобно съездить. Авось тетушка меня не отгонит. Машу увидеть... Этой мечтою живу... Каюсь. Повседневно, повсечасно
Вижу образ незабвенный,
Слышу сердцу милый глас...
В этой встрече хочу почерпнуть вдохновение.
В Муратове за столом возник, конечно, запальчивый спор между пленными офицерами о значимости наполеоновской тактики. Спор французов вырос в размолвку, а потом в жестокую ссору. И только деликатный Жуковский со своей обычной обходительностью сумел их успокоить и помирить.
Барышни веселились. Маша сияла, счастливая приездом Жуковского. Плещеев смотрел на нее и чуть удивлялся, как это сердце друга избрало именно ее своим идеалом. В ней много прелести, обаяния, доброты. Мягкий, задумчивый взгляд, пластичные руки, ум и начитанность. Но он предпочел бы, конечно, младшую сестру — живую, энергичную Сашеньку, неизменно веселую, жизнелюбивую, затевущую. Как она любит скакать амазонкой! и даже не только амазонкой, а по-мужски крепко сидит в аглинском седле, когда, конечно, матушка не видит ее...
Плещеевы, а вместе с ними Жуковский ждали все время, что Катерина Афанасьевна наконец-то пригласит его поселиться снова в Муратове, во флигеле, им же построенном, но нет! — она молчала.
После обеда Анна Ивановна, настроенная очень решительно, повела мужа с Жуковским к тетушке, в ее будуар. Сразу в открытую, как ей было присуще, затеяла серьезный разговор. Сказала, что бесчеловечно, жестоко препятствовать браку Жуковского.
— Дорогая Annette, — мягко, но внутренне вся ощетинившись, ответила Катерина Афанасьевна. — С добрым, милым Жуковским ведь уже было у меня изъяснение. Голову поэта охладить мудрено — он так привык мечтать! Все, что в законе христианском против выгоды его, кажется ему предрассудком. Ведь у меня с ним — общий отец, только матери разные: он незаконный сын наложницы Сальхи, пленной турчанки. Но все-таки брат.
Жуковский сидел на диване, потупившись, опершись локтями в колени, молчал. Плещеев вскочил. Все эти воззрения ему надоели. Церковь не знает о родстве жениха и невесты. Слухи одни. Подтверждающих документов нет никаких. Грех?! Что за вздор!
— Я готова, — сказала Анна Ивановна, — судьбою своею и своих сыновей отвечать за Базиля.
— Милый мой друг, ты меня ужасаешь! — всплеснула руками Протасова. — Ты все позабыла: бога, Машу, собственный долг по отношению к семейству своему... к нашему... Для нас постановлений церковных никто не переменит. Как?.. позволить жить моей дочери в любодеянии — ведь церковь не признает брака между родными... Я умру от раскаянья, что своею глупой привязанностью к Василию Андреевичу погубила его. И Машу мою погубила перед лицом церкви и бога.
— Ах, это все эгоизм, — не выдержал Жуковский, — ужасный эгоизм, исходящий только от суеверия.
— Не знаю, не знаю, чем это я заслужила такое несправедливое суждение о себе. — Катерина Афанасьевна заплакала. — Ежели ты видел бы мои слезы, пролитые за эти полгода во время молитв и раздумий... Ежели ты был бы прямым моим братом, каков ты в самом деле по крови, братом, без страсти твоей недозволенной, беззаконной!.. Подойди же ко мне. Позволь я тебя поцелую. И благословлю, как старшая сестра. Сестра, сестра, помни это! я сестра твоя по крови! Тещей тебе быть не могу.
Катерина Афанасьевна все плакала, плакала...
— Ты — свой, от одной плоти со мною. Ты брат. Ты это знаешь, и братом, но только братом останешься.
И тогда Василий Андреевич ей торжественно обещал: потом, когда он вернется... после войны... если вернется... то он почтет своим долгом... занять место ее охранителя...
Когда вечером выехали из Муратова, все в коляске мрачно молчали. И только около самой Черни́, в темноте, Плещеев брюзгливо пробурчал себе под нос:
— Закон... гм-фрхм!.. закон... Что есть закон?.. Вспоминается некий поэт, Жуковский как будто, вот что он написал:
Закон — на улице натянутый канат,
Чтоб останавливать прохожих средь дороги...
Иль их сворачивать назад...
Или им путать ноги!
В Черни́ Жуковского поселили в отдаленнейшем мезонине, куда не долетало ни единого звука домашней суеты. Даже завтрак, обед ему подавали в комнату. Только Анна Ивановна, по его пожеланию, иногда поднималась тихонько наверх и, пристроившись в соседней гостиной, играла еле слышно на арфе... Он даже арфу не раз рисовал в своих поэтических черновиках. Черновики... Мелкие, мелкие строчки, трудночитаемые, все перечеркнутые, перебеленные и опять перечеркнутые... В зеленом альбоме, на листе шестом... нет, седьмом... там, где кончились уже завершенные в Тарутине строфы, он торжественно вывел и подчеркнул:
Октябрь 13. Чернь
Сразу, единым потоком, вылилось:
Сей кубок ратным и вождям!
В шатрах, на поле чести,
И жизнь и смерть — все пополам...
Мысль перескочила. Перо само написало:
Тот наш, кто первый в бой летит...
Кто же, кто он, этот первый?.. О ком говорить прежде всего? Без всяких сомнений, прежде всего — о Кутузове:
Хвала тебе, наш бодрый вождь,
Герой под сединами!..
И полились строфы, одна за другой, — восемь, двенадцать, шестнадцать... двадцать четыре стиха о Кутузове.
Доверенность к герою!
Как не воспеть его убежденности в своей правоте, честности, силы довершить начатое — ведь доверия-то и недостает сейчас герою фельдмаршалу!
Вечером Плещеевы были поражены благородной смелостью их «звездослова»... Когда все клянут, обвиняют Кутузова... грозятся судом...
Нет, други, нет! не предана
Москва на расхищенье,
Там стены!!.. в Россах вся она!
Мы здесь — и бог наш мщенье!
Все эти дни Плещеев скрывал, чем он сам сейчас занимается в тиши своего кабинета. Даже клавишей старался не трогать. На нотных листах судорожно, торопливо набрасывал новые такты... Песнь в русском стане... Нет, она не должна напоминать прежнюю «пьяную песню» — Песню в веселый час, столь близкую по ритмической основе новому вдохновенному гимну... Этот гимн он сыграет Жуковскому... если получится...
А у Жуковского работа двигалась медленно: он задался целью посвятить каждому — каждому! — достойному воину несколько слов. По вечерам он их читал. Многие, многие заслужили хвалу. Раевский и его подвиг на мосту с сыновьями...
— Ермолов! — подсказывал другу Плещеев. — Коновницын!.. Твоя «поминальная книжица» так разрастается...
— А Фигнер?! — забеспокоился Лёлик. — Почему нету Фигнера?
— Будет и Фигнер. Что ты рассказывал о набеге его перед рассветом в Москву? И как он стариком появился...
А потом Давыдов, Платов, быстрый, как вихрь, атаман, Орлов Михаил... Сеславин — партизанам тридцать шесть строк. Но Растопчину, Барклаю де Толли — нет! ни единой!.. Беннигсену, начальнику штаба, хватит двух.
Они не примкнули к единой когорте бойцов за отчизну, их не найти у костра меж белых палаток на бивуаке.
Поэтический смотр военачальникам русской армии завершался... как вдруг... появился вернувшийся из Москвы Тимофей.
Он в Москве дождался минуты, пока последние солдаты наполеоновских войск не уйдут из столицы. Выпал снег, но Мортье, проклятый маршал Мортье со своим арьергардом все еще оставался: ему надо было выполнить приказ Наполеона, достойный вандалов, — взорвать древний Кремль.
Несколько дней шла подготовка: саперы подкапывали башни и здания, закладывали пороховые бочки и фитили... День взрыва назначен. Погода холодная. Мортье с войсками ушел наконец за пределы Москвы. В два часа ночи он издали пушкой подал сигнал... И началось...
Первый удар был оглушающим. Заколебалась земля. Во многих домах посыпались стекла, обрушились потолки, потрескались стены. Людей выбрасывало из постелей. Взрыв был слышен за восемьдесят верст от Москвы.
И — тишина. Только шум от дождя. Потом раздалось еще несколько взрывов. Шесть или семь. И опять тишина.
Когда рассвело, тучи рассеялись, в вышине — засверкала золотая глава Ивана Великого. А‑а!.. он остался не сокрушенным! Он стоял непоколебимо и гордо, словно олицетворяя величие протекших веков. Только крест золотой снят французами и увезен в Париж, чтобы водрузить на куполе Дома инвалидов.
Толпы побежали к Кремлю, Тимофей тоже с ними.
Около опустевшей Иверской часовни в воротах валялись трупы. Казенная палата продолжала гореть, зажженная взрывом. Бродили одичалые собаки. Стены Кремля возле Никольских ворот и башня были разрушены. Спасская — загромождена обломками изнутри. Пришлось карабкаться по груде развалин. Встречались казаки, они разыскивали и гасили оставшиеся фитили. К, счастью, дождь помешал дьявольскому замыслу Наполеона.
— А древние храмы? Чудов монастырь? — спросил тут же Сергей.
— Неприкосновенен. Только загажен. В нем Бонапартов главный штаб располагался, в алтаре маршал Бертье себе спальную устроил.
— А как Академия, моя бывшая школа? — допытывался Сергей.
— Школа, дружок, никогда не погибнет. От школы никогда никуда не уйдешь. До последнего издыхания школа с тобой, при тебе и даже после тебя.
— А ты философом стал, Тимофей.
— Я им был, Александр Алексеевич. С того самого дня, как к вам в услуженье попал.
— Тебя следовало бы за твою философию взбучить как следует. Чуть Лёлика не погубил. Но за добрые вести о бегстве последних французов придется помиловать.
Молчавший все время Жуковский, не говоря ни слова, ушел к себе в мезонин. Вечером прочитал новые гневные строфы:
Сей кубок — мщенью! други, в строй!
И к небу грозны длани!..
— Поразительно! — не удержался Плещеев. — Как ты переменился, милый мой звездослов! Ведь был ты всегда лириком нежным, а ныне, бросив элегии, сбондарил бочку, начиненную порохом...
Отведай, хищник, что сильней:
Дух алчности иль мщенье?
— Мщение? Ну, милый, милый бочар, твоя бокура пороховая разразится вернее, чем погреба, заложенные под Кремлем! Мщение!.. Что́ было! и что́ стало с тобою!
Жуковский в тот же вечер написал строфу в ответ своему другу:
Доселе тихим лишь полям
Моя играла лира...
Вдруг жребий выпал: к знамена́м!
Прости, и сладость мира,
И отчий край, и край друзей,
И труд уединенный,
И всё... я там, где стук мечей,
Где ужасы военны.
Всю ночь горела свеча в его окне. Но теперь, настроившись опять на элегический лад, поэт создал реквием погибшим в войну. Вот Александр уверяет, будто Жуковский-де стал поэтом гражданским и даже — смешно! — политическим... Нет... Александр ошибается. Он только из дружбы так говорит...
Блажен, кому создатель дал
Усладу жизни — друга.
Итак, новый бокал посвящается дружбе. Дружба священна. Дружба есть добродетель.
Так же, как и любовь.
Маша...
Любви сей полный кубок в дар!
Среди борьбы кровавой,
Друзья, святой питайте жар:
Любовь — одно со славой.
О нет! Нет! любовь сильнее, чем слава. «Я могу лишь любить. Сказать же, как ты любима, может лишь вечность одна». Вечность, как и любовь, — понятия непостижимые, бесконечные:
Когда ж предел наш в битве пасть —
Погибнем с наслажденьем...
Есть нечто... нечто более мужественное, чем завершение бренного существования человека.
Святое имя призовем
В минуту смертной муки.
Да, имя святое останется, переживет все, что существует на свете...
О други, смерть не все возьмет:
Есть жизнь и за могилой.
А теперь спать надо ложиться. Поздно уже. Рассветает.
Жуковскому выспаться не дали. Утром прискакали на взмыленных лошадях... вестовой и штаб-ротмистр Кавалергардского полка — Плещеев не верил глазам — Мишенька Лунин! Теперь, конечно, далеко уж не Мишенька, — ему двадцать пять лет, он отпустил усы, возмужал, раздался в плечах, — Плещеев лет восемь не видел его. А сколько значительных разговоров и дел, свободолюбивых мечтаний связывало их в прежнее время!
— Вчера, проведав, что Жуковский поехал в Чернь гимн сочинять, я решил на два дня от армии отлучиться и тоже тебя навестить. Близость от фронта меня соблазнила. Бог весть, когда еще свидимся снова. А кавалергардов своих я вмиг догоню.
— Как?.. Ты за сутки верхом столько верст отмахал?
— Что ж из того? Я один на один на медведя хожу, зимою по утрам в проруби купаюсь — и к этому ты, Александр, меня приучил... Помнишь, как из полыньи восьмилетнего меня вытащил?..
— Да, то было первое наше знакомство. Твое боевое крещенье. Однако прыгать с балкона третьего этажа ради причуды некоей сумасбродной дамы — этому я тебя не учил.
— Ну, подумаешь!.. Досужие люди все переиначили. И раздули, как и всегда.
Лунина обступили домашние.
Подкрепив себя двумя рюмками водки, Мишель сообщил, что 12 октября у Малоярославца жарко сражались. Наполеон, говорят, поразился сообразительности и быстроте наших военачальников, успевших разгадать его планы. Жарко, жарко сражались. Двенадцать раз пылающий пожарами город переходил из рук в руки. На улицах завихрилась борьба врукопашную. Хотя к полуночи Малоярославец был занят французами, но Кутузов успел им закрыть все дороги на юг, оставил единственную северную — их прежнюю дорогу, Смоленскую, ими же опустошенную грабежами.
Четырнадцатого началось отступление великой армии Бонапарта, — вернее, позорное бегство. Исход войны теперь предрешен. Кутузов может победу трубить.
Новости, сообщенные Луниным, более, чем других, разволновали Жуковского. Когда Анна Ивановна спросила, почему он такой невеселый, Жуковский откровенно признался, что во время рассказов совесть загрызла его. Война в полном разгаре. Ополченцы сражаются, терпят лишения, а он отсиживается здесь в тепле, холе и ласке.
Тогда Лунин ответил, что он, Жуковский, воюет и здесь. Иным лишь оружием. Его песнопению суждено воспламенить российское воинство. Он придает воюющим силы, крепость духовную. Спокон веку поэты были нужнейшими союзниками предводителей войска.
Жуковский вдруг улыбнулся и тихо сказал:
— «Певцы — сотрудники вождям; их песни — жизнь победам».
— Запиши, запиши, — закричал Плещеев, — не то позабудешь!
— Это вы, Мишель, меня надоумили. Придется строфу-другую приписывать.
— Вам еще многое придется приписывать, пока война не окончится. Сколько еще новых героев появится!
— Не забудь на древних боянов сослаться. И старца Державина как барда помяни обязательно! Он стоит того.
— О, да! Надобно вспомнить голос его лебединый... Простите меня, я, пожалуй, пойду.
— Ты хочешь все сие начертать?.. Ну, если так, то иди. Пиши, как Державин писал, — на скрижалях.
Плещеев продолжал любоваться Мишелем. До чего же он все-таки изменился!.. Высоченного роста, очень худой, бледный... Лицо, спокойно-насмешливое, иногда оживлялось, но тотчас опять становилось невозмутимым. Сдержан. Замкнут. Но в каждом слове, каждом движении чувствовалась стойкая воля.
Лишь только Лунин вошел в кабинет и увидел на стене, над диваном, заветный кинжал, то сразу, словно завороженный, приковался к нему пристальным взглядом.
— А-а, как я помню этот кинжал! Тебе его подарил греческий клефт — партизан, боровшийся за свободу отчизны, Ламбро Качони, в память твоей самоотверженной схватки с персиянином-дикарем, рыжебородым мирзой, послом Ага Мухаммед-хана...
— А ты, Мишель, как я слышал, не только в светских кругах, но также на войне славно себя проявил. Генерал-майор Муравьев рассказывал, что в Смоленске встретил тебя во время сражения; кавалергарды находились в резерве, но ты, в белом колете, в каске, со штуцером в руках и с ружьем на плече, добровольно уходил к простым стрелкам и стрелял, как рядовой.
— Э-э, пустяки! Всего только двоих удалось уложить. В Бородинском сражении дела были серьезнее. Так или иначе, но французскую кавалерию в бегство мы обратили.
— И ты пожалован за это золотою шпагой за храбрость...
— Страшней и противнее отечественные наши бои с муштрой, с фрунтоманией, с аракчеевщиной в русских полках. Ибо здесь преподается курс посрамления достоинства человека. Я пытался не раз протест заявить, но его всегда принимали как шутку. — Лунин чуть-чуть улыбнулся. — Да, все протесты мои истолкованы на манер «экстравагантные выходки»... Чудачества, «приключения», как ты говоришь, все это — жестокая сатира моя на управление нашей страной, на военные глупости бездарных начальников.
Лунин потянулся к кинжалу, вынул его из ножон и стал любоваться синей дамасскою сталью, узором клинка, кривым, круто загнутым тычком, острым, как скальпель.
— Смелым юношей ты был, Александр, — сказал он, вздохнув, и повесил на место кинжал.
Подошел к фортепиано и вдруг заиграл — бурно и властно — дикую, шальную, сумасшедшую песнь. Это был марш греческих клефтов, морских партизан. Вместе с Ликургом они его пели когда-то, лет восемнадцать назад. Мальчишками были, дерзкими, дерзновенными. Острые, дробные ритмы импровизаций оборвались внезапно необычным аккордом, похожим на взмах багряного флага с мрачною, траурною каймой. Лицо Лунина передернулось, словно от внезапного приступа боли, он съежился весь, но потом, разогнувшись, спросил, как будто ни в чем не бывало:
— Ну... а ты, Александр?.. Ты все такой же?..
— Нет, Мишель, идеалы мои не изменились, я позиций прежних не сдал. Но я крепко ушиблен. Ты, впрочем, не знаешь, сколько пришлось пережить, в какой мере расплачиваться и за вольные мысли и за поступки мои. Мы с Анютой решили посвятить остаток жизни семье, прошлое позабыть, похоронить.
— Значит, занимаешься только хозяйством, музыку пишешь, в домашнем театре ставишь спектакли?.. А замыслы былые твои?
— С горечью признаюсь — не дотянул... Я человек ординарный, самый обычный. Рядовой сын своего века. Даже модник, черт меня побери. Ведь я ничего, ну ничего, в самом деле, в жизни не сделал. Пассек, мой «светловодитель», тоже взлетел яркой ракетою, фейерверком и — погас. Нет, мы даже не фейерверк, а шутихи: вспыхнули, попрыгали и померкли. Вот Безбородко... и Львов... те что-то все-таки совершили. Их дела сохранятся на вечность. Один «Приорат» — это памятник. А я... я всегда в стороне оставался — наблюдателем. За кулисами. На сцену действующим лицом не выходил. Действовал — да! Однако лишь за кулисами.
— Citoyen de coulisses? — улыбнулся Лунин. — Гм... гражданин театральных кулис... Citoyen в дни Французской революции было прозвищем самым почетным. Да и сейчас оно гордо звучит. Гражданин! Ты не обиделся? Утешься, мой друг: и за кулисами можно значительные дела совершать. Суфлеры у рампы на плечах своих целые спектакли вытягивают. А ты, Александр, ты не только суфлировал, ты вдохновлял. Нас с Ликургом пламенными речами своими вывел из спячки, был первым, кто открыл наши глаза. И тебе большое спасибо за то.
— Ну-у, хоть это для меня утешение. А то, признаюсь, очень горько считать себя бездеятельным вольнодумцем.
— Нет, Александр, для тебя «вольнодумец» понятие слишком расплывчатое. Вольнодумец — это умозрительный филозоф, настроенный отрицательно по отношению к порядкам правления. Да, ты был в ранней юности вольнодумцем. Но поздней все-таки действовал и тем перерос вольнодумство. Я ведь случайно проник в твою тайну. Ты вместе с Бороздиным помогал организовывать заговор лорда Витворта, Жеребцовой и Де Рибаса, а через несколько лет был соучастником в происшествии одиннадцатого марта. Мне Огонь-Догановский поведал о том.
При этих словах Плещеев весь сжался внутри, однако сдержался. Ответил только легкой иронической улыбкой: «Ох, этот Огонь-Догановский!..» — и отмахнулся.
— Он тайный иезуит, — сказал пренебрежительно Лунин, — и шулер при этом. Впрочем, о нем не стоит и говорить. Вот Кречетов, Гаврила Попов как были, так и остались всего-навсего вольнодумцами, хотя и тюрьмами расплатились.
— А Пассек, ты считаешь, перерос вольнодумство?
— Не знаю. Пассек, «светловодитель», как ты его называешь, уже давно лишен возможности действовать — его руки были всю жизнь цепями окованы, да и сейчас он в Сибири...
— Но кем же ты меня назовешь?..
— Очень трудно сказать. Радищева с Новико́вым из тебя, конечно, не вышло. И не вышло бы никогда. Куда там!.. Дистанция несоизмеримая. Гм... какой же такой ярлычок тебе повесить на шею? Прости, прости — на грудь!.. на доблестную даже, согласен... Революционера, естественно, из тебя не получилось. И не получится никогда. Но пожалуй... В семнадцатом веке во Франции было вооруженное движение против монархии, однако к свержению власти оно не привело и получило наименование фронды. Тот, кто противоборствует, порицает, сопротивляется застою устройства государственного, даже если его ведут личные побуждения, может быть назван фрондером. Да, да, ты был, Александр, был... фрондером.
— Мерси.
— Ты правильно определил, что ты типичный сын своего века. Ты совершал то, что предназначалось тебе ходом истории. А выше головы не прыгнешь. Теперь на смену выходит новое поколение и, бог даст, дорастет до революции. Станут революционерами. Отчасти и я к ним примыкаю, но все же я чуть-чуть перестарок.
— Зато ты стал более зрелым, Мишель, тебе теперь видней перспективы.
— О да-а‑а. Да‑а... Я многое внутренним взором проницаю насквозь. Уж не мудрость ли наступает? Когда я исследую источник всех бедствий, которые терзают моих соотечественников, я вижу первопричины. Важнейшая первопричина — система державновластия, система монархии и тирании. Сейчас, сражаясь ради свободы России, нашей русской свободы, мы таким образом боремся против наиглавнейшего похитителя трона, тирана Европы — французского императора. И вместе с тем против всех деспотов вкупе, против всех императоров мира, то есть против системы... системы монархии во всех государствах.
Разволновавшись, Лунин поднялся и хотел пройтись по кабинету, но тут его лицо покрылось смертельною бледностью, и он схватился за спинку кресла, чтобы не потерять равновесия. Плещеев встревожился. Тогда Мишель признался: он ранен. Ранен легко — саблей в предплечье левой руки. Нет, не в сражении, а во время дуэли.
— Ой, ты сочиняешь, Мишель! Признайся — под Малоярославцем?..
— Ну не все ли равно?.. О ране ведь не знает никто.
Но Плещеев встревожился. Тотчас был призван из классной комнаты Фор; он снял с осторожностью пропитанные кровью бинты, серьезным ранение не нашел, но прописал неделю покоя, то есть лечь под одеяло в постель. Лунин в ответ засмеялся. Засвистал, явно бравируя, Марсельезу. Однако прилечь согласился, спать ему с дороги все-таки хочется. Ну, хорошо, еще один денек он здесь поживет, а послезавтра — в дорогу.
Плещеев поднялся к Жуковскому и сообщил, что Лунин решил уезжать послезавтра.
— Ну вот и отлично. А я почуял во время его рассказа призыв. И тотчас тогда сочинил несколько строк. Вот послушай.
Внимайте: в поле шум глухой!
Смотрите: стан воспрянул!
И кони ржут, грызя бразды,
И строй сомкнулся с строем,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И пышет ратник боем…
Итак, и мне надо трогаться. Пора. Как ты считаешь, съездить проститься в Муратово? Ах, какой наболевший вопрос! Что там меня ожидает?.. Муза, поэзия — вот единый вождь моей «судьбы смиренной».
— Значит, задумчивость, молчание и страстная мечта — единый удел?
— Да. Любовь и страданье — лишь «пристанище к небу». Пожалуй, я не поеду в Муратово.
«Чистая душа!.. — думал, вздыхая, Плещеев. — Смотрит на жизнь сквозь сон поэтический. И сон застилает здравое, трезвое понимание жизни. До чего же они с Мишелем различны!..»
Когда Лунин проснулся, доктор Фор уговорил его все-таки не вставать. Лицо пылало, веки были воспалены. Больной сам, чувствуя жар, решил отлежаться. Но корил себя за праздность, за лень, за распущенность. К тому же из лагеря он уехал, не оформив отпуска у начальства.
— Но неужели в лагере так-таки и не знают о ране твоей?
— Кто?.. начальство?.. Ничего начальство не знает. Ненавижу, ненавижу начальство. Всякая власть надо мной — мне страшилище. Это кровно. Ибо ненависть к власти в крови у каждого русского. Испокон веку у нас на Руси начальство всегда незаконно извращало закон, оскорбляло понятие справедливости. Наше начальство — синоним произвола, своеволия, самовластия, деспотизма. Но вот какое дело у меня к тебе, Александр. Знаю, ты дорожишь кинжалом своим. Но... Отдай его мне. На время, конечно. Буду хранить при себе неотлучно, по ночам класть под свое изголовье. А если погибну, то в духовной своей отпишу, чтобы кинжал тебе переслали. Такие завещания даже враги выполняют. Мне очень нужен твой скальпель.
— Зачем?
— Французов скальпировать! — И Лунин захохотал. — Однако... однако с тобой могу поделиться. Так слушай. Я написал фельдмаршалу письмо. Прошу, чтобы меня отправили парламентером к самому Бонапарту. Подавая бумаги ему... Ты сам понимаешь, мне необходимо оружие точное, безотказное, нужен опорный рычаг безошибочный. Твой стилет, отточенный, словно бритва, с изогнутым концом, острым, как осиное жало... А голубая бирюза на рукоятке... о-о, она согревает ладонь и придает крепость руке. Кинжал легко запрятать в рукав или за борт мундира. Отдай мне его.
— Нет, не отдам. Все это блажь. Жар у тебя.
— Ну, как хочешь, — и Лунин насупился.
— Кроме того, тебя все равно никуда не пошлют. Ты ненадежный. А главное... Вспомни: даже Лёлик хотел убить Бонапарта... Но этого убийства не надо уже. Наполеон сам себе предрек близкий конец. Ему уже не подняться.
Лунин молчал. Он сердился. Настроение было испорчено. Даже Жуковский, появившийся со своим зеленым альбомом, не мог разрядить напряженность. Он сообщил, что работа завершена наконец.
Песнь в пятьдесят две строфы, шестьсот двадцать четыре стиха, и, кроме того, куплеты для хора. В Черни́ создано сорок пять строф за восемь дней. Можно «Fine» поставить. И — в армию!
Жуковский тут же в своем дорожном альбоме, на двадцать третьем листе черновиков, начертал:
КОНЧЕНО 20-го.
Подумал немного и подчеркнул свою запись. Спросил Александра, когда же он сыграет, наконец, свою музыку со словами Певца в русском стане. Плещеев мрачно ответил:
— Может быть, завтра. Утром, как встанем. И Мишель поокрепнет.
Утро выдалось морозное, ясное.
В кабинете собрались все, кроме маленьких дочек. Их не пустили. Жуковский был возбужден и называл себя именинником. Лунин явился подобранный, строгий, похоже, обиды не позабыл. Он чувствовал себя значительно лучше, жар снизился. Плещеев очень боялся его — Мишель уже в детстве был музыкантом и талантливо импровизировал на фортепиано.
Пытаясь скрыть волнение, Александр Алексеевич сделал попытку спрятаться, как обычно, за юмор, обратился к древней деревянной статуе, стоявшей на кронштейне, — подарку князя Безбородко:
— Итак, исконная музыки покровительница, святая Цецилия, вывози!.. О не-ет! Святая смотрит мимо меня загадочным взглядом в пространство. Безучастная и холодная. Ну какое ей дело, ей, свидетельнице Варфоломеевской ночи, до наших страстей?..
Раскрыв свой картонный обшарпанный нотный альбом, Плещеев сел к инструменту и чуточку помолчал: «Это я ради торжественности!» — затем ударил по клавишам и начал играть. Анна Ивановна, сидя рядом, заглядывая в ноты, тихонько напевала слова.
Песня Певец во стане... была не обычною песней. Ее вокальные строфы не повторялись. Каждая тема решена особой музыкальною темой, и только запевка солиста и текст, исполняемый хором, оставались во всем произведении неизменными. Лунин насторожился. Жуковский блаженствовал.
В широкие окна было видно прозрачное небо. И солнце. Навстречу утру и солнцу в голубую пустоту небес лилась, текла песня о подвигах русского воинства.
Песня была длинна, как дорога, — дорога по родимому краю, ровная, протяженная... Жуковскому чудилось, что он вместе с песней сам поплыл высоко над полями, по воздушной лазури, и, несмотря на отдаленность, снизу к нему доносится мирный, хрупкий плеск реки у запруды, шорох гравия под колесами русской телеги. То же, видимо, чувствовал Лунин.
Песня поет, звучит в унисон, в лад с природой и с человеком, мыслящим и мечтающим о счастье людей...
Играл Плещеев осторожно и ласково, лишь иногда мягко выделяя аккорд, необходимый ему. Пальцы его говорили. Они сказывали задушевную быль о смелых сынах великой России. Иногда, снимая на мгновение руки, Александр прислушивался к невесомому угасанию звуков, приникая к затаенному смыслу непостижимой слиянности слова и музыки...
Отчизне кубок сей, друзья!..
Страна, где мы впервые
Вкусили сладость бытия...
Поля, холмы родные...
Анна Ивановна, напевая, проникновенно и точно следовала за мелодией.
Сей кубок — мщенью! други — в строй!
И к небу грозны длани!
Тревожно рассы́пались, затрепетали нервные нотки и разлетелись, подобно испуганным птицам. И повелительный возглас, непобедимый и гневный, остановил ритмы ропота, топота звуков. Стоп! Subito imperioso!.. Лунин вздрогнул.
Вожди Славян, хвала и честь!
Свершайте истребленье;
Отчизна к вам взывает — месть!
Вселенная — спасенье!
Жуковский вдруг оглянулся: что-то там произошло, там, за окном... что-то там изменилось из-за этой властной, покоряющей фразы...
Да, в парке шел первый снег. Небо затянулось угрюмыми тучами.
...О, страх карающего дня!..
Шел мелкий снег, а песня трепетала, вырываясь наружу — к буранам, коловоротам. К отмщению! Ей стало тесно в этом теплом кабинете, она бьется о стекла, о стены, о лепной потолок. Вслед за ней струны старенького фортепиано тоже волнуются — дрожат и взывают. А мелодия ширится и наконец заглушает все чувства, все помыслы титаническим звоном и грохотом.
Друзья, прощанью кубок сей!
И смело в бой кровавый
Под вихорь стрел, на ряд мечей,
За смертью иль за славой!..
Лунин сидел, нахмурив черные брови.
Внезапное diminuendo... И показалось, будто тихо отворилась дверь и кто-то вошел, старый, неуклюжий и ласковый. Присел на диван рядом с Жуковским. Положил руку ему на колено. Иль это марево?..
Все сразу затихло. Нет больше ни музыки, ни пения, ни снегопада. За окнами снова солнце сверкает, и в лазури небес — ни единого облака. Плещеев захлопнул альбом.
— Что такое? Мне все это пригрезилось? — спрашивает Жуковский. — Неужели я спал?.. Кто сюда приходил?.. Мне показалось, будто фельдмаршал...
Плещеев и Анна Ивановна рассмеялись. Никого не было здесь. Получается, поэт просто уснул. Вот что значат бессонные ночи.
Нет, нет!.. Он не дремал! Он может сейчас без аккомпанемента спеть все, что исполнялось. На память спеть. Это музыка его перенесла из настоящего в область иллюзий. Она расчудесна. Гимн Плещеева будет распевать вся Россия... ежели только стихи придутся по вкусу... ежели их... Впрочем, нет... музыка... музыка — выручит!
Лунин поднялся, на вид такой же суровый и замкнутый.
— Василий Андреевич, я с вами особо поговорю. Вы свершили великое дело. Александр, прошу тебя ко мне заглянуть. — И вышел.
Жуковский обнимал Плещеева, целовал, благодарил.
Немного погодя Плещеев зашел в комнату Лунина.
— Ты мной недоволен, Мишель?
— Нет. Доволен. Вчера ты мне говорил, будто ничего в жизни не сделал и будто ты человек ординарный. Если бы на протяжении всего твоего бытия ты создал только одну эту песнь, то мог бы умереть с чистой совестью и спокойной душой, говоря себе самому: «Ради одного этого стоило жить». И никогда не называй себя больше посредственностью. А также суфлером. Это можно будет принять как... кокетство.
— Ты это серьезно, Мишель?
— Серьезно. Сегодня ты несказанно в глазах моих вырос, обрел былую значительность и — более того — стал для меня... снова незыблемым авторитетом. Как в детские годы.
— Мишель!.. Возьми мой кинжал.
— Не возьму.
— Возьми!.. Убей Бонапарта!
— Теперь, когда я думаю об убийстве его, каждый раз мне вспоминается Лёлик. Это новый анекдот в моей жизни.
— Алеша — и ты... Разве вас можно сравнить?..
— Нет! Не возьму. Но есть у меня к тебе просьба другая. Дай мне несколько страниц нотной бумаги. Зачем?.. Я перепишу твою музыку и увезу с собою в полк. Тихо, тихо!.. Сентиментальный чудак! Меня нельзя обнимать, — ты знаешь, я ранен... Да, на дуэли. Не спорь. А теперь утри свои глаза и пришли мне бумагу.
В передней послышались звонкие голоса:
— Полундра!
Это братья Алеши прибыли из имения Тагино. Были приняты и сданы на этот раз по строгому счету — по пальцам. Привез их учитель чистописания и живописи художник Маньяни. Вот поэтому-то сразу же после обеда всех в доме засадили в круговую портреты писать. Девочек не допустили, и они подняли рев.
Жуковский нарисовал Плещеева в профиль, удачно схватив его чуть прищуренные насмешкой глаза и саркастическую улыбку с язвительными ямочками на щеках. Взбив на темени задорный хохолок и ехидные бачки, подписал дату рождения его и оставил с проникновенною пространною надписью:
Мой, нежной дружбою написанный, портрет
Тебе как дар любви в сей день я посвящаю…
Нарисовал он также Лёлика на первой — чистой — странице заветного альбома с медным ромбиком. Упрямый подбородок, глубокие глаза и взбитый по моде кок, свисающий на лоб. Портрет оставил себе.
Жуковского все рисовали. Все, кроме Лунина, сидевшего тут же, но занятого перепискою нот. Батюшка сказал, что у Лёлика вместо Жуковского получился вывернутый наизнанку лимон, у Санечки — корова без рог, у Гриши — окрыление, у Петуты — покорежившаяся Спасская башня. Доктор Фор превзошел на этот раз себя самого — нарисовал акварелью, как Гриша определил, «геометрическое уравнение времени с тремя неизвестными». До такого фантастического абсурда мог додуматься мальчик! Анна Ивановна и Плещеев портретов своей работы не показали. «Скромничают... — подумали мальчуганы, — вероятно, сходство им удалось лучше всех нас». Маньяни трудился старательно, с вдохновением. Обещал закончить к утру.
Во время сеансов читали вслух рукописную копию новой басни Крылова, присланную Чернышевым. Ныне Крылов стал знаменитостью: семь лет назад в нем раскрылся талант баснописца. Дмитриев, теперь «патриарх российской словесности», разгласил всенародно, что басни — истинный род в сочинительстве Ивана Андреевича — наконец-то он «нашел себя». С шумным успехом шли в театрах его комедии и волшебно-комическая опера Илья Богатырь, в которой зрителей подкупала любовь Крылова к русской старине, к сказке, к повериям и поговоркам. А вот недавно с привычною смелостью и хитрецой, прикрывшись иносказанием, встал на защиту Кутузова в те дни, когда фельдмаршала повсюду третировали, — в басне Обоз противопоставил молоденькой хвастливой лошадке старого, опытного и терпеливого коня, который при спуске с высокой горы спас перегруженную горшками телегу.
— До чего же стал хитрым Крылов! Тебе, милый поэт, следовало бы у него поучиться...
Жуковский смутился. Лунин, ухмыляясь, ему объяснил:
— В вашей поэме, Василий Андреевич, сгинул куда-то император российский. Столько героев, а царя среди них — нет! Неужели вам не понятно, что в лучшем случае поэму из-за этого одного замолчат? Даже Крылов в прежнее время не избежал печальной участи прославлять самодержавцев.
Единственный Карамзин уклонился от славословий Екатерине. И пришлось ему в добровольной ссылке в деревне отсиживаться.
Жуковский, мрачный, ушел в свою комнату. Долго там пропадал. Работа не клеилась. Всего только восемь строк — императору, двадцать четыре — Кутузову. Неприлично?.. Ну и пускай.
Вечером Лунин сел к фортепиано и сыграл наизусть Певца... с начала и до конца. Пополнял его своими вольными вариациями. Плещеев не мог скрыть восхищения — каким пианистом стал бывший мальчуган!
— Ерунда. Сначала, в детстве, я играл по слуху, не зная даже нот. Потом, вместо того чтобы повторять чужие напевы, чужие чувства и мысли, стал воплощать свои личные. Под моими пальцами инструмент послушно выражает все, что я захочу: мои мечты, мое затаенное горе и радость. Он стонет, плачет, смеется, — ну просто заменяет меня. Вот весь секрет. И в этом — первостепенная радость жизни моей.
К утру «вдохновенный Маньяни» закончил портрет, нарисованный мастерским карандашом на чудесной веленевой бумаге. Жуковский был очень похож, правда, заметно осунувшийся, но молодой, красивый, задумчивый. В день отъезда поэт отправил этот рисунок в Муратово и приложил к нему размышление: «Вот вам стихи, и с ними мой портрет...»
...Вы скажете: печален образ мой;
Увы! друзья, в то самое мгновенье,
Как в пламенном Маньяни вдохновенье
Преображал искусною рукой
Веленевый листок в лицо поэта,
Я мыслию печальной был при вас,
Я проходил мечтами прежни лета...
В конце послания пометил:
Писано в Черни́ 22 октября 1812
Жуковский уезжал вместе с Луниным. Перед прощанием Лёлик подарил Жуковскому записную книжку с золотым обрезом. Карманного размера, дюйма четыре в длину и три в ширину, нежной светло-коричневой кожи, с золотой инкрустацией на переплете и на корешке, она пленяла благородством отделки. Но главная прелесть — поэтическое посвящение Лёлика, — на титульном листе неустоявшимся почерком было тщательно выведено:
МОЕМУ ДРУГУ ВАСИЛИЮ АНДРЕЕВИЧУ ЖУКОВСКОМУ
О ты, который всем любим, о ты, мой друг Жуковский.
Всё хо́чу быть, как ты, стихотворенец русский.
Теперь я буду говорить любви моей для вас,
Но нечего твердить, что я сказал уж двадцать раз.
Алексей Плещеев
— Гм... «хо́чу»... Какая вульгарщина! — сказал отец. — «Стихотворенец»... Вояка из тебя, быть может, получится, но поэт — никогда.
Жуковский и Лунин уселись в кибитку, уже поставленную на полозья. Девочки прибежали, принесли два букета цветов, похищенные ими без спроса в теплице.
В последний момент Жуковский вспомнил внезапно, что Александр не дал ему в дорогу нотной записи Певца... Как же так?.. Плещеев быстро вернулся в свой кабинет, выдрал из нотного альбома последние листы. Жуковский заметил, что вначале, на обороте первой страницы, оказались также завершительные такты прежней «Пьяной песни» — «Песни солдатской», — Песни в веселый час...
— Итак, в веселый час, мой друг...
— Пусть будет по-твоему: да станет час нашей будущей встречи часом веселым и бодрственным.
Зазвенел колокольчик. Сани умчались.
И тут Плещеев признался своим сыновьям, что перед самым отъездом успел потихоньку засунуть Лунину в дорожную сумку заветный кинжал. Сыновья огорчились.
Вечером Анна Ивановна и Александр Алексеевич стояли опять на террасе и по звездам гадали о грядущих судьбах их звездослова, о грядущих судьбах России.
Морозило. Наступала зима.
Великая, «непобедимая» армия отступала.
В сущности, это было не отступление — бегство. С утра раздавалась команда: «Форсированным маршем!» И обессиленные, изнуренные пешие люди должны были одолевать по шесть-семь верст за час. Император во главе старой гвардии шел впереди, показывая войскам пример выдержки и неутомимости.
Под Красным, селом Смоленской губернии, с 4 по 6 ноября состоялись кровопролитные бои. Жуковский принимал участие в этих сражениях. В бою он видел Кутузова.
...Я зрел, как ты, впреди своих дружин,
В кругу друзей, сопутствуем громами,
Как божий гнев, шел грозно за врагами...
Стихи К старцу Кутузову были написаны на стоянке, в селе Романово, той же губернии. В типографии штаба при главной квартире 10 ноября Андреем Кайсаровым отпечатаны как листовки под названием Вождю-победителю.
Потом опять были бои — под Оршей, под Баранью, у Борисова. 13 ноября началась трехдневная переправа через Березину, когда в окружении русских чуть было трагически не погибла вся «великая армия».
Вырвавшись из мешка русских частей с мизерными ресурсами некогда могучего войска, Наполеон переправился через Березину и поскакал к Сморгони. Там сел в легкие сани и умчался, бросив остатки армии на произвол судьбы. Но армии более не существовало. Он и сам в том поздней признавался — это был сброд больных, голодных, измученных оборванцев.
Штаб русской армии, а при нем и Жуковский, 28 ноября вошел в город Вильну.
В начале декабря Плещеев получил от друга письмо со стихами Вождю-победителю и ответил ему:
7 декабря 1812, Чернь
Говоришь, что стихи твои писаны в чаду смрадной избы! — видно, муза твоя баба русская; не боится дыму и все так же верно тебе служит, как и в чистых комнатах! —
«Я зрел......
«Что был сокрыт вселенныя предел
«В твоей главе, венчанной сединою!.......
или: «Еще удар... и всей земле свобода
«И нет следов великого народа!
Нет, милый Друг! такие стихи не пахнут чадом!.....
Ты ничего не говоришь о Певце в русском стане..... о пьяной песне... Я о музыке уже не говорю, ибо знало, что Наполеон бежит так скоро, что не дает музыкантам и пюпитров разложить.......
...Твой верный А. Плещеев.
Поцелуй за меня крепко милого моего Павла Вадковского. Я, право, его как сына люблю.
Приписка Анны Ивановны (по-французски):
...Беспокоимся, чтобы вы не заболели. Тогда приезжайте выздоравливать в объятиях дружбы....... Нина.
А через неделю пришло письмо от Алябьева, первое за кампанию. Он сообщал, что в августе, вступив корнетом в Третий украинский казачий полк в Белой Церкви под Киевом, вышел в поход лишь 15 сентября. В ноябре вступил в партизанский отряд, где находился его хороший знакомый — Матвей Юрьевич Виельгорский, виолончелист. И затем все время был в перестрелках.
Чувствует он себя хорошо, военная жизнь по нраву ему, в особенности набеги, а затем — вечера около бивуачных костров. Тут раздолье для песен. Весьма полюбилась в полку чья-то новая поэма Певец в русском стане. Алябьев прислал даже нотные строчки, тщательно выведенные на шершавой бумаге. К великой радости Плещеева, это оказалась его... его музыка!.. Из числа нескольких строф Алябьев прислал лишь одну, наиболее простую и запоминающуюся. Имена сочинителей остались — увы — неизвестными, но — наисущественнейшее: музыкальная мысль, — то есть его музыкальная мысль, — передалась «веяньем эфемериды» из одной военной части в другую.
День получения этих вестей был воспринят Плещеевым как выдающийся праздник. Праздник вдвойне: победа русского народа — и причастность его, Плещеева, к этой победе.
С того дня начался новый, знаменательный период в жизни его: период зрелого творчества, спокойной убежденности в том, что он все-таки способен когда-нибудь создать нечто воистину ценное.
В семействе Плещеевых не на шутку стали тревожиться участью друга-поэта. В декабре прекратились все вести. А повсюду распространялась молва, что ополчение расформировано. Значит, он должен вернуться. Наконец дошли смутные слухи: поэт, добравшись до Вильны, слег в жестоком приступе лихорадки. Долгое время будто находился даже в безвыходном положении: Яков, его растяпа слуга, запропастился куда-то со всем его багажом, и Жуковский перебивался без денег и без лекарств. Об этом узнали друзья в Петербурге, и Александр Иванович Тургенев послал ему срочно курьера с деньгами, теплыми вещами и медикаментами. Плещеев тоже отправил немедленно в Вильну карету на полозьях, чтобы привезти больного друга домой. Но время шло — и никакого ответа. Пришлось курьера посылать.
А тут еще пришло горестное письмо из Петербурга, от Васи Плавильщикова, который сообщил о кончине старшего брата — актера, Петра Алексеевича. Уже больным он выехал из Москвы — за несколько часов до появления в городе неприятеля! — и вместе с многочисленной семьей направился по Петербургскому тракту. Дороги были запружены. Проехал Тверь, и пришлось свернуть по проселкам на Бежецк. Из-за тряски он еще более того разболелся и принужден был обосноваться на время в деревушке Ханенове. Скоро кончились деньги, были проданы немногие вещи, и если бы Вася не прискакал к нему из Петербурга, семья могла бы от голоду умереть.
Скончался Петр Алексеевич 18 октября в мучительной тоске от несчастий отечества; похоронен тихо, бесшумно на старом, заброшенном сельском погосте. Так завершил свой славный, полный триумфов сценический путь выдающийся актер рубежа двух столетий, драматург и ученый, действительный член Общества любителей российской словесности.
Плавильщиков был первым и пока единственным из русских артистов, кто умел сочетать блистательное театральное мастерство с углубленной, серьезной, подлинно научной работой. До последних лет продолжал неутомимо работать. Изучал античный театр, а его Ответ на предложенные три вопроса касательно трагедии обсуждался публично; Рассуждение о зрелищах древней Греции опубликовано в печатных Трудах... этого Общества...
Плещеев был угнетен известием о кончине Плавильщикова. Последние годы во время наездов в Москву он с ним часто общался, видел его во многих, самых разнообразных ролях — Лира, Эдипа, в Школе злословия, Дидоне, Магомете, Безбожном, всегда поражался умению «от высокого тона, пылких страстей и тонких умствований переходить, — как он сам говорил, — в чувства обыкновенных людей, уменью говорить языком простодушия». Зрители не зря его называли «защитником простоты и естественности на сцене». А его изречения и афоризмы: «Музыка и словесность суть две сестры родные», ибо «человек родится поэтом, лицедеем и музыкантом», «Музыка и поэзия многого лишились, когда стали разлучены» — прочно закрепились в отечественной литературе.
Теперь Вася Плавильщиков хочет издать в пяти томах собрание его сочинений. Увы, лекции по истории словесности и риторике погибли в пожаре Москвы.
И еще об одном актере, старом знакомце Плещеева, писал Вася Плавильщиков. 30 августа, когда неприятель приближался к Москве, восьмидесятилетний Дмитревский, давным-давно ушедший в отставку, вновь выступил на театре, в драме Всеобщее ополчение, играя роль старого унтера. Так был он слаб, что пришлось поддерживать его под руки партнерам-артистам. Однако всеобщий восторг, вызванный его исполнением, был настолько велик, что зал гремел от бесконечных оваций. Зрители вызывали актера: не «Дмитревский!..», а «господин Дмитревский!»
Шумный успех и подъем патриотических чувств вызвало также появление на Петербургском театре бежавшей от французов знаменитой москвички Лизаньки Сандуновой. Она исполнила свою коронную роль в пьесе Алексея Малиновского Старинные святки и потрясла слушателей проникновенным исполнением народных песен и феноменальной широтой голосового диапазона, сохранившегося, несмотря на возраст.
Ах, как все это перебудоражило Александра Алексеевича!
Во всей России из партизан возвращались на время отпущенные крепостные. Несколько человек прибыло в Чернь. После того, как в летучих отрядах довелось им глотнуть дыхания волюшки вольной, невесело показалось очутиться опять в состоянии подневольных, хотя в поместьях Плещеевых им и вольготно жилось.
Алеше вспоминались гневные слова раненого офицера, спасенного из пожара Вдовьего дома, Алексея Петровича, бередили его разговоры с доктором Фором. Все эти новые мысли отравляли Алеше радости жизни. Делился он мыслями с Алексанечкой, и тот начинал моргать своими черными глазками, приходя в такое расстройство, что Лёлик даже пугался: черномазый братец его был очень чувствительным.
Сергей, приставленный к библиотеке, навел образцовый порядок в завалях, книжных и нотных, составил несколько каталогов, а в свободное время запоем читал. Плещеев разговаривал с ним по-латыни, приспособил его заниматься латинским и греческим языками с сыновьями. Эти уроки проходили оживленно и весело, мальчики скоро приучились говорить на мертвых языках. Но Сергей начал задумываться. Ему хотелось окончить прерванное образование в Греко-латинской академии. Он ведь, в сущности, был подневольным, чужим крепостным, отправленным на учение. И Анна Ивановна забеспокоилась: Плещеевым грозили серьезные неприятности, — если дело дойдет до начальства, то их легко обвинят в укрывательстве беглого крепостного. Посовещавшись, решили отправить Сергея обратно в Москву, вернуть его в Академию Чудова монастыря, где, по слухам, уже возобновилось учение. Как Алеше ни грустно было расставаться с Сергеем, верным товарищем по пережитому в горящей Москве, час разлуки все-таки наступил.
Латынью пришлось Александру Алексеевичу с сыновьями самому заниматься. Слава богу, о месье Визаре теперь не было ни слуху ни духу; Авдотья Петровна Киреевская сумела его куда-то подальше спровадить. И основным руководителем в ежедневном учении стал доктор Фор. Он систематизировал эпизодические занятия мальчиков с приезжими учителями, вел беседы, постоянно нарушая родительский запрет не касаться животрепещущих политических и государственных тем. Порою доктор Фор был неосторожен, задевая интересы высших кругов. Мальчики слушали доктора Фора, но сохраняли все это в тайне от старших.
В январе Жуковский нашелся. Он оказался в Белёве. Поселился в своем старом собственном домике под присмотром Максима, крепостного слуги. Однако был все еще болен. Плещеев тотчас поехал к нему и нашел лежащим в постели, немыслимо похудевшим, осунувшимся — кожа да кости.
— Тринадцать дней в лихорадке все же сказались, — говорил он, словно оправдываясь. — Отпуск взять заставила слабость. Ну как я мог таким следовать за главной квартирою? Хотя меня усиленно уговаривали остаться при штабе. Дали чин штабс-капитана. Обещали Анну на шею, просили только с месяц еще продержаться. Бог с ней, с этою Анной!.. Я предпочел возвращение. Записался-то я под знамена не ради награды. В то время всякий русский обязан был надеть военный мундир. Но увы! Судьба велела мне видеть войну во всех ее безысходных кошмарах. До Вильны я добирался — поверишь ли мне? — по горам вражеских трупов.
— Да, конечно, милый Базиль, война противна натуре твоей.
— Ты меня утешаешь. Мнение друга для меня — это закон. Друг — наша совесть. Друг для нас «второе провиденье» — так я писал, коли помнишь, в нашем Певце... А как твоя музыка? Положил ли еще что-нибудь на нотные завывания?
— Ужасные дьявольности воспеты мною по балладе твоей, в которой старушка ехала на черном коне и кто-то сидел позади.
— Ах, эти ужасы аглинские... По Роберту Соути: «На кровле ворон дико прокричал...» А я вот прибыл сюда с хилой надеждой, сам хилый теперь, чего-то все жду и живу.
Плещеев тотчас перевез больного в Чернь, но там он оставался недолго: Катерина Афанасьевна смягчилась — сдержала свое обещание: Жуковский переехал в Муратово, в свой флигелек. Он был счастлив — все-таки к Маше поближе.
Протасовы, Плещеевы и Жуковский тесно общались — сорок верст не так уж далеко для друзей... Частые встречи перемежались еще более частыми письмами.
Война в России закончилась, и армия, побеждая, сражалась теперь далеко за рубежом. Заговорили музы. Жуковский взялся наконец за перо, Плещеев сел к фортепиано. Сочинял романсы. Много романсов. Хотя и недомогал. Приступил даже к балладе Светлана. Ах, какая большая работа!
...Светлана, несмотря на колики, подвигается. И для того как скоро у вас оная Светлана перепишется, то прошу оную мне прислать, дабы вписать новое. ...поцелуй ручки всех тех, кто меня в Муратове помнит, разумеется, музыкальным манером: crescendo. Кто крепче помнит, тому ручку крепче целовать. Пухлых губ не целуй.
Святая Цецилия, деревянная статуя, заступница музыки, загадочно улыбалась ему... и вдохновляла. Напоминала о днях пылкой юности, о радостях первых музыкальных набросков... Органные трубы любовно держала в руках... Взгляд был устремлен в неведомую, иллюзорную даль.
ПИСЬМО В. А. ЖУКОВСКОГО
ДМИТРИЮ НИКОЛАЕВИЧУ БЛУДОВУ
В ПЕТЕРБУРГ
Невский проспект, дом Екатерины Ермолавны Блудовой, близ Аничкова моста, Литейная часть № 177
...Есть у меня здесь добрый, любезный приятель Плещеев, с которым часто вместе соединяем поэтические силы. Он воспламеняет меня своею музыкою, а я — стихотворец для его музыки. Оберон занимает меня поутру, а ввечеру перевожу и теперь занят Мендельсоновым Федоном...
А. А. ПЛЕЩЕЕВ К В. А. ЖУКОВСКОМУ
...Я сегодня опять принялся за милую свою работу Светлановну, а то вчера что-то не клеилось.....
...Друг любезный! Сделай милость пришли мне Пустынника и даже Журавлей. — Я в таком, что называется по-итальянски Эстре, что верно в миг кончу одну из сих балладочек.
...Поцелуй за меня милые ручки! а не милых не целуй! Ты уже сам знаешь, как эти карамели распределяются.
Твой верный раб, то есть вран черный
А. Плещеев
Взволновали вести о повсеместном успехе Певца в русском стане. Получено было сообщение, что вдовствующая императрица Мария Федоровна высказывала баснописцу Дмитриеву свое восхищение, пожелала получить автограф. Пришлось каллиграфически переписывать, отправлять, приложить почтительный ответ... с благодарностями... в стихах, разумеется... Дошли также известия, будто она приказала Бортнянскому, «директору вокальной музыки», разучить эти стихи как хоровую кантату для исполнения Придворною певческою капеллой.
Александр Иванович Тургенев звал Жуковского в Петербург. Писал, что ему надо служить. Тем более — он числится штабс-капитаном в отставке, имеет почетный диплом доктора философии. Но Жуковский ответил, что у него денег нет на поездку. И это была сущая правда. Он весь истратился, будучи в ополчении. Служить надо, конечно, чтобы иметь кусок хлеба, но сейчас он ничего иного не желает, как жить в деревне, наслаждаться свободой и писать с вольным духом... Служить?.. Нет, ни за что!.. В беседах с Плещеевым с отвращением вспоминал о давней службе своей в Главной соляной конторе, в годы, когда только-только окончил Благородный пансион.
— Представь себе эту гнилую контору. Я пишу на куче бухгалтерских книг. Вокруг меня голоса толстопузых, перепачканных или разряженных подьячих; перья скрипят в руках этих соляных анчоусов и оставляют чернильные следы на бумаге; вокруг меня хаос приказных. И так каждый день.
С душевным содроганием вспоминал свой арест... в восемьсот втором году... Арест длительный, унижающий. Одни допросы прокурора чего только стоили!.. Он был оскорблен и осенью начистую отказался от предложения Андрея Тургенева и его батюшки вступить на новую службу. Уехал в Белёв, в Мишенское и шесть лет после этого крайне редко наезжал в Москву.
Однако Жуковский тотчас спохватился и просил своего друга «черную рожу» никогда не вспоминать более этого случая... Все теперь позабыто, и считанные люди знают о том...
Служить, служить... увы, служить надо, надо, конечно, — не только деньги, но и положение в обществе определяется службой. Служба может оказаться щитом, чтобы рассеять всякие вздорные сплетни. Ведь среди знатных чиновников Жуковский прослыл либералом. А по мнению Растопчиных да Шишковых, так якобинцем. К тому же он еще задумал отпустить на волю своих крепостных — белёвского Максима и его детей. Начал хлопоты. О них разузнали, конечно. На такие дела смотрят косо. И хлопоты мерзкие.
— Подьяческая волокита. Похоже, несчастный Максим со своими детьми принужден будет всю жизнь носить оковы раба. А ведь человек создан свободным:
Der Mensch ist frei geschaffen, ist frei,
Und ware er in Ketten geborgen.
(«Свободен, свободен человек, даже если бы и родился в цепях».)
Это Шиллер сказал в Словах веры — Die Worte des Glaubens. Гм... эти две строчки цензура в переводе не допускает к печати. Ах, Шиллер! Шиллер!.. «Ernst ist das Leben, heiter ist die Kunst!..» («Жизнь сумрачна, отраден свет искусства!..»)
Как раз в это время пришло письмо от Сергея. Только-только принялся он за учение в Греко-латинской академии Чудова монастыря, как было получено распоряжение его нового хозяина, наследника той самой барыни-ханжи, которая приказала Сергею идти в чернецы. Она не так давно умерла. Сыну ее понадобились грамотные мужики, умевшие писать и считать, и Сергея вызвали в деревню. Засадили в контору за составление счетных ведомостей. С грустью отрывался он от наук, но разве можно было перечить пожеланию новых господ?.. Село было новое для него — в Тамбовской губернии, вдали от прежней деревни, где проживали родные.
Лёлик был в отчаянье: во время войны он так привык считать своего дружка человеком свободным, уважал его знания, обретенные в школе, а теперь...
Всеми средствами пытался Плещеев отвлечь сыновей от темных сторон русской жизни. Достаточно и того, что сам он из-за этого в юности своей так настрадался. Теперь вместе с Жуковским стремился целиком погрузиться в фантастический мир, мир вымыслов, сказок, поэзии, а главное — музыки. И это помогало порой, но, увы, ненадолго.
В переполненном зале деревянного усадебного театра, под аккомпанемент обновленного оркестра, Анна Ивановна пела новую балладу своего мужа — Светлана на слова Жуковского.
Музыкальное вступление начиналось народною песней — святошной, подблюдной, гадальной: «Слава на́ небе солнцу высокому, слава!»
Вот запели подблюдную песню рожки, сочно и нежно: «Катилось зерно по бархату, слава, слава!» — и сразу показалось, что вовсе не рожки, а чьи-то глубокие и низкие голоса выводят без слов эту неприхотливую мелодию седой старины.
А затем несложно, бесхитростно вступила Анна Ивановна и повела уже новую музыкальную тему Светланы:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали...
Рожки со своею подблюдной перешли в подголосок. А музыканты — все мужички, гордые тем, что барами исполняется их привычная простонародная песня, несли мелодию уже сами, вкладывая в нее всю душу свою. Поэтому капельмейстеру — Александру Алексеевичу — незачем было и дирижировать; оставалось только послушно идти за оркестрантами, будто не они были его крепостными, а он — их покорный батрак.
Властно воцарилась тема подблюдной: «Крупен жемчуг со яхонтом, слава, слава!» — и Анна Ивановна, также ей подчиняясь, ясно, светло начала нанизывать прозрачные слова Жуковского на ниточку уже новой, хрупкой мелодии.
Расстилали белый плат
И над чашей пели в лад
Песенки подблюдны, —
так пела она, вся окунаясь в эту звуковую стихию народную. И снова мерещилось, будто поет не она, а другой человек — простоволосая русая девка с алым румянцем на круглом загорелом лице, с обнаженными по локоть смуглыми руками, вся озаренная солнцем.
Смена насыщенных драматизмом событий в балладе Жуковского слушателей захватила. Светлана видит страшный сон:
Кони мчатся по буграм,
Топчут снег глубокий...
Одна за другой проносятся картины ночного кошмара. Ах, какого кошмара! Прочь!.. прочь!.. «Vorbe!», как в Фаусте у Гёте... В оркестре после фантастической, напряженной, стремительной скачки жениха на коне-привидении наступает наконец катарсис, разрешение, облегчение... Бредовый сон растаял. Явь утвердилась. Зазвенели звонкие бубенцы, к церкви примчались резвые санки... Снег, солнце... празднично раскрываются двери... И разгулялась русская ширь в звучании свадебных обрядов и игрищ... При колокольных звонах и перезвонах вдруг рявкнул бас пекаря Памфалона. И так могуче загрохотало его «многолетие», что в саду в паническом ужасе вспорхнули с деревьев иволги, малиновки, зяблики и унеслись. И вовсю торжествует подблюдная:
Слава на́ небе солнцу высокому, слава! слава!
В завершение оркестрового форте к усадебному театру примчались с громким лаем собаки. Хохот, аплодисменты. Требовали, конечно, повторить «многолетие» — теперь уже многолетие в честь дня рождения Анны Ивановны. Так праздновалась ее дата в первый год после освобождения отечества от врагов.
К Плещееву Жуковский подошел:
— А ведь ты, черный вран, и впрямь музыкой своей доказал мне, что Светлану мою надо в редакцию Вестника Европы отправить. Нынче ты, любезный негр, опять сам себя превзошел. Ведь это первая вокальная баллада в России. Я узнаю музыку немцев: Иоган Андре положил на голос Ленору по Бюргеру, Иоган Цумштейг Дочь пастыря из Таубенгейма, Рыцаря Карла фон Ейхенхорст, — но все это музыка вялая, сердец она не затрагивает. Тут у тебя, копченая рожа, что-то другое... Впервые...
— Я ведь баллады и раньше писал. Ночь в чухонской избе по Львову. Певца в русском стане хотел в балладную форму облечь.
— Но ее всю целиком солдатики русские не одолели. Одна только строфа привилась. Сложно. Для большинства.
Но теоретическая беседа не удалась: веселье праздника перехлестывало через край.
Ну, сегодня Плещеев отвел свою душу. Опять в саду склонялись перед Анной Ивановной в поклонах деревья и весь парк сплошь был разукрашен вензелями с французскими — французскими! — «N». В роще построена крепостная стена, окруженная рвом, за ней — целый город с павильонами, цветником, рынком, с камерою-обскурой. Ряженые цыганки-гадалки предсказывали каждому гостю судьбу, торговки одаривали приглашенных затейливыми сувенирами, меж кустов плясали голенькие амуры, мальчики, девочки, крепостные «богини» читали стихи в честь Анны Ивановны. Ее дочки тоже приняли участие в кордебалете и всех умиляли. Стены картонажного города, окруженные рвом водяным, взлетели на воздух и рассыпались блистательным фейерверком. И опять матушка Настасья Ивановна упрекала сына за мотовство, предрекая ему разорение.
Гостей в этот год съехалась тьма-тьмущая. Из Тагина прибыла семья Чернышевых в полном составе. Горделивый Захарушка, Александрин, три брата Вадковских. Приехали, конечно, Протасовы с новым своим гостем, поэтом-сатириком Александром Воейковым, другом Жуковского по Благородному пансиону. Гундосый, хромой и уродливый, вечно насмешливый и ехидный, он обхаживал Сашеньку, младшую дочку, а еще более — ее матушку, прикидываясь одиноким, бесприютным скитальцем, тоскующим по семейному счастью.
В разгаре веселья вдруг грянула пушка — та самая старинная плещеевская пушка, оставленная графине Чернышевой для действий против врага. Молодой бомбардир, крепостной Чернышевой, доставил ее в усадьбу Плещеева.
А потом в саду, уже в темноте, при свете фонариков, доктор Фор и два пленных французских генерала пели вновь сочиненное трио, прославляя дружбу людей всех наций — наперекор политике узурпаторов и честолюбцев.
— Бранль! Бранль! — закричали вокруг.
Бранль — это веселая народная пляска, и слова для нее были написаны Плещеевым вместе с Жуковским — одна строфа по-французски, другая по-русски.
Когда заиграли эту старинную бургундскую песенку, шаловливую и задорную, лишь только флейты, заливаясь, засвистели вовсю и зазвенел тамбурин, тотчас вспорхнули девицы, к ним с горящими факелами подскочили прыткие юноши, и на подстриженном газоне заплелись, закружились гирлянды народного танца, напоминавшего старую аллеманду. «Halla, halla, he, he, he!» — возглашал запевала.
Прочь печали и кручины!
Мы справляем праздник Нины;
Всю красу приносим ей,
Всю любовь души своей.
He, he, he!
Дрожали, трепетали пылающие факелы — ими перебрасывались кавалеры; взлетали ноги в дерзостных «воздушных» позициях... «Halla-li, halla-li!..» Танец помчался prestissimo — завихрился, — voila!
Миг — и песенка пропета.
А стихи ее на днях
Сочинили два поэта
На различных языках,
На различных языках!
Кокетливый мотив, звон тамбурина, дрожание цветных фонариков над лужайкой — коловорот всеобщего веселья раздразнил, захватил даже тех, кто постарше.
Нас поймут, я в том клянусь,
Каждый русский и француз,
Каждый русский и француз.
И опять все сначала.
Плещеев давно уже самозабвенно плясал, как юла, еще сумасброднее, чем его шустрики сыновья. И от них не отставал прославленный поэт, сочинитель печальных элегий.