Никита Муравьев, состоявший под стражей в Москве, получил в заключении письмо от Александрин. Оно было отправлено ею из имения Тагино на второй день после ареста.
I
ЕГО СИЯТЕЛЬСТВУ МОСКОВСКОМУ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРУ СВЕТЛЕЙШЕМУ КНЯЗЮ ДМИТРИЮ ВЛАДИМИРОВИЧУ ГОЛИЦЫНУ С ПОКОРНЕЙШЕЙ ПРОСЬБОЙ ВРУЧИТЬ НИКИТЕ МИХАЙЛОВИЧУ МУРАВЬЕВУ
(по-французски)
Дорогой друг Никита.
Было бы бессмысленно, мой милый, скрывать от тебя то отчаянье, которое я испытала вчера.
...Я была бы счастлива видеть тебя хоть минуту. Мое горе столь велико, что в моем сердце нет других чувств. ...Не знаю, как сможет жить моя мама без писем моего брата Захара — это убьет ее. ...тебя я не упрекаю, ведь счастье страдать за того, кого любишь. Я смотрю на твой портрет в кабинете. ...дети мои, это громадное облегчение для меня, они сейчас со мной. Обо мне не беспокойся — я здорова... Благословляю тебя, дорогой, верный мой друг. А. М.
II
ПИСЬМО НИКИТЫ МУРАВЬЕВА
ЕКАТЕРИНЕ ФЕДОРОВНЕ МУРАВЬЕВОЙ
Дорогая матушка,
я падаю ниц к вашим ногам, охваченный чувством самого искреннего раскаяния. Мои глаза раскрылись поздно, но окончательно. Являясь одним из руководителей несчастного общества, я несу всю ответственность за пролитую кровь и за горе такого огромного количества семей. Что касается вас, то я не принял во внимание ни вашей исключительной и незаслуженной любви ко мне, ни ваших несчастий. Поверьте, угрызения совести будут преследовать меня в течение всей жизни. ...Не откажите мне, матушка, в своем материнском благословении. Тысячу и тысячу раз целую ваши руки, дорогая матушка.
Падаю к вашим ногам, орошая их слезами,
ваш недостойный
Никита Муравьев
29 декабря 1825 г.
III
ПИСЬМО ЕКАТЕРИНЫ ФЕДОРОВНЫ МУРАВЬЕВОЙ
НИКИТЕ МУРАВЬЕВУ
В ПЕТРОПАВЛОВСКУЮ КРЕПОСТЬ
Только что мы, дорогой Никита, получили твое письмо, в котором так нуждались. Умоляю тебя именем бога, не предаваться отчаянию, дорогой и нежный друг, успокойся, мой милый. Никита, я заклинаю тебя всей моей нежностью, более сильной, чем когда бы то ни было. Я никогда не желала бы себе другого сына, чем тебя, люблю и ценю тебя бесконечно, разделяю твое горе, и единственная моя забота, это здоровье твое.
...без помощи Создателя нашего, невозможно нам нести бремя креста нашего. Он железный и такой тяжелый, что нет сил никак нести его.
Благословляю тебя всей душой и всей своей нежностью, люблю тебя бесконечно. Твоя мать и твой друг. Е. М. Будь с тобой благодать божия и ангел-хранитель.
Весь Петербург словно окутался траурною мантией. Прекращены все увеселения, балы, маскарады; театры закрыты, музыки нигде не слыхать.
Александр Алексеевич из последних сил держал себя в руках, чтобы только, упаси бог, не показать окружающим, как он взволнован и удручен.
Санечка ходит по острию ножа: вот-вот может сорваться. По два раза на дню обещался сообщать о том, что, дескать, жив и здоров. Но смеяться он перестал. Какое счастье, что Алексея не было в Петербурге, — этот обязательно на Сенатской дров нарубил бы. Впрочем, и на юге сейчас неспокойно. Слухи пришли уже о кровавом восстании в Черниговском полку и в других армейских частях. Об Алексее сначала кузина его Сонечка из Воронежа сообщила — он у них, у Кривцовых. Потом сам оттуда же прислал письмо — редкостный случай; не любит он письма писать, но сейчас понимает: сейчас весточки семье необходимы.
Боже всесильный, сколько горя вокруг!.. Пять племянников — Иваш, Федя и Саша Вадковские, Захар и Никита — взяты под стражу. Казалось, не найти семейства, в котором не было бы близких родных, а также друзей, кто не находился бы на Главной гауптвахте или в крепостном каземате.
Во дворце мрак и торжественная суета. Император сам допрашивает каждого злоумышленника, каждому сам определяет каземат в равелинах Петропавловской крепости. Превратился в шпика, следователя и тюремщика. В трех ипостасях.
Сумрачен, словно демон. Один лишь раз улыбался своими бледными безусыми губами: 20 декабря — на приеме дипломатического корпуса в Зимнем дворце. О-о, государь торопится завязать с ними дружбу! «Что скажет Европа?!» Этот возглас августейшей матушки тревожит всех членов царской фамилии, не давая покоя.
Не только улыбался монарх. Он непрестанно сжимал руку стоявшему рядом с ним графу Лаферронэ, французскому послу. Обращался с любезными фразами и к Лебцельтерну, австрийскому послу, более всего к Странгфорду, аглинскому. Слезы обильно выступали на его бесцветных глазах. А в приватных беседах даже рыдания заглушали голос его.
— Я хочу, чтобы Европа узнала всю истину, — вещал он. — Имена злодеев станут известны всему миру. Мне двадцать девять лет, я воспитан в строю и был всегда только солдатом, потому я не могу поверить, что возможно увлечь и склонить русскую армию к нарушению долга. Но армию обманули: солдаты думали, что они исполняют свой долг. Мятежный дух пустил четыре или пять ложных ростков, внушив нескольким безумцам мечту о возможности революции — где? — в России! Нет, господа, я благодарю господа бога, у нас для этого нет никаких данных.
Он долго, долго еще говорил, бия себя в грудь.
— Я никогда не желал верховной власти, клянусь вам честью. Я молод, неопытен. Поэтому вы поймете жгучую боль, когда я вынужден был пролить русскую кровь в первый же день своего несчастного царствования.
Тут голос императора пресекся, спазма перехватила горло. Французский посол поторопился выразить восхищение мужеством, проявленным им в этот трагический день.
— Всякий, кто носит мундир, — ответил монарх, — не поступил бы иначе. Я вынужден теперь показать пример России, оказать услугу Европе. Решение будет завершено без жалости и без пощады. Верховный суд, За-кон всем зачинщикам изрекут свою кару. Я бу-д‑у не-пре-кло-нен. И ничто не будет утаено.
После приема послов Мария Федоровна перестала с отчаяньем восклицать: «Что скажет Европа?!» Она несколько успокоилась. К тому же ей было известно, что военный министр Татищев получил высочайший секретный указ об учреждении «Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества».
Каким-то чудом Плещеев, побывав у Екатерины Андреевны Карамзиной, тоже об этом узнал. Узнал также, что среди членов Тайного комитета назначены: действительный тайный советник, князь Александр Николаевич Голицын, Левашов, Бенкендорф, — и содрогнулся. Существуют намерения также ввести в состав барона Дибича и — Александра Ивановича Чернышева!.. Оборони нас, господи, от них от всех и помилуй!..
Более того: уже 17 декабря Комитет начал свои ежедневные заседания в Зимнем дворце до полуночи, даже по воскресеньям.
Карамзиных Плещеев навещал очень часто, но Николая Михайловича видеть не удавалось — после восстания он заболел: простудился на площади, лежал теперь в жару, бредил.
В доме все ходили понурые.
Жуковский тоже был потрясен.
— Не знаю, — говорил он растерянно, — не знаю, что за туман у меня в голове. И в сердце моем. Все взбудоражено.
Жалкий вид был у него, лицо желтое, вздутое, раскосые глаза воспалены, с красными жилками. Появилась небывалая доселе одышка и слабость сверхмерная. С великим трудом поднимался по лестницам второго этажа, хотя было ему всего сорок один. Врачи советовали не откладывая ехать лечиться. На воды.
— Я возненавидел себя в последнее время, — говорил он Плещееву, не скрывая отчаяния. — Рад был бы разбить себе голову.
О событиях на Сенатской не хотел вспоминать.
— Я теперь похож на человека, который видел сон жизни, прекрасный и восхитительный, но не знал, что это сон. Я был словно слепым от рождения и вдруг... вдруг обрел зрение. И то, что увидел, оказалось ужасным.
Еще ни разу не был Жуковский в таком угнетении. Успокаивался только во время воспоминаний о Маше.
— Бесподобный Жуковский!. — Александр поцеловал его. — Ты до сих пор остался младенцем в своей колыбели. Продолжаешь смотреть на все окружающее сквозь тот же сон поэтический... Оставайся же таким навсегда. Ибо — в этом — сущность твоя.
I
ПИСЬМО АЛЕКСАНДРИН МУРАВЬЕВОЙ НИКИТЕ
(по-французски)
Мой дорогой друг, когда я писала тебе в первый раз, я еще не получила твоего письма, которое было для меня ударом молнии. Ты — преступник? — ты — виновен? — это не вмещается в моей бедной голове. Ты просишь простить тебя? ...мне нечего тебе прощать. В течение трех лет, как мы поженились, я жила не на свете, в раю. Но счастье не может быть вечным. Не упрекай себя ни в чем, я самая счастливая женщина в мире. Ибо принадлежу тебе. Нет у меня иной жизни, кроме тебя. Я последовала бы за тобой в любой каземат, самый страшный, самый ужасный...
А. М.
II
ЗАПИСКА НИКИТЫ МУРАВЬЕВА ЖЕНЕ
АЛЕКСАНДРИН МУРАВЬЕВОЙ
(по-французски)
Мой дорогой друг. Прошу тебя просмотреть мои письма в бюро большого кабинета и взять к себе те, которые тебе покажутся опасными. Не сжигай их, а спрячь среди твоих шифонов. А также из стеклянного шкафа с левой стороны книги, озаглавленные Права человека, произведения Бентама и комментарии к Духу закона. Возьми также все переплетенные тетради, которые были со мною в имении, потому что там мои заметки. Они находятся в бюро и столе. Кроме того, спрячь тетрадки со стихами, которые могут компрометировать...
...Ответ передай майору, «дяде Фоме», сама в руки, чтобы никто об этом не знал. Договоримся называть майора «дядей Фомой»...
Вяземский больше двух недель, оказывается, жил в Петербурге, нигде не показываясь. Плещеев встретил его случайно на Невском.
Князь Петр Андреевич был желчен, зол и подавлен одновременно. Говорил о «лютой перемене» в бывшем тесном круге своем:
— Братья Тургеневы за границей. Вероятно, надолго. Если не навсегда. Потеряны для отечества. Пушкин в ссылке, вернется ли когда — бог весть!.. Карамзин одной ногой в гробу. Батюшков — в сумасшедшем доме. А Жуковский... Жуковский — гм... при дворе. Для меня он потерян. Подобно Батюшкову, отделен чертою. Для меня не существует. Скоро также не будет существовать — то есть жить — Карамзин.
Здоровье Карамзина было и в самом деле очень-очень плохое: врачи определили чахотку, советовали ехать в Италию. Он послал письмо государю с просьбою определить его во Флоренцию агентом посольства, где, как он слышал, открывается вакансия. Тот ответил ему, что вакансии нет, но российскому историографу весной будет снаряжен фрегат, дабы жить в Италии свободно и заниматься прямым своим делом. Император заметно начал проявлять любезности и ухаживать за сохранившимися представителями русского дворянства и за немногими оставшимися литераторами.
Перспектива поездки в Италию подбодрила Карамзина. Он начал вставать, писать письма, изредка принимать у себя близких людей. Вяземский впервые навестил его вместе с Плещеевым. Николай Михайлович при своих неполных шестидесяти годах стал дряхлым, хилым стариком.
— Любезнейший князь, — встретил он Вяземского, — сколь я обрадовался, что бурная туча не коснулась до вас ни кровью, ни малейшим движением воздуха. Только, ради бога и ради дружбы нашей, не вступайтесь в разговорах приватных за несчастных преступников!.. У вас жена, дети, ближние, друзья, ум, талант, состояние, хорошее имя: есть что беречь.
— Хорошее имя? — с горькой иронией усмехнулся Вяземский. — Я добровольно опальный. Отсиживаюсь в Остафьеве, бываю изредка в Москве. Сам с себя рывком содрал мундир, теперь отставной камер-юнкер, князь Петр Андреев сын Вяземский и более ни-че-го. Неудавшийся «переплавщик конституции» для монарха. Мое «хорошее имя» — имя поэта возмутительных стихотворений: Негодование, Петербург и других. Имя — есть: человека независимого, заклейменного Растопчиным на всю жизнь как «якобинец». Я любил и люблю чистую свободу, как и должно. Вот и Пушкин такой же. Наши безумцы-головорезы, политические сектаторы это прочувствовали и, будучи приятелями нашими, не нашли в нас соумышленников. Мы не борцы политические, потому и не были членами политического общества. В этом наша слабость и сила. Сила в том, что мы еще пригодимся. А отсутствие в списках имени моего объясняется просто: я был осторожнее остальных.
— Святостью исторических предпосылок, прообразов и преданий перевороты исключены, — заговорил опять Карамзин, но чувствовалось, каждое слово ему давалось с трудом. — В государственном порядке всякая насильственная новость есть зло, к которому надо прибегать лишь по необходимости. Кто дерзает поднять оружие на настоящее, на верное зло ради будущего неверного блага, тот — злодей.
Плещеев передернулся: вспомнил Алешу и Саню. Однако можно ли было сейчас вступать в спор с Карамзиным?
— Преступно разрушать существующее и жертвовать настоящим, — продолжал Карамзин, постепенно разгорячаясь. — Время возьмет свое, и новая жизнь начнется, увы, на развалинах. Но это дело исцеляющего и воссоздающего времени, а не наше.
Карамзин снова закашлялся, и Екатерина Андреевна потребовала прекратить разговор. Он послушался, лег в постель. Спросил у Плещеева, как его сыновья, порадовался, что уцелели, — теперь ведь все молодые люди замешаны в заговоре, жалел Никиту, которого всегда любил, уважал, несмотря на разные взгляды. И, кроме того, он все-таки сын его покойного друга...
Но тут Екатерина Андреевна опять прервала больного супруга и вежливо выпроводила гостей в столовую чай пить.
Как выяснилось, за столом, князь Петр Андреевич был в роковой день 14‑го в Петербурге и пошел было на площадь, но, услышав перестрелку, повернул обратно — он тоже был принципиальным врагом насильственных мер.
— Когда мы воображаем русский мятеж, то только вооруженный топором, воспаляемый пьянством и грабежом. То есть чернью, разбивающей кабаки. Но вдруг пришлось увидеть мятеж, положивший намерение достигнуть цели твердостью и упорством. И в ком же видим мятежников?.. В просвещенных свободолюбцах, решивших просто и естественно свергнуть иго, которое сделалось уже нестерпимым. Но эти просвещенные головорезы окровавили дело российской свободности, как французские тигры окровавили некогда свое дело свободы. Последствия будут ужасны. Неужели все разрушится, все рассыплется бисером по белому свету? И виной тому нетерпеливые головы, молодые пламенные, молокососы и кровопийцы, с их молитвами, вооруженными топорами.
— Однако, князь, вы клевещете на себя, — сказала мягко улыбаясь, Екатерина Андреевна. — Мне известно, что поздно вечером четырнадцатого, после разгрома восстания, вы посетили одного из этих кровопийцев и предложили ему помощь свою.
Вяземский явно смутился. Он в самом деле виделся с Пущиным и взял у него запертый портфель с наиболее ценными, порочащими его документами, со стихотворениями Пушкина, Дельвига, Рылеева; с конституцией Никиты. Дал слово сохранить этот портфель впредь до освобождения Пущина.
— Какой же ты, князь, молодец! — Плещеев даже вспыхнул от радости. — Как благородно ты чувствуешь! Берешь участие в друзьях, стоишь грудью за них и не отходишь в несчастье от тех, которых в счастии любил!
— Не знаю. Я в глазах правительства отчаянный крамольник, друг многих заключенных, — и вдруг теперь, на первом суде, выиграл тяжбу решительно. Что будет дальше — посмотрим.
Поздно вечером, вернувшись домой, Плещеев один, в полумраке, сел к фортепиано. Стал наигрывать любимые страницы Девятой симфонии. Но сегодня они не звучали, а как-то гасли в пространстве. С горечью начал думать о друзьях и о близких. Кто же остался?
Вася Плавильщиков. Нет его больше.
Жуковский. Милый Жуковский!.. Чувствительнейший гуманист с хрустальною мечтою. Небесная душа, добрый, добрый, во всем неземной, близоруко считает, что для не верного возможного блага никто не вправе жертвовать настоящим.
В противоречиях запутался Вяземский... Вот кто поистине настоящий фрондер. От берега к берегу волны его прибивают, он все еще бродит, кипит... Хотя давно пора пришла откипеть — тридцать три года! Это еще сыновьям Плещеева позволительно.
Карамзин. Умирающий Карамзин с его былою гордою верой в правоту своего излюбленного изречения: «Мне гадки лакеи и низкие честолюбцы... Не требую ни конституции, ни представителей, но по чувствам остаюсь республиканцем и притом верным подданным царя русского. Вот противоречие, но только мнимое».
Два сына. Два сына отечества. В чем их вина? Сыны отечества мечтали о конституции. Ждали ее, просили ее. Разочаровавшись, отправились требовать. На площади думали взять ее, вырвать, отвоевать. Алексанечка на Сенатской жертвовал всем своим настоящим неверному, ничем не обеспеченному миражу свободы народной... Окончилось крахом. Однако принципы монархии тоже не торжествуют: уродство ее, несостоятельность налицо.
Что-то вот опять Алексей замолчал. Давно уже нет из Воронежа писем...
Местопребыванием поручика Алексея Плещеева интересовалось начальство, как военное, так и гражданское. При этом начальство самое высшее. Вплоть до императора Николая.
I
СЕКРЕТНО
Министерство Военное
по части Секретной
ГОСПОДИНУ ОРЛОВСКОМУ
ВОЕННОМУ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРУ
Лейб-гвардии Конного полка поручик Плещеев Алексей Александрович в октябре месяце прошлого года отпущен в отпуск в вверенную Вашему Превосходительству Орловскую губернию. Почему по воле Государя Императора покорнейше прошу Вас ...немедленно арестовать его со всеми принадлежащими ему бумагами и прислать как его, так и бумаги в С. Петербурге прямо к Его Императорскому Величеству.
Военный министр Татищев
II
ЕГО ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ
ОРЛОВСКОГО ГРАЖДАНСКОГО
ГУБЕРНАТОРА СОНЦОВА
Всеподданнейший Рапорт
В исполнение Высочайшего Вашего Императорского Величества повеления... для отыскания лейб-гвардии Конного полка порутчика Плещеева командирован был от меня в Болховский уезд начальник Орловской губернской полиции, по разведованию коего открылось, что Плещеев, пробыв в имении своем село Чернь не более двух недель, отправился в город Воронеж; найденные бумаги представил ко мне.
Будучи известен, что Плещеев сей есть родственник Воронежскому гражданскому губернатору Кривцову, я командировал для отыскания его и доставления ко мне со всеми бумагами, какие только оказаться при нем могут, помощника начальника Орловской губернской полиции Коллежского асессора Клюкина. О таковых распоряжениях моих имею щастие Вашему Императорскому Величеству донести...
Гражданский Губернатор Сонцов
Генваря 13 дня, 1826 года
III
ЕГО ИМПЕРАТОРСКОМУ ВЕЛИЧЕСТВУ
ОРЛОВСКОГО ГРАЖДАНСКОГО ГУБЕРНАТОРА
СОНЦОВА
Всеподданнейший Рапорт
№ 345
...Ныне коллежский асессор Клюкин, возвратясь из Воронежа, представил ко мне порутчика Плещеева, взятого им в доме тамошнего Губернатора Кривцова, — где он имел квартиру. Со всеми найденными при нем бумагами, которые, равно и самого его Плещеева, имею щастье всеподданнейше представить при сем арестованного с частным приставом Орловской гражданской полиции.
Гражданский губернатор Сонцов
Генваря 14 дня, 1826 года.
19 января Алексей под усердным надзором фельдъегеря въезжал в Петербург. Где-то сзади тащился Тимофей в крестьянских санях, тоже под надзором жандармов.
Ныла рука. За несколько дней, прожитых в воронежском доме Кривцовых, рана, нанесенная в последнем сражении 3 января, зажить еще не успела. Он вспоминал картечный огонь в Ковалевке, вспоминал, как сник на землю тяжело раненный в голову Сергей Иванович Муравьев-Апостол, как младший брат его Ипполит, девятнадцатилетний красавец, тоже раненый, увидя сраженного брата и поняв, что восстание безнадежно разгромлено, с трудом поднял свой пистолет и застрелился тут же, на глазах Алексея. Сергей Иванович очнулся и под обстрелом картечью, истекая потоками крови, шатаясь от слабости, направился к обозу в поисках Ипполита: «Где брат мой? Где брат мой?» Но тут на него набежали, он хотел вскочить на подведенного Алексеем коня, однако артиллеристы генерал-майора Гейсмара сдернули его из седла и окружили.
А сейчас Алексей проезжал мимо бывших семеновских казарм. Припомнилось начало знакомства и дружбы в этих казармах с Бестужевым-Рюминым, Муравьевыми, Иваном Вадковским... Какие пламенные упования их тогда вдохновляли!.. Бестужев-Рюмин тоже взят в Ковалевке, на поле восстания, с оружием в руках. Алексею бежать помог Тимофей.
Вот здесь, если направо пойти и еще разок повернуть, в переулке будет тот дом, где последнее время Лиза жила. Бедная Лиза! А братья, отец... Эх, лучше не думать об этом. Зимний дворец. Плещеева привели в помещение Главного штаба, но сразу через площадь в Зимний дворец, на Главную гауптвахту. Как было положено, принял его комендант Петербурга Башуцкий, явно утомленный бессонницей, взял у фельдъегеря документы, личный портфель арестованного, отобрал у него все наличные деньги. Заинтересовался в бумажнике клочком черной клеенки, в которую была завернута Русская Правда... Алексею она показалась похожей на траурную фату с надгробия погибших надежд и мечтаний... Комендант велел отвести его в общую комнату, где он поступил в подчинение начальника стражи гауптвахты Жуковского. «Еще один однофамилец Василия Андреевича».
В прихожей гауптвахты дежурили два смешливых безусых солдатика из Учебного карабинерского полка, без оружия, без амуниции, по-домашнему, — один из них даже на табуретке сидел. В стеклянную дверь видна длинная зала, в недавнем прошлом приемная комната начальника штаба барона Толя.
Посредине — овальный стол, на нем самовар, бутылки вина и закуска. Вокруг сидела группа арестованных офицеров; в сторонке двое перекидывались в карты. Слышался хохот. Когда Плещеев вошел, его встретили возгласами: «Ага, еще появился один!.. Добро пожаловать!.. Что с вашей рукою?.. Садитесь к столу, угощайтесь!.. Вы голодны, вероятно?»
Среди веселой компании оказался даже знакомый — гусарский полковник Федор Федорович Гагарин, брат Веры Федоровны Вяземской, жены князя Петра. Его прозвище было «Адамова голова» — из-за лысого, гладкого черепа и глубоко ввалившихся глаз. Он, всегда эксцентричный, славился как лихой кавалерист, бретер, игрок и, несмотря на далеко не юные годы, проказник.
Начальник надзора Жуковский, бывший с арестованными офицерами на короткой ноге, лишь только вошел, сообщил животрепещущую новость: в нынешнюю ночь в своем каземате покончил с собою полковник Булатов. Он морил себя голодом, отказываясь от самой добротной еды, грыз только ногти и сосал свою кровь; не выдержав, прислонился спиною к углу дверного косяка и отчаянным ударом головы раскроил себе весь череп у затылка.
— Замучили угрызения совести. Не то что Трубецкой, — послышался злой голос кого-то позади. Алексей уже знал, что Булатов, друг юности Рылеева, был назначен как заместитель диктатора, но, неустрашимый в боях, струсил во время восстания: дважды приближался к царю с заряженными пистолетами, однако выстрелить не осмелился, ушел с площади... А через день явился с повинной.
— Петропавловка хоть кого до отчаяния доведет, — сказал кто-то еще. — Вот молоденький мичман Гвардейского экипажа, неустрашимый Дивов, дерзкий во время восстания, теперь в каземате еженощно видит один только сон: как он государя императора закалывает кортиком. И лишь на этом одном — только на сне — строится сейчас все обвинение: значит, дескать, таковы его мысли.
— Откуда им все это известно? — спросил Алексей у Гагарина. — Ведь узники замурованы за крепостными стенами?..
— Х-хэ, — усмехнулся Гагарин и тихонько шепнул: — Все и всё продается. Подарочки, денежки, сласти, винцо для всех соблазнительны, и Жуковский — первый пример. За мзду можете с ним по городу прогуляться, даже кондитерскую, отдельный кабинет посетить, побренчать на клавикордах. Это бывает. А кроме того, в тюрьме помогает новая азбука. Тоже вам не понятно?.. Миша Бестужев выдумал — первый в Европе — азбуку стуков. И перестукивается с утра до вечера с братом, который рядом засажен, — а тот в другую стенку другому соседу стучит. За дверями, в коридоре, не слышно... Вот вам бумажка, на ней записана азбука. Выучите на досуге — пригодится...
В этот день Плещеева к допросу не вызывали.
К полночи доставили из Воронежа кузена его, Сережу Кривцова. Значит, и до него дошла очередность?! Оба были рады, что встретились. Сережу взяли на два дня позже, чем Алексея, но он доехал быстрее. В Воронеже, в губернаторском доме брата, — переполох.
Остаток ночи заключенные провели на диванах, на креслах, некоторые на коврах. Плещеев и Кривцов вели тихую беседу с Гагариным.
— Не сдавайтесь при первых опросах. Не припутывайте к делу других. Иначе ком целый собьете. Всего вернее исконный русский ответ: «Знать не знаю, ведать не ведаю». Он выработан вековым опытом жизни.
Рядом вполголоса беседовали отставной поручик Алексей Алексеевич Тучков, сын генерал-майора, знаменитого по двенадцатому году, с киевлянином Алексеем Капнистом, сыном прославленного драматурга. Тучков рассказывал, как его знакомый священник Петропавловской крепости поведал ему по секрету, будто Бенкендорф навещал в каземате князя Трубецкого. Любезно, долго, настойчиво добивался откровенно все раскрыть о Сперанском, о мере участия его в делах Тайных обществ. «Ваше показание, князь, — говорил Бенкендорф, — Сперанскому не повредит — он крайне необходим сейчас императору в делах государственных. И уж очень известен в Европе. Монарх хочет знать, до какой степени можно ему доверять». По-видимому, Сперанскому готовятся высокие поручения.
— Как?! — не выдержал Алексей. — После того как он согласился стать во главе Верховного правления в случае удачи восстания?..
— Еще красноречивее его многолетняя дружба с членом Тайного общества, подполковником Гаврилой Степановичем Батеньковым. Тот последнее время долго проживал у него на квартире, и на этой квартире Батенькова взяли под стражу. Когда пришли его арестовывать, Сперанский сознание потерял. Видимо, Батеньков знает о нем нечто еще более дискредитантное.
— Сперанский член Государственного совета и широко знаменит, — вмешался Гагарин. — Арестовать Сперанского в самом деле скандал европейский. А к тому же он законник, и опытнейший. Других таких нет. Закон в его руках — паутина: шмель проскочит, муха увязнет. Такие деятели государю сейчас крайне нужны. Недаром монарх говорит, что в России никто не умеет написать по-русски двух страниц, кроме Карамзина и Сперанского.
— Труслив Сперанский до гнуси, до подлости. Николай Тургенев называл его беспредельно талантливым, но карьеристом, с характером мелким, слабым и с безнадежно низким уровнем морали.
Когда рассветало, за стеклянными дверями послышался шум. Привезли в оковах... Сергея Ивановича Муравьева-Апостола. Весь он был в кровавых бинтах, почти без сознания. Кандалы поддерживал часовой. Вели его под руки, положили на диван в маленькой комнате, примыкавшей к залу и служившей прежде для барона Толя личною спальной для отдыха... Время от времени оттуда доносились тихие стоны. Расковать его никто не осмеливался.
Когда ему понесли завтрак и чай, Алексей вошел вслед за вестовым. Муравьев был так слаб, что казалось, с жизнью связывает его лишь тоненькая ниточка. Есть он не стал, но чай пил с наслаждением, просил даже еще. Алексей придерживал ему голову, чтобы удобнее было глотать. Сергей Иванович узнал его.
— Алеша... Я так считаю: жить надо. Но даже в самую многострадальную пору жить только с думою о свободе. О вольности человечества. Ежели мы утратим эту мечту и не на что будет надеяться, вот тогда жизнь сама прекратится.
Перехватило дыхание, он замолчал и бессильно откинулся на подушку. Среди белых бинтов лицо казалось землистого цвета.
Скоро его увели. Вели! Волокли опять под руки — сам идти он не мог — в кабинет императора, на первый допрос. Гремели кандалы как-то особенно мерно — и похоронно. Вестовые поддерживали ножные железа, так как их тяжесть была нечеловеческой.
Больше на гауптвахту он не возвращался. После опроса его увезли прямо в крепость.
Потом приходили и уходили. Приводили и уводили. Двух Исленьевых увели. Поджио появился. Шумел.
Сережа Кривцов и Плещеев упражнялись в азбуке стуков. Потом Алексей спросил у Гагарина, не слышал ли он о судьбе Бобрищевых-Пушкиных. Тот не знал ничего, но Жуковский ответил с готовностью, что оба здесь уже побывали дня три тому и оба направлены в крепость, один из них — Николай — в ручных кандалах. «Неужто о Русской Правде проговорились?.. — пронеслась тревожная мысль. Да нет!.. Не может этого быть..»
О Плещееве и о Кривцове как будто забыли. Алексею пора было бы на руке повязку переменить. Дважды просил он к фельдшеру его отвести. Бесполезно.
— Это намеренно, — пояснял, усмехаясь, Гагарин. — Государь-император психолог. Знает, кого чем застращать. Знает, как с кем говорить. Кого — ласкою, уговором, кого — даже слезами: он ведь плакать умеет, коли понадобится. А на кого — просто орет. Ругается, как грузчик в порту. Грозит, стращает, ногами топочет. Вот и вас попридерживают: пусть рана на руке еще более разболится.
Но скоро Гагарина отправили в госпиталь.
Рука разболелась неистово. Но после завтрака фельдшер пришел-таки. Грубо отдирал присохшую повязку, чем-то помазал. Другую наложил.
Алексей спросил у Тучкова, не было ли каких-нибудь слухов о кузене его, Чернышеве Захаре. Тот ответил — еще бы! — за отсутствием серьезных грехов государь попервоначалу отнесся к Захарушке снисходительно. Но тот ведет себя на допросах с чувством достоинства, с выдержкой, не просит пощады, не кается, спокоен и горд.
— О, — с едким сарказмом встрял в разговор Поджио, бывший гвардеец, — император стремится к тому, чтобы перед ним падали ниц, валялись в ногах, умоляли его, унижались, раскаивались и проклинали себя.
Плещеева поставили между четырех конвоиров. Шли по анфиладе дворца.
Он думал о том, что говорил ему «Адамова голова», — не сдаваться, не сдаваться при первой даже зверской атаке врага! Возможно, придется увидеть сейчас Николая.
У громадных великолепных белых дверей конвойных сменили два флигель-адъютанта и провели в просторную, роскошно обставленную комнату. Напротив — огромный письменный стол, сплошь заваленный ворохами исписанных бумаг... С каким трудом придется вечером кому-то в этом хаосе разбираться! Над хаосом стоял во весь короткий рост генерал-адъютант, генерал-майор Левашов в гусарском мундире, с противными темными усиками и пошлым лицом. Сзади его, на стене, висел великолепный поясной портрет кардинала Мазарини в красной мантии, с загадочной и проницательной улыбкой на тонких иезуитских губах...
Алексей остановился перед столом. Вдруг позади раздался окрик, типично военный, словно команда на площади:
— С повязкою?.. Улика! Бунтовщик... Ранен во время мятежа? Кто такой?
Поставив ногу на стул и опершись локтем о согнутое колено, другой рукой подбоченившись, в углу стоял Николай. Поза гладиатора, готового к прыжку. Классическая голова римского воина.
— Я тебя спрашиваю: как фамилия?..
Глаза Николая были красные, налитые кровью. Явно после бессонницы. И тут Алексей почуял прилив такой неукротимой злобы, такой звериной ненависти к этому элегантному палачу, к этому изящному извергу, что ярость перехватила горло. И он решил: «Буду молчать».
Император с раздражением повторил свой вопрос.
Алексей опять промолчал. О-о, он! будет молчать! Вот — орудие его самозащиты. Быть может, оно обернется наисущественнейшим поводом для обвинений, огульных, лживых, несправедливых. Пусть. «Прежде всего государь-император стремится к тому, чтобы падали ниц перед ним, валялись в пыли, умоляли его, унижались, раскаивались, проклинали себя». Ну, нет, этого от Алексея Плещеева Николай не дождется...
Монарх, звякнув шпорами, подошел вплотную. Вперился глазами в глаза.
— Ты, я знаю — Плещеев! — сказал шепотом. — Ты разумеешь, кто с тобой говорит?.. Одного моего слова довольно — и тебя раздавят, как вошь.
Но Алексей молчал. Тогда монарх бросил Левашову команду — заняться с этим мерзавцем. И доложить!
Вышел шагом солдата. За дверью казалось, будто маршировал батальон. Долго-долго доносился еще удаляющийся стук каблуков, подчеркнутый нежными перезвонами шпор.
Левашов с любезной улыбкой предложил Плещееву сесть. Нет, в кресло. В нем удобнее. Вежливо, тихо, спокойно, даже ласково спросил имя, отчество, фамилию. Плещеев молчал. С какого времени состоит членом Тайного общества? Каких членов он знает? Какие цели у общества? Ни на один вопрос Алексей не ответил.
Генерал-лейтенант уговаривал, потом стал говорить о строгостях, вынужденных обстоятельствами при содержании в крепости. Не помогло. Алексей смотрел на портрет кардинала — кардинал улыбался скептически.
Опять послышались те же шаги. Дверь отворилась. Левашов вскочил, руки по швам. Алексей не поднялся.
— Встать! — гаркнул император. — Кому я говорю?
Приступ головокружительной гордости заставил Алексея сидеть, вальяжно раскинувшись в кресле. «Такими средствами, конечно, свободы, мне не вернуть... Нет, но с кресла все же не встану».
К Плещееву сзади подошел Левашов и с силой — кресло было тяжелое — его наклонил. Пришлось волей-неволей подняться.
— Злоумышленник не поддается никаким уговорам, ваше величество. Молчит. Первый случай такой.
— Не изволит желать со мной разговаривать? С кем?.. С монархом?.. с великодержцем России? А по сути — ты... кто ты такой? Ты — мразь рядом со мною. Может, ты считаешь себя выше, чем я?.. («Да, выше!» — хотелось сказать.) Наглость какая! В первый раз в жизни встречаю подобное! Ха! Выше меня! Я для тебя «императорское величество»! Да нет, просто он хам. Отвечай: ты хам или нет? Снова молчишь? Так вот что: генерал Левашов! Пишите: заковать его в железа. Посадить на воду и хлеб. В самую затхлую щель. Без окон. Ниже Невы. Дайте бумагу.
Плещеева повели обратно в комнату гауптвахты. С виду он казался совершенно спокойным. Но внутри — о, внутри все перемешалось в бессмысленном, уродливом кавардаке. В голове опять какие-то мухи начали прыгать, как в Обояни, играя в дьявольскую чехарду...
В общей комнате гауптвахты он сел. Закурил. Его обступили. К нему обращались. Пришлось кое-как отвечать. Уклончиво, обиняками.
Принесли кандалы для Плещеева. Начали приспосабливаться их надевать. Все вокруг сгрудились. Алексей вырос в общих глазах: какой же Плещеев, однако, должно быть, опасный преступник!.. вчера, сегодня — только Муравьев-Апостол да Бестужев-Рюмин удостоились кандалов.
Оковы были очень тяжелые... ручные — с полпуда, а ножные — еще тяжелее, фунтов тридцать, не меньше. И гремели. Отвратительно! Но тут возникло недоразумение: они не надевались на левую, раненую и повязанную, руку — она не разгибалась. Пытались как-нибудь приспособить — не вышло.
Послали с докладом к генерал-адъютанту — через флигель-адъютантов, разумеется — только Левашов мог испросить распоряжения государя.
Алексей сидел и рассматривал цепи. Вот его новый, верный, неразлучный товарищ — долго ли с тобой предстоит дни свои коротать?.. Рядом стоял и грустно-грустно смотрел на него Сережа Кривцов.
Пришло распоряжение императора: заковать правую руку, а другой конец ручных оков пусть заключенный сам несет в этой же правой руке. Конвойные повиновались с мрачными лицами.
На голову надели черный капор, по сути просто мешок, подхватили заключенного под руки и повели.
Повеяло воздухом. Мороз. Спустились по ступеням. Алексея усадили в сани — в них кто-то сидел уже. По голосу он сразу узнал — это Поджио. Повезли.
Долго везли. Плутали, видно, нарочно по улицам, чтоб преступники сбились с пути. Смешно. И глупо. Ведь и так всем ясно, куда направляются.
Остановились. Взошли на крыльцо. Цепей никто уже не придерживал. Вели по коридорам. Тоже долго водили, похоже, взад и вперед. Пахло затхлостью и плохим табаком. Остановились. Сняли мешок с головы. Казенная комната с отштукатуренными сводами. Конвойные новые, все в черных мундирах. Стол, два табурета, скамья. Один из них положил на стол небольшой конверт с черной сургучной печатью и черной каймой — в знак траура по умершем монархе. Алексей успел прочитать надпись на нем:
ЕГО ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ
АЛЕКСАНДРУ ЯКОВЛЕВИЧУ СУКИНУ
Долго пришлось ожидать. Присесть не разрешали.
Наконец в коридоре издалека раздались шаги с переступью: кто-то шел на деревянной ноге. Значит, приближался комендант Петропавловской крепости, генерал-от-инфантерии, член Государственного совета Суки́н. Имя-то какое... ал-ле-го-ри-чес-кое.
Вошел рыжеватенький, лысоватенький генерал-адъютант. Квадратная голова, квадратное безбровое лицо. Глаза без ресниц, круглые. Зрачки, впиваясь, как два острых буравчика, бегали по голове Алексея, по лбу, по щекам, подбородку. На глазах остановились.
— Плещеев?.. Гм.. Молчите?.. Значит, Плещеев. Дурно ведете себя. А посмотрим-ка, что государь-император соизволил писать мне о господине Плещееве, который все время молчит. — Суки́н взял конверт с черной сургучной печатью, вскрыл его, надел очки с огромными стеклами в оловянной оправе, начал читать вслух очень медленно, в паузах ввинчивал безбровые буравчики в Алексея.
«Уж не присочиняет ли что-нибудь от себя?..»
— «Посылаемого негодяя Плещеева, как самого упрямого, заковать в ручные и ножные железа; поступать с ним наисторожайше и не инако содержать, как черного злодея. Ни-ко-лай». О-го-го-го́! — Суки́н не мог удержаться от длительного восклицания, — «21 генваря 1826 года». Го-го́ и го-го́!.. Значит, преступничек перед нами заклятый...
«Сам, сам все придумал, конечно... Ах, не все ли равно?..»
Простучав несколько шагов деревянной ногой и морщась от боли — старая рана, видно, болела, — Суки́н сел писать. Медленно писал, царапая визжащим пером.
Опять Алексею капор надели, опять повели.
Мешок был снят с головы в другом уже доме. Коридоры устланы войлоком. В затхлой комнате, тоже устланной войлоком, Алексея оставили в одиночестве.
Он задумался. Где мечты о расправе?.. Где надежды на «железное действо»?..
Алексей очнулся и вздрогнул: около него стоял полутруп. Высохший старец, пещерно-худой, высочайшего роста с обликом привидения: кожа землистого цвета, глаза, ушедшие в глубину орбит, неморгающие, водянистые и слезящиеся, огромный морщинистый лоб, полураскрытый рот, повисшие губы, два гнилых, коричневых зуба. Сгорбленный стан обтянут черным сюртуком с красным воротником и обшлагами, с железным крестом на груди. Руина человека. Ему было лет девяносто, не меньше. Это майор Лилиенакер, известный по рассказам всему Петербургу.
Опершись на стол жилистою рукой с выпирающими, узловатыми суставами, полутруп, все так же не моргая, опустился на колени перед Алексеем и, склонившись сутулой спиной, начал снимать ножные оковы. Встал с трудом. Снял ручные кандалы. Ему помогли догола раздеть заключенного. Облекли в тюремную рубаху, рваную, грубую, жесткую, и в исподнее.
Полутруп обернул наручники кандалов грязными тряпками, не моргая надел их опять на руку, на ноги.
Накинули капор и повели. Долго вели. Потом спускались по крутой каменной лестнице. Сняли чехол с головы.
Камора. Стены каменные. Окон нет. Тлеет черепяной каганец с фитилем, залитый салом. Мигает, чадит. Воздух смрадный. Топчан без матраца и без одеяла. Одна стена отсырела. Каземат ниже уровня Невы. В подобной камере Ермолов при Павле был заточен. И здесь предстоит провести долгое-долгое-долгое время в глухом одиночестве... Отступи, все пустое земное волнение...
У семьи Муравьевых наладилась регулярная конспиративная переписка с Никитой. Некий майор, имевший доступ к подследственным, им в этом деле усиленно помогал.
ПИСЬМО НИКИТЫ МУРАВЬЕВА
К АЛЕКСАНДРИН
(по-французски)
...Я готов ко всему, что мне уготовила судьба. Я сумел тайком прочесть несколько книг. Я забыл попросить тебя достать историю Эверса по-немецки. Она в большом кабинете. Я хотел бы, чтобы библиотека была сохранена, она принадлежала отцу. Очень прошу сберечь общую историю Сегюра, маленького Тацита и историю Карамзина.
Я видел твоего брата Захара, когда я возвращался из бани, а он сидел на воздухе. Мы были не одни, поэтому я не смог с ним говорить. Из книг ему пока дали только библию.
Матушку, Екатерину Федоровну Муравьеву, эту маленькую, сухую женщину, гордую, тщеславную, аристократку, урожденную баронессу Колокольцеву, Александр Алексеевич Плещеев не узнавал. В ней вдруг проснулась старая русская женщина. Она перестала говорить и писать по-французски. А по-русски писала с ошибками. Не привыкла. Стала религиозной.
Она привязалась к Плещееву — их связало общее горе.
Пришло письмо из Воронежа... Александр Алексеевич внезапно узнал об аресте старшего сына. И растерялся. Что делать? Охватило отчаянье. Если Муравьевы имели огромные связи, были обеспечены многолетней дружбой, знакомством, родством с влиятельными личностями, то где и как мог хлопотать о сыне какой-то камергер? Через Марию Федоровну?.. Она не принимает никого, даже близких друзей. Замкнулась и очерствела.
Указание императора Николая I коменданту Петропавловской крепости ген. А. Я. Сукину о содержании декабриста Александра Александровича Плещеева 2-го:
Присылаемого Плещеева 2-го посадить по усмотрению и содержать порознь.
Николай
С. П.
25-го генваря 1826 г.
Получ. 25-го генваря в 3-й четверти четвертого часа пополудни.
Впрочем, хлопоты, как Плещеев заметил повсюду, ни к чему существенному не приводили. Одна Александрин не хотела подобному верить. Едва оправившись после родов, она с утра до ночи, почти не выходя из кареты, ездила по городу к знатным друзьям. Собирала все силы, чтобы казаться на людях гордой и оскорбленной. Все вокруг делали вид, будто ей верят, обещали помочь...
Путем подкупов, траты огромных денежных сумм удалось ей добиться нелегальной переписки с Никитой. Какой-то майор, прощелыга и пьяница, «дядя Фома», доставлял в тюрьму письма и книги. Съестные припасы под видом снабжения стражников раздавались как взятки.
Но всех этих возможностей был лишен Александр Алексеевич. Угнетало полное неведение об Алексее: из тюрьмы ни одного письмеца, в то время как другие заключенные все-таки присылали украдкою на дом родным такие записки. Плещеев вспоминал свой собственный первый арест — юношей, в Тайной экспедиции, в девяностых годах. Вспоминал допрос. Истязания в застенке Шешковского. Был он в то время упорным, смелым и дерзким. Никого не выдал в те страшные дни. Алексей — о, этот такой же! Отпираться будет во всем до конца, и никакие угрозы и пытки не сломят его. Начальный допрос снимает сам император. Как-то прошла эта первая встреча с глазу на глаз с Николаем? Он не знал, а порой сомневался, жив ли его Алексей.
Тревогу разделяли с ним младшие сыновья. Ежедневно приходила Лиза, справлялась, нет ли вестей от Алеши.
Но тут 25 января Плещеева постиг новый страшный удар. Рано утром, еще в темноте, на дому Санечка был арестован. Во всех документах числился как корнет Александр Александрович Плещеев 2‑й.
I
Дежурство Главного Штаба Его императорского Величества по канцелярии дежурного генерала в С. Петербурге 25 генваря 1826 года № 208
Секретно
Господину Военному Министру Дежурного генерала Главного Штаба Его императорского Величества
РАПОРТ
Имею честь донести Вашему Высокопревосходительству, что сего числа присланы: Старший адъютант Штаба Гвардейского Корпуса лейб-гвардии Егерского полка штабс-капитан Кутузов, лейб-гвардии Конного полка корнет Плещеев 2-ой, которые и отправлены к генерал-адъютанту Башуцкому для содержания под арестом на Главной Гауптвахте...
Генерал-адъютант Потапов
II
ЕГО ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ
АЛЕКСАНДРУ ЯКОВЛЕВИЧУ СУКИНУ
Присылаемого Плещеева 2-го... посадить по усмотрению и содержать порознь.
С. П.
25-го генваря 1826 г. Николай
В четверг, 1826, генваря 28 дня, в 6 часов пополудни на XLIII (сорок третье) заседание высочайше учрежденного Комитета по изысканию злоумышленников (теперь уже не «Тайного», как пожелать соизволил государь-император) прибыли члены оного в полном составе из десяти человек.
Слушали: журнал прошлого заседания; ответы четырех братьев Бестужевых; ответы графа Спиридона Булгари; ответы трех братьев Красносельских, Назимова, других, других и других, положили Батенькову учинить еще один допрос.
Голенищев-Кутузов громко вздохнул, Татищев вытер пот с затылка, великий князь Михаил Павлович расстегнул воротник, Голицын достал перламутровую табакерку и начал усиленно нюхать.
— Кто будет первым? — спросил генерал-адъютант Чернышев.
— Корнет Уланского Украинского Тит Владиславович, граф Комар, — ответил секретарь.
Вызвали Комара. С ним расправились быстро — дело пустяковое было: явный оговор, ничем не подтвержденный.
Сложнее оказалось со статским советником Грабля-Горским, именовавшим себя «князем Иосифом-Юлианом Викентьевым Друцким-Горским, графом на Межи и Преславле». Видимо, просто авантюрист.
Потом приводили одного после другого: фон дер Бригген, Миклашевский, князь Антоний Яблоновский, полковник Левенталь, князь Броглио-Ревель. Требовали ответов мгновенных и обстоятельных. Обещали именем государя помилование за откровенность. Отвергали всякие оправдания, подсказывали. Измышляли лживые свидетельства. Прибегали к угрозам, издевательствам и поношениям, вынуждая дать обвинительные показания на других заключенных. Уклонялись от назначения очных ставок. Левашов, Чернышев, Бенкендорф были самыми изобретательными и ретивыми. Голенищев-Кутузов откровенно дремал. Татищев пот вытирал и позевывал. Голицын устало, но старательно улыбался. Стрелка часов приближалась к полуночи.
— Поручик лейб-гвардии Конного полка Плещеев-первый, Алексей.
— Ах, это тот великий молчальник...
— По обету безмолвника, святого Онуфрия, что шестьдесят лет подвизался в Фиваидской пустыне, — промурлыкал Голицын.
Кое-кто посмеялся чуть-чуть.
Алексея ввели, сняли с головы его капор. Он щурился от света. До чего непривычно после сального каганца! Был удивлен, что попал в такое блестящее общество: графы, князья, генерал-адъютанты... Догадался, что он в Комитете. Встретился глазами с Голицыным — тот сокрушенно, чуть-чуть, еле заметно, покачал головой. Слава богу, хоть сесть предложили. Ныла рана. Кандалы нажимали, наваливаясь всею тяжестью, тянули книзу. Эх, растянуться бы здесь во весь рост, на паркете! Вместо короткого топчана.
Недавний опрос в письменной форме, посланный дня три назад в каземат, Алексей перемарал жирной чертою — крест-накрест. Там задавались вопросы общего, трафаретного образца: где воспитывался, где слушал особые лекции, откуда заимствовал свободный образ мышления — от сообщества или из чтения, и какого рода книг или рукописей.
Теперь эти вопросы были заданы вслух. Алексей отвечал обычным молчанием. «Но почему меня называют Плещеевым 1‑м?.. Значит, есть еще один злоумышленник: Плещеев 2‑й?.. Неужто, Саня?.. Тоже взят?.. Ах, как ужасно!..» Еще больнее рана заныла.
Пытались заговорить с Плещеевым 1‑м на более высокие темы: что за идеи побудили его вступить в Тайное общество, какова была его первостепенная особливая цель; требовали рассказа о замыслах на истребление царской фамилии... при этом вопросе Алексей чуть-чуть усмехнулся.
Из-за этой усмешки взорвался генерал-адъютант Чернышев. Как он грохотал и гремел! Встал во весь свой осанистый рост, заметно красуясь. Статная, упругая фигура, привыкшая к лихим мазуркам на великосветских балах, сдавалось, будто и здесь вот-вот пустится в темпераментный пляс с бешеным притопыванием каблуков и звяканьем шпор. Усики, закрученные кверху тонкими, изящными стрелками, кажется, еще больше обострились.
Он говорил, что его величеству известно преступное попустительство Плещеева 1-го («опять Плещеева 1-го»), попустительство своему кузену Вадковскому, известны 500 рублей, врученные арестованному при встрече в Орле. Известны связи с закоренелыми злоумышленниками. Ибо родственники его: Захар Чернышев, Никита Муравьев, Сергей Кривцов, кроме Федора еще два брата Вадковских — Иван и Александр. Известно пристрастие Плещеева 1‑го к самым крайним воззрениям Пестеля с конечною целью уничтожить весь царствующий дом. Наконец, известно деятельное участие Плещеева 1‑го в мятеже Черниговского полка и в помощи главным подстрекателям — братьям Муравьевым-Апостолам и Бестужеву-Рюмину...
Чуть раскосые, монгольские глаза Чернышева перекосились, образовав узкие щелки снизу вверх — от носа к вискам; плоские, широкие скулы выпятились.
Однако главная вина поручика Плещеева 1‑го («но кто же 2‑й?.. кто же 2-й?..») — это закоренелое упрямство подстражного. Тем он настойчиво утверждает свою правоту. Как же иначе понять такое молчание? Оно оскорбительно. Для членов следствия, для суда, но более всего для августейшего монарха. Вместо того чтобы признать ошибки свои, раскаяться и умолять государя о милости, прощении, Плещеев 1‑й продолжает упорствовать. О-о, его ждет ужасное наказание! Такой страшной кары заслужил только он, ибо среди всех заключенных ни один не позволил себе подобной мерзости, пренебрежения к власти монарха. Это выводит вину его в самый первый, самый высший разряд.
Алексей сидел, кусая губы от бешенства. С каким наслаждением он надавал бы сейчас оплеух распоясавшемуся потомку монголов Золотой Орды! Он словно бы воскресил времена татарского ига!
Увлекшись своей эффектною речью, Чернышев при всей изящности выправки позволял себе время от времени грубые, непристойные выражения. И затем, переходя мгновенно на французскую речь и попросив мимоходом прощения у коллег, снова сыпал площадными ругательствами, которых не позволял себе даже во фрунте во время учения.
Лицо Чернышева так и просит пощечины. Но — кандалы!.. Пока узник поднимется, подбежит к этому православному янычару, Плещеева успеют схватить...
После Чернышева заговорил Бенкендорф. Полная противоположность. С улыбкой, неподвижно-любезной, с добрым взглядом и ласковой речью он заявил, что поручик Плещеев 1‑й может снять с себя всю вину, все тягчайшие свои прегрешения — одним только признанием. Вчера вечером Следственному Комитету стало известно, что Плещеев 1‑й знает о местонахождении важнейших бумаг Южного общества. Среди них бесстыдная и злонамеренная рукопись полковника Пестеля с присвоенным названием славянского свода исконных древних законов: Русская Правда. Его императорское величество придает большое значение извлечению сих документов, и ежели Плещеев 1-й доставит их государю, то одним лишь этим актом...
— Да ведь они сожжены! — вдруг непроизвольно вырвалось у Алексея заветное слово. Однако шепот его прозвучал в зале, наподобие грохота разорвавшейся бомбы. Все разом заговорили. Упрямец наконец нарушил молчание. У следователей исчезла сонливость, усталость. Слышались возмущенные фразы: сожжены?.. Никто не верил Плещееву.
Но никому в то же время не захотелось жертвовать минутами положенного по регламенту отдыха. Посовещавшись, решили на сегодня преступника отпустить — время позднее. Левашов посоветовал заключенному: обретя чувство раскаяния, обдумать ответ. Единственный свой ответ.
Когда Плещеева 1‑го уводили, на башне собора Петропавловской крепости заиграли куранты, возвещая двенадцать часов.
Полночь... мертвая полночь нависла над Петербургом.
ПИСЬМО НИКИТЫ МУРАВЬЕВА ЖЕНЕ АЛЕКСАНДРИН
Мой добрый друг, тот, кто передаст тебе эту записку, расскажет подробности обо мне. Моя судьба несколько облегчилась, меня перевели в другое помещение. У меня красивая комната на втором этаже с большим венецианским окном. Я отделен от соседа деревянной заштукатуренной стенкой, это дает нам возможность беседовать весь день.
Мы придумали с моим соседом играть в шахматы. Каждый сделал себе доску и маленькие кусочки бумаги, мы сыграли уже дюжину партий. Через окно я видел, как мой двоюродный брат шел в баню. Я раздаю то, что вы мне посылаете, своим соседям, вот почему это кончается так быстро.
...Князь Оболенский просит новостей о своем отце.
— Дева святая Мария! Богородица семистрельная, умягчение злых сердец, какая тут тьма египетская! Ох, Notre-Dame Marie, любезная Sainte vierge[50], я сейчас растянусь. — Князь Александр Николаевич Голицын с превеликим трудом спустился по скользким ступеням.
Вошел в каземат Алексея, сопровождаемый тем же немигающим призраком-полутрупом с его черною свитой.
— Здравствуйте, любезный Алексис, да будет с вами благословение мученика преподобного Псоя власатого, пустынножителя скифского, скопца и отшельника, в каковом положении ныне вы пребываете. Ох, какой здесь odeur!.. Вы позволите, Алексис, я с каплюшечку вербеной попрыскаю?.. — Князь достал из жилетного кармана небольшой флакон и выплеснул его целиком, крест-накрест, налево, направо. — Н‑да‑а... Келья у вас тесноватая. Но не отчаивайтесь, разлюбезный мой Алексис, скорехонько спадут ваши оковы, будет у вас хрустальный дворец с венецианским окном, как у Никиты, и майор Лилиенакер станет к вам приходить в шахматы упражняться и распивать чаек с вареньем и благоухающим ромом. Все зависит от вас. Вы настаиваете, что бумаги Пестеля сожжены?.. Как ваше здоровье?.. Что лекарь вещает?.. Фельдшер, как майор Лилиенакер мне говорил, приходит два раза в неделю? Коли только два раза, значит, рана идет на поправку. Ох, кто это заполз ко мне в панталоны? Скользкое что-то... Преподобная Хриса, деспотисса индейская! Ведь это мокрица... Нет, увы, таракан. Кусается. Но не мышь?.. Я мышей очень боюсь. А если крысу увижу, то падаю в обморок.
Князю принесли плетеный стул, он сел и вынул табакерку.
— Хочу предаться услаждению табачком обонятельных фырок. Не желаете ли, милый мой Алексис? Сие процеживает мыслительный препарат, как взятчик Кавказа Алексей Петрович Ермолов любил говорить. А он точь-в-точь в таком каземате — не в этом ли самом, майор Лилиенакер, не помните ли? — провел несколько месяцев при императоре Павле, выжил, представьте. Потом был сослан в Кострому, теперь — хо! хо! хо! — до него рукой не достать. Я пришел к вам, Алексис, по велению сердца. Я ведь homme d'habitude[51], консерватор в симпатиях, не в идеях, конечно. Пусть генерал-адъютант Чернышев, как паук, свою фортуну плетет на фундаменте человеческих потрясений... По секрету, dans le creu de l'oreille[52] могу вам сказать: он добивается обвинения кузена вашего, прелестного ангела Захарушки Чернышева. Поставив его вне закона, тем самым лишив его прав, хочет стать сам наследником майората. По древнему обычаю россов одежда казненного достается завсегда палачу. Он палач. Но ведь Чернышев — всего лишь однофамилец членам вашего старинного графского рода. А палач — несомненно. Как он позволил себе беседовать с вами?! Я содрогался от его causerie... Ох, боже мой, опять эти мокрицы! Они заползли выше колен.
Голицын встал, почесался, сделал два шага, топая ногами, и наткнулся на что-то.
— Почему тут ведро?.. Здесь вода?
— Нет, ваше сиятельство, это парашка, — прошамкал майор Лилиенакер.
— Парашка?.. Не понимаю. Ах, pardonnez-moi, догадался. Увы, таково поэтичное имя девы святой Параскевы, Пятницею нареченной. Недаром пословица гласит: Параскевия Пятница Христовым страстям причастница. День поста. Ибо Спаситель в пятницу претерпел оплевание... вот и параша — то есть самое грязное, плёвое дело. Бенкендорф тоже не лучше. Проблематическая личность. Глаза — бутылочное стекло, прозрачности нет, взор обманчиво добрый, речь всегда радушно и равнодушно уклончивая. Он вас поймал. Единственная вслух произнесенная фразочка ваша всем показала, wo ist der Hund begraben[53]. Тут — сердцевина вашей эпитимии, господствующая idee-fixe[54], ради защиты которой и разверзлись ваши уста. Вы показали, будто Русская Правда погублена, сожжена. Итак, следует вывести силлогизм изнанкою вверх, то бишь на-су-п-ро-тив!
Алексей, придерживая кандалы, зашевелился на своем убогом топчане.
— Не надо, не надо! — остановил его быстро Голицын, — qui s'excuse s'accuse, как говорил богослов четвертого века блаженный Tiberius Sophronis Romanus, — кто оправдывается, тот уличает себя. Но как ужасно бряцают ваши оковы! Железная музыка. Из давней симпатии к вами к батюшке вашему я раскрываю карты, хотя совершаю акт криминальный — un delit[55]. Но милейший майор Лилиенакер не выдаст меня, вы — тем паче. Ибо мною движет благородное чувство.
Опять почесавшись, Голицын обычным рассыпчатым говорком рассказал, что первоначально имелось некое показание о каком-то свертке бумаг, вырытом из подполья и унесенном Плещеевым и Бобрищевым-Пушкиным. Братья Бобрищевы-Пушкины отрицают все это. Оба ведут себя возмутительно, особенно Павел. Зато подпоручик Заикин Николай дал показание, что Русская Правда не сожжена, а зарыта. Да. Зарыта Плещеевым 1‑м и Бобрищевым-Пушкиным. Заикин нарисовал даже чертеж, очень толковый и ясный, ибо сам по образованию топограф и в Подольскую губернию был даже командирован на съемку.
Князь вынул и передал Алексею план Кирнасовки. При мерцающем свете жирника тот разобрал: все указано подробно и точно. Раскрыты необходимые данные, чтобы выкопать Русскую Правду.
А Голицын продолжал ворковать. Государь-император соизволил распорядиться Николая Заикина отправить в Кирнасовку с фельдъегерем и двумя жандармами, дабы тот указал место схоронения бумаг. Однако сам Заикин при зарытии не присутствовал и осведомлен о месте погребения бумаг лишь со слов Бобрищевых-Пушкиных. Посему он может легко ошибиться. Бобрищевы-Пушкины не в себе, то есть не совсем в своем уме, во всем запираются и оба слишком слабы, чтобы совершить в санях столь далекое путешествие. Но если Плещеев 1‑й одумается, поймет всю выгоду, которую можно извлечь из правдивой, прямодушной готовности добросовестно выполнить страстное пожелание императора, то немедленно будет он переведен в другой каземат, освобожден от цепей, допущен к прогулкам. Добротная еда и вино восстановят в два дня его ослабевшие силы. А потом — какое путешествие! — в розвальнях! — вдоль всей России! — в теплый край... И возвращение победителем. За наградой!
Тем временем мысли Алексея вращались в вихревом круговороте. Поехать, показать ложное место, найти новые доводы, чтобы доказать правдивость сожжения, доказать невозможность разыскать документы... таким образом выиграть время?.. Обстоятельства сами подскажут еще другие соображения для новых фальшивых, запутывающих доказательств, сбивающих с верных путей... А иначе? Будет послан Заикин. Или уговорят, понудят одного из Бобрищевых-Пушкиных... Они укажут настоящее место... Ведь к ним тоже «моральное воздействие» применяется...
— Князь, вы — анафема? — вдруг заговорил Алексей.
Голицын опешил и даже не сразу понял вопрос. Пришлось повторить.
— М-м-м-м... н-н-н... в не-екотором роде... en partie... parcellement... частично... От церкви я действительно отлучен, и вход в божий храм мне заповедан. Однако у меня своя молельная есть, где, как вам известно, покойный государь молиться любил. Но скоро отлучение снимут‑с.
— Раз вы анафема, значит, и явились ко мне как анафема. По-гречески анатэма. То есть отверженный. Я тоже анафема. Отверженный, проклятый. В этом — мы родственны. Потому-то я слушаю вас и говорю с вами, единственным... Я... соглашаюсь... Я поеду.
— Mag-ni-fi-que! — вскричал Голицын на весь каземат, — Ве-ли-ко-леп-но!.. Ex-cel-len-tis-si-me![56] Преподобному мученику Викторину ура! Майор Лилиенакер, вы, кстати, свидетель. — Алексей и не предполагал, что у князя такой силы голосовой аппарат. — Ну, вестимо, то есть само собою разумеется, пора, давно пора снять с себя добровольный обет блаженного Исихии, Антиохийского хоривита, безмолвника века седьмого. До сих пор вы, придавленный коллегиальностью, носили в голове несбыточные планы кон-сти-ту-ци‑и, то есть чудовищного альянса демократии, а вернее сказать, олигархии с царскою властью. Par calcul des probabilites[57] отныне обретете философическую независимость. Майор Лилиенакер позаботится о переведении вас в иные apparterments.
— Скажите мне, князь, — через силу спросил Алексей, — раз я называюсь ныне Плещеевым-первым, то, видимо, появился в Деле о злоумышленниках еще Плещеев-второй... Уж не брат ли мой младший?
— Ах, как ползают по животу эти мокрицы! Увы, не имею права ничего вам об этом сказать. И я просто не знаю. Parole d'honneur[58].
— А что с Тимофеем, крепостным человеком нашей семьи?.. Он был взят вместе со мною.
— А что может с ним быть? — Князь даже руками развел. Ума не приложу. Не интересовался подобными... смердами. Вероятно, отправили его вместе с другими такими же в Васильевскую куртину, кажется, так. О боже, четырнадцать тысяч младенцев, избиенных от Ирода в Вифлееме, как я засиделся у вас!.. Зато ваша беседа в ее цинциннатовой простоте доставила мне истинное наслаждение, как souper fin avec vin de paille[59]. Если бы не сороконожки, parbleu, клопы, тараканы, блохи и муравьи. Я в исподнем белье уношу домой целый зверинец. Зато имею возможность призвать академиков. Христиан Иванович Пандер мне приведет Эдуарда Менетриэ, знаменитого энтомолога, и вместе мы займемся изучением многообразнейших видов вашей тюремной коллекции. Au revoir mon petit[60]. Счастливой дороги. Когда вернетесь, выхлопочу вам свидание с батюшкой — ведь дозволение переписки и встреч Никите, а также Захару исходатайствовал я!
Военный министр граф Татищев 31 января 1826 года направил коменданту Петропавловской крепости генерал-адъютанту Сукину приказ: заключенного Плещеева 1‑го, снабдив теплой для дороги одеждой, сдать закованным в ножные железа фельдъегерю, штаб-ротмистру Мантейфелю. На ротмистра было возложено препровождение арестованного в Тульчин, Кирнасовку и обратно. Дано секретное поручение: отыскать зарытые бумаги в месте, которое будет указано заключенным, строжайше за ним наблюдать, не дозволяя ни с кем малейших сношений, не открывать его имени, никому не сообщать о целях поручения. Найденного свертка бумаг не читать. Для конвоирования назначались два надежных жандарма, отпускалось 1700 рублей на содержание в пути четырех направляемых лиц. Арестанта надлежало доставить с найденными документами обратно в Петропавловскую крепость, коменданту Сукину.
Флигель-адъютант Мантейфель был обозлен. Только что он вернулся из командировки в тот же Тульчин, куда его отправляли для доставления в Петербург капитана Майбороды, сообщившего важные сведения о Тайном обществе; в воздаяние точного исполнения данного поручения представлен Мантейфель к ордену Владимира 4‑й степени. Но вот его посылают опять по надоевшему тракту. Утешают тем, что дело еще более важное. Нет, адъютантом у Милорадовича служить было несравнимо вольготней.
Алексей знал Мантейфеля лично. Поэтому фельдъегерь, естественно, не вызывал никакого желания с ним разговаривать.
Алексей отдыхал. Нескольких дней, проведенных без кандалов, в терпимых условиях другого каземата, хотя и без «венецианского окна», блаженная баня, сносная пища — всего этого оказалось для отдыха недостаточно. Зато теперь свежий, живительный воздух, свет дневной, возможность видеть в оконце кибитки живых, передвигавшихся на свободе людей, слышать их голоса — боже, какое наслаждение! Цепи, в которые его опять заковали, уже не так обременяли — он начал к ним, увы, привыкать. Рука заживала. Казенная повозка на полозьях не отягощала его: в последние месяцы он отвык от удобств. Но флигель-адъютант Мантейфель без конца выражал недовольство, — что это, дескать, за арестант, который даже добротного возка не может купить? То ли дело капитан Аркадий Иванович Майборода! Но у Алексея в самом деле не было денег на приобретение новых саней.
Вначале он не обращал внимания на ворчание фельдъегеря. Но потом этот великосветский брюзга ему надоел, затем стал раздражать. Наконец, около Витебска, когда проехали верст уже около пятисот от столицы, нарушив молчание, он сказал Мантейфелю, что скоро-де Могилев, а там поблизости, чуть в сторонку, в Чечерске, его бабка графиня Анна Родионовна Чернышева безвыездно проживает. Можно заехать и выпросить у нее какую ни на есть самую комфортабельную колымагу — там, в каретниках, их целая уйма, и все без движенья стоят.
Мантейфель презрительно фыркнул: ему запрещено допускать разговоры с посторонними лицами, даже имя арестованного открывать не дозволено. Но когда возок у шлагбаума в самом Могилеве тряхнуло так, что ротмистр — он был очень высокого роста — стукнулся головою о кузов, то начал соблазняться мимолетным заездом к графине. Провести хотя бы ночку в удобной, мягкой постели, поужинать да позавтракать по-человечески... уж, конечно, стол у Чернышевой должен быть авантажный. Да и знакомство со знаменитой старухой, статс-дамой Екатерины, влиятельной, на милости щедрой, может ему сейчас весьма пригодиться. Надо только ее как-нибудь очаровать, он был мастером околдовывать женщин, особливо немолодых. Тут еще и аксельбанты помогут.
— Ну, так и быть, я согласен. Но только ответственность возлагаю на вас. Придется в Петербурге сказаться, что вы заболели.
— Никто не узнает о нашем заезде. Места там глухие. Только жандармов надо спрятать от глаз.
— Parfaitement. Мы их в зипуны переоденем. И головные уборы можно сменить. А проволочку во времени покроем последующей быстротой переезда.
Лишь только показались высокие курганы и древние земляные укрепления над рекою Чечерой, Мантейфель побрился, стал прихорашиваться, чиститься, пудриться. Проезжая медленно по городу, лежащему на возвышенном живописнейшем месте, заглядывал в окна, ибо узнал, что Чечерское староство было подарено Екатериной Великой первому наместнику края, покойному супругу Анны Родионовны, фельдмаршалу Чернышеву еще в 1774 году, а тот знатно отстроил его. Улицы прямые, обсаженные столетними липами. Огромная площадь с пятибашенной готической ратушей и пышным костелом по проекту Растрелли. В храм Рождества богородицы и храм Вознесения, который считается домашней молельной графини, Мантейфель даже зашел. О двух бесплатных больницах с аптекою, о женском пансионе для детей бедных дворян, состоящих на иждивении Чернышевой, он в книжечку записал: в предстоящем разговоре понадобится.
Подъехали к высоким стенам усадьбы, похожей на крепость. «Все так же, как в детстве», — пронеслось в воспоминаниях Алексея. Стражи в воротах. Внутрь не допустили, долго пропадали с докладом. Флигель-адъютант чертыхался. Наконец обе створки раскрылись. Из первого двора через подъемный мост проехали во второй, с женскою стражей. Совсем как во время войны — только пушек не было у подъезда. Встретили представительные мажордомши. Македония не было. Умер, наверное. Увидя вылезающего арестанта, да еще в кандалах, ахнули, обмерли, побежали с докладом. Ввели в те же апартаменты во флигеле, где Алексей в детстве жил несколько дней. Немного погодя отвели в ванную комнату с горячей водой. Алексея в оковах мыли жандармы.
Долго ожидать графиня на этот раз не заставила. Первоначально к ней отправился сам Мантейфель один. Объяснил, кто, как, зачем, почему. Очень скоро вернулся, повел к ней в сопровождении жандармов Алешу, и сам придерживал руками оковы. Но все-таки они громыхали под гулкими потолками переходов и апартаментов. Двусветная парадная зала с высоким, выгнутым плафоном, с огромным портретом фельдмаршала графа Захара кисти Рослена наполнилась звоном. Весь дворец гудел негодующе.
Вошли, как было указано, в малую приемную залу. Анна Родионовна сидела в прежнем кресле на колесах, глубоко уйдя в подушки. Черное, как на иконах, лицо показалось Алексею несказанно постаревшим, — оно напоминало лицо мертвеца, — только серые глаза ее еще светились пригашенным, чуть заметным, но ясным мерцанием молодости.
Алексей поклонился. Стал перед креслом. Старуха долго смотрела на него. Взгляд был скорбный, страдающий. Вытерла слезу кружевным платком в дрожащей восковой руке. Потом, глядя в пространство, очень тихо, но внятно сказала:
— Снять кандалы.
Наступило молчанье. Мантейфель был так ошеломлен, что слов не находил.
— Кому я сказала?.. Снять кандалы.
Фельдъегерь, заикаясь, начал объяснять, ссылаться на императора... Она остановила его и дважды позвонила в колокольчик. Раскрылись разом все двери, и вошла толпа вооруженных дородных крестьян с ружьями, саблями, охотничьими ятаганами, иные просто с вилами и серпами. Жандармы, не дожидаясь команды начальника, обнажили свои тесаки. Мантейфелю пришлось их остановить.
— Здесь, — сказала графиня, — командую я. И тебя, фельдъегерь, и жандармов твоих засажу в такое глубокое подземелье, какого и в Петропавловке нет. Будешь сидеть в одиночке и ждать, пока-то государь-император тебя здесь найдет. А он не найдет. Немедля сними кандалы, третий раз говорю. Не могу звона их выносить — словно похоронные колокола над гробом моим.
Мантейфелю ничего другого не оставалось. Он отпер наручники и велел жандармам унести оковы в повозку. Отнюдь не громыхая!
— Ну, а теперь, Алексей, подойди ко мне. Ты все такой же. Чуток повзрослел. Поклонов не надо. Можешь руку мне поцеловать. Поди сними свой арестантский халат. Мариан, ты самый тут молодой, принеси ему свои штаны и рубаху, армячок почище какой, коли есть: пусть Алексей за нашей первовстречной трапезой в русской одёже предстанет. Ты, адъютант, хоть и не стоишь того, тоже, так и быть, к естве моей приходи. Авось помиримся. А жандармов отдельно кормить, наедине. Гляди, чтобы смерды мои их не убили, — серпы да косы вострее, чем их палаши.
Алексей отправился переодеться. Мантейфель был вне себя. Но в надежде на добротный возок и на другие заветные награждения старой карги он заставил себя успокоиться и к столу пришел элегантный, нафабренный, надушенный.
— Ишь, как расфуфлыжился, ровно на бал, — встретила его графиня. — А это что у тебя на плече? Аксельбанты?.. Жандармские?.. Ну, для меня все одно — фельдъегерь, полицья, флигель-адъютант или тюремщик: терпеть вашей братии не могу. Ешьте! Знаю, вы отощали в пути. Прогонные-то и харчевые ты небось прикарманиваешь?
Флигель-адъютант хотел сделать вид, что оскорблен замечанием, но Анна Родионовна его перебила:
— Привыкай, я эдак всегда разговариваю. Что думаю, то и скажу. Алексей, ешь поболе, выбирай, что вкусней: персики, абрикосы, лимоны — все из моих огородов, из южных оранжерей, а поварихи знают секрет, как их свежими зимой сохранять. Эх, жалко, что с нами нету отца твоего, Алексей, я ведь этого цыганенка крепко с его детского возраста полюбила, а также братца твоего Санечку. Моргает он только не в меру, аж у меня в глазах мельтешит. Тебе ведь известно, что он за мятеж на Сенатской тоже в Петропавловку сел?.. Ах, ты сам догадался! Значит, разумник. А мне о том твой отец написал. Ну, до чего же он, цыганенок мой бедненький, сейчас истерзался! И все из-за вас, из-за бунтовщиков.
Мантейфель, освоившись, начал исподволь свои обольщения. Восхищался катапетасмой графини — то есть завесом в церковных вратах храма Вознесения господня. Цена ей три тысячи — из двуцветного атласа! А также что за чудо икона, которою графинина матушка, умирая, Анну Родионовну благословила. Упомянул о хранящемся в алтаре рескрипте императора Александра на имя графини в знак признательности за неисчислимые жертвования хлебом и медью в тяжелую войну двенадцатого года...
— Пой, пой!.. Соловьем разливаешься!.. Все одно ни словечку твоему я не верю. Рескрипту две копейки цена: царь Александр был лицемер. Николай еще того хуже. Родился, помню, ростом в аршин, лупоглазый, голову сразу прямо держал, голос был бас. Жрать ежеминутно просил, кашу ел. Рыцарем императрица его называла. В последний день жизни императора Павла Никс, пятилетний сынок, спросил: «Отчего это, батюшка, все называют вас Павлом и Первым?» — «Оттого, что не было до меня другого царя по имени Павел». — «Значит, меня будут именовать Николаем и Первым?» — «Ежели ты займешь русский престол». — «Ну, тогда я займу русский престол». Вон каким оказался пророком. С пеленок властолюбив.
Анна Родионовна вдруг тихонечко рассмеялась. Долго смеялась. Потом пояснила, как недавно ее развеселил фарс междуцарствия: два брата, Николай и Константин, танцевали минавет с приседаниями вокруг русской короны, один уступая другому. А втайне вожделенно мечтали самому поскорее трон захватить. А теперь Никс расправляется с теми, кто хотел ему в том помешать.
Поздно вечером графиня призвала Алексея к себе. Одного. В ее спальную. Было темно. Только лампады горели.
— А до чего же к лицу тебе, Алексей, русская простая рубаха! Ну, садись к ногам моим старым и начинай покаяние. Все, все изволь мне поведать, как на духу. Не опасайся, что тебя не пойму. Я сметливая.
И неожиданно для себя самого Алексей чистосердечно начал рассказывать Анне Родионовне всю свою жизнь. Никогда ни с кем, с отцом, братом, Федей Вадковским, он не был так откровенен. Вдруг он почувствовал в ней, в этой древней старухе, одною ногой стоящей в гробу, всеобъемлющую святость первородного материнства и ей, молча смотревшей на него спокойным взглядом умных, понимающих глаз, излил первый раз в жизни всю душу. Рассказал даже о Лизе.
— Матушка твоя незабвенная, нежно любимая мною Анюта, призывала меня к своему смертному одру и во всем исповедалась. Грех ей не в грех — она не виновата ни в чем. И ты ее не суди. Ты суди того, кто всю жизнь ее изломал.
Алексей, такой молчаливый всегда, вдруг почувствовал необоримую тягу, необходимость признаться, что давно уже он всю свою ненависть перенес на властьдержавных особ, на похитителей трона, на извергов и тиранов народа. Вот почему заветной мечтой его стало: железное действо. Вот почему он примкнул к Тайному обществу.
Он пересказал бабке своей даже темы сложных философских вопросов, бесед, споров и разногласий. Рассказал о сущности и значении сочинения Пестеля. О поручении, ради которого сейчас доставляется он фельдъегерем в деревню Кирнасовку.
— Однако я приложу все силы, чтобы запутать следы и уверить в сожжении всех ценных бумаг.
— Воистину. Узнаю нашу кровь. Так и Захар Григорьевич мой поступил бы. А чуешь ли ты, какая кара тебя за то ожидает?
Он ответил, что ко всему приготовился.
Анна Родионовна долго молчала. Велела Алеше снять нагар с фитилей чадивших лампадок. В спальне стало немного светлей. Она вздохнула и опять заговорила.
— Вот, выходит, я все же дурою оказалась. Не все я постигла. Не все твои мысли высокие сумела усвоить и уразуметь. Старость, наверное. А что поняла, то не приняла. Умом не приняла, но сердцем прочуяла одну божию истину: все-то вы, бунтовщики, за великую правду восстали. Глупы вы только, все сосунки: не так надо было вам свои дела проворачивать. Нешто фельдъегерь послушался бы меня, коли мужики мои его вилами не пристращали бы? Но об этом другой разок поговорим. Теперь надо пути изыскать, как-то нам тебя вызволять из беды, а попутно и Санечку. Иди сейчас спать. Утро вечера мудренее. Коли за ночь мы ничего не придумаем, заезжай ко мне вторично по обратной дороге. Я мозговитая. Авось какую мыслишку рожу. А теперь спать иди. Будь здоров. Бог тебя сохранит.
Поздно ночью Мантейфель, поняв, что разговаривать о делах со старой каргой не так уж и просто, стал убеждать Алексея воздействовать на нее, чтобы она написала в Петербург деловое письмо: его батюшка Гертгард Андреас Иоган Астафьевич Мантейфель давно уже начал хлопоты о присвоении роду достоинства графов, и это желательно было бы подтолкнуть. Она ведь Самойлову графский титул в два счета в свое время спроворила.
Утром, перед прощаньем, Анна Родионовна на это ответила, что письмо написать ей тяжелее, чем два ведра на коромысле с больными ногами поднять на третий этаж; пусть поэтому сам фельдъегерь напишет, что надо, и ежели ей угодит, то на обратном пути, когда заедут в усадьбу ее, так она прошение своею рукою скрепит. На этом и порешили.
Получив у каретника роскошную колымагу, отправились в Тульчин, чтобы оттуда перебраться в Кирнасовку.
Ночь. Падает снег, клейкий, противный. Скользкие хлопья прилипают к плечам, к рукавам — как плевки. Вспомнилось, как Голицын трактовал оплеванье Христа... и парашу, — на душе стало гадливо. Так ныне пытаются оплевать наше движение.
На земле — хлюпкое, вязкое месиво. Трудно идти. Ноги увязают по щиколотку и не держатся твердо, а расползаются неожиданно в стороны. Ниже, под рыхлою грязью; — снег обледенелый, а под ним — трава на корню и мерзлота.
Землю копают несколько понятых. До чего тяжело этим людям работать!.. Всего три фонаря. Лопаты — плохая подмога. Если бы не кандалы, опять надетые Мантейфелем по дороге, так сам схватил бы какой-нибудь заступ и начал расшвыривать землю — направо, налево, налево, направо, эх, любо-дорого — и согрелся бы кстати. Копай не копай, ничего тут не выроешь. Алексеем было указано место, близкое к загогулинке и литеру Е, помеченному в заикинском чертеже. Но он знал наверняка, что до Русской Правды здесь далеко, она на другом склоне канавы. Вот сейчас уже вторую яму стали копать — вглубь на два, два с половиной аршина — значительно глубже, чем подлинная глубина. Но эдак вернее: больше времени на работу уйдет, Мантейфелю надоест, он уедет, и цель тогда будет достигнута. Жаль только напрасных усилий работных людей.
Вон он, фельдъегерь, как зверь, маячит, блуждая взад и вперед, — тоже замерз. А дальше — сквозь белесые поточины цепкого снега коренастый, кряжистый истукан, — это неподвижно застыл брацлавский исправник Поповский. Тоже продрог. Он поставил людей и теперь задержан свидетелем для скрепления протокола. Жаль, жаль работных! С лицами, мокрыми от талого снега, мокрыми от испарины, в дырявых опорках... Изнемогают.
Стало светать; в серо-сизых потемках чуть начал прорезываться четкий прямой силуэт поставленного на месте убийства равнодушного ко всему в мире креста.
Вторую яму дорыли. Конечно, не нашли ничего — никаких следов захороненного свертка. Флигель-адъютант, бледный от ярости, подошел к Алексею и потребовал объяснения. Тот спокойно ответил, что он ведь еще в Петербурге показывал: уничтожена Русская Правда... Вероятно, позднее кто-нибудь ее откопал и, по приказу Юшневского, как упоминается многими, сжег.
— Далее ройте!.. Говорите, вы, арестант, где надо копать — вперед или назад. Ну, говорите!
— Попробуем, пожалуй, вперед.
Люди вконец изнурились. Пользы не было от подобной работы. Поповский сказал, что толковее их заменить. Поплелись обратно в село. Поели, выпили горячего сбитня. Фельдъегерь не разговаривал с Алексеем, даже не смотрел на него. Он уже заподозрил подвох.
Потом опять проходили мимо распятия. Снова рубили землю и рыли. В душе Алексея нарастало злорадное чувство: поиски все далее уводили от заветного места.
Весь день копали работные без перерывов. Сумерки опять наступили. Снег прекратился. Ночь принесла похолодание, но это не остановило Мантейфеля: он решил и в потемках поиски продолжать. Две смены были измучены. Фельдъегерь сам с ног валился.
В четвертом часу произошла неожиданность. Прибыл из Петербурга новый фельдъегерь — Слепцов, адъютант генерал-лейтенанта Чернышева, штаб-ротмистр Гусарского полка. Держал себя грубо, нахально даже с Мантейфелем. Он привез еще одного арестанта — Николая Заикина. Видимо, Чернышев каким-то чутьем собаки-ищейки предусмотрел провал первого — мантейфельского — отряда добывчиков: «Плещеев 1‑й?.. он ведь ненадежный!..»
Алексей насторожился: уж не сдался ли и не пошел на попятный теперь еще один из Бобрищевых-Пушкиных? Сам-то Заикин не страшен — он место знает лишь по рассказам.
Разговаривать с ним Слепцов не дозволил. Двух заключенных порознь держали: один вдали от другого. Да и о чем разговаривать?.. Николай Заикин производил самое жалкое впечатление: с блуждающим, рассеянным взглядом, с красными пятнами на бледных, похудевших и каких-то бугроватых щеках, небритый, грязный, опустившийся. Был он, видимо, не в себе.
Но Алексей сразу заметил: Заикин и верно не слишком знаком с указанным местоположением. Долгое время исходив взад и вперед по ведущей к лесу боковой дороге, едва-едва нашел он канаву заветную. Прошел около двухсот шагов вверх по этой канаве и, остановившись против первой борозды, к ней прилежавшей, показал то место, где будто, со слов Бобрищева-Пушкина, зарыта Русская Правда. Однако, как он говорил, это ночью тогда происходило, и сейчас нельзя быть уверенным в направлении. Поэтому-то Заикин попросил раскопать огромную яму: две сажени в длину и два аршина в ширину, то есть всю канаву супротив борозды.
Когда яма свежей партией людей была наконец вырыта и в ней ничего не оказалось, Николай Заикин показал другое место, на триста шагов выше — против второй борозды. У Алексея замерло сердце: место указано верно. Но все-таки остается надежда — может выручить небольшая ошибка: ведь бумаги были зарыты в канаве не на самом дне ее, не внизу, а чуточку выше — под «берегом», то есть под верхнею кромкою рва.
Слава богу, ничего не нашлось. Когда рассвело, Заикин просил рыть ямы по обеим сторонам дороги, ведущей в лес. И тогда Алексей внутренне торжествовал: поиски далее и далее уводили от заветного места.
Всё вокруг было перекорежено. Комья и глыбы земли грязными грудами валялись по сторонам; меж ними лишь с трудом можно было пробраться. Алексей видел, как удручен — чуть не плакал — Заикин, каким зверем смотрел на него гусарский фельдъегерь Слепцов. Наконец он подошел к Николаю Заикину и яростно стал ему выговаривать. Заикин робко ему отвечал, быстро и растерянно лепеча какие-то рваные фразы. Судорожно дергались белые губы. Стоявший поодаль Мантейфель явно злорадствовал; не только он сам, но также соревнователь его, бывалый адъютант самого Чернышева-ищейки Слепцов потерпел позорное фиаско.
Алексей услышал, как Заикин громко и горячо начал оправдываться: ведь о месте ему рассказал некогда старший из братьев Бобрищевых-Пушкиных, при закапывании державшийся в стороне! Но вот Павел, младший из них, в заботе о том, чтобы Русская Правда не сгинула в яме, а дошла до потомства, гуляя как-то вечером по этим местам, рассказал о захоронении документов, семнадцатилетнему брату Заикина Феденьке, подпрапорщику Пермского пехотного полка, с которым втроем они проживали у мельника тут же, в Кирнасовке. Да, наверное, Феденька и сейчас там же продолжает квартировать. Если бы Николаю Заикину увидеться с братом, то можно было бы его уговорить: пусть покажет верное место.
Посовещавшись с Мантейфелем, Слепцов явно уже растерявшийся, все-таки в свидании с младшим братом Феденькой Николаю Заикину отказал. Но предложил отнести Феденьке записку Заикина, посланную ему будто бы из Петербурга. На том порешили. Пошли в избу, где жил исправник Поповский, расположились в разных, обособленных половинах. Согрели самовар.
Немного погодя Слепцов вошел к Мантейфелю и уже по-приятельски прочитал записку, посылаемую Николаем Заикиным младшему брату:
ЛЮБЕЗНЕЙШИЙ БРАТ ФЕДИНЬКА!
Я знаю верно, что Павел тебе показал место, где он зарыл бумаги... ...Тотчас по получении сей записки от Слепцова покажи ему сие место. Как ты невинен, то тебе бояться и нечего, ибо ты будешь иметь дело с человеком благородными и моим приятелем. ...Прощай, будь здоров и от боязни не упорствуй, ...а меня спасешь. Любящий тебя брат твой
Николай Заикин.
Мантейфель одобрил письмо, и гусар отправился в мельников дом, к Феденьке, брату Заикина. Очень скоро вернулся, расстроенный и сердитый. Феденька отпирается. Говорит: знать не знаю, ведать не ведаю. Притом болен сейчас, трясет его лихорадка.
— Он не болен, а просто от страха дрожит, — догадался Мантейфель. — Еще одно письмо надо писать.
Вторая записка была категоричней:
Прошу тебя, ради бога не упорствуй. Ибо иначе я погибну. Чорт знает из чего, из глупостей, от ветрености и молодости. ...Помни, что упорство твое погубит меня и Пушкиных, ибо я должен буду показать на них. — Прошу еще раз, не бойся и покажи.
На этот раз к мальчику отправился Мантейфель. Неизвестно, какие он нашел аргументы, но через час вернулся вдвоем с худеньким, трепещущим Феденькой, в самом деле больным. Он шатался.
Не желая оставлять Плещеева в избе исправника одного, Мантейфель приказал ему следовать позади. Алексей обессилел: третья ночь без сна предстоит.
Смеркалось. Непросветное, пепельно-серое небо было затянуто нудными тучами. Деревья протягивали в отчаянье свои беспомощные, безлистые, мокрые ветви, как руки, к далекой, невидимой, запрятавшейся в облаках синеве. Жалкая процессия нахохлившихся, измученных людей медленно продвигалась вперед смутными серыми силуэтами — один вслед за другим.
Феденька, шатаясь, поскальзываясь ежеминутно на липкой слякоти, привел спутников на прежнее место и, ни слова не сказав, дрожащей, бледной, тонкой рукой указал на гряду: здесь... здесь — откликнулось в тайниках души Алексея, и холодная струя воды пролилась ему за ворот. Иль это так, всего лишь только пригрезилось?.. Ведь нету дождя, нету воды.
«Здесь».
В сущности, борьба за Русскую Правду окончилась.
Померещилось, что в горло вонзился острый осколок нестерпимо режущей бритвы и Алексей сейчас захлебнется от крови... Широко, омертвело простирал объятия обледеневший крест на дороге.
Русскую Правду вырыли скоро. Знакомый сверток в черной клеенке появился на свет. Слепцов жадно схватил его и тотчас прикрыл полою шинели. Затем сунул наспех работным первопопавшуюся ассигнацию — ради радостного завершения поисков. И вдруг где-то сбоку и чуть позади в сгущавшихся сумерках послышался непонятный, дикий, душу надрывающий нечеловеческий визг. Только сыч так плачет и ноет, клекочет с надрывом, с озорным, язвительным смехом. Это бился в корчах и спазмах Федя Заикин, поддерживаемый под руки одним из работных. Сначала кричал он моляще и жалобно, как ребенок, потом закатился, точно его щекотали, и, захлебнувшись слюной, огласил весь пустырь звериным воплем отчаяния. Слепцов к нему подошел, вглядываясь с ужасом в перекошенное лицо. А Феденька внезапно бросился на него и стал вырывать из-под полы заветный сверток в клеенке. Адъютант отбивался, как только мог, но Федя Заикин обрел вдруг звериную силу, охватил офицера цепкими руками поперек живота, продолжая выть и визжать, кусая его руки, шинель, мелко и упрямо топоча ногами. Все онемели, растерявшись от ужаса. Мантейфель сообразил — бросился, как кошка, вперед и ловко вбил в рот Феденьки свой скомканный кляпом платок. Крик прекратился. Штыками и шомполами освободили Слепцова от железных объятий Феди Заикина.
Возвращались к избе опять один вслед за другим.
Слепцов достал из-под полы обретенную ценность, обтер клеенку от сырости, сам очистил землю и грязь, обсушил и, не расшивая, завязал бичевою.
— Стоп! — остановил его Мантейфель и вынул из записной книжки кусочек клеенки, тот самый, который был отрезан при закапывании заветных бумаг: вместе с бумажником его отобрали после ареста в комендатуре на Главной гауптвахте. «Словно траурный креп...» — подумалось Алексею.
— Улика!.. Обрезок клеенки — вещественное доказательство! — И флигель-адъютант потребовал все сие занести в протокол.
«Ну и пусть!.. Одной уликою больше... или меньше... Теперь все равно: Русская Правда погибла...»
Приложив на пачку сургучную печать, Слепцов предложил исправнику поставить рядом другую печать и написать свидетельское показание. Мантейфель тем временем сочинил новый приказ — о взятии подпрапорщика Заикина Федора Федоровича как участника заговора под арест. «В Комитет, там разберутся»...
Стали готовиться к немедленному возвращению в Петербург.
Мантейфель ехал злой, сознавая свое поражение — порученный ему преступник Плещеев 1‑й ничего не показал. Не то было недавно при возвращении с доносчиком, капитаном Майборода. Теперь, увы, на награждение рассчитывать нечего. Стоит ли в Чечерск заезжать?.. Однако все-таки — обещание старой графини...
В усадьбе возок был встречен с почетом, гостей ожидали лучшие комнаты, баня, ванная, щедрое угощение. Однако Анна Родионовна тяжело заболела. Не приняла ни вечером, ни утром никого — даже внука. У дверей на ее половине день и ночь дежурили стражники.
Не мог же предполагать Алексей, а тем более флигель-адъютант Мантейфель, что графиня Анна Родионовна Чернышева в это самое время в своем древнем драном дормезе подъезжала к заставе Санктпетербурга.
Графиня Анна Родионовна впервые пожалела, что в минуты досады распродала в Петербурге все свои когда-то пышные дворцы и дома. Теперь ей было негде и голову приклонить.
Проезжая мимо дома Катерины Федоровны Муравьевой, вдруг остановила дормез и послала доложить. Была принята хозяйкой с великою радостью, сразу расположилась в пяти просторных комнатах на первом этаже и тогда немедля послала за своим «цыганенком».
Екатерина Федоровна излила давней приятельнице всю душу свою, все горе свое. Ее глаза стали плохи от пролитых слез. Анна Родионовна воздержалась от пустых утешений, и за это Муравьева была ей признательна: надоели пышные слова да обещания. Кругом столько арестов изо дня в день! Волна не спадает. Вся перебудораженная, поторопилась прочесть письмецо Никиты для Александрин, только что принесенное «дядей Фомой». Вот оно:
Мой ангел. Непроницаемая тайна скрывает от меня судьбу, которая меня ожидает. Не можешь ли ты прислать ко мне то лицо, которое ты присылала несколько раз. Сама к нему не ходи, напиши ему несколько слов.
Я узнал с горестью, что С., который, я думал, вне дела, будет судим. Свободен ли муж, жена которого испугалась лошадей, или он арестован? Мужество, терпение! Я узнал о смерти бедного Булатова случайно: это меня буквально убивает, я так многим ему обязан! ...Я заслужил Сибирь, это не огорчает и не пугает меня. Все плохой сон.
На минутку зашла Александрин прочесть письмо. Торопилась куда-то с хлопотами. Была подтянутой и озабоченной, но несгибаемой. Поговорила чуть-чуть и уехала.
— Эта — по мне! — одобрила старая графиня. — Люблю эдаких. Твердых.
Сломя голову прискакал Александр Алексеевич Плещеев. Графиня отозвала его в отдельную комнату. То, что узнал он о встрече ее с Алексеем, ошеломило его. Он даже в себя не мог долгое время прийти. Ведь до сих пор ни одной вести не доходило о старшем, не считая, пожалуй, только смутных разговоров о кратком его пребывании на Главной гауптвахте. А что было далее — словно в каменном мешке похоронено.
— Поистине оно так и есть. Не ахай, не ахай, терпеть этого не могу. Бери пример с Муравьевых, со старухи да с молодой, Александриночки, — вот новая любовь моя. Думала я, что излюбилась, ан еще нет. И твой Алексей тоже по́ сердцу мне. Когда Васька Пассек набедокурил, я клялась не вызволять его более из тюрьмы. И сейчас я не удосужилась бы пальцем о палец ударить за внуков своих, за братьев Вадковских или Захара. Но с Алексеем — дело особое. Ты камергер?.. Ну, так вот, изволь-ка пораньше завтра с утра золоту гору напялить, затем за мной заезжай, и вместе отправимся в Зимний. Не спрашивай ни о чем, ничего тебе не скажу, я устала, мне скоро девяносто.
В апартаментах дворца на импозантном, возвышенном кресле-коляске, которое катили три гренадерши, в высочайшем белоснежном елизаветинском парике с муаровыми бантами и перьями страуса, в парчовом платье на фижмах, сверкающем камнями, со звездой и орденской лентою через плечо, вся в кружевах, Анна Родионовна производила фурор. Не было человека, который не остановился бы перед ней с глубоким поклоном. Смотрели ей вслед. Спрашивали другу друга: «Кто, кто такая?.. — графиня не показывалась во дворце лет тридцать уже. А тут еще Плещеев в камергерском мундире следовал рядом, приосанившийся, гордый, надменный. Никто не мог бы подумать, что два его сына — в тюрьме. Он нес по приказанью графини огромный, тяжелый, великолепной кожи портфель — таких уже теперь не найти, — принадлежавший фельдмаршалу, графу Захару. Графиню везли по всей анфиладе дворца к Эрмитажу, к театру, к Большой итальянской зале. Там, за дверью, — заветное место. Голгофа, где расправлялся со «злоумышленниками» Николай при помощи подьячего, палача Левашова.
В приемной сидели должностные чины и просители — среди них много женщин. У входа в Итальянскую залу дежурили два флигель-адъютанта. Плещеев просил доложить, что графиня Чернышева просит аудиенции у государя. Ответ пришел очень быстро. Его императорское величество соблаговолил просить обождать.
В сторонке вдова генерала Коновницына, героя двенадцатого года, с безнадежностью и отчаяньем в заплаканных глазах смотрела на новоприбывших. Два ее сына взяты под стражу. Видимо, она здесь, в приемной, сидит очень давно.
Анна Родионовна велела поставить кресло против самых дверей, почти впритык, да так, чтобы входящие и выходящие лица принуждены были с осторожностью ее обходить, каждый раз низко кланяясь статс-даме Екатерины. Она взяла желтый портфель у Плещеева и положила на колени себе. Зачем его с собою взяла — непонятно.
Люди появлялись и исчезали. Двери открывались и закрывались. Терпением графиня, видимо, запаслась. Прошло часа полтора. Графиня попросила Плещеева объяснить, что это за картина такая рядом с печкой висит: юноша голый, насквозь стрелами пронзенный. Басурманы вдали. Он ей рассказал, как святой Себастьян в первом веке еще, при императоре Диоклетиане, не захотел отказаться от христианства и был в наказание отдан маврам-стрелкам. Привязав его к дереву, они пронзили страдальца тысячью стрел. Но чудо свершилось, и он остался живым.
Анна Родионовна молчала. Задумалась.
— А ведь судьба Себастьяна-то такая же, как у твоего Алексея. Да не только его одного. Терзают стрелами юношей, истязают, а они все-таки живыми останутся. Ежели не телом, не грешною плотью, так духом бессмертным... Н-да-а‑а... А ты небось думаешь, нету духа бессмертного...
Обе створки дверей Итальянской залы вдруг сразу — вихревым движением — распахнулись, и стремительно вышел чем-то сильно разгневанный Николай. Все встали. Он чуть было не налетел на кресло графини, но сумел удержаться, с удивлением на нее посмотрел, сообразил, поклонился, подошел даже к ручке, облобызал ее по положенному этикету и сказал, что крайне жалеет... так занят... дела неотложные...
— Ничего, я все-таки тебя, государь-император, дождусь...
Он развел руками вместо ответа и мгновенно ушел в передние апартаменты дворца. Спустя некоторое время вернулся, обошел с осторожностью, с полупоклоном кресло старухи и снова исчез за дверями.
Многие посетители начали уже расходиться, но графиня продолжала сидеть. В щель полуоткрывшейся двери Левашов вызвал в Итальянскую залу флигель-адъютантов. Те вздрогнули, встрепенулись и, явно взволнованные, вошли. Чуть погодя вернулись, сопровождая узника в арестантской хламиде, с тяжелым лицом, сурового, злого. Глаза были заплаканы, но горели непримиримым огнем. Это Каховский.
Александр Алексеевич с ним не был знаком, знал его только по виду. Их взгляды встретились, и Плещеев ему поклонился. Он знал, что об этом будет доложено кому следует. Каховский с горькой усмешкой ответил и продолжал путь в сопровождении вооруженного конвоя.
— Кто такой? — спросила старуха.
— Русский Брут, как его называют. Одержим навязчивой идеей цареубийства. Нанес на площади смертельный удар Милорадовичу, также полковнику Стюлеру. Ранил кинжалом свитского офицера.
— А быть может, они и стоили того?
— Милорадович, пожалуй, не стоил. А те, конечно, сами того заслужили.
— Ишь, какой ты кровожадный!
Вдова Коновницына громко вздохнула — вздох граничил со стоном, — с трудом поднялась и ушла.
В Итальянскую без доклада прошел с охапкою папок сутулый, в длиннополом сюртуке человек самого невзрачного вида. Лицо землистого цвета, очень усталое. Глаза воспаленные, красные.
— Эх, раз Сперанский вошел, значит, надолго, — послышался сзади досадливый голос.
Однако Сперанский пробыл у Николая не более получаса. Двери открылись. Не глядя по сторонам, такой же размеренной, усталой походкой Сперанский направился к выходу с новой кипой бумаг. «Попович!..» — шепнул не без яда Плещеев.
Анна Родионовна, видимо вспомнив о документах, раскрыла свой желтый портфель, вынула конверт с пятью печатями сургуча и взяла его в руки. А портфель отдала: тяжелый, колени ей отдавил.
Опять Николай появлялся, опять обращался к графине, почтительно убеждая не дожидаться его — настолько он занят, что сегодня не сможет ей уделить для беседы ни единого часа, даже, пожалуй, минуты.
— Ничего... Я потерплю. Ведь когда-нибудь дела-то твои нонче закончатся. Спать-то тебе рано ли, поздно ли придется пойти. Вот тогда и поговорим на сон грядущий. Я тоже по делу. Сурьо-озному! Зря из Чечерска не прискакала бы. Смотри, откажешься принять — ахти как пожалеешь.
Император был недоволен, но ничего не сказал.
Чуть погодя старуха попросила чуточку повернуть ее кресло так, чтобы не видеть ей картины «Святой Себастьян». Что-то страшно стало все время смотреть на нее.
Смеркалось: зимние дни в Петербурге короткие. Были зажжены свечи в жирандолях и канделябрах. А чуть погодя Плещеев увидел, что Анна Родионовна дремлет. Конверт все так же держала в руке. Из опасения, что он упадет, Плещеев хотел его вынуть из рук. Но пакет был так крепко зажат в старушечьих пальцах, что не поддался, а когда он его потянул, графиня проснулась и с сердцем ударила его по руке.
— Чего хватаешь?.. Не сметь!.. Ни-ни... Я вовсе не сплю. А пакета тебе не отдам. Даже ежели и засну. Да ты не опасайся. Я, пожалуй, и вправду еще чуточку похраплю. — И в самом деле, скоро она захрапела и спала не менее часа.
Плещеев почувствовал, что смертельно устал: проклятое золото на проклятом мундире! тяжесть какая! Воротник начал шею нестерпимо давить. Расстегнуть его — не положено. А ведь время к полуночи приближается.
Тут сзади послышался громкий звон кандалов, дерзко ворвавшийся в благопристойную атмосферу дворца. Под конвоем четырех вооруженных жандармов лихо вошел статный полковник-гусар в блестящем мундире и с аксельбантами. Боже всесильный! Да ведь это — Мишенька Лунин!.. До сих пор его имя при перечислении арестованных в Петербурге не называлось; говорили, будто в Варшаве великий князь Константин заупрямился, не хотел подчиниться распоряжению венценосного братца и арестовывать своего адъютанта. Вот поэтому, видимо, так поздно его привезли.
Лунин шел уверенно, как будто на нем и не было тяжелых цепей. Плещеев кинулся ему наперерез. Мишель посмотрел с удивлением на золото камергера, узнал-таки, и два старых товарища, пренебрегая всем окружающим, бросились друг другу в объятия. Конвойные заволновались.
— Мишель... Почему ты в цепях?..
— Государь-император сызмальства проявлял страстную приверженность к музыке, вот и привязал мне эти куранты.
Подошел флигель-адъютант, вежливо попросил Лунина немедля пройти в Итальянскую залу.
— Я тебя буду здесь ожидать! — крикнул вдогонку Плещеев. Увидел неодобрительные и перепуганные лица тех; кто еще оставался в приемной. Анна Родионовна потребовала у «цыганенка» отчета: «Кто таков?» Он вкратце ей объяснил. Она проснулась тогда окончательно.
Из кабинета не долетало ни единого звука: двери были добротные. «Что-то там происходит сейчас?..» После встречи с Мишелем вся усталость пропала. Спустя некоторое время послышались гневные выкрики императора — он орал в приступе неукротимого бешенства, и ему отвечал такой же буйный, неукротимый голос Мишеля. О-о, этот не любит спуску давать! Вдруг в кабинете что-то упало, разбилось, флигель-адъютанты стремглав бросились в Итальянскую залу и вскоре затем появились — вместе с Луниным, повеселевшим, ликующим.
— Музыки кандалов для августейшего недостаточно, — хохотал он. — Ты слышал, Александр, звон зеркала, разбитого им? Не правда ли, он не менее мелодичен?
Флигель-адъютанты теперь уже самым решительным образом, даже с грубостью, прекратили разговор и передали Лунина команде жандармов.
— Прощай, Александр. Теперь — на всю жизнь! — успел еще крикнуть Мишель. — Ведь нам с тобой музицировать вместе никогда уже не придется. Марсельезы не забывай.
Звон цепей продолжал еще разноситься по анфиладе дворца.
Анна Родионовна сидела понурая, упрямо уткнув подбородок в кружевное жабо. Лицо ее почернело. Теперь в приемной оставались только флигель-адъютанты, графиня с тремя прислужницами и Александр Алексеевич. Играли куранты на соборе Петропавловской крепости. Им отвечали стенные часы Эрмитажа. Шел двенадцатый час.
Вышел наконец Левашов со связкой бумаг, увидел графиню, вернулся. Вслед за тем снова вышел и пригласил Анну Родионовну в кабинет. Гренадерши ее отвезли и сразу вышли обратно. Двери закрылись.
Затем Левашов покинул кабинет императора. Значит, графиня осталась наедине с Николаем.
Плещеев, сверх меры взволнованный, бродил по приемной. Искоса посмотрел на графининых гренадерш. Все три боязливо жались в углу, дрожа всем телом от страха, не осмеливаясь, конечно, присесть. А ведь они провели весь день на ногах. До чего же, вероятно, устали! Флигель-адъютанты — и те еле держались.
Разговор затянулся. Било полночь. Двенадцать ударов. Наконец вышел царь. Дал знак прислужницам, чтобы шли за старухой, отпустил адъютантов... Лицо было непроницаемое, каменное. Сам тяжело направился к выходу. Теперь до утра он сюда уже не придет. Но утром...
Анну Родионовну вывезли. Она хитро подмигнула Плещееву.
— Ну-с, во-от-с, — начала графиня дома, у Муравьевых, когда осталась наконец с «цыганенком» наедине. Откуда у нее только силы хватало? — Ну, слушай внимательно, как я императора вокруг пальца своего обвела. Значит, перво-наперво, я напомнила, что Александра Первого, старшего брата его, я крестила. А его, Николая, крестить и не вздумала бы, ибо уж тогда поняла, что из Никса, младенца, получится не человек, а тиран.
Николай хотел рассердиться, но улыбнулся и галантно сказал, что, дескать... но я перебила его. «Конечно, тиран, говорю, раз даже ближайшего родственника своего держишь в своей Петропавловке». — «Родственника?.. Что еще за родич такой?..» — раскрыл он лупоглазые глазища свои. «У твоего узника Алексея Плещеева был брат, рожденный от Павла». — «У Плещеева-первого?.. Этого изверга?» — «Он не изверг, а мститель» И тогда я ему подробно онёры все отписала.
Александр Алексеевич не мог прийти в себя при рассказе графини. Перед глазами все качалось и плыло.
— Никс, перво-наперво, верить мне не хотел. Возмутился. Уж как! Фыр-пыр, фыр-пыр. «Где, говорит, доказательства?..» — «Спроси у Растопчина». — «Он при смерти». — «Знаю, из Парижа удушье и астму привез, а геморроем раньше страдал, всю свою жизнь. Да он ради злословия лишнего все болячки свои перетерпит». — «На днях его хватил паралич, языком не владеет. Уже исповедался». — «Ну, Кутайсова, гардеробмейстера, вызови из Москвы». — «Бывшего брадобрея?.. На порог к себе не пущу негодяя». — «Князя Александра Голицына». — «Анекдотчик. Анафема». — «Жеребцову». — «Старая сплетница. Можно ль ей верить?.. » — «Ну, неверный Фома, верь тогда батюшке своему, самому Павлу Петровичу». И подаю ему свой конверт, завещанный мне покойной Анютой.
Плещеев словно издали слышал голос старухи и никак не мог понять: чей это голос — ее или, может быть, его самого? Путались мысли.
— Он печати все рассмотрел, вскрыл, прочел, позеленел. А в письме сентиментальный деспот курносый заботы о сыне своем Алексее излил, чувствительность этакую кисло-сладкую.
«Подделка!» — бросает небрежно и эдак, играючи письмецом, задел его за фитиль в канделябре, будто нечаянно, — листок вспыхнул, и Никс, негодяй, дал ему догореть.
«А ты, такой-сякой, говорю. Нечего сказать, благородно ты поступил. Уж эдакого я от тебя, признаться, не ожидала... Да только я не такая уж ворона простоволосая, как ты, видно, меня принимаешь. Не, графини Анны Родионовны Чернышевой на кобыле кривой не объедешь. Есть у меня еще три письма. Похлеще, чем это. Да только ты их не получишь — чего доброго опять сожгешь. С тебя это станет. Морали-то в тебе нет ни на грош. Да, окромя того, говорю, нонича они не у меня».
«У кого же?..»
«Ага, признаешь-таки, что брат Плещеева-первого — сын Павла Петровича?! Убедила тебя?..»
«Где письма?»
«Далеко. Ух, как далеко! Голыми руками тебе не достать. За горами, за долами да за синими морями. Светлейший князь Безбородко, безнадежно влюбленный в Анюту мою ненаглядную, уговорил ее переправить письма Павла Петровича в Лондон, к дружку своему, графу Семену Романовичу Воронцову, российскому послу, чрезвычайному и полномочному. Тот положил в государственный несгораемый шкаф эти письма с сопроводительным завещанием, весьма заковыристым. Ежели с семьею Плещеевых в России что-либо стрясется, ежели пострадают они от правительства, то немедля письма сии из секретного шкафа извлечь и в Англии обнародовать». Как я это сказала, так Никс из зеленого сделался фиолетовым. Уж больно Никс боится заграничных скандалов. Хватит срама всемирного из-за пушек четырнадцатого декабря. А душеприказчицей Безбородко и Семен Воронцов объявили меня. После смерти моей — либо ты, цыганок, меня должен сменить, либо, коли участь злая тебя тоже постигнет, то другие всякие лица, кого укажет семейство Плещеевых. Распоряжаться сим кладом может только твой Алексей, покеда он жив и не упрятан в тюрьму, и я, душеприказчица, — полновластная хозяйка тех писем. Замысловато придумано, а? Дипломатия?..
— Фантазия!.. Наваждение!..
— Ну-у, Безбородко да Семен Воронцов знали, что делали. И выходит, придется Никсу теперь Алексея и Сашеньку из тюрьмы выпущать, все дело замять и похерить. Ведь Никс боится стыда и позора в Европе не менее, чем революции всероссийской: «Что-де скажет Европа?»
— Уму непостижимо! Химеры! Так на чем же вы порешили?
— Вот на чем. Нотариусы в Англии затейливые и мудреные. Их не подкупишь, не обойдешь. Алексей напишет туды письмецо. Его положено скрепить четырьмя подписями четырех аккредитованных лиц, лиц неприкосновенных, с рукоприкладством печатей. С дипломатической почтой мистера Странгфорда, посла аглинского в Петербурге, покатит, поскачет и поплывет оно через Ламанш и по Темзе в место, куда ему надлежит. И в ответ на сей документ нотариусами будут высланы письма Павла Петровича такожде в оболочке, клейменной тысячами печатями из сургуча разного цвета. Сей сорочке казенной надлежит быть вверенной в личные руки самого Алексея Александрова сына, Плещеева. Ну, а он — в ответ на милосердный акт всемилостивейшего монаршьего оправдания — передает их уже в высочайшие рученьки.
Перед глазами Плещеева свечи вспыхивали ослепляющим отражением в стеклах окон. Окна вращались, подобно крыльям ветряной мельницы. А потом заполыхали пожаром.
Старуха, окончив рассказ, сразу обмякла. В кресле сидело беспомощное существо, еле ворочающее языком. Плещеев призвал ее гренадерш, которые ее уложили в постель. Анна Родионовна просто спала. Когда ее покрыли пуховым одеялом, она что-то длинно сказала во сне по-французски, но скоро уснула.
После приезда из Кирнасовки Алексей был ввергнут в прежний каземат, словно нарочно ожидавший его возвращения. Опять тот же мрак, затхлый воздух, крысы, клопы и мокрицы. Он приготовился к новым карательным мерам, лишь только рапорт Мантейфеля и Слепцова дойдет до высочайших глаз... Его упрямство с выдачей Русской Правды и документов усугубляло прежние преступления.
Однажды ночью его разбудили. Повели неожиданно в офицерскую баню. Там сняли с него кандалы и двое парильщиков привели в порядок его изможденное тело. Фельдшер пришел, заботливо перевязал руку, смазал натруженные цепями мозоли смягчающим чем-то. А потом его облачили... в его же мундир, подчищенный, подштопанный, подутюженный. Что это значит?.. Уж не готовят ли его к высшей мере?
Не надевая на голову колпака, привели в другую тюрьму, в другой каземат. В нем оказалось, как у Никиты, большое венецианское окно, выходящее на Петропавловский плац, стол, два стула, шкаф, даже бюро. Было похоже на обжитую комнату в офицерских казармах. Завтрак подали сытный, добротный. Табак лежал на столе. Нет, не иначе как перед смертной казнью...
Попытался постучать в стенку соседнего каземата. Кто-то ответил... Спасибо Гагарину — научил азбуке перестукиваний. Он вскоре понял: в соседней камере — не кто иной, как добрый друг Бестужев-Рюмин! Состояние его духа было тяжелое, даже отчаянное. Он не ждал ничего хорошего впереди, — наоборот, одно только мрачное и безысходное. Алексей попытался подбодрить его. Спросил о брате своем, Александре. Бестужев-Рюмин не знал, но обещал у соседей осведомиться. И начались, посыпались, как горох, четкие ритмы легоньких ударчиков в стены — ложками, костяшками пальцев, карандашами — меж камер и казематов и арестантских — по всей двухэтажной тюрьме.
Справа от Алексея оказался заточенным Ванечка Пущин. Жано. Этот был бодр. Тоже начались переговоры условными знаками. Все здание потрескивало — точно ночные жучки дерево точат, — стены бубнили, тараторили, сплетничали: среди узников находились и шутники.
К обеду Алексей узнал, что Саню видели во время восстания 14 декабря вместе с Пановым в строю лейб-гренадеров, врывающихся в Зимний дворец, чуть позднее — на площади. Где сейчас Плещеев 2‑й — никому не известно. Алексей горько вздохнул.
Стали выпускать Плещеева на прогулки по плацу у равелина. Видел он издали Мишу Бестужева, изобретателя азбуки стуков, видел Одоевского, — как их безобразила и унижала эта одежда! и как Алексею стыдно было за свой лейб-гвардейский мундир! Эх, если бы Федю Вадковского встретить! От свежего воздуха, от добротной еды силы постепенно к нему возвращались, но медленно, медленно. Он чувствовал слабость не-одо-ли-мую.
Дней через пять к нему приехал Мантейфель. Неузнаваемый. Как в прежнее время на великосветском балу. Просил снисхождения за вынужденную строгость в пути. Такова уж, изволите ли видеть, служба фельдъегеря. Зато — теперь!.. О, Алексею Александровичу покажут кирнасовский рапорт, и тогда он поймет, с каким расположением относится к нему Мантейфель, будущий граф. «Что значит все это?» — соображал Алексей.
Предложил ему «будущий граф» войти в приватную, щегольскую карету... Траурного капора не надел. Алексей мог видеть вокруг весь двор Петропавловской крепости. Ему показалось, что по ступеням у дверей Комендантского дома с трудом спускалась с черным кукулем на голове знакомая, сутулая фигура — уж не долговязый ли это Кюхельбекер, сопровождаемый вооруженным конвоем?..
На мосту наплывном и около Адмиралтейства, на площади перед дворцом — всюду патрули полицейских, жандармские посты, новые будки сторожевые. Петербург стал похожим на площадь огромной тюрьмы.
Во дворце Мантейфель, сопровождая по залам Плещеева 1‑го, болтал по-французски. Никто не мог бы сказать, что это ведут заключенного.
Из комнаты, ведущей в приемную императора, вышел кто-то очень высокий, худой, респектабельный, в черном фраке, с иностранным орденом, осыпанным бриллиантами. Огонь-Догановский!.. Алеша сделал вид, будто его не узнал.
Флигель-адъютанты пропустили Плещеева 1‑го на личную половину монарха на этот раз без задержки.
В интимном императорском кабинете, уютно обставленном, было приватное совещание: у стола сидели только Бенкендорф и Сперанский. Они поздоровались с Плещеевым 1‑м легкими поклонами головы. Николай, пытливо взглянув в лицо Алексея, сразу всех отпустил. Всех, кроме него одного.
— Садись! — незлобиво сказал, подошел не торопясь к окну и стал смотреть на Неву. Потом вернулся, сел за письменный стол. Выдержал паузу, глядя Алексею в глаза острым, проницательным взглядом.
— Ты и сегодня будешь молчать? — Алеша не отвечал. — Я знаю, в чем ты виновен, — и Николай стал выпаливать со сдержанной ненавистью, однако безукоризненно вежливо: — Ты — член Тайного общества. Замышлял на жизнь священной особы императора и всей царской фамилии. Хотел ввести республиканский строй. Приверженец крайних, отъявленных негодяев. Первые из оных — Пестель и Федор Вадковский, твой двоюродный брат. Родные твои — Захар Чернышев, Александр Вадковский, Никита Муравьев, Сергей Кривцов — тоже бунтовщики первого ранга. Ты совратил, соблазнив, своего младшего брата, корнета Плещеева-второго, вовлек его в заговор и оказался причиной ареста его. Дружил с Николаем Тургеневым, Пущиным, Пушкиным, Одоевским, Кюхельбекером, Луниным, приятелем вашего дома. Глава твоей семьи камергер Александр Алексеевич Плещеев, в юности был вольнодумцем, близким Пассеку, Кречетову, Каховскому-старшему, Ермолову и другим. Четырнадцатого декабря на площади Сената я видел отца твоего: он дерзко оскорбил героя Бакунина. А на днях — лобызал в Зимнем дворце злейшего врага престола — гусарского подполковника Лунина. В Тагине ты, Алексей, принимал участие в заговоре с замыслом завести вольную типографию. Вадковскому в Орле помог деньгами после ареста его, на глазах у фельдъегеря. Ездил в Тульчин и Кирнасовку закапывать Русскую Правду. — Николай мало-помалу повышал голос. — Ты в Прилесье помог с оружием в руках освобождению из-под ареста злоумышленников и бунтовщиков братьев Муравьевых-Апостолов, участвовал в возмущении Черниговского полка, сражаясь с войсками правительства, и в Ковалевке получил во время бунта позорную рану. И, наконец, тягчайшее твое преступление, — император стал говорить размеренно, веско, — когда... я дал... тебе возможность... загладить свои прегрешения... и помочь мне найти... клеветническое сочинение Пестеля Русская Правда... — Николай сделал паузу и перешел на шепот, — ты обманным образом запутал следы, преднамеренно указав фальшивое место. А знаешь, что значит Русская Правда?.. знаешь ли, что ты заслужил за свои гнусные деяния?.. знаешь?
— Смертную казнь.
— Более, чем смертную казнь. Известно тебе, как был наказан полковник Риэго, предводитель бунта в Испании?
— Он был повешен, и палач прыгнул на плечи к нему, чтобы затянуть крепче петлю веревки.
— Неточно. Ему, живому, отсекли ноги и руки, разнесли по четырем заставам города и бросили на пожирание свиньям. Затем отрубили голову и воткнули на кол. Я и с тобой могу поступить по тому же закону. Чет-вер-то-вать.
— Есть еще один древний русский обычай казнить — на колесе... преступник присуждается к страшной, медленной смерти.
— Ты хочешь, чтобы я последовал примеру Петра, казнившего стрельцов подобным колесованием?
— Мне все равно, как умереть. Страдать я привык. Вся моя жизнь — сплошное терзание.
Император встал и снова подошел к окну. Долго смотрел на Неву, на крепость в дымке тумана. Наконец обернулся. И очень тихо сказал:
— Подойди сюда, Алексей. — Плещеев повиновался. Николай взял его за руку, пододвинул к окну.
Сумерки уже наступали. Монарх положил обе руки на плечи ему.
— Я же знаю. Твой старший, умерший брат — сын императора Павла. Значит... ты... ты тоже мне брат.
Бешеный порыв урагана взревел в ушах Алексея. Рот наполнился горечью. Вспыхнула жгучая, слепящая боль около сердца, острым клинком вонзилась под ребра.
Алексей очнулся на стуле, не понимая, где он находится. Рядом стоял Николай с синим стаканом в руке и брызгал ему в лицо струи холодной воды... Алексей вытерся, встал.
— Садись, Алексей. Садись. Ты ослаб.
— Не надо никаких снисхождений. Ни жалости, ни состраданья. Ведь это все — лицемерие. Вы ожидаете, ваше им-пе-ра-тор-ско‑е ве-ли-че-ст-во, что я паду сейчас в ваши объятия, как брат ваш, или встану на колени пред вами? Ни-чуть. Чувствительными театральными сценами не уничтожить пропасти между нами. Вы, ваше императорское величество, остаетесь для меня таким же извергом, древним Нероном, Тиберием, Калигулой... Каином... каким были и прежде. А я — в ваших глазах все тот же преступник, скрывший от вас Русскую Правду. Что вы сделали с ней?
— Русская Правда цела. Я сутки читал ее, всю ночь глаз не смыкая. С основным ознакомился. Я понял силу отравы, дурмана, скрытую в ней. Больше никто, ни один человек ее не прочтет. Она мной опечатана и сдана в сугубо секретный архив, в секретное Дело под номером десять: Собрание правил и законов, составленных членами тайных обществ. Там она пролежит в царском хранилище под надежной охраной замков и особого военного караула — годы, десятилетия и века. Чтобы ни один человек не мог заразиться гнусными мыслями — либо слабый, либо закоренелый преступник в настоящем и будущем. А у меня будут в руках верные доказательства и улики, если они понадобятся мне, одному, императору.
Алексей опять почувствовал дурноту.
Теплая волна зелено-бурой болотной воды застлала глаза. И словно под водою он слышал шепот императора Николая:
— Я хочу тебя... освободить. Хочу снять с тебя все обвинения. Простить тебя.
— Прощать? У меня нету вины. Я прав пред судьбою отечества.
— Оставим теорию. Я тебя вызвал не для спора со мною. Я хочу проявить милосердие.
— Милосердие?.. Где оно было, ваше величество, милосердие ваше, на площади четырнадцатого декабря?..
— Повторяю: оставим теорию. Ты будешь свободен. Восстановлен в правах. Ты доволен? Я твоего брата тоже прощу. Освобожу. Тебе... тебе надо будет лишь подписать... подписать один документ... — Алексей насторожился. — Не требую никаких отречений от твоих несбыточных революционных идей и намерений. Никаких доносов на злоумышленников. Незначительнейший документ. Просто-напросто юридическое распоряжение нотариусу Лондона о возвращении тебе бумаг Павла Первого. Этот полученный из Англии конверт ты передашь в мои руки.
Алексей сразу понял, что это значит. Он сел в удобное кресло.
— Не подпишу.
— Даже расплатившись за подобный отказ ценой своей жизни?
— Да. Даже расплатившись жизнью.
Николай долго молчал. Видимо, был озадачен. Длительное время не находил аргументов. Алексей продолжал не торопясь:
— Я знаю царей. Испанский король Фердинанд, изменивший статьям конституции и арестованный за это революционерами в Кадиксе, народом был осужден, смертная казнь ему предстояла. Он вызвал в тюрьму полковника Риэго и поклялся, что отныне будет вечно верным народу и конституции. Обещал, кроме того... многое обещал. Просил лишь о сохранении жизни. Честные люди доверчивы, и Риэго поручился за короля перед парламентом. Короля освободили. Каким же оказался первый шаг Фердинанда? По его приказу Риэго был арестован, отравлен, казнен.
— Все указы будут мною подписаны до получения документов из Лондона.
Стараясь проникнуть в замысловатость ловушки, негодуя на себя самого за то, что вот-вот может вступить в недостойные переговоры, в унизительный торг, Алексей размышлял, размышлял с нечеловеческим напряжением, с головокружительною быстротой. Делал вид, что спокоен. Соображения, неуловимые образы беспорядочным вихрем неслись перед ним. Ему хотелось броситься на Николая, в кровь избить это холеное, красивое, чисто выбритое, безусое, молодое лицо...
— Нет, я не согласен.
Николай вытянулся вперед всем своим тонким атлетическим станом, опершись о стол двумя кулаками, прошипел злобно, сурово:
— А... твой... брат?.. — Алексей не понял его. — Ежели ты откажешься от соглашения, младший твой брат, Плещеев-второй, Александр, будет заключен в отдаленную крепость. Навечно. В плавучую тюрьму. В Соловках. Ты этого хочешь?.. И твой отец... камергер... Вот что я сегодня узнал... Твой отец в юности состоял в заговоре лорда Витворта, Де-Рибаса и Долгорукого, замышлявших покушение на императора Павла. А потом был соучастником злейшего вероломства — убийства императора Павла в Михайловском замке. Эти сведения будут мною проверены. И если они подтвердятся... понимаешь, что твоего отца ожидает?.. Секретная жестокая и позорная смерть. Из-за те-бя.
Это было уже сверх человеческих сил. Все плыло, все качалось в желто-мутном мареве, в полусне. Какой все-таки умный, мерзавец!.. Нашел самое уязвимое место!.. Алексей не в силах был больше бороться. Подавленный, уничтоженный, прошептал:
— Я согласен... Я подпишу. — Шатаясь, еле держась на ногах, направился к выходу. Остановился: — Надо... Надо отпустить на волю еще одного человека. Он ни в чем не виновен. Тимофея Степанова... нашего крепостного. Он выполнял только приказания мои.
Дверей он уже не в силах был отворить. Николай подошел, распахнул обе створки и крикнул Бенкендорфу, чтобы Мантейфель препроводил поручика Плещеева 1‑го в крепость.
Лишь через несколько дней опомнился Алексей после беседы с монархом. И вдруг догадался: Николай просто-напросто страшно боится нового скандала в Европе. Алексей даже вслух рассмеялся. До чего же это смешно!..
После ночного ареста у батюшки на дому 25 января Санечка был сразу посажен в арестантский покой Невской куртины. Его «блошница» была довольно-таки сносной, а беззаботность характера Сани, умевшего с легкостью переносить невзгоды и неприятности жизни, заставила его очень скоро с ней примириться. С такою же легкостью он дал показания Левашову, бия себя в грудь, клялся, что говорит одну чистую правду, признаваясь только лишь в том, в чем уже было нельзя не признаться за наличием множества различных улик и показаний.
Одно угнетало его: одиночество. Он привык общаться с людьми, привык к разговору и шуму. А тут беспросветная тишина была ему невтерпеж. Попытался перестукиваться с соседними узниками, но ничего у него не получилось: азбуки он не знал и никак не мог ее уразуметь. А может быть, учителя способного не оказалось. У него у самого терпения не хватило: попробовал постучать дня три-четыре и бросил.
Некоторым развлечением для него был вызов на заседание Следственного комитета. Здесь он хоть живых людей увидал, правда, в достаточной мере отвратительных. Прежде знал он в лицо только одного Левашова. О Михаиле Павловиче догадался по широкому, как блин, лицу с пуговицей вместо носа. Зато Татищева принял за Чернышева, а Чернышева за Бенкендорфа. Нельзя было не приметить князя Голицына по субтильным манерам и перламутровой табакерке.
Опрос был крайне короткий — галопом: все торопились скорее окончить дела, всем они надоели. Когда он ответил на вопрос Бенкендорфа, раскаивается ли он в принадлежности к Тайному обществу и в буйственном своем поведении 14 декабря, он чистосердечно ответил, что «нет, ничуть не раскаивается», что было встречено всеобщими междометиями: «О!.. Аа!.. Ого!., о‑о, а‑оа!», и каждый что-то себе записал.
Он не думал о будущем. Что ж, смертной казни он, видимо, не заслужил. Ну, сошлют куда-нибудь — в Соловки, в Свеаборг иль Кенигсберг, в Сибирь, на Кавказ... Там везде люди живут. С заключенными удастся общаться. В Соловках побывать, пожалуй, даже забавно. Белые медведи, северное сияние... Когда-то приватной манерой удалось бы все сие повидать?.. А тут даже прогоны казенные... Вот только ежели опять запрут в одиночку едикульку, тогда будет скверно... как сейчас, например...
И в груди заныло от скуки...
Что-то сейчас батюшка делает?.. Писем от него не поступало, но продукты питания доходили... Лимоны прислал. Сразу, за один присест, Саня их подряд, один за другим, проглотил. С детства любил он лимоны. Даже без сахара.
Что-то сейчас делают младшие братья?.. Сестрицы в институте благородных девиц?.. Что-то сейчас Наденька делает?.. Больше года, как он женихается с Наденькой Мещеряковой... Вспоминает ли она несчастного узника или стыдится имя его вслух произнести?
Что-то сейчас делает Алексей?.. Велики ли его прегрешения?.. Как было бы хорошо с ним вдвоем в Соловки или же на Енисей, на Иртыш... Рыбу вместе ловили бы...
Как-то в минуту острой тоски, в сумерки, дверь его отперли. Курносенький часовой, приложив пальцы к губам, сделал знак быстро следовать за собой и повел его чуть не бегом по войлочным половикам коридоров в нижний этаж. Приоткрыл какую-то дверь, втолкнул в нее.
Боже мой, боже мой... Тимофей!.. Исхудавший и постаревший, но все такой же задорный и даже смеющийся. Он рассказал, что недавно его перевели из Васильевской куртины в Кронверкскую, в арестантский покой вместе с Плещеевым 1‑м. Теперь они вместе в одном каземате живут. Тимофей по официалу числится «вестовым» Плещеева 1‑го.
— Ну, покедова не до смеха.
А пришел Тимофей к младшему брату потому, что сумел к конвойным своим приласкаться. Они ребята все добрые, сочувствуют заключенным. Да за Тимофеем, дворовым, да к тому же еще «вестовым», присмотра особого нету. Что-то случилось там, в верховных судилищах... Какая-то перемена...
С этого дня Саня начал жить мечтой о свидании с братом. Получил вдруг посылку — шесть лимонов. Лимоны съел, конечно, в первый же день и чуть не поперхнулся: один был надрезан и под кожуру вложена записка с азбукой перестуков.
И тогда начались деятельные переговоры. Ни шахмат, ни шашек он не любил, но просиживал дни, изобретая систему, как бы научиться по стукам карты сдавать и тасовать, чтобы наладить игру «в три листика» или хотя бы в древнего «дурака». Санечка даже смеялся. Перестукивания он сравнивал с верещаньем сверчка, все-то он тарахтит да цвирикает. Зато пустельговое тарарыканье теперь превращается в слово.
Однажды в дождливый, сумрачный день Плещеев 1‑й был вызван на чрезвычайное собеседование в Зимний дворец. Накануне ему прислали новое обмундирование и сапоги — даже портной приходил приладить мундир. На заседании присутствовали: Сперанский, Бенкендорф, Анна Родионовна и отец, желтый, опухший, очень-очень грустный, тяжело, видимо, больной. Жаль его стало. Императора не было.
Лысый, словно молью тронутый, Сперанский монотонно и беспристрастно, нудным тоном подьячего, без повышений голоса, без ударений, без запятых, негромко огласил короткий документ — распоряжение Алексея нотариусам Лондона выслать ему причитающийся по завещанию некий секретный пакет. Плещеев подписал. Подлинность подписи скрепили: Анна Родионовна, Бенкендорф и Сперанский. Кроме того, Сперанский дал расписку в получении оного письма Анне Родионовне.
Анна Родионовна тоже была вся поникшая. Внимательным взглядом осмотрела Алексея с головы до ног, но даже слова не промолвила.
Потекли нудные, ничем не отмеченные дни. Приходили из дома посылки и краткие деловые записки. Отец сообщал, что будто он здоров — Алексей не верил тому, — передавал приветы от братьев, от сестриц и от Лизы.
Было сообщение о болезни Жуковского и об отъезде его на лечение в Эмс, о том, как события последнего времени расшатали здоровье его.
Доставляли несказанную радость переговоры стуками через стенки с соседями. В мае узнал Алексей от узников, что монарх ретиво подгоняет окончание дел Следственным комитетом, чтобы поскорей закрепить свое кровавое царствование законным коронованием. Уже поручено Сперанскому составить проект для Верховного уголовного суда в составе судей, избранных из членов трех сословий: от совета, Сената и Синода с присоединением наиболее уважаемых высших военных и гражданских чиновников.
Всем узникам было ясно, что участь каждого зависит, конечно, не от суда, а только лишь от пожеланий и намерений од-но-го.
Потом дошли через стенку смутные вести, будто арестован поэт и дипломат Грибоедов. С 11 февраля содержится он на Главной гауптвахте, пользуясь, однако, относительною свободой, то есть прогуливается до кондитерской чтобы там упражняться в игре на фортепиано.
Время шло медленно, убийственно медленно.
Двадцать третьего мая перестукивание перенесло по всей тюрьме новую весть: накануне скончался Карамзин в Таврическом дворце, куда он удалился, чтобы немного окрепнуть на свежем воздухе перед поездкой в Италию. Свежий воздух ему не помог: чахотка развивалась с беспощадной стремительностью. Вся Россия скорбит об утрате ученого.
Кончину историографа Алексей долго обсуждал в разговорах через стенку с соседом — Ванечкой Пущиным. Их беседы затягивались иногда до зари. А рассветы начинались все раньше и раньше. В эти ясные белые ночи Жано стучал Алексею беспрерывно — он вспоминал, вспоминал... вспоминал строфы «Онегина», стихи своего друга, ему посвященные, и мог повторять их без устали и ночью и днем — о юности, о дружбе, о любви к человечеству...
...с первыми друзьями
Не резвою мечтой союз твой заключен;
Пред грозным временем, пред грозными судьбами,
О милый, вечен он!
Приватная комиссия по делу Плещеева вторично собралась в Зимнем дворце в том же составе.
Алексею Плещееву 1‑му Сперанский торжественно вручил большой синий конверт, запечатанный сургучами. Тот принял его, расписался и... не знал, что с ним делать. Он адресован был ему, Алексею Плещееву, в личные руки. Тогда он сорвал все печати. В конверте оказалось четыре письма, вернее, записки императора Павла к Анне Ивановне. Перехватило дыхание. Рождение первенца в каждом из них подтверждалось. Алексей убрал их снова в синий конверт — он чувствовал приступ головокружения.
Ни служителя, ни флигель-адъютанта в комнате не было. Но поднялся Бенкендорф и молча ушел. Немного погодя он вернулся. Следом, после краткой паузы, вошел Николай. Все встали, кроме старой графини, и поклонились, как было положено по этикету.
Сперанский огласил секретный акт оправдания братьев Плещеевых, и монарх его подписал.
Без единого слова Николай принял у Алексея пакет, вынул бумаги — прочел с мрачным лицом и тут же, при всех, сжег все документы, подпалив от свечи. Бенкендорф стоял рядом с подносом, на котором трепетали догоравшие листы, превратившиеся под конец в трепещущие черные хлопья. Бенкендорф их сдунул в камин, потом передал акт оправдания старой графине, предупредив, что он будет ратифицирован Верховным судом.
Ни слова не проронив, император поднялся и вышел, даже не кивнув головой. Вслед за ним, так же молча, стали расходиться члены приватной комиссии. Алексей заметил, как потемнело лицо его батюшки, — оно стало похоже на пепел, только что трепетавший на углях в камине. Разговаривать Плещееву ни с кем не позволили.
ПИСЬМО КАМЕРГЕРА ПЛЕЩЕЕВА
ГЕНЕРАЛ-АДЪЮТАНТУ, ГЕНЕРАЛ-МАЙОРУ
ЛЕВАШОВУ
Милостивый Государь Василий Васильевич!
Руководствуясь почтеннейшим отзывом Вашего Превосходительства, имею честь препроводить при сем письмо незапечатанное к старшему сыну моему Алексею, и небольшую записку к младшему Александру, от которого я получил несколько слов, делающих мне надежду скорого оправдания его.
Для доставления же им нужной одежды считаю за нужное, если возможно, подождать их ответа, дабы точно знать, что послать им?
С глубоким почтением и искренней благодарностью имею быть
Милостивый Государь
Вашего Превосходительства
покорный слуга
Александр Плещеев
Сего 1826-го
Адрес мой — у Аларчина моста, в доме Энгельгардта
Вечером 3 июня в просторной, но какой-то уж чересчур старомодной квартире Плещеева сидел в обществе двух младших его сыновей друг детства и юности Николенька — ныне Николай Михайлович Бороздин, командир 4‑го Кавалерийского корпуса, генерал-лейтенант, генерал-адъютант, кавалер нескольких боевых орденов, личность достославная и почтенная.
— Сатана с вельзевулом и сорок тысяч четыреста упырей и пакостных демонов побрали бы эту мою достославность! — ругался Николенька. — Вляпался я с нею в грязное дело, словно курица в тухлый навоз.
Оказывается, высочайшею волей вызван Николенька из Орла для почетного присутствия в должности члена суда — Верховного, у‑го-лов-но-го!
— Только-только — тридцатого мая — было представлено монарху донесение Следственной комиссии со всеми записками и экстрактами, — кипел Бороздин, — а сегодня уже состоялось первое заседание. Манифест об учреждении суда успели напечатать в сенатской типографии за один день. Вот он. Напечатаны также Списки особам, присутствующим... Шайтан со столетними ведьмами их всех бы побрал!.. Кого только нет... Председателем — древний Петр Васильевич Лопухин, папаша главной фаворитки Павла Петровича; прокурором — тоже древний князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции, собачий ублюдок. А далее: Ланжерон, Строганов и Мордвинов. Затем министр просвещения, или, как Карамзин называл, «министр затмения» Шишков, бывший председатель «Беседы», ратоборец за староверское слово российское, ярый враг романтизма. Затем граф Воронцов, Паскевич и Бороздин, да, да, сотню тухлых яиц ему в глотку, он самый, я, ваш Николенька Бороздин! Затем Орлов, Алексей, разумеется, пусть чертопляс сотню раз плюнет в рожу ему: ведь 15 декабря он через день после восстания в графское достоинство возведен — за усмирение. Три митрополита. И кого-кого, каких прощелыг и проституток только там нет?.. Семьдесят два человека. Отказаться?.. Ни-ни... Это — смерть. Смерть гражданская, которая хуже телесной. Вот на подобных сенатских списках печатных всякий член суда супротив фамилии своей обязуется каждодневно расписываться при явке на каждодневное растленное заседание. Сегодня начало положено. Торжественно оглашен манифест, затем исторический очерк Дело об обществе. И наконец началось чтение показаний. Но обвиняемые сами перед лицом суда не предстанут.
— Как не предстанут?..
— Это же противно законам!..
— Значит, их хотят заочно судить?
— Вместо сего новоизбранная «Ревизионная комиссия» — эх, распять бы их душу! — будет дополнительно всех обвиняемых вызывать и допрашивать, нет ли каких добавлений к их показаниям и по доброй ли воле...
Но тут беседу прервал дверной колокольчик у входа. И в комнату влетел мелким бесом, танцуя какую-то несуразную смесь краковяка, мазурки и вальса, — кто бы мог думать? — Алексанечка!.. Отец и братья бросились к нему, но он, ловко увертываясь, продолжал дикую пляску. Изможденный, вспотевший, бросился наконец на тахту и ногами, задранными к потолку, продолжал еще вытворять какие-то непонятные несуразности.
— Parbleu! — крикнул он, вспомнив детскую приговорку.
— Donnerwetter! — откликнулся Гриша, и Петута закончил внушительным басом: — Полундра!
— А вы знаете, братцы родные, что значит полундра?.. Так английские моряки со снастей товарищей предупреждают: «Берегись!.. падает вниз». Но вот я вверх полетел.
Саня вытащил из кармана помятую и уже замусоленную бумажку, дал всем прочитать.
Военное Министерство
по части Секретной
№ 78
Господину Дежурному Генералу
Главного штаба Его
Императорского Величества
Вследствие отношения Вашего Превосходительства № 966 честь имею уведомить, что 4 числа сего июня освобождены по Высочайшему повелению из-под ареста содержавшиеся по делу о злоумышленном обществе нижеследующего лица:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лейб-гвардии Конного полка князь Голицын.
Лейб-гвардии Конного полка корнет Плещеев 2‑й...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...Коллежский асессор Грибоедов,
без всякого дальнейшего взыскания как лица, оказавшиеся по следствию непричастными к сим обществам.
Военный министр Татищев
— Вот и все. Ура, ура и ура! — И Санечка опять принялся хохотать своим заливистым смехом.
— Грибоедов, значит, тоже свободен?
— Да, и с очистительной грамотой. На днях вместе нам предстоит государю идти «пред-став-лять-ся»! А где Алексей?.. — И хохот мгновенно угас. — Он все еще в Петропавловской крепости?
Александр Алексеевич помрачнел. Каждый день ожидания ему дорого стоил.
Поздно вечером, когда все разошлись наконец на покой, Саня рассказал отцу нечто поистине фантастическое.
— Приходит как-то ночью в мой каменный мешок сам Сперанский и несет множество папок с бумагами. Ни дать ни взять подьячий из Ябеды, только лишь с орденами, да фрак сшит у портного хорошего, и перышка нету за ухом. Садится к столу. Говорит, будто принес перебеленным мое первое показание генерал-майору Левашову. Читает его. А я всего того отродясь и не говорил, а Левашов не писал. Все до крайности облегчено. Теперь в показании моем говорится о том, будто всего лишь за месяц до происшествия князь Одоевский мне открыл, есть, мол, общество, желающее улучшения в правительстве, а я ему якобы отвечал: сам, дескать, мечтаю о том, если это может служить ко благу отечества. И Одоевский принял мои слова за согласие быть сочленом Тайного общества. Однако я себя будто бы оным членом не почитал и почитать не моту. А в общем и целом действий в пользу Тайного общества я никаких не делал, о восстании 14 декабря заранее не знал ничего. А ведь это все враки. Однако написано: мне было известно, что Рынкевич с Одоевским — члены Тайного общества, но других я не знал никого. «Вот и все, — Сперанский мне говорит, — Левашов уже подписал, извольте и вы подписаться. А первое, черновое показание ваше мы сейчас огню предадим». Спалил его на свече.
Далее Сперанский стал мне диктовать новые, совершенно иные, ответы мои на опросные пункты Комиссии следственной. А прежние — лист за листом, один за другим — все сжигает. В новых не было уже никаких показаний о моих похождениях ни в казармах у лейб-гренадеров, ни в воротах у Зимнего, ни на Сенатской. А я и не возражаю: мне эдак, естественно, легче. Говорит он, что страницы со свидетельствованиями Панова, Сутгофа, Кожевникова изъяты уже и заменены. И только лишь один Оболенский в деле показывает, будто я член Тайного общества, но этим комиссия может, пожалуй, и пренебречь. Так даже лучше. И вчера вручили мне готовый экстракт моего дела; копию разрешили взять с собой. Вот она, задним числом, от генваря, 24 дня. Ну разве это не сказка?.. не колдовство?.. Сперанский, быть может, всамделишный чародей?
— Вот выйдет Алеша, — сказал раздумчиво Александр Алексеевич, — он тебе, может быть, объяснит. А что Сперанский — чародей, это ты верно сказал. Человек ума сверхъестественного, государственный муж и законник, равного которому нет ни у нас, ни в Европе. Сейчас один проворачивает феноменальное дело. Мне Бороздин подробно рассказывал. Все манифесты, вся структура и процедура суда, изложение истории всех Тайных обществ, распределение функций Ревизионной комиссии, списки членов суда, списки подсудимых, список лиц, прикосновенных к делу, которые, однако, не были требованы к следствию, — все это написано им, все это дело рук его одного. Остальные только подписывают. Маг и волшебник. Когда только он все это успевает? Вероятно, ночи напролет не спит, а работает. Сколько еще писать и распределять предстоит впереди?.. Его ближайший, многолетний приятель — Батеньков, ныне судимый. Помнишь, еще по дружбе с Елагиной был близок Жуковскому? в ее деревне они часто встречались. И Батеньков знает о тесном соприкосновении с Обществом сего чародея Сперанского. Так этот кудесник себе свободу купил вот этим своим адским трудом. И в деле твоем проявил расторопность, так как руку набил в уничтожении и замене собственных разных бумаг, не угодных ему самому.
— И Николай это терпит?
— Николаю он нужен как воздух. Без него во всем этом море показаний и дел никто разобраться не сможет.
— Все это так... Но... но... коснутся ли эти мороки нашего Алексея?
— Бог знает... Будем надеяться... Цари бывают забывчивы. — И Плещеев опять помрачнел.
Каждый день приносил угнетающие новости. Они лишали сна и покоя. Все жители затаили дыхание. Заседания суда считались государственной тайной. Однако семьдесят две особы присутствующих, чиновники, письмоводители, регистраторы и служители — все были семейные. Их жены, дети и внуки имели друзей, близких к тому либо другому из подсудимых. Таким образом слухи проникали в общество с поразительной быстротой.
Ревизионная комиссия под председательством Чернышева расправилась с опросами молниеносно. Сто двадцать один человек продефилировали перед ней один за другим в зале Комендантского дома Петропавловской крепости. Подсудимые так и не успели сообразить, о чем и зачем их опрашивают. За двое суток — 8 и 9 июня — процедура закончилась.
Через день была избрана «Комиссия для основания разрядов», то есть для решения, к какому разряду надлежит отнести каждого подсудимого, с учетом степени его преступных деяний. Уготавливалось одиннадцать разрядов, помимо злоумышленников особо виновных, зачисляемых вне всякого разряда. Сперанский был в числе членов Разрядной комиссии.
С каждым днем Плещеев чувствовал, что заболевает, и не находил лекарств от болезни. С головой у него что-то случилось — он терял равновесие: его шатало на улицах при мысли об Алексее, при мысли о судьбе заключенных. В эти напряженные дни Плещеев почти ежедневно встречался с Николенькой Бороздиным. Ежедневно бывал в доме у Муравьевых — крепче древней каменной кладки спаяло их горе. Александрин напоминала мраморное изваяние: она ушла в себя, ни с кем не разговаривала. Екатерина Федоровна, недавняя убежденная вольтерьянка, известная безбожница, с утра до вечера молилась, ездила по монастырям, ставила свечки перед чудотворными иконами.
Двадцать восьмого суд собрался для вынесения приговоров.
И Петербург словно вымер. На рынок, в лавки никто не ходил. На Неве лодку для переправы невозможно было сыскать. Куда-то подевались извозчики. Люди ходили по городу только разве из-за крайности дел, с бледными лицами, ни с кем не заговаривая, почти не здороваясь...
Александр Алексеевич съездил навестить Муравьевых. Никто не вышел к нему. Одна лишь Анна Родионовна его приняла. В ее комнате горели лампады и свечи. У аналоя стояла монашка, ночи и дни напролет читала что-то божественное тихим, придавленным голосом. Старуха молилась.
Вечером к Плещееву приехал наконец Николенька Бороздин. В дом вошел как будто другой человек. Даже хромал сильнее обычного: старая рана его разболелась. Ни слова не сказав, сел к столу и выпил залпом стакан коньяка. Долго молчал.
— Плохие дела, Александр. — И опять замолчал. — Не с Алексеем — он не судился, — а с остальными. Очень плохие дела. Пять человек, поставленных «вне разряда», приговорены... — с трудом произнес: — к чет-вер-то-ва-нию.
— Кто?
— Рылеев, Пестель, Сергей Иванович Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин, Каховский. Подожди. Еще не все. К смертной казни отсечением головы приговорен весь первый разряд: тридцать один человек.
Плещеев потерял на мгновение зрение. Еле очухался. Он не спрашивал, кто. Бороздин сам перечислил. Из близких оказались: Федя Вадковский, Никита Муравьев, Ванечка Пущин, Сутгоф, Панов...
— Как голоса распределились?
— По поводу пятерых, внеразрядных, князь Лопухин, председатель, на печатном листе, посланном вкруговую, начертал собственною рукой: «Поступить воинского устава 1716 года. Артикул 19. Четвертовать». То же написал Сперанский, лишь без последнего слова, но это дела не меняет. Лобанов-Ростовский: «Постыдная смертная казнь», то есть повешение. А далее все: Паскевич, граф Хвостов, барон Строганов, Ланжерон, Шишков, Васильчиков, граф Орлов: «Поступить воинского устава, артикул 19».
— Это значит: четвертовать... А что же, святые отцы, пастыри церкви?.. Не заступились?..
— Митрополиты Серафим, Евгений и архиепископ Авраам уклончиво и лицемерно, прячась, как страусы, написали каждый в одинаковой формуле: «Согласен с господином председателем».
— То есть с Лопухиным?! Но ведь это значит четвертовать?! По учению Христа, по закону...
— Ах, перестань, Александр...
— Кто голосовал супротив?..
— Отсутствовали четверо. В их числе граф Михаил Воронцов. Он ни на одном заседании не был. Сказывается больным.
— Весьма благородно. Но все же, Николенька, ты не ответил: кто голосовал супротив?
— Сенатор Мордвинов. Единственный. Я читал обстоятельную записку его. И переписал. Для себя.
По древним российским узаконениям заслуживают смертную казнь. Но, сообразуясь с указами императрицы Елисаветы 1753‑го апреля 29 — 1754‑го годов сентября 30‑го, а также с наказом Павла 1799 г. апреля 20‑го, я полагаю: лишить чинов и дворянского достоинства и, положив голову на плаху, сослать в каторжную работу.
Н. Мордвинов
Дрожащим старческим почерком нацарапана эта записка. Я видел, как ее Мордвинов писал. Слезы текли у него по щекам. Я тоже плакал, читая ее.
— Ну, а ты, Николенька, за что ты подал свой голос?
Бороздин не ответил. Налил себе еще стакан коньяка, глотнул разок и оставил.
— Я спрашиваю, за что ты подал свой голос?
После долгой-долгой паузы молчания Бороздин ответил необычным каким-то сдавленным голосом, глядя в окно:
— Я написал... написал... как остальные.
— Воинский устав, артикул девятнадцать?.. Что ж ты не отвечаешь?.. Так?.. Че-твер-то-вать?
— Да.
Плещеев встал. Прошел в другой конец комнаты. Сел в кресло, на которое, кроме Карамзина, никто не садился, оно в семье считалось священным: на нем сидела последние дни перед кончиной Анна Ивановна. Взгляд стал жестким и таким суровым, каким не был ни разу за всю его жизнь.
— Николай... — И замолчал. — Николай, ты с детства был моим другом. Вместе мы выкидывали в пансионе всякие каверзы по-ребячьи. Поздней лелеяли свободолюбивые мечты. Вдвоем, обнявшись, ходили убивать тирана на троне. Мы встретились снова добрыми и верными друзьями. Ты ныне, после смерти Васи Плавильщикова, самый близкий для меня человек — нет рядом никого. Никого. Даже Жуковского, удалившегося за границу. И несмотря на это, я принужден тебе сказать: у‑хо-ди. Уходи и никогда у меня не показывайся. При посторонних, если мы встретимся, сделаем вид, что мы чужие, незнакомые люди. Я запрещаю тебе близко подходить к моим сыновьям: я опасаюсь, что ты заразишь их чумой. И сейчас не отравляй больше воздуха в моем скромном жилище. Вставай. Уходи. Что я сказал тебе?.. Уходи.
Тяжело поднявшись, Бороздин мгновение постоял... хотел что-то сказать... но... не стал. Понимая, что переживает сейчас Александр, повернулся и, ссутулясь, хромая, тяжелой походкой направился к двери.
Когда Плещеев дня через два рассказал об этом посещении Санечке, тот, оставя свою обычную шутливость, ответил задумчиво:
— Вот во что превращает честных людей наш проклятый государственный строй.
Двенадцать дней жил Петербург ожиданием, когда же наконец всепресветлейший, державнейший, великий государь-император, самодержец всероссийский смягчит приговор Верховного суда. Двенадцать дней жены, матери и отцы проводили дни свои под тяжким гнетом отчаяния, изверившись в надеждах.
Девятого июля был закончен и подписан обстоятельный Всеподданнический доклад Верховного суда всепресветлейшему... и прочая... государю. 10‑го июля император подписал указ Верховному суду, преисполненный высокими милостями: четвертование заменить иной смертною казнью, какой — не было сказано; смертную казнь отсечением головы тридцати одного заменить ссылкой на вечную каторгу. Другим разрядам тоже смягчение... Было приказано объявить приговор осужденным двенадцатого.
В этот день из Сената в Петропавловскую крепость через наводной плашкоутный мост не торопясь потянулась пышная процессия экипажей. В них сидели семьдесят членов суда. В зале Комендантского дома в час дня началось заседание.
Алексей Плещеев был приведен на это судилище. Тимофей его уже известил об оправдании брата, а затянувшееся решение его собственной участи не слишком его беспокоило. Он начал свыкаться с мыслью об уготованном ему беспросветном и сером существовании, — мечта его рухнула, теперь некуда было стремиться. Не-ку-да.
Сейчас Алеша увидел воочию братьев по духу, тоже мечтавших и живших единой надеждой на поправление общественных судеб.
Перед синклитом сановников и первых лиц государства появились пять самых «опасных преступников». Они вошли гордою поступью, с высоко поднятой головой.
Удивились, что их уже осудили, — ведь они предстают перед Верховным судом в первый раз. И уже... осужденные? Сентенции читались им по порядку, то есть сначала приговор суда, потом указ о смягчении наказания императором.
Ни одного восклицания или вздоха...
Алексей заметил, что Муравьев-Апостол смотрит на него. Улыбнулся и глазами указал на Плещеева рядом стоящему Пестелю, исхудавшему, изнуренному... Тот посмотрел на Алешу и незаметно чуть-чуть кивнул ему головой. Неужели запомнил?.. Или в тюрьме ему рассказали, как Плещееву довелось спасать Русскую Правду?..
Потом, вместо первых, «внеразрядных», появились осужденные по первому разряду, с приговором к смертной казни, замененной каторжными работами навечно. Вот они. Милый, легкодумный Федя Вадковский, Никита, строгий и такой положительный, Пущин, Панов... Никите срок каторги был сокращен — двадцать лет.
На смену вошли преступники второго разряда и третьего, осужденные на двадцатилетнюю каторгу, с лишением чинов и дворянства. Алексей увидел издали Лунина, двух братьев Бестужевых, Штейнгеля, Батенькова. Один за другим прошли все разряды. Бобрищевы-Пушкины, Лорер, Заикин, Захар Чернышев, как и всегда, спокойный и гордый.
Особо выделен приговор тем участникам восстания южных полков, которые покончили с собою на поле сражения: покойным Ипполиту Муравьеву-Апостолу, Кузьмину и Шипилло. Их имена надлежало вырезать на позорной доске и прибить к виселицам.
О Плещеевых на заседании суда не упоминалось. Алексей понял замысел Николая: воочию показать живые примеры тех кар и взысканий, которых Алексей избежал... Но... избежал ли?..
Вернулся он в свой каземат. Встретил его «вестовой». Тимофей. Бедняга страдал и томился больше, чем он.
Ночью в два часа Плещеева разбудили и предложили одеться. Повели под конвоем за крепостные ворота Иоанновские и Петровские, по мосту и затем — к Кронверку. Там были выстроены ряды гвардейских войск. При отблеске костров сверкали штыки. Наготове стояли орудия; артиллеристы держали в руках зажженные фитили. Ночь была сырая, туманная. Вдали, на гласисе, высились призраки: пять виселиц, освещаемых полукольцом костров. Пять. Алексея поставили справа, в сторонке. Хотя и далеко, но все было видно. Разъезжали верхом на белых конях взад и вперед два генерал-адъютанта — Бенкендорф и Чернышев, — проверяли, все ли в порядке.
Со стороны Петровских ворот Петропавловской крепости потянулась процессия: под конвоем пять закованных осужденных. На груди у каждого висела доска с надписью:
ЦАРЕУБИЙЦА
Их повели по направлению к виселицам.
Занималась заря.
Пять лучших людей Отечества были повешены. Трое из них сорвались и рухнули в яму: веревки не выдержали тяжести кандалов.
Заметались прислужники. Чернышев поскакал куда-то галопом по направлению к крепости. Прошло около часа, когда наконец достали веревки и наладили новые петли. Среди гвардейских солдат пронеслось еле слышное дуновение ропота: по древним русским обычаям сорвавшихся с виселиц полагалось прощать.
Раннее июльское солнце взошло, прорезая туман, и осветило позорное зрелище: пять виселиц и на них пять ратоборцев.
В тот же день в дом Энгельгардта в Коломне, на квартиру Плещеева, поздно ночью, когда все уже спали, прибежал измученный, запыхавшийся Тимофей, грязный, одетый в какие-то ветхие лохмотья. Только что его «освободили», то есть выпустили из Петропавловской. Он всех разбудил без зазрения совести: час назад из крепости увезли Алексея Александровича! И будто прямо по Рижскому тракту, как признался кучер фельдъегеря. Просьбу Алеши и мольбы Тимофея заехать хоть на часик домой сопровождающий фельдъегерь отклонил — сего «не положено», а приказа преступить никто не осмелится. По направлению куда ускакал тарантас, можно и в самом деле поверить, что они едут на Ригу. А вдруг — в Динабургскую крепость или, еще того хуже, не дай бог, в Дюнамюнде! Ведь соврал же фельдъегерь, тот, который Вадковского увозил.
— Лошадей! — вскричал Александр Алексеевич и принялся одеваться.
Кони были добротные. При скромности жизни Плещеева, при множестве новых долгов, когда все имения закладывались и перезакладывались, когда разоряла тяжба за Полтово, Пеньки в Тамбовской губернии, — единственное, что сохранилось от прежнего блеска, был небольшой конный завод около Черни — уже не для продажи, куда там! — а только для себя, для сыновей, а быть может, для дочек, когда они еще чуть подрастут и невестами станут...
Алексей Александрович своих коней очень берег, никогда не загонял. Но сейчас... о‑о, сейчас...
Сыновья просились поехать с ним вместе, но взял он с собой одного Тимофея, за кучера: нельзя отяжелять лошадей. Коляску запрягли самую легкую. Выехали на рассвете.
Перед Красным Селом солнце поднялось уже высоко и затопило знакомые с детства трехъярусные курчавые высоты Дудергофской возвышенности. Тридцать три года миновало с тех пор, когда мальчишеской звонкою кавалькадой воспитанники пансиона здесь побывали и под эгидою Львова и Безбородко, посадили семена для обширного парка. Ах, как хотелось бы сейчас поближе взглянуть на эти всходы цветов и деревьев! Вырос, как говорят, огромный ботанический сад. А вон и финская часовня на макушке Кирхcгофа. Однако vorbei! — мимо, мимо! не время!..
На станциях справлялись, проезжал ли фельдъегерь. Отвечали уклончиво, явно опасаясь чего-то... события петербургские давили на всех устрашающе даже в отдаленных округах. Тимофей ухитрялся все-таки втихую проведывать: да, проезжал, вдвоем с молодым офицером. Узнавал даже время. И постепенно расстояние меж ними укорачивалось.
Но пролетели пятьдесят верст, и лошадям надо было дать отдохнуть. Потеряли и время и значительный отрезок пути. Ничего не поделаешь: фельдъегерь едет на перекладных, со сменою лошадей, а Плещеев — приватно, на долгих.
За ночь расстояние значительно сократилось: фельдъегерь, видимо, решил переспать где-нибудь на постоялом дворе. Сам, наверное, притомился, а может, запьянствовал. Плещеев рассчитывал ко второму вечеру его кибитку догнать.
Но среди дня лошади начали опять утомляться. Он не стал ожидать, пока они отдохнут, — сдал коней на сохранение конюшему одной какой-то корчмы посолидней и нанял пару крестьянских коняг с ямщиком. Наконец в эстонском местечке, то ли Ионишкелес, то ли Нишкилленес, узнали, что догоняемые — рядом почти, и к вечеру, особливо, если фельдъегерь вздумает опять ночевать, удастся осуществить желанную встречу.
Но, как нарочно, по дороге что-то с колесом приключилось. Ведь недавно, утром еще, кузнец коляску осматривал. Тимофей с ямщиком чем-то стучали, что-то крутили, вертели, снова стучали, — не налаживалось колесо, хоть брось. Эдак, конечно, опять и время и расстояние упустили.
Тогда Александр Алексеевич приказал распрягать крестьянских одров, выбрал кобылу, ту, которая посильнее, положил на спину ей сложенную попону, взгромоздился на нее без седла и отправился вскачь. Вспомни-ка, цыганенок, доброе давнее!
Но «доброе-давнее» было давно: двенадцать лет он не ездил верхом. Силы теперь оказались не те. Да и выездка лошади тоже не та. И седло... Как, что ни говори, а попона-то без стремян... трудновато... Одним словом, Александра Алексеевича порядком-таки растрясло. А потом еще — бессонные ночи.
К довершению горя вечером конь начал хромать на заднюю ногу. Только лишь Плещеев собрался сойти, хотел посмотреть, что там такое, — кобыла упала. Он сам не ушибся... Однако сердце захолонуло: ах, теперь уже ни за что не нагнать!.. Не издыхает ли конь-то?..
Нет, лошадь сама поднялась, даже без понукания. А ну-ка, родная, подыми-ка заднюю ножку!.. Ах ты, леший возьми! Да ты, дуреха, просто-напросто расковалась. И подкова потеряна. Ну где тут найти кузнеца?.. Как нарочно, никакого селения...
Пришлось взять коня под уздцы и в путь отправиться пешим путем. Не в усталости дело, но время, время уходит... вре-мя!
Сколько верст прошагал Александр Алексеевич, он не помнил, не сознавал. Солнце спустилось уже. Отчаянье его охватило. Он встал перед мордой кобылки и, глядя ей прямо в большие, умные и такие добрые, терпеливые лошадиные глаза, взмолился:
— А ну-ка, касаточка, потерпи, я еще раз попробую тебя оседлать.
С трудом — без стремян, без подмоги — вскарабкавшись животом! — на тощий хребет, Плещеев сел и выпрямился, по привычке дал шенкелей, взмахнул — по-извозчичьи — поводами, и она затрусила, да как бойко, как прытко! И почти не хромала...
И только когда впереди показалось большое село, она стала опять припадать на правую ногу. Тут Александр Алексеевич сжалился — теперь уже недалеко, он и сам кое-как, как-нибудь... Спешился, снова стал в головах и побрел.
— Александр Алексеевич, батюшка, — послышался сзади голос Тимошки, — что это вы — пешим ходом?..
Дело в том, что Тимофея замучили угрызения совести: как это так, он своего друга-барина в беде не поддержал, оставил его в одиночестве. И когда прояснилось, что бричку в скором времени не починить, он оседлал — оседлал! — второй попоной второго коня и пустился вдогонку.
А вот в кармане у него и подковка. Он ее на дороге нашел. Поднял, конечно: подковочка, а вернее, восемь дырок на ней счастье приносят. Ан вот и счастье — Плещеева, Александра свет Алексеевича, догнал перед самым селом!
Кузнеца не стали разыскивать, отправились прямо к эстонской харчевне.
— Она, она, вишь она, сердешная!.. стоит, таратайка-то, — залепетал в возбуждении Тимофей. — Я ее разом признал, кибитку фельдъегеря.
В просторной столовой, у огромного, занимавшего полкомнаты камина с полыхавшим веселым огнем под навесом, сидели два офицера, потягивая из кружек светлый эль. Фельдъегерь был заметно на взводе. Алексей лишь только увидел отца, так и вспыхнул. Удержавшись от проявления слишком сильных эмоций, он встал, пошел навстречу и обнял — крепко обнял — самого дорогого, самого близкого, единственного для него во всем божьем мире человека. Александр Алексеевич плакал от счастья.
— Но куда, куда увозят тебя?..
— Как куда? — Фельдъегерь захохотал. — В крепость, вы полагаете?.. В Дюнамюнде?.. Не‑ет... В местоназначение по новой службе и даже в прежнем чине. Вон куда! — И опять захохотал. Потом достал из кармана бумажник, вынул два листа бумаги и протянул их Плещееву. На первом писарским почерком было написано:
Плещеева 1‑го, выпустив, перевести тем же чином в полки 2‑й Армии. Ежемесячно доносить о поведении.
С подлинным верно.
Барон И. Дибич
Июля, 13-го дня 1826
Царское Село
Вторым листом оказался документ, отпечатанный Сенатской типографией:
Высочайший приказ по армии от июля, 7‑го дня, 1826 г. с изменением положения лиц командного состава, оказавшихся причастными к происшествию 14‑го декабря.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
...14 Лейб-гвардии Конного полка поручик Плещеев 1‑й переведен тем же чином в Курляндский драгунский полк.
Столовая эстонской харчевни и эль на столе вдруг напомнили дом старого «бочки-хозяина», добродушного литовца, у которого Плещеев с Пассеком и Тимофеем, застигнутые ливнем в пути, заночевали как-то раз, во время встречи после длительной разлуки. Такая же была чистота и так же кувыркались на стене, подобно арлекинам, тени, так же колокол на кирке гулко ударял вдали, так же вспыхивали и раскалялись глаза, словно уголь, от горячей беседы. Как будто, словно юность былая вернулась.
Все, все рассказал наедине отцу Алексей. Его освобождение как две капли воды было похоже на освобождение Сани. Приходил в каземат тот же Сперанский, писал бумаги, сжигал предыдущие. Дело оказалось сложнее, ибо Алексей втянулся во многие проступки. Все приказы Мантейфелю и его донесение пришлось уничтожить. Слепцову приказано другое написать. Разрозненные листы с показаниями двух Заикиных, Бобрищевых-Пушкиных, даже листы в доносе предателя Шервуда заменили иными, без упоминаний о Плещееве 1‑м. В делах черниговцев, однако, на него никто не показал — на юге он был лицом незнакомым. Освобождение от ареста было задержано, по каким причинам — неясно. Видимо, Николай намеревался хотя бы только моральною мукой, но наказать Алексея.
На будущее Алексей смотрел безнадежно. А по правде сказать, безразлично. Въезд в столицу ему запрещен. Будет он, конечно, скучать по отцу, по братьям и сестрам, и великим праздником для него окажутся дни, когда они соберутся его навестить... что ж... в летнее время оно может для них оказаться приятным вояжем.
Но главное... главное... не-чем жить. Жить нечем духовно.
Но не будем об этом ни думать, ни говорить.
В Петербурге Анна Родионовна призналась Плещееву, что она еще раз успела побывать во дворце, дождалась аудиенции. Задала вопрос государю, какая же участь ждет Плещеева 1‑го, когда наконец освободят его из Петропавловской крепости. Получила лаконичный ответ:
— В день, когда будет приведен в исполнение приговор над осужденными по высшим разрядам.
Окончательный приговор Верховного суда всемилостиво смягченный Николаем, — смертная казнь, замененная ссылкой на вечную каторгу, — семья Муравьевых приняла как благословение божье.
ПИСЬМО АЛЕКСАНДРИН МУРАВЬЕВОЙ
К НИКИТЕ
(по-французски)
...Когда я получила известие от тебя, я тут же пошла молиться ко Всем скорбящим, чтобы поблагодарить судьбу за то, что дело завершилось, ибо я была готова ко всему.
...Я знаю все, и благодарю бога за то, что эта ужасная процедура закончилась. Я написала императору, умоляя его мне разрешить следовать за тобой. Если мне это будет позволено, то я на крыльях любви полечу за тобой. Дай бог, чтобы мне дали согласие. Я чувствую себя сейчас спокойнее, мое сердце бьется ровно, ибо я смертельно боялась худшего исхода, который я бы не пережила.
МУРАВЬЕВА АЛЕКСАНДРА ГРИГОРЬЕВНА
(1804—1832),
урожденная гр. Чернышева,
жена декабриста Ник. Муравьева.
Портрет работы художника Маньяни (1817 г.)
ПИСЬМО КАТЕРИНЫ ФЕДОРОВНЫ МУРАВЬЕВОЙ
К СЫНУ НИКИТЕ
Друг мой милый Никита, Душа моя. Я вижу, какие ты делаешь усилия, чтобы показать нам, что волнение Души твоей сколько-нибудь успокоилось. Ты оное хочешь мне доказать по письму твоему, и пишешь с таким тщанием, с каким ты и в прежнее время никогда не писывал. Ты ето делаешь от того, что я писала к тебе вчерась, что я несколько дней не узнавала, даже почерка твоего, который так был переменивше — но я тебя прошу, Мой Милый, не делай себе такого сильного принуждения — оно очень чежело и может зделать тебе вред здоровью.
Несколько дней была погода дурная и сырая, что я думаю очень чувствительно в твоем горестном жилище. Теперь погода прекрасная. Это правда, что для осени она хороша. Но совсем тем очень чувствительно приближение осени. Однако ж сегодня был гром.
Гром...
По всей огромной России он прокатился подспудным, зловеще пригашенным рокотаньем. Александру Алексеевичу мерещилось: это отзвуки 14 декабря.
Ничто не улеглось. Ничто не успокоилось.
С грустью, тоскою и болью смотрел он на родовое гнездо Муравьевых. Оно на глазах его разрушалось, разваливалось, оскудевало духовно. Сыновья разгонялись по дальним сибирским углам. Как тень похудевшая, вся высохшая, Александрин отгородилась от всех — ушла в себя, в свою безмерную любовь. Ее время целиком уходило на хлопоты о разрешении выехать, выехать вслед за богом своим, чтобы быть вместе с ним, жить около, дышать его воздухом. Екатерина Федоровна от горя и слез слепла день ото дня.
Анна Родионовна уехала сразу после окончания дел Алексея. Она считала свою миссию завершенной и заскучала по чечерской усадьбе.
— Там тишь и божья благодать. А тут шум и гам.
— Какой шум?.. Прислушайтесь, как тихо на Фонтанке. Набережная стала почти непроезжей. Даже лодок не видно.
— Все равно — шум, гам душевный. Ты думаешь, твой Алеша тихоня?.. Нет, это только снаружи. Ему бы лучше — в Сибирь. Тяжелее, конечно, но тяготы телесные ему нипочем. Зато был бы он со своими, себе подобными людьми. Одними мечтами питался б, вместе с ними на единый строй настраивал бы струны душевные. А там, в Курляндском полку, среди армейцев заштатных, он, чего доброго, либо сопьется, либо свихнется с ума, а еще того хуже — слиняет. А правда ли, что к нему его возлюбленная Лиза поехала? Правда?.. Любовь, значит... Ну, это тогда — хорошо.
Графиня, сама потерявшая трепещущий живой огонек после того, как столько времени раздувала его, чтобы он не погас, теперь заметно сдала.
Прощаясь с Александром, благословила его, поцеловала в черную курчавую макушку и взяла с него клятву навестить Чечерск разок до ее смерти.
— Ты помни: я хоть и не скоро, а все-таки ноги свои протяну. Раньше, чем ты.
В сороковой день после смерти на виселице лучших сынов нашей родины — словно нарочно — было назначено торжество коронации императора Николая в Москве, в Успенском соборе, на август, 22‑е. Закончивший Благородный пансион в Петербурге Сережа Соболевский, друг Алексанечки, служил теперь в Московском главном архиве Министерства иностранных дел и был привлечен к присяге вместе с другими «архивными юношами» — Иваном Киреевским и юным поэтом Веневитиновым. Участвовал он в шествии парами в храм в сопровождении вооруженного караула. По дороге и во время присяги он напевал, якобы «в шутку», вполголоса Марсельезу.
После долгих хлопот, прошений и просьб, после отговоров и убеждений знакомых и близких, после угроз и всевозможных препон, чинимых правительством, Александрин добилась того, чтобы ей было дано разрешение поехать в Сибирь вслед за мужем. Такое же разрешение получила княгиня Волконская, некогда прелестная Мария Раевская, воспетая Пушкиным.
ЕЕ ВЫСОКОБЛАГОРОДИЮ А. Г. МУРАВЬЕВОЙ
Милостивая Государыня Александра Григорьевна!
Имею честь уведомить Вас, милостивая государыня, что, согласно желанию вашему, Государь Император позволяет вам следовать за мужем вашим, отправленным на Нерчинские Рудники. Но не иначе, как на прилагаемых при сем правилах.
С истинным почтением имею честь быть,
Милостивая Государыня,
Ваш покорный слуга
Алексей Потапов
№ 1843
14‑е декабря, 1826
Алексей Александрович обратил внимание на дату письма: какая знаменательная годовщина!
Он прочел этот текст, когда его сын, Саня Плещеев, выводил его, копируя остро отточенным, как бритва, гусиным пером на углу большой, батистовой шейной косынки, которую Александрин увозила в собою в Нерчинские рудники. Когда Саня спросил, зачем она его решила переписать на платке, она, замявшись, ответила, что якобы хочет, дабы важнейший, решающий документ всегда был при ней. А потом добавила, грустно улыбнувшись:
— Это вроде как символ. Мой крест, который я взношу на Голгофу свою.
И передала Санечке еще один документ, чтобы переписать его тут же: Правила относительно жен преступников, ссылаемых в каторжную работу.
Правила были составлены соответственно непосредственным начертаниям Николая. В них перечислялось восемь обстоятельных пунктов.
На косынке внизу осталось еще много свободного места.
— Как знать, — сказала, задумавшись, Александрин, — сколько горестных документов мне придется еще вписать в эти скрижали.
Дорожная батистовая косынка Александры Григорьевны Муравьевой (Чернышевой), жены декабриста Никиты Муравьева с копиями разрешения Николая I на въезд в Сибирь и копией указания Бенкендорфа о правилах поведения жен декабристов в ссылке
ЦГАОР, фонд Муравьевых
Она выехала из Петербурга через несколько дней после княгини Волконской. Говорили, что Пушкин, освобожденный из ссылки в Михайловское, при встрече в Москве, где Александрин побывала проездом, вручил ей стихи для тайной передачи мужьям. Говорили, будто в Чите она Волконскую догнала.
Вслед за ними ехать в Сибирь собиралась возлюбленная Ванечки Анненкова, француженка Полина Гебль, простая модистка. Лиза давно уже перебралась к Алексею в Прибалтику.
В летние месяцы 1827 года из Петропавловской крепости выезжала на каторгу партия осужденных, в том числе — Захар Чернышев, Сережа Кривцов и на поселение в Туинкинскую крепость юный Владимир Толстой, с которым Алексей познакомился в Тагине на совещании о типографии.
С ними решили проститься сестры Захара — Вера и Лизанька. В Петербурге свидания не разрешались, поэтому они срочно выехали по тракту вперед — в Ярославль. Плещеев их сопровождал.
В Ярославле добрые знакомые Шереметевы, местные жители, посоветовали проехать еще чуточку дальше, на первую почтовую станцию, а сами обещали заранее подкупить, подготовить фельдъегеря, сопровождавшего партию.
Осужденных гнали на каторгу днем и ночью — без передышки. В кандалах и арестантской одежде, в санях, на ходу — не уснуть. Отсыпаться приходилось поэтому только во время перепряжки, на почтовых дворах. Фельдъегерь, с которым ехала партия, напивался в дороге до потери сознания, и разбудить его на станциях невозможно. Вот этим и воспользовались провожающие.
Встретились на постоялом дворе, обнялись, разрыдались. В первую минуту не знали о чем говорить.
Захар был спокойнее всех. Как всегда горделивый, он с достоинством нес свой арестантский халат и оковы. Однажды на допросе Чернышев обратился к Захару: «Mon cousin...» — и тот отрезал при всех: «Vorte cousin, monsieur?.. Jamais»[61], — этого Чернышев ему не простил.
— Теперь многие, по примеру Загряжской, отказывают Чернышеву от дома, — сказала Лизанька, не переставая вытирать непрестанно набегавшие слезы. Грустно было Плещееву смотреть на Толстого и Лизу. Она была влюблена в Вольдемара, он платил ей взаимностью, а вот теперь они расстаются. Расстаются на всю жизнь.
Впрочем, о вечной разлуке никто не говорил. Наоборот, старались шутить. Рассказывали, что Федя Вадковский, уезжая из Петропавловской в Кексгольмскую крепость, при расставании балагурил, распевал веселые песенки и строил планы на близкое будущее. В политических убеждениях он оставался таким же. Его не сломили ни тюрьма, ни следствие, ни первоначальный смертный приговор.
— Конечно, mon oncle, — Захар улыбнулся Плещееву, — невеселая жизнь тоже и вам здесь предстоит, на свободе, в свободном краю. Огражденные несколькими стами тысяч русских штыков, среди пустых словесных прений в гостиных, заглушаемых к тому же барабанами и командами вахтпарадов, вы будете не жить, а прозябать, задыхаясь. Во главе России встал теперь государь-император, живой Скалозуб, монарх-parvenue[62], властитель самого дурного тона.
— Знаю, — ответил Плещеев, — он заставит ненавидеть злоупотребления власти еще яростней, чем его покойный брат Александр. Помогать ему будет свора ничтожных холопов, отборнейших подлецов, которые взапуски соперничают между собою в науке лести и подлости. Ох, я теперь еще более опасаюсь министерских ножниц, которые режут благородные идеи вкривь, вкось.
ВАДКОВСКИЙ ФЕДОР ФЕДОРОВИЧ
Декабрист
— Да, эти ножницы страшней, чем топор разбушевавшейся черни. Самовластие во всей своей дикости еще более будет уродствовать...
— Гм... топор разбушевавшейся черни?.. — не без иронии переспросил Александр Алексеевич. — Типичная формула надменной аристократии. А знаешь ли, милый Захарушка, любезный бывший граф Чернышев, лишившийся наследственных прав на два майората, знаешь ли ты, в чем основная ошибка восстания?.. Почему оно окончилось неудачей?..
— Знаю, пожалуй... — задумался Чернышев. — Много было ошибок. Одна из них: у нас не оказалось диктатора, опытного стратега, главнокомандующего — князь Трубецкой изменил, Булатов же струсил, заколебался. Второй непростительный промах: мы не догадались занять важный стратегический пункт — Петропавловскую — и в ней не овладели крепостными орудиями.
— Это не столь уж существенно. Со своей щепетильностью, дворянской корректностью вы не отважились бы бомбардировать Зимний дворец, Эрмитажный театр, опасаясь пожертвовать архитектурой и ценностями музейных коллекций.
— Затем, когда представился случай, — Захар начал увлекаться новыми мыслями, — мы не захватили дворца и не арестовали членов царской фамилии... Вовремя не оповестили Кронштадтский морской гарнизон. Он выступил бы за нас могучей защитой, заслоном, активною силой.
— Ты близок к истине, милый Захарушка, но только отчасти. Не знаю. Но я еще не додумал. Вдвоем с Луниным или с Пассеком мне было бы легче в том разобраться. Но мне кажется, во всем вашем движении кроется какая-то очень значительная и, пожалуй, даже роковая ошибка, пока еще неясная нам. Увы, лишь после длительного промежутка времени мы сможем прийти к справедливому выводу. Только история достигнет ясного представления обо всех событиях нашего времени.
— И все же, mon oncle, наше восстание и все движение в целом будут иметь продолжение. Наш порыв разбудит дремавшую мощь среди современников наших и тех, кто придет нам на смену.
Проснулся фельдъегерь, прекратил свидание и сразу увез осужденных.
В Петербурге давно ожидал возвращения батюшки жизнерадостный Алексанечка. В первый же вечер вручил ему новое, недавнее стихотворение Пушкина. Называлось оно Арион. В бесчисленных списках стихи распространились по городу. Алексанечка решил прочитать их батюшке вслух, наизусть.
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны весла. В тишине
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчаньи правил грузный челн...
— А ведь это, как я понимаю, иносказание, Санечка, — вставил отец. — Кто ж этот кормщик?.. Рылеев?..
— Нет, батюшка, думаю — Пестель... Вот дальше:
А я — беспечной веры полн —
Пловцам я пел... Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный...
Погиб и кормщик и пловец! —
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
— Да. Хорошо! — Плещеев глубоко задумался. — Пушкин как будто единственный смелый и честный поэт, который остался...
Плещеев решил заняться разделом имений между четырьмя подросшими сыновьями и двумя дочерьми. Каждый получит очень скромную долю, но необходимо, чтобы они начали привыкать к самостоятельной жизни, к хозяйству и знали, какая скромная участь их ждет впереди.
Осенним солнечным днем Александр Алексеевич проходил по Летнему саду. В аллеях, как и всегда, резвились детишки. В сторонке, на одной из одиноких скамеек, он увидел друга юности, ныне знаменитого баснописца Крылова, сидевшего так, чтобы не смотреть на памятный дом, где в пору брожения молодого бурного духа размещалась его типография и он издавал журналы один за другим, дерзкие, полные выпадов против правительства. Но до чего же Иван Андреевич состарился, как он обрюзг, растолстел, поседел!.. Говорят, будто он обленился. Тихонько служит в Публичной библиотеке, не торопясь занимается только лишь библиографией. Да басенки изредка пишет, одну-две через год. В гостях чуть присядет — заснет. Вот и сейчас в публичном месте спит себе на скамеечке, опершись подбородком на толстую трость. Грузная фигура застыла, как монумент. Плещеев, не желая мешать его отдыху, хотел было пройти, но Крылов, не открывая глаз, вдруг окликнул его.
— Подойди сюда, Александр, присядь. Ты полагаешь, я сплю?.. Не-ет... Я нарочно глаза закрываю, чтобы не видеть дураков да подлецов, кто мимо проходят. Только вот на детишек посмотришь, ну, тогда еще слабенькая надежда затеплится: авось из них со временем путное что-нибудь да получится. Но нам с тобой сего не дождаться.
Плещеев ему рассказал, как 14 декабря на площадь Сенатскую к Бестужеву приходили воспитанники кадетских корпусов с просьбой разрешить им к восставшим примкнуть. А когда государь-император после коронования посетил Первый корпус и вышел перед построенными рядами кадет, то в ответ на его приветственный возглас: «Здорово, кадеды!» — юноши ответили ему полным молчанием. Ни один не крикнул: «Ура!» или: «Здравия желаем, ваше императорское...» Начальство корпуса перетрусило, заволновалось. Когда же взбешенный император выскочил в коридор из парадного зала, то за дверью чуть было не опрокинул стол. На столе было водружено пять игрушечных виселиц, и на веревках висели шахматные офицеры... Это уже не детские проказы да шуточки. А вечером кадеты в своих кулуарах в темноте потихоньку распевали последнюю строфу Марсельезы — Хор мальчиков. Там поются примерно такие слова: «Мы вступим на поприще их, если старших не будет на свете. ...Нам предстоит высокая участь отомстить или следовать им».
— Тс-с!... Тихонько! — остановил Иван Андреевич Плещеева. — Мимо идет министр народного затмения, президент Академии. Ты поклонись, а я притворюсь, будто сплю.
Семидесятилетний, убеленный сединами, маститый сенатор, некогда адмирал, ныне член Государственного совета Шишков, опираясь на палку, шествовал по Летнему саду в компании чиновников министерства и вновь учрежденного Цензурного комитета. Блудов его поддерживал под руку. Затхлостью древнего сундука повеяло от этих подьячих, молью подъеденных.
— Ишь ты, этот новый цензурный устав сочиняет, — заворчал Крылов, когда они мимо прошли. — Устав-то чугунный. Запрещается печатание книг по геологии, философии и политике, запрещаются рассуждения о божестве. Оберегают читателей от заразы лжемудрыми умствованиями, от пухлой гордости, пагубного самолюбия, от веротленных мечтаний. Сам Шишков этими заумными словами и пишет и говорит.
— Ну, экс-адмирал всячески опасается, чтобы вольнодумцы «Отче наш» не перетолковали якобинским наречием.
— Тьфу!.. Какая мразь живет теперь в Петербурге! Лучших-то людей выгнали, выслали, не на ком и глазам отдохнуть. Я вот басенку хочу написать. Приятель мой бреется, дескать, около зеркала и морду свою кисло морщит — вкривь-вкось. Слезы текут. Ясно — страдает. Что за притча? Гляжу — ба! бритва тупая. А он, изволишь ли видеть, острою бритвой боится порезаться. Хе-хе, говорю, ты бритвою тупой скорее изрежешься, а острою обреешься чище и лучше. Вот и вся басенка. Приблизили к трону одних дураков и тупиц. А тех, кто с умом да поострей, — тех боятся. — Крылов помолчал. — И подлецов тоже приблизили. Бог с ними. Даже говорить об этом не хочется.
Пожевав губами, спросил Плещеева о его сыновьях. Опять пожевал.
— Ты вот что своему Сане скажи. Пусть заходит на дом ко мне. Он знает, я в Публичной библиотеке служу. Чтобы далеко не ходить и не ездить, там же и квартирую. Лень мне ноги свои передвигать по панелям захоженным. Есть у меня бритва для Сани. С бирюзовою рукояткой. Клинок из старинной стали дамасской. Загнутый круто тычок, острый, как жало. Золотая насечка. На плюсне какое-то арабское изречение.
— Иван Андреевич! Это — не мой ли кинжал? Очень похоже. Санечка, меня не спросясь, тринадцатого декабря, накануне восстания, его Каховскому покойному передал.
— Не знаю, кто что кому когда передал. Не знаю и знать не хочу. Барон Штейнгель, ныне в Свартгольмскую крепость на Аландских островах заключенный, после восстания поутру откуда-то получил сей кинжал и Федору Глинке вручил, дабы он сыну твоему его переслал. А Федор о том меня попросил. Да вот мне все не с руки — недосуг куда-то в Коломну к тебе посылать. Говорю, — лень меня одолела...
— Когда-то Ламбро Качони, греческий партизан, воевавший за независимость родины, подарил мне этот кинжал... Я очень им дорожил.
— Ну, так пришли ко мне Саню. Коли не тебе, так ему, а может, сынку его или внуку сей кинжал пригодится. Пришли его, Александр. Будь здоров.
18 апреля 1966.
6 сентября 1971