КНИГА ТРЕТЬЯ «ПОЧЕТНЫЙ ГРАЖДАНИН КУЛИС...»


ГЛАВА ПЕРВАЯ


— Это дом вице-адмирала Клокачева?

— А вам на што? Вы к кому? Надо быть, к Пушкину молодому? Так болеет. И нечего ему докучать. Конца-края нет, шатаются к нему всяко-всяченские... Лестницу вдрызг затоптали... Нонче недавнышко к нему офицер какой-то прошел. Вот засел и сидит. Так больному же нужен спокой! Понятия никто не имеет. Э‑эх!.. образованные...

Алексей прошел немного вдоль по Фонтанке, делая вид, что удаляется, дождался, когда дворник уйдет, быстро вернулся и мгновенно скрылся в подъезде. Дом был один из лучших в Коломне, но зашарканный, неухоженный. В вестибюле какая-то несуразная изразцовая печка, вероятно никогда не топившаяся. Поднялся на второй этаж, постучал. Открыла ему пожилая добродушная женщина, нянька, наверное, и указала на дверь в комнату, откуда доносились возбужденные, молодые голоса, горячий спор на какую-то, видимо, очень близкую, принципиальную тему.

И верно, у Пушкина был уже гость — Пущин Жано, один из самых близких лицейских товарищей. Они-то и спорили.

Комната показалась Алеше на первый взгляд убогой и неуютной. Всюду, во всех углах, — немыслимый беспорядок, который для оправдания принято называть «поэтическим». Книги на полках, на письменном столе, на стульях вперемешку с бумагами. Хаос немыслимый и на столе, придвинутом к постели.

Больной лежал на кровати около двери, под одеялом, в полосатом бухарском халате, с цветастой ермолкой на голове. Похудел. Увидев Алешу, закрыл порывисто книгу, приподнялся и с горячностью стал ему говорить, что вот он, прочитав главу Карамзина Осада и взятие Казани, находит в этой исторической прозе гораздо больше поэзии, чем в поэме Хераскова на эту же тему. А Жано не согласен. На вопрос Алеши о самочувствии с раздражением отвечал, что вполне здоров. Однако врач Лейтон, который вначале за него «не отвечал», продолжает все же в постели почему-то выдерживать и в ванны сажать.

И снова стал горячо рассуждать о сочинениях Карамзина. Древняя Россия, он считает, найдена им, как Америка — Колумбом. Прочитал четыре строфы из своего пока незаконченного стихотворения Жуковскому, — где говорится о том, как некий поэт читает «повесть древних лет», — «он духом там, в дыму столетий...»,

...Карамзину приносит он

Живой души благодаренье

За миг восторга золотой,

За благотворное забвенье

Бесплодной суеты земной...

И в нем трепещет вдохновенье!

— Что ж, — сказал Пущин, — «дым столетий», «миг восторга золотой», «благотворное забвенье» — все превосходно. А как с этим вяжется твоя эпиграмма?

— Какая моя эпиграмма? — встрепенулся Пушкин, и Жано в ответ прочитал четверостишие, передаваемое повсюду из уст в уста:

В его Истории изящность, простота

Доказывают нам без всякого пристрастья

Необходимость самовластья

И прелести кнута.

— Я этого не писал!.. Я этого не писал!.. — забушевал Пушкин и, подскочив на постели, свесил босые ноги на пол. Ермолка свалилась, и на гладко обритой голове проступили от возбуждения капельки пота... Пушкин признавал эпиграмму талантливой, меткой — у Карамзина явно проступают намерения превозносить монархию и монархов, и не раз ему самому доводилось оспаривать автора великолепной Истории, но намерения Карамзина прославить монархов не могут затмить в его сочинении подлинной исторической правды. Она, эта правда, торчит наперекор всему, везде и повсюду, подобно ушам, которые торчат из-под ермолки, как ее ни нахлобучивай. Пушкин напялил свою тюбетейку по самые уши, и они смешно оттопырились. — Эпиграмма прекрасная, но ее писал кто-то другой. — Пушкин говорил об эпиграмме так искренне, что даже в голову не приходило заподозрить неправду.

Жано в ответ посмеялся и рассказал, что теперь Историю читают повсюду, даже светские женщины. Толки и споры идут в полную силу. У нее много противников. Михаил Орлов, Никита Муравьев готовят поход супротив. Уже самое начало, то есть карамзинское утверждение: «История народа принадлежит царю» — вызывает взрыв ропота. «История принадлежит народам», — так считает Никита.

— Ах, чудаки!.. — засмеялся больной. И сразу опять стал серьезным и сосредоточенным. Стал говорить, что необходимо принять во внимание, что Карамзин Историю пишет, а главное, печатает — где? — в России. Это одно заставляет его быть правдивым и беспристрастным. Ничего не выдумывать, везде ссылаться на первоисточники. А Карамзин так и делает. Его История не только создание великого писателя и художника, но также подвиг честного человека. А главное: второстепенные, побочные размышления Карамзина в пользу самодержавия сами себя опровергают верным и правдивым рассказом событий.

— А что, Александр, ты можешь сказать о защите патриархальности крепостничества? — прервал его Пущин. — Нам она представляется верхом варварства и унижения.

— Нам?.. Кому это «нам»? Кто это «мы»? Ты от меня что-то скрываешь, Жано!.. С кем ты вкупе?.. Тайное общество?.. Объяснись!

Тихонько вошла нянюшка Пушкина.

— Иди, мой приязненный, ледовистая ванна готова. Иди, пока не растаяла.

Речь напевная, музыкальная. Она из-под Суйды была, а там все разговаривают нараспев. Пушкин стал отбиваться — ему не хотелось прерывать разговор. Но нянька настаивала: ванны последние, скоро больного на волю отпустят. Пущин и Алексей, чтобы не оказаться помехой, стали прощаться: они ведь только на минуту пришли, чтобы проведать больного. Но Пушкин запротестовал — какой он больной? — ему не хотелось прерывать разговора, и он предложил всем троим вместе пройти в ванную комнату.

Там молниеносно разделся и осторожно, медленно — вода, видимо, была очень холодной — погрузил свое смуглое тело, худое и мускулистое, в ванну, где поверху плавали зеленовато-белые льдинки. Он объяснил, что доктор считает необходимым прежде всего вылечить нервы и сжатие сосудов тому крайне способствует.

Но из продолжения серьезного разговора в ванной комнате ничего не получилось, о чем Алексей постарался: после памятной беседы Лунина он стал себя ощущать вроде как бы в составе негласных «заговорщиков» и уж по меньшей мере «молчальников», связанных круговою порукой. Поэтому с небывалой для него оживленностью он начал рассказывать о всяких курьезах Левушки Пушкина в пансионе, о том, как он с Соболевским удирает в саду через стену домой. Пушкин смеялся. А когда Алеша передал диалог в театре Грибоедова и Алябьева с полицмейстером, остроумную выходку Грибоедова, Пушкин принялся вовсю хохотать. Он так искренне и весело хохотал, лежа в ванне, так заливался... что вода заколыхалась и льдинки начали, сталкиваясь суетливо, плавать взад и вперед, отскакивая от металлических стенок, — казалось, чуть еще немного, и вода закипит.

Так с этим звонким, заразительным смехом в ушах и покинул Алеша больного. И долго-долго потом преследовало его воспоминание о беззаботном и жизнерадостном хохоте Пушкина.


* * *

ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ МИЛОСТИВОМУ ГОСУДАРЮ КОНСТАНТИНУ ЯКОВЛЕВИЧУ БУЛГАКОВУ В МОСКВЕ, А ВАС ПОКОРНЕЙШЕ ПРОШУ ДОСТАВИТЬ ПИСЬМО СИЕ ВАСИЛИЮ АНДРЕЕВИЧУ ЖУКОВСКОМУ.


Милое Твое письмо, милый брат и Друг родной, я получил. И потом через Тургенева книжки для немногих. Что ты не написал мне, чтобы я на которую-нибудь из этих песенок написал музыку? ...Светлана наша репетируется с полным оркестром у Варфоломея Толстого, графа; поет ее русской итальянец молодой Сапьянца прекрасным тенором. Романсы наши нравятся чрезмерно; когда приедешь сюда, то услышишь, как хорошо ее поет одна Дама. ...Об этом при свидании. ... Обнимаю тебя крепко.

Твой брат и Друг Александр Плещеев


Успех при дворе Сиротки и других романсов Плещеева повлек за собою подготовку Светланы...

Александр Алексеевич был так увлечен репетициями, так волновался, что говорить на другую тему не мог. Он привел однажды и Алексея на пробу.

Певец был прекрасный — он учился в Неаполе и воспринял лучшие традиции итальянского пения. Сын известного композитора и преподавателя музыки в Театральном училище, обосновавшегося в Петербурге с 1787 года, Антонио Антониевич Сапьенци (Сапьенци 2‑й) тоже был композитором, капельмейстером и первоклассным исполнителем — о таком бельканто можно было только мечтать. Ему аккомпанировал оркестр, небольшой, но слаженный: сказывалась многолетняя практика в крепостном царскосельском театре Толстого, так азартно посещавшемся лицеистами.

Однако лишь только Сапьенци начал петь тему народной подблюдной на манер неаполитанской кантилены, Алеша внутренне сжался — ему вспомнилось, как исполняла его матушка, с протяжным русским распевом. Именно: русским. Он переглянулся с отцом... Александр Алексеевич чуть сокрушенно покачал головой: «Ничего не поделаешь... Сапьенци эффектен, в Петербурге имеет успех, его любят... гм... в высших кругах...

— Ох, Александр Алексеевич, надо тебе с театром судьбу свою связывать, — сказал как-то Тургенев, приходивший на пробу. — Ты знаешь природу театра, ты проникся жизнью его. Театр — твоя вторая натура. А пожалуй, даже и первая. Надо нам постараться, чтобы тебя к дирекции театра приставить. И денежки какие ни на есть зарабатывать будешь, и на службе государственной числиться. И время убьешь. С толком убьешь. Поговорю с Карамзиным, а понадобится — с императрицей Марией Федоровной.

Батюшка из-за репетиций даже пансион перестал навещать, и пришлось Алексею, как старшему, его заменять. Два раза в неделю он залезал в бельведер Кюхельбекера, относил чемоданы домашних булочек и пирожных. На пирожки налетали, как египетская саранча, три его брата с приятелями, — конечно, с Левиком Пушкиным и румяным, вечно веселым Нащокиным.

В пансионе кормили все-таки плохо. Недаром там втайне процветало Общество завтракающих. Увлеченные примером во множестве возникавших в столице обществ, кружков, масонских лож, воспитанники стали сами объединяться в собственные, порою курьезные, общества. Так, возникло Общество забав, в котором члены приобретали в складчину кегли, сани, качели, возводили катальную горку; Общество завтракающих объединяло любителей вкусно поесть, покупавших всевозможные лакомства, пиво, даже вино. Но были кружки посерьезнее: Общества Минералогическое, Ботаническое, Общество гвардейцев, переименовавшееся в Общество свободолюбцев. Кюхельбекер учредил Литературное общество. На столе в мезонине Алеша увидел восемь вышедших томов Истории Карамзина.

Его братья читали ее. А все-таки быстро развиваются черномазые! Главным образом Санечка, проживавший на бельведере и тесно общавшийся с Кюхельбекером. Все трое были заражены постижением достаточно сложных наук, которые преподавались с кафедр увлекательно, вдохновенно — имена профессора Арсеньева, Куницына, Раупаха, Колмакова не сходили с их уст.

На бельведере завелось фортепиано, приобретенное отцом нового ученика, поступившего в пансион в феврале и поселившегося четвертым воспитанником на мезонине. И теперь в уютных комнатках с низкими потолками, с цветочными горшками на окнах, с коврами на стенах часто слышалась музыка. Все «черные жуки» унаследовали от родителей слух, в деревне им были привиты добротные фортепианные навыки. Но способнее их оказался маленький новичок, некрасивый Мишель Глинка, с огромной, не по росту, головой и с вялым, невыразительным взглядом. Часами импровизируя на своем инструменте, он словно просыпался и невольно притягивал всех. А иногда, наоборот, изводил назойливыми повторениями неудававшегося пассажа или одного какого-то застрявшего меж пальцев аккорда. Его учителем был прославленный Фильд, которого он посещал дважды в неделю, и Миша восхищался им, его уроками, но еще больше — игрой, которую называл то смелой или мягкой, то капризной и в то же время отчетливой. Но всегда разнообразной.

— Мерещится, будто не он ударяет по клавиатуре, — говорил Мишенька с восторгом о Фильде, — а словно пальцы сами падают на клавиши, подобно... подобно крупным каплям дождя... Увы, Фильд скоро переедет в Москву.

Однажды Алексей застал на бельведере компанию, распевающую хором. Это были куплеты французского песенника Беранже, которые Вяземский прислал отцу его из Варшавы. В песне Священный союз народов поэт призывал к объединению наций ради сохранения мира в Европе. Мальчишеские голоса звенели ядовитой насмешкой над реакционным Священным союзом трех императоров, над их религиозною декларацией.

Но Глинка вдруг переменил все настроение, взяв несколько бурных пассажей, будто он выпустил из каждого рукава разноперую стаю озорных голубей и они взлетели, закувыркались, закружились в синеве, задевая крыльями сотни, тысячи натянутых в воздухе струн. И так же внезапно перешел на плавную элегию, спокойную, текучую, как тихая река в русской равнине. Однако стоп!

— А ну-ка, «черные жуки», валяйте терцет вашего батюшки!

Глинка полюбил романс Вот она, бабочка!.., исполнявшийся сыновьями Плещеева. Он аккомпанировал им с увлечением, со вкусом, наслаждаясь вариациями, которые сам рассыпал своими тонкими щедрыми пальцами. Порою он подсказывал им внезапные, для них совершенно новые краски. Взяв приглушенный аккорд, он вдруг разрывал всю музыку; удерживая только педаль, и, подняв осторожно правую руку, прислушивался и заставлял всех прислушиваться, как постепенно гаснет, тает гармоническое сочетание звуков. А потом неожиданно «жемчугом рассыпался по бархату», как Глинка определял исполнение Фильда...

Алексей, слушая любимый романс своего батюшки, который сам пел многократно, поражался каким-то совершенно новым смыслом, вложенным в произведение вот этим маленьким аккомпаниатором с пламенем гения в ленивых обычно глазах. В них бесследно исчезала теперь обычная сонливость, взгляд становился ясным и лучезарным.

«Надо, чтобы батюшка этого Глинку послушал... Не привести ли его сюда в воскресенье?..»


Но в воскресенье дошли волнующие вести о нашумевшей в Европе публичной речи императора Александра на открытии Польского сейма в Варшаве. Не только воспитанники корпуса, но весь Петербург был взбудоражен. Русский монарх уверял европейцев, что он привержен якобы к конституционным формам правления. Явно намекал на свое намерение ввести их в российском государстве. Обещал распространить «законно-свободные учреждения на все пространство земель».

Подавляющее большинство обывателей воспрянуло духом — скоро будет, наконец, и у нас конституция. Однако многие искушенные передовые мыслители не скрывали своего недоверия.

— Пустословия тут искать, конечно, нельзя, — иронически хмыкнул Александр Иванович Тургенев, когда Алексей зашел к нему вместе с батюшкой. — Вяземский сам речь эту слушал и пишет, что государь, дескать, на сейме говорил от души и одновременно с умыслом от души дурачил весь свет. Таков уж он от природы. Князь Петр Андреевич хотя сейчас сам и принимает участие в составлении конституции русской, но отзывается о перспективах, нас ожидающих, весьма недоверчиво.

Алеша слушал все эти слова, всесторонне обдумывал их, ему хотелось принять участие в разговоре, но... молчал. После последнего свидания с Луниным он еще больше замкнулся. Главное — нельзя никому ничего о нем говорить. Даже Феде Вадковскому. Ему доверена самая заветная цель Тайного общества, и доверие обмануть было бы равносильно предательству.


* * *

На Екатерингофском проспекте, как раз напротив дома Брагина, где квартировали Плещеевы, стоял старый барский дом, принадлежавший остзейскому барону Гернгроссу. Этот барон был известен в квартале среди обывателей своей редкостной скупостью. Добротное здание времен Елизаветы давно обветшало, штукатурка осыпалась, несколько капителей колонн обвалилось, краски пожухли. Двери, ворота всегда на крепких запорах, все занавески задернуты, в окнах полуподвального цокольного этажа — массивные решетки, похожие на тюремные. Во дворе лают злые собаки.

Плещеев часто прохаживался мимо этого дома, обсаженного развесистыми тополями. Он замечал, что у одного из окошек полуподвального этажа всегда сидел, согнувшись в три погибели, молодой мастеровой с реденькой русой бородкой, погруженный в работу, — рисовал, оттачивал какие-то камни. Что-то Плещееву показалось однажды в этом парне знакомое. Он остановился и присмотрелся...

— Сергей! — вырвалось у него.

Дворовый поднял голову, взглянул в окно, весь вспыхнул от радости. «Александр Алексеевич!..» — прошептал еле слышно, тотчас с испугом оглянулся назад, приложил палец к губам и поторопился снова уткнуться в работу. Плещеев понял, что сейчас минута, неподходящая для разговора.

Дома рассказал о встрече Алеше. Тот весь загорелся. Несмотря на позднее время, сразу побежал к дому напротив. В окошке Сергея светилась тусклая горючая «скалочка», но даже при такой скудной масляной плошке он продолжал над чем-то корпеть.

Сергей успел только шепнуть:

— Я к вам приду. Я знаю, вы в доме напротив.

С тех пор все семейство Плещеевых каждый день поджидало, когда же Сергей их навестит. Проходили мимо дома барона Гернгросса, заглядывали в окошко Сергея. Он их замечал. Его лицо сияло от счастья.

Алеша вздыхал. Но приходилось терпеливо ждать.

Плещеев при сальных свечах (они дешевле, чем восковые) разбирал свой нотный архив. Вяземский в одном из писем просил выслать в Варшаву его музыку романса Дубрава (Тоска по милом) из Пикколомини Шиллера.

«Дубрава шумит. Собираются тучи...» «Дубрава шумит...» Где, где эти ноты? Куда же это дубравушка задевалась?.. Ах, да, она же в альбоме. Но где этот альбом? Всегда-то он что-нибудь ищет, — с детства так повелось.

И сколько здесь, в этой за́вали, сочинений!.. Сюда бы Сергея — он в два дня порядок навел бы. Вот он, альбом, наконец. Шестнадцать романсов и песен, и все до тринадцатого года: Путешественник, песня из Шиллера; Элизиум; пародия на старинную французскую арию Бранле бесконечное, слова и музыка Плещеева; Кассандра, баллада из Шиллера... нет, не так баллады нужно писать. После своей Светланы, Людмилы да Певца в русском стане он понял, что это совершенно особая форма, жанр, небывалый у нас. И не только у нас. Пловец, из-за которого от муратовского дома отказано было Жуковскому. Плач араба над мертвым конем... Ах, боже мой, уж лучше бы не просматривать этой тетради!.. Наконец-то Дубрава нашлась. Шумит, шумит дубрава. И тучи вокруг собираются. А ведь неплохо. Недаром Алябьев и Лунин хвалили. Вот еще — солдатская песнь, Песнь воинов, или Песня в веселый час — только первая страница, вторая отодрана вместе с Певцом в русском стане, увезенном Жуковским в Калугу...

Куплеты взяточников из Ябеды — тоже следовало бы записать... Впрочем, черт с ними!.. Все это, откровенно признаться, бирюльки. Где тема гражданственности, о которой ратует Вяземский?.. Нет ее. Один романтический бред. Но если взглянуть на музыку, которую пишут другие, то ведь и у них не найти откликов на то, чем живут сейчас передовые люди России. Видно, время для того еще не приспело в русском искусстве.

Свечи чадят, оплывают.

Боже ты мой, сколько нот!.. Тоже лопата и грабли нужны. Несколько партитур. Опера Аника и Парамон. Забавно. Опера Тюремкин, — в Орле исполнялась, много хохоту было. «Успех оглушительный», — так писал чудачок один, наивно-восторженный Орля-Омшиц в своем журнальчике с куриозным названием. Его заметку журнальную кто-то к партитуре приклеил. Наверное, Орля-Омшиц собственноручно.


Опера Тюремкин в первый раз еще была представлена на Орловском Театре. Сия пиэса украшена сочинением и музыкою Г. Почетного Смотрителя Коллежского Асессора Плещеева. — Актеры [крепостные, деревенские, все перечислены] ...старались соответствовать цели почтенного Автора и доставляли приятно удовольствие для Публики. Ф. О. О.


Плещеев начал было наигрывать свою другую комическую оперу — Га-ли-ма-тья, но бросил... что-то не ладится... Святой Цецилии ему не хватало, статуи из бука, резанной мастерами Кламси, подарка Безбородко, — осталась в деревне. Зря. Она всегда вдохновляла его, ей-богу! Помогала на поприще музыки...

А вот еще оперная партитура. Одноактная Принужденная женитьба на сюжет из Мольера. Самому текст пришлось сочинять, а над увертюрой поработать немало. Но, кажется, удалось: Алябьев говорил, что в ней сказывается мастерство образованного музыканта и полифония на большой высоте. Эх, в Петербурге бы ее поставить. В ней ведь немало забавного.

Хм... поставить. Будто это легко. Один лишь «Ко-ми-тет, для дел Театрального ведения уч-реж-ден-ный» чего только стоит. Подьячий с подьячими заседает и подьячими возглавляется. И еще великое множество всяких инстанций, субстанций, дистанций... Черт их всех побери... «Подьячий правит театром!», как Сумароков возглашал еще в осьмнадцатом веке.

Теперь в салонах Плещееву часто приходится с чтением подвизаться... у Оленина то и дело бывать — в усадьбе Приютино, около Парголова, или в петербургском доме его, на Фонтанке, близ Семенова моста. Ученый археолог, знаток классической Эллады, Оленин собирает древние мраморы, античные слепки, этрусские вазы. Его комнаты обставлены с редкостным вкусом.

Плещеев с ним встречался когда-то у Львова, от которого Оленин перенял многосторонность культуры. Художник, график и медальер, он занимал посты директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств. И теперь, наподобие львовского «Почтового стана», в доме его ежедневно собираются по вечерам художники, и литераторы, и артисты, и музыканты, и архитекторы. Служащие в библиотеке — Батюшков, Гнедич, Востоков, Крылов — постоянно бывают.

Старый друг юности Крылов растолстел, обрюзг, отяжелел. Сохраняя прежнюю остроту и смелость политической мысли, ловко прятал ее под выработанной маскою лени. Обворожительный собеседник и весельчак, все общество оживляет. Вместе с Плещеевым то и дело шарады разыгрывает, а Плещеев тут же, экспромтом, кладет на музыку его старые и новые басни. Курьезно выходит. Смеются.

Здесь, у Оленина, не раз речь заводилась о необходимости Плещееву в императорском театре служить. Со всех сторон ему прожужжали уши об этом. Он усмехался, отмалчивался.

Но зато Александр Иванович Тургенев последнее время усиленно стал хлопотать, прочит Плещееву должность в дирекцию. Жуковского хочет взять за бока, Карамзина завербовать как союзника. На днях, уезжая из дому к Марии Федоровне в камергерском мундире, Плещееву подмигнул: «Еду слезу проливать, елеем кропить, маслицем мазать — ради тебя. Вот этим ключом запоры хочу отворить», — и хлопнул себя по обширному заду, где камергерскому ключу положено красоваться.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Еще год назад, гуляя по Елагину острову, Алексей увидел на Средней Невке плывущую лодку. В ней перебирали веслами две стройные девицы в модных шляпках. За кормой их лодки неожиданно плеснулась крупная рыбина. Одна из девушек наклонилась, чтобы схватить ее, лодка сильно накренилась, и девушки, потеряв равновесие, с отчаянным визгом упали в воду. Одна из них вплавь достигла берега, а другая, захлебываясь, в испуге кричала: «Я не умею плавать! Я не умею плавать!» Алеша бросился на помощь и вытащил ее на берег. «Как вас зовут?» — «Алексей». — «А меня — Лиза».

Вот так они познакомились.

Вечером, в полусне, Лиза все время ему вспоминалась. Алешу вдруг с необузданной силой потянуло к этой очаровательной и беззаботной модисточке из театральной костюмерной. Он чувствовал, что она может пополнить его существование той стихийной жизнерадостностью, которой ему самому не хватало.

Оба искренне и самоотверженно отдавались новому чувству. Когда он заболел, Лиза пришла в дом его батюшки. Скромно и робко попросила ее допустить к уходу за больным. Оказала существенную помощь — лучше всякой сиделки. Отец Алеши догадался об их отношениях, но... не протестовал: подобный альянс для молодого человека вполне закономерен. Ведь не кончится же эта интрижка браком законным! Да и Лиза ни на что не претендовала. Сейчас ей было хорошо — и слава богу!

Они пылко любили друг друга. Правда, ссорились часто. И по-серьезному, и по пустякам. Но самые бурные сцены вызывали посещения Лизиной квартиры ее двоюродным братом, молодым столяром Николаем Севериным. Было ему двадцать два года. Сил в нем был непочатый край. Мастер был на все руки отличнейший. Все умел делать — второй Тимофей.


Сергей пришел наконец в дом Плещеевых. Прошмыгнул черным ходом, пройдя через двор и ворота, выходившие на Крюков канал, — чтобы его не заметили из окна барона Гернгросса. Сергей торопился — он шел по поручению барина к Филиппо, хозяину «Магазина изящных изделий», нес ему для продажи две малахитовых вазочки своего производства.

Он вкратце поведал, что поручик Синельников, которому капитан Касаткин проиграл своего дворового в бильбоке, был кутилой, развратником, мотом. Очень скоро он продал Сергея на ярмарке в Нижнем, а новый хозяин передал в собственность барону Гернгроссу в счет старого долга. Тот отдал его на кратковременный срок в обучение мастеру мраморных дел, чтобы там научиться обтачивать яшму, ляпис-лазурь, порфир, малахит, доставляемые хозяину из отдаленных поместий, где-то, кажется, на Урале. Сергей быстро постиг новое ремесло, сам придумывал и рисовал различные формы вазочек, блюд, браслеток, фигурок, обтачивал камни и шлифовал. Огромная ваза из яшмы магазином Филиппо была продана Блюму, посланнику Дании, за тридцать семь тысяч.

Барон заставлял Сергея работать все дни и вечера напролет в темном чулане под лестницей, холодном, сыром, со сводами и каменным полом. Не загружал никакими другими работами по хозяйству. Так недели, месяцы протекают, словно в темнице, однообразные, монотонные...

Алексей заговорил о необходимости выкупить друга, но тот лишь улыбнулся в ответ: барон ни за какие деньги его не продаст — какой ему смысл лишаться источника крупных доходов? Длинное, очень худое лицо Сергея с выдающимися скулами при улыбке сразу вдруг начинало светиться. Большие, умные, темные глаза хорошели.

Александр Алексеевич начал было с ним говорить по-латыни, но Сергей сконфузился — он латынь позабыл. При этом вздохнул. Но читать ему удается, и много, — при свете тусклого таганка, урывая время от сна. Попросил дать ему на время томик Плутарха.

Тимофей накрыл тем временем на стол, но есть Сергей отказался — надо домой, и без того его будут ругать за длительную отлучку. Алексей сунул в карман ему деньги и два свертка сластей, взял с него слово опять прийти при первой возможности. Ушел Сергей черным ходом, через ворота на Крюков канал.

Батюшка тут же начал обдумывать планы, каким образом выкупить крепостного. У Плещеевых денег нет, конечно. Но можно заинтересовать Тургенева, Карамзина и Жуковского, когда тот вернется. Ресурсы удастся собрать. Не впервой в складчину выкупать талантливых крепостных. Но сумма Гернгросса будет, вероятно, чудовищной: о его скаредности ходят слухи не только в Коломне. Говорят, он даже на свечах экономит; пьет кофе только спитой, оставшийся после гостей, собаки некормленые; дворни всего три человека. Дочку торопится выдать за богатого жениха, чтобы сократить расходы по хозяйству. В обществе вывозят ее в платьях перекроенных, перешитых из старых матушкиных, а то, бывает, и бабушкиных туалетов.

Собрать деньги на выкуп Сергея как даровитого крепостного казалось сейчас не так уж и трудно. Плещеев обрел в Петербурге артистическую популярность. После успеха Сиротки еще больший успех выпал на долю Светланы — ее исполняли во многих домах. Повсюду вместе с царскосельским оркестром и тенором Сапьенци приглашали, конечно, и автора музыки. Он подвизался также со своей примечательной декламацией, всюду с огромным успехом.

Тургенев как-то сообщил, что в отставку собирается уходить князь Шаховской, член Конторы императорских театров по репертуарной части, поэтому он прочит это место Плещееву. Тот загорелся открывавшейся перспективой, — усадебный театр в Черни́ и постановки его опер в орловском театре давно ему самому показали, что накоплен серьезный, значительный опыт организатора театрального дела. Но... но его никто не знал при дворе, от которого, собственно, и зависели все назначения на должности в императорских учреждениях и министерствах. Но рекомендаций Жуковского, Карамзина было, пожалуй, пока еще недостаточно. Тургенев задался целью ввести постепенно Плещеева в круг литературных и театральных занятий двора.


С возвращением гвардии в августе в Петербург жизнь в столице сразу заметно оживилась. Снова расширился круг друзей и знакомых. Теодор всеми средствами старался разведать о судьбах Тайного общества, но его старания ни к чему не приводили.

Стоило сойтись трем-четырем офицерам — начинались горячие обсуждения, споры на злободневные темы общественной жизни. С азартом высказывались самые противоположные мнения, как, например, об Истории Карамзина, взволновавшей умы. Не мудрено: три тысячи экземпляров были распроданы в месяц — пример небывалый в книжной торговле. Широко читались ходившие по рукам рукописные копии статьи Никиты Муравьева, а также копии писем Михаила Орлова, с негодованием обрушившихся на идеализацию Карамзиным «азиатского» деспотизма и исконных крепостнических порядков. Подобные взгляды двух передовых офицеров никак не могли считаться «легальными», их было опасно в обществе высказывать вслух. Поэтому смелость Никиты импонировала подрастающим юношам, а у Вадковского и Плещеева вызывала нескрываемое восхищение.

У большинства создалось впечатление, будто Тайное общество прекратило всякое действие и даже мысли о «действиях», предоставив все времени. Алексей знал нечто большее, захороненное, но принужден был молчать.

Занимало его и Федю Вадковского литературное общество Никиты Всеволжского «Зеленая лампа», в которое входил кое-кто из знакомых, не достаточно близких, чтобы досконально проведать о заседаниях. Состояли в нем князь Трубецкой, Кавелин, Улыбышев, также Дельвиг, кажется, Пушкин, но при расспросах они отвечали уклончиво. Вступить в это общество стало заветной мечтой.

Кем-то в столицах принимались серьезные меры для распространения среди населения прогрессивных идей. То тут, то там собирались в складчину деньги для выкупа из крепостной зависимости какого-либо художника, музыканта, поэта, писателя. Или вдруг давался общественный отпор беззакониям в судопроизводстве. Или вкупе обличались взяточники. Освобождались несправедливо заключенные в тюрьмы или в сумасшедший дом — жертвы произвола дворян и помещиков.

Все это движение общественной мысли было на руку Алексею в его намерениях выкупить друга. Алеша не понимал, что, по существу, он просто-напросто сам захвачен этим движением и его замыслы на самом-то деле не что иное, как следствие общественных настроений.

Он начал подготавливать почву, рассказывал близким друзьям о судьбе своего подопечного, встречал повсюду сочувствие и готовность пойти на денежную складчину.


К барону Гернгроссу отправились делегацией — Тургенев и Плещеев с Алешей. Александр Иванович согласился потеть в камергерском мундире для импозантности. Об их посещении барон был предупрежден накануне письмом.

Однако цели они не добились. Барон с баронессой придумали много всяких уловок: будто они ценят Сергея как счетовода и кулинара-кондитера, — о подлинной ценности его, как мастера и художника по обработке камней, ни единого слова.

Во время беседы принесла кофе очаровательная барышня Сонюшка, дочь барона Гернгросса.

Сонюшка понравилась Алексею. Понравились повадки ее, скромные и одновременно исполненные чувством достоинства, строгая правильность черт, белокурые, почти льняные волосы, уложенные аккуратными волнами. Темные ресницы оттеняли бледную матовость кожи, светло-серые с большими зрачками глаза затаили выражение сосредоточенности и... отрешенности.

Кофе был жиденький, черный, конечно, печенье сухое, давнишнее, сахар мелко наколот, с расчетом, что гости будут пить кофе вприкуску.

Тургенев начал опять увещевать барона Гернгросса, склоняя его на продажу Сергея, обещая небывалые деньги. Но ответ хозяина прозвучал весьма категорично.

— Это ваше последнее слово, барон? — Тургенев явно сердился.

— Последнее.


Вся семья Чернышевых съехалась этой весною в столице.

В парке и обширном дворце родовой мызы на Каменном острове справлялся день рождения Екатерины Ивановны Вадковской, собиравшейся все лето прожить вместе с тремя сыновьями и двумя дочерьми на этой даче брата Григория. Григорий Иванович прибыл в полном составе семейства из Тагина, чтобы месяц спустя перебраться на отдых в Ярополец около Волоколамска — во второй майорат Чернышевых.

Вадковская пригласила Жуковского и Плещеева с сыновьями. Перед самым выездом Алеша куда-то пропал и не явился на праздник.

Александр Алексеевич знал каменноостровскую дачу еще в годы раннего отрочества. Он помнил эту светлую, обставленную мебелью карельской березы гостиную с редкостным по красоте фортепиано, огромные стеклянные двери, выводящие на закругленную террасу с изящной колоннадой строгого дорического ордера. Помнил, как впервые он слышал здесь пение Анны Ивановны, тогда совсем еще молоденькой барышни. Она тогда исполняла модный изящный романс о роще и печальной луне, который казался теперь таким наивным, сентиментальным. Музыка Дубянского, кажется... Помнил сгущавшиеся сумерки и стройную фигуру Пассека в раскрытых дверях, ведущих на террасу и в сад. Помнил также охапку осенних медных листьев, золотистых, кирпичных, вперемешку с белыми георгинами рассыпавшихся по паркету.

Сейчас на этой мызе был тоже праздник цветов. Но скромный: только ландышей и сирени — лиловой и белой. По прихоти давно покойного графа Ивана Григорьевича все аллеи, дорожки, площадки были обсажены кустами персидской махровой сирени. Она разрослась с тех пор неимоверно и все затопила в саду. Царственно раскинулась по балюстраде, а потом, исподтишка, дерзким налетом ворвалась в окна первого этажа.

По другую сторону трельяжа, обвитого зеленью, расположилось общество юношей; они перебрасывались с девицами рифмами — это была какая-то замысловатая игра в «слова», нечто вроде старинного «буриме». Гости были отозваны в «кондитерскую» — полотняный шатер, где принимал хозяин мызы Григорий Иванович. Он был облачен в поварской наряд с белым колпаком на голове и ложкой за поясом. Помогала ему падкая на всякие шалости Екатерина Ивановна, младшая сестра, героиня сегодняшнего торжества, матушка Теодора Вадковского. В наряде служанки кафе она раздавала мороженое с чудесным кофе-глассе. Ах, до чего же она походила и голосом, и лицом, и манерами на Анюту!

Григорий Иванович достал из-за прилавка скрипку, сунул ее в руки Теодора Вадковского и приказал исполнять песню для танцев. Русскую плясовую подхватил невидимый оркестр крепостных, столики были мгновенно раздвинуты, приподняты полы шатра, и Александрин в паре с братом Захарушкой пошла в плясовую. К ним присоединились другие.

В самый разгар веселья в конце аллеи появилась небольшая группа новых гостей. Прикрываясь от солнца розовым гипюровым зонтиком, семенила ногами миниатюрная дама с двумя статными офицерами. Это была Екатерина Федоровна Муравьева, мать Никиты и Александра. Их покойный отец, всеми уважаемый ректор Московского университета, товарищ министра народного просвещения, писатель, друг и соратник Карамзина, был памятен, чтим во всех кругах наших столиц. Плещеев заметил, как разом вспыхнула и расцвела Александрин при встрече с Никитой.

Екатерина Федоровна, лишь только миновал ритуал поздравлений, сразу же начала возмущаться позицией русских военных правителей. Граф Михаил Семенович Воронцов, сынок прославленного дипломата, покойного Семена Романовича, русского посланника в Лондоне, отменил в своем корпусе, до сих пор стоявшем во Франции, телесные наказания. Всей нашей стране показан пример человечности, и таким способом Воронцов ввел в своем войске блистательную дисциплину. А его собираются отозвать. В то же время Аракчеев, любимец государя, насаждает всюду военные поселения. Крестьяне сжигают свои села, чтобы помешать постою военных частей, но их заставляют деревни отстраивать заново, по ранжиру. Солдаты обворовываются интендантами, мерзнут и голодают, сотнями ноги протягивают, даже ребят шестигодовалыми уже начинают обучать военному делу, а потом, десятилетними, отбирают у семей ради комплектования армии. К чему это все приведет?.. Крестьяне перебунтуются! Государь не желает того понимать.

Григорий Иванович поторопился переменить разговор — ну к чему омрачать нынешний праздник?

Молодые люди разбрелись кто куда по обширному парку.

Жуковский с Плещеевым, прохаживаясь по аллее акаций, обменивались впечатлениями об удивительном сходстве Екатерины Ивановны Вадковской с покойной сестрою ее, незабвенной Анной Ивановной... Ниной...

Пробежавший куда-то стремительно Федик Вадковский на ходу спросил у Плещеева: что же до сих пор Алексей не приходит, неужто его держат путы амура?

На тенистой уединенной дорожке встретились с Александрин. Она стояла одна, сосредоточив внимание на сорванных кистях белой сирени, разыскивая в них цветы с пятью лепестками.

— Ну что, Александрин, ты еще не нашла своего «счастья»? — ласково окликнул Плещеев.

— Нет, mon oncle, но я его обрету, обязательно обрету. Я, увы, до сих пор сумасшедшая, я вспыльчива, и в этом несчастье мое. Я не научилась даже прощенья просить. Но я себя переборю, хоть это трудно.

Неподалеку послышался голос матушки Александрин, призывавшей ее.

— Не пойду. Смотрите, mon oncle, я нашла свое «счастье»! Вот, видите, пять лепестков!

У бассейна с каскадом и мраморной статуей Гермеса сидела компания юношей, тесным кольцом окруживших Никиту. Они с горячностью опять и опять спорили на тему об Истории Карамзина. Все в восторге от его знания законов и прав, от глубокомыслия, остроумия, от таланта изображать характеры исторические.

Никита спокойно, с уверенным достоинством, возражал. Публика находится у писателя в плену его художественного дарования. Смотреть на историю как на литературное произведение — значит ее унижать.

С пылкостью отвечал старший Вадковский, Иван. Волнуясь и заикаясь, этот нескладный офицер говорил, что талант для литератора, какое бы сочинение он ни писал, необходим. Самые благородные мысли, крики раненого сердца, истекающего кровью, не дойдут до сознания миллионов читателей, если все это будет высказано вяло, сухо и неумело. Сочинения Борна, Пнина, Попугаева не переживут их создателей, несмотря на множество благородных идей, ибо их дарования ниже, чем мысли, намерения, побуждения. Их позабудут, их не будут читать, их уже перестали читать. В то же время поэзия Державина, Богдановича и нынешних — Жуковского, Батюшкова, Пушкина — переживет наше время. Российская словесность движется вперед и растет не на Борнах, не на Попугаевых и не на Пниных, а на Державиных, Крыловых, Жуковских. И на Карамзине, несомненно.

Никита хотел возразить, но спор был прекращен появлением дворецкого, созывавшего к обеду разбежавшихся по парку молодых людей.


Вечером, в сумерки, когда чуть утомленные гости разбрелись по уголкам — кто сел к ломберному столу за картишки, кто за лото, кто пристроился у торшера с альбомом или книжкой стихов, — Екатерина Ивановна взяла в руки гитару и начала тихо-тихо наигрывать.

На круглом столике карельской березы, на котором когда-то Анюта разбирала рассыпавшуюся охапку осенних листьев и георгинов, сейчас стояла низкая хрустальная ваза, заполненная ландышами, и по комнате проносились легкие веянья свежего леса. Екатерина Ивановна, обратившись к Плещееву, сказала, что она сейчас исполнит романс, который пела некогда Анюта в этой самой гостиной, когда Александр впервые посетил их дом: она хорошо помнит тот вечер.

Тихонько зазвенела гитара, и в комнате с раскрытыми окнами в сад полился чарующий голос, — этот голос заставил Жуковского и Плещеева содрогнуться — до того он напомнил голос Анюты, когда она исполняла тот же романс.

Безмолвною тоскою сильней теснится дух.

Приди ж грустить со мною, луна, печальных друг, —

задумчиво пела Екатерина Ивановна; слушатели завороженно молчали. Плещееву вдруг показалось, что ему опять четырнадцать лет и он впервые слушает пение Анны Ивановны, а Пассек тут же стоит, прислонившись к колонне, скрестив на груди руки, устремив в неведомую даль суровый, непроницаемый взгляд.

Жуковский что-то быстро записывал. Плещеев взглянул. То были стихи, рожденные воспоминаниями об Анне Ивановне:

Минувших дней очарованье,

Зачем опять воскресло ты?

Кто разбудил воспоминанья

И замолчавшие мечты?..

Плещеев подошел к фортепиано и, наиграв мелодию, которая, как ему показалось, пролетала в это мгновение в сумерках комнаты, торопливо ее записал на клочке нотной бумаги. Потом передал его Екатерине Ивановне, взял старую, побуревшую от времени гитару... вместе вполголоса они начали дуэтом напевать новую песню, рожденную памятью о той, кого сейчас уже не было с ними.

...Душе блеснул знакомый взор;

И зримо ей в минуту стало

Незримое с давнишних пор.

Жуковский продолжал писать. И передавал другу новые строфы.

Сгущались потемки, еле слышно звучала гитара; два приглушенных голоса пели песнь о вечной любви.

Все бросили карты, отложили альбомы и слушали.

У двери стоял Алексей. Когда романс был окончен и все продолжали молчать, он робко подошел к Екатерине Ивановне, тихонько поздравил ее, поцеловал ее руку.

— Ты не мог раньше прийти? — гневным шепотом спросил его отец.

— Простите, батюшка, нет... Я не мог... видит бог... Вот, взгляните.

И он подал Плещееву сложенный лист бумаги. Тот прочел, побледнел. Передал листок Жуковскому. Жуковский вмиг встрепенулся:

— Прочти вслух, Александр.

— Нет, пусть уж лучше Лёлик сам... Читай, Алексей.

Тот покорно взял лист бумаги, отошел, преодолевая волнение, встал в дверях стеклянной террасы и тихим голосом, без пафоса, без надрыва, крайне просто начал читать:

Любви, надежды, тихой славы

Не долго нежил нас обман,

Исчезли юные забавы,

Как сон, как утренний туман...

Казалось, в воздухе натянулась тугая струна и, вибрируя, сопровождала отзвуком каждое слово.

Но в нас горит еще желанье,

Под гнетом власти роковой.

Нетерпеливою душой

Отчизны внемлем призыванье.

Свежий воздух, весенней прохладой вливаясь в гостиную, словно дышал... Только один раз дрогнул голос Алеши и юношески зазвенел:

Мы ждем с томленьем упованья

Минуты вольности святой...

А голос продолжал звенеть, звенеть, и вместе с ним звенела струна, вибрирующая в эфире...

Пока свободою горим,

Пока сердца для чести живы,

Мой друг, отчизне посвятим

Души прекрасные порывы!

Александрин сидела, взволнованная, напряженная.

Товарищ, верь: взойдет она,

Звезда пленительного счастья...

Все поняли, чьи это стихи.

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

— Вот о чем мы толковали, — шепотом сказал Федик Вадковский, — вот, Никита, о чем мы мечтаем. О великой слиянности искусства с благородством общественной мысли.

— Увы, это доступно лишь гению.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Крепостное ярмо близкого друга стало больным вопросом в жизни Алеши.

За последние месяцы Сергей заходил к Плещеевым только раз, и то на минутку — принес томик Плутарха, обменяв еще на два новых тома. Говорил, что читает много, книги ему достают. Но кто доставляет?.. Он не ответил.

Алексей увидел однажды, проходя мимо окошка Сергея, что в его комнатушке промелькнуло светлое женское платье. Кто же мог это быть?.. Из женской челяди у Гернгросса в доме среди прислужниц только стряпуха да камеристка, обе преклонного возраста, как Тимофей разузнал. Значит, книгами Сергея снабжает дочка барона? И, конечно, от родителей втайне...


Удалось Феде через старшего брата прослышать, что где-то и кем-то пишется Зеленая книга, нечто вроде устава для нового общества, общества значительно обширнее, чем «Зеленая лампа», хотя в чем-то ощущалась преемственность. Новое общество именовалось «Союз Благоденствия», то есть союз, созданный ради благоденствия родины. Он разделялся будто бы на три управы: в Петербурге, в Москве и на Украине, в захолустном городе, куда был переведен не так давно Пестель. Однако члены Союза Благоденствия упорно молчали. Даже Лунин.

Лунин появился у батюшки всего только раз. Признался, что скоро начнет литографировать ноты — покупает небольшой станок за триста рублей, к сожалению, замысловатый и неудобный. Но нету другого. А для размножения рукописей все же пригоден.

Принес Плещееву в день рождения эффектный подарок — ящик бесценного наборного дерева с двумя дуэльными пистолетами. На верхних гранях у каждого золотом была выведена фамилия мастера: «Кухенрейтер», и Лунин сказал, что Кухенрейтера он предпочитает модному в последнее время Лепажу.

Отделка пистолетов была филигранной, изумительной по изяществу и простоте. Перламутр сочетался со слоновою костью. Рукоятка выточена соответственно изгибам ладони, — пистолет лежал в руке удобно и неприметно. В крышке ларца несколько маленьких ящиков для пороха, шомпола, дроби и ядер.

Плещеевы любовались подарком. Лунин взвел курок одного пистолета, мгновенно насыпал порох на полку и неожиданно, не прицеливаясь, выстрелил в висевший на стене вычерченный Алексеем план Петербурга.

— Мишель, что ты делаешь?! — воскликнул Плещеев. — Ты мои обои испортил!

— Зато посмотри, куда я попал.

Пуля засела в уголке маленького прямоугольника, обозначавшего на плане Зимний дворец.

— Да ведь в этом углу как раз тронный зал императора!

— Так было задумано.

Тут раздался еще один выстрел, и вторая пуля угодила в то же самое место, вдавив первую еще глубже в обои и стену. Это стрелял Алексей.

— Ну вот еще один молодец! — воскликнул Плещеев и засмеялся. — Выходит, я не зря в нашей Черни́ тир построил и сыновей стрельбе обучал. Но довольно! Говорят вам, довольно! Прекратите! И без того сейчас полицейские, не дай бог, придут.

Прощаясь, Лунин посмотрел на висевший над диваном кинжал.


Под вечер Плещеевых опять Сергей навестил и на этот раз не торопился. Посмотрел на простреленный план, усмехнулся. Вспомнил, как вдвоем с Алексеем они стреляли со стен Кремля во французов.

Алеша, когда они остались вдвоем, прямо спросил, что за женщина навещает каморку Сергея. Тот смутился. Начал отнекиваться. Но все же в конце концов принужден был признаться. Да, они с дочкой барона давно уже дружат. Что ей понравилось в нем — он, ей-богу, не знает. Читают книги и совместно их обсуждают. Она с интересом рассматривает его чертежи для изделий из камня, высказывает дельные замечания, следит за работой. Он нежно ее полюбил. Одно несчастье: родители хотят поскорее выдать Сонюшку замуж, тем самым сбыть с рук. Подыскивают богатого жениха. Двум она уже отказала. Как сложится дальше судьба — неизвестно. Когда она покинет их дом, он не представляет жизни своей без нее. И без того тяжко в неволе. Точно в тюрьме.

Алеша ума не мог приложить, чем бы утешить Сергея. Сказал, что в жизни нет таких положений, из которых нельзя бы было найти достойного выхода. Обещался подумать, что-нибудь предпринять... Но в глубине души не верил в возможность какого бы то ни было выхода.

В Петербург вернулся наконец и Жуковский. Поселился, как было договорено, в новой квартире доброго друга, у Кашина моста. Жизнь в доме сразу закипела горячим ключом. По субботам стали собираться близкие и друзья. Так положено было начало литературным «субботам» Жуковского.

В среде петербургских друзей Жуковский почувствовал себя снова счастливым — он обрел общение с людьми, близкими миру поэзии, окунулся в излюбленный мир.

Два друга вместе с Тургеневым, с Пушкиным навещали Карамзина в Царском Селе. Жуковский очень любил и ценил эти встречи. Собирались за круглым столом. Екатерина Андреевна разливала чай, Карамзин садился чуть поодаль в свое удобное, низкое кресло и, улыбаясь, слушал возбужденные речи гостей.

Как-то для всех неожиданно Карамзин высказал резкую критику государственного управления. Рассказал, что то же самое он говорит императору — прямо в лицо самые горькие истины. Например, о налогах, не в меру тягостных для населения, о нелепой системе финансов, о выборе некоторых ближайших сановников и даже... даже о военных поселениях, об их обременительности. Но главное — всегда утверждал, что необходимо иметь в России твердые законы, гражданские и государственные. Монарх хоть и терпит эти слова, но недоволен.

Жуковский посетовал, что историограф постоянно отказывается от государственных должностей, на что Карамзин отвечал, усмехаясь:

— Державин, добрый старик, вздумал было произвести меня в члены Российской Академии. А я ему тогда отвечал, что до конца моей жизни не назовусь членом никакой академии. Но вот до какого позора я дожил: теперь приходится слово нарушить — осенью принужден буду все-таки войти в Академию.

И Николай Михайлович даже прочитал свою новую речь, подготовленную для торжественного собрания в Академии. Речь была независимая, преисполненная чувством достоинства и притом весьма поучительная для заседавших в Академии «гасителей света».

Но тут произошел инцидент. Тургенев имел неосторожность затронуть вопрос о введении конституции. Карамзин раздраженно ответил:

— Дать России конституцию в модном смысле этого слова равносильно тому, чтобы нарядить любого человека в гаерское платье. Россия не Англия, даже не Царство Польское. Россия имеет свою собственную государственную судьбу. Жизнь моя «склоняется к западу». Для меня, старика, приятнее было бы идти актером в комедию, нежели в национальное собрание или в камеру депутатов...

— Итак, вы рабство предпочитаете свободе? — выпалил Пушкин.

Карамзин вспыхнул, потом побледнел. Немного погодя поднялся и направился к двери. В дверях обернулся и тихо сказал: «Вы клеветник, Александр» — и ушел.

Все пришли в замешательство. Наконец Екатерина Андреевна спросила:

— Вы, Александр, вероятно, обиделись на Николая Михайловича?

— Я уважаю самый гнев прекрасной души, — смущенно ответил поэт.

— Николай Михайлович человек осьмнадцатого века, — сказал Тургенев. — Поэтому он не может в корне понять и принять те идеи, которые проповедуем мы. Но одно примечательно: в доме его никогда не встретишь ни Магницкого, ни Рунича, ни Шишкова, никого из лакеев и пресмыкателей. А мы — Вяземский, Чаадаев, мой брат Николай, ты, Пушкин, люди свободолюбивых воззрений, — всегда его любимые посетители.

Собрались домой. Проводить гостей Карамзин в прихожую все-таки вышел — хотел смягчить свою резкость. Прощаясь с Пушкиным, произнес с мягким упреком:

— Вы сегодня сказали на меня то, что ни Шихматов, ни Голенищев-Кутузов на меня не говорили.

Пушкин порывисто схватил его руку и хотел поцеловать, но Карамзин не позволил.

— Простите меня... — прошептал юный поэт: он знал, что лица, которых назвал Карамзин, были клеветниками и доносчиками на историка.

А по дороге в столицу в карете Пушкин вспомнил, как однажды Карамзин, отправляясь в Павловск, ко двору Марии Федоровны, надевал свою ленту.

— Он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались...

Весь год, всю весну юные офицеры, а также воспитанники пансионов, университета с напряженным вниманием следили за ходом тревожных событий в Германии. По всей стране давно уж немецкое население волновалось. Студенты соединялись в особые корпорации — «буршеншафты», главным образом после того, как русский дипломат Александр Скарлатович Стурдза, по поручению нашего государя, на Аахенском конгрессе подал записку о коренной реформе германских университетов. Он называл их рассадниками атеизма и революционной заразы.

Не только студенчество, весь германский народ дорожит и гордится свободою своих университетов, неприкосновенностью их средневековых привилегий. Стурдза и вместе с ним Коцебу посягнули на них — в печати поддерживал Стурдзу писатель и драматург Август Коцебу. Его книгу История государства немецкого год назад студенческий «буршеншафт» торжественно сжег на традиционном празднике в прославленном Вартбургском замке. В этом замке еще в тринадцатом веке происходили состязания миннезингеров, а в шестнадцатом прятался от преследований Лютер, отлученный от католической церкви. Коцебу был нашим агентом в Священном Союзе, числясь командированным из России, редактором грязных реакционных журналов. Уроженец славного Веймара, он шести лет начал писать стихи и комедии. Как юный актер, играл женские роли, участвуя в спектаклях вместе с Гёте и Клингером, который с ним потом путешествовал пешком по Германии. Получил прекрасное образование. На протяжении всей жизни имел во всех странах и городах сногсшибательный успех. Жил в Петербурге, в Тобольске, Ревеле, Вене, всюду проникал во все слои общества. С 1815 года стал членом-корреспондентом Российской императорской Академии наук.

Его драма Ненависть к людям и раскаяние с триумфом прошла по многим театрам Европы. При всей сценичности, внешней эффектности, при умении создавать благодарные роли артистам вся его драматургия проникнута пошлостью, а это страшнее всего. Ибо ничто, увы, не имеет у публики такого успеха, как пошлость. Но Коцебу наводнил всю Европу своей драматургией низкопробного вкуса. Шлегель называл его «позор немецкого театра».

И такою посредственностью написано двести одиннадцать пьес, напечатано сто тридцать, как подсчитал Саша, а теперь уважаемый книгоиздатель и наследник Плавильщикова Александр Филиппович Смирдин. Кроме того, писал Коцебу романы, рассказы, стихи, памфлеты, статьи, переводы. Переводил на немецкий даже Державина. Редактировал бесчисленные журналы, газеты. И все, все было рассчитано на дешевый успех. По духу Коцебу был всегда авантюристом.

Весною весь Петербург взволновался сенсационным известием: Коцебу в Мангейме убит каким-то студентом будто бы за шпионаж в пользу русского императора. Это известие принес Алексею и Лизе ее двоюродный брат Николай.

— Откуда ты знаешь?

— Гуляющий народ о Коцебу на Невском меж собою судачит.

Алексей поторопился домой.


В обширном кабинете отца собралось громадное общество. Кюхельбекер, несмотря на позднее время, привел трех братьев Алеши и Соболевского. С папкой в руках, в кресле у горящего камина сидел, сильно возбужденный и, видимо, больной, Вася Плавильщиков, с белыми и красными пятнами на щеках.

— Карлу Фридриху Занду, студенту Иенского университета, убившему Коцебу, сейчас года двадцать три или четыре, он уже не желторотый птенец. Им совершено убийство сознательно, — говорил Кюхельбекер, длинными ногами меряя комнату.

В кабинет вошли Лунин и Пушкин.

— А правда ли, — спросили у них, — что Занд убил Коцебу в собственной его же квартире?

— Нет, не убил! — резко выкрикнул Лунин. — Занд зарезал его. Кинжалом! Вот наподобие этого! — и Лунин выдернул из ножен висевший над диваном кинжал Ламбро Качони.

Лезвие сверкнуло при отсвете каминного огня ярко-багряным лучом. Что это?.. Всем показалось, что кровь полилась по клинку... Но старинная дамасская сталь опять засияла блестящею голубизной.

— Дай сюда, дай сюда! — потянулся Пушкин и почти насильно вырвал кинжал. — До чего же красив!.. — шепнул восхищенно. Круто загнуто жало, золотая насечка, неведомое изречение на арабском языке и глубокий синий отлив...

Пушкин щелкнул слегка своим длинным ногтем по клинку — сталь слабо зазвенела, завороженно, зловеще...

— Как будто Вулкан, бог огня, бог кузнецов, ковал его в кратере в одиночестве, втайне на своем острове Лемнос...

— Н-да-а-а... перед таким кинжалищем никакому Коцебе не устоять, — сказал кто-то из мальчиков.

— А что же Стурдза?.. Ведь от него сыр-бор загорелся.

— Стурдза удрал из Аахена незамедлительно в Дрезден, там граф Бухгольц, студент из Вестфалии, вызвал его на дуэль. Но он, разумеется, струсил, уклонился от драки и поторопился улепетнуть из Германии к нам — лизать пятки у венценосного.

— Ничтожество!

Пушкин вскочил и, держа кинжал в простертой руке, произнес с дерзким задором:

Холоп венчанного солдата,

Благодари свою судьбу:

Ты стоишь лавров Герострата

Иль смерти немца Коцебу...

Выдержав паузу, он припечатал Стурдзу крепким русским словом и, взмахнув рукою, наотмашь бросил кинжал на паркет. Клинок впился в твердое дерево и закачался, снова поблескивая кровью при отсвете каминного пламени...

— Знаменательно, — сказал задумчиво Лунин, — одиннадцатого марта по старому стилю был убит Коцебу, а восемнадцать лет назад одиннадцатого марта был убит в Михайловском замке император Павел Петрович. Иды марта...


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Как-то, по просьбе Тургенева, Плещеев читал все тот же фарс Адвокат Пателен в аристократическом салоне графа Лаваля на Аглинской набережной. Он и прежде бывал в этом роскошном дворце и любовался затейливой лестницей, что извивается вверх налево, направо и завершается на втором этаже круглым балконом, прилепившимся, как галерея, к круглым стенам со множеством дверей.

Публика сегодня собралась на редкость трудная: холодная мертвая... Всегда во время выступлений внимание Плещеева собиралось, подтягивалось, мысли напрягались, зрение обострялось. Он замечал любую мелочь, часто ненужную: прическу, покрой воротника, выражение губ, глаз, бровей. Вот, например, сегодня — сколько вокруг орденов!.. Ордена, регалии, ленты порою сплошь покрывают всю грудь. Ордена на цепях, в петлицах, на шеях... многообразные формы крестов, звезд или мечей. Русские, иноземные. Вон бургундское Золотое руно, польский Белый орел, прусский Черный орел, Лебедь и рядом аглинский орден Подвязки. Ордена с коронами и без корон, осыпанные бриллиантами, алмазами и рубинами. В глазах даже рябит. Женщины блистают диадемами, изощренно перевитыми вензелями, бесценными ривьерами, панделоками, бутоньерками и колье или наборами из парчи, шитыми золотом, жемчугом.

Но как трудно сегодня приходится!

Плещеев любил единоборство со зрителем, когда словно отвоевываешь каждый квадрат на шахматной доске, каждую пядь земли на поле сражения. Глядя в зрительный зал, он наблюдал, как один, затем другой чинный слушатель постепенно сдается, маска чопорности исчезает, и вместо предубеждения на лице появляется выражение снисходительного поощрения, вслед за этим — доверия и, наконец, — уважения.

Сейчас большинство уже завоевано. Вон с барственною вальяжностью в кресле откинулся государственный канцлер, министр внутренних дел, граф Виктор Павлович Кочубей, любимый племянник Безбородко. Сегодня из бесчисленных своих орденов надел только звезду Владимира при черно-красной ленте через плечо. Улыбается снисходительно. Узнает ли он в Плещееве юного юнкера Коллегии иностранных дел в давнее-давнее время?.. помнит ли об их кратковременных встречах у дядюшки?.. Вряд ли... Ага, засмеялся!.. Его можно считать завоеванным.

Неподалеку, рядом с дочкой хозяев, — жених ее, князь Трубецкой. Помолвка объявлена, назначена свадьба. Высокий, красивый гвардеец, как все говорят, убежденный либералист, вольнодумец... Смеется от чистого сердца.

Поблизости представительный гвардейский полковник, флигель-адъютант в мундире Конного полка... Кто бы это был?.. Уж не командир ли, главный начальник Алеши, Алексей Федорович Орлов, брат Михаила, арзамасца?.. Михаил теперь в Киеве, вроде как в ссылке. Оба воспитывались в пансионе аббата Николь. Этот красив, хоть и лыс, с братом одной породы. Адвокатом Пателеном явно доволен. Громко, по-армейски, хохочет. Неужели он солдафон?

Рядом с ним, наподобие каменной маски, застыла старая дама со следами былой красоты, с холодным взглядом серо-зеленых водянистых глаз, — точно такие глаза были у Ольги Александровны Жеребцовой. Но «Медуза» в Париже сейчас. Ох, как трудно с этой... старухой! Удивительно красивы линии ее шеи и плеч. Оголены, густо обвиты жемчужными нитями, но декольте, несмотря на возраст, ничуть не шокирует. Да, эту придется еще завоевывать.

Вблизи, резко выделяясь в толпе, прислонившись к колонне, руки скрестив на груди, стоит худой лейб-гусар с голым черепом, словно из мрамора, с неподвижным, бледным, восковым лицом, тонкими губами и с печатью какой-то отрешенности в серых печальных глазах. Ах, да, он — Чаадаев, гусар-философ, известный повсюду. Ну, этот не улыбнется, хотя в чертах его можно прочесть и внимание, и одобрение средневековому народному фарсу, и даже сочувствие неприхотливому юмору. Все понимает. Умен. Недаром Пушкин с ним дружит.

Тут же, поблизости, с изящною бесцеремонностью развалился на стуле юноша, светлый блондин, мальчик почти. Точеное лицо редкостной красоты — словно пастелью написано. Одет по моде наиновейшей. Ломая традиции великосветского общества, вставил в петлицу бутон оранжерейной розы. Явно скучает. Или делает вид, будто скучает. Зевнул. Потянулся к низенькой этажерке, взял огромную газету-журнал La nouvelle revue francaise[24] и начал нахально читать. Перелистывает. Негодяй.

Зло взяло Плещеева. Со скрытым раздражением он начал читать только ради этих двоих — ради старой дамы с жемчужными нитями и паршивца с фарфоровой кожей. Перестали существовать все остальные. Что ему до успеха? Что до Лёлика, беспредельно взволнованного? Что до черноглазого прапорщика рядом — «ишь как он всею душой отдается моему Адвокату...». Ах, да, это Руфин Дорохов, сын прославленного генерала, партизана-героя, ныне покойного, недавний воспитанник Пажеского корпуса. Он себя уже зарекомендовал как заядлый шалун и повеса.

Какое великое множество мыслей, нелепых и посторонних, проносятся в одно мгновение в голове, когда выступаешь!.. Как обостряется все!

Но эти двое — черт бы их душу побрал! — не-о-до-ли-мы! Херувимчик-подлюга продолжает читать. Длинным, тонким мизинцем изящно ноздрю почесал. Платона Зубова чем-то напомнил. Ну, я тебе сейчас втюкаю! В исполнительском азарте Плещеев закрутил такую изысканную интонационную закорючку, так виртуозно взвыл, передавая исступленный возглас судьи: «Вернемся же, вернемся к нашим баранам!», что весь наполненный аристократами зал тоже почти зарыдал от восторга, от хохота непристойного, не подобающего ни происхождению, ни воспитанию. А затем — Плещеев был прерван взрывом рукоплесканий. Даже древний граф Разумовский смеялся и аплодировал.

А эти?..

Старая дама с паутиною жемчугов чуть-чуть улыбнулась, но как-то саркастически-ядовито. Она, вероятно, болеет разлитием желчи. А юноша?.. Юноша оторвал на мгновение рассеянный взгляд от журнала, равнодушно взглянул на Плещеева невинными голубыми глазами и снова углубился в Revue.

Успех был небывалый. Знакомые и незнакомые подходили к Плещееву, жали руки, поздравляли, друзья обнимали его.

Алеша скромно стоял в отдалении, и отец чувствовал, видел, что сын его счастлив. Успех несомненный, победа грандиозная. И все же в глубине души была трещинка. Надо, конечно, всем пренебречь, стать выше: « Не мечите бисера перед свиньями». Но он хотел все-таки одолеть также свиней. Переупрямить, подчинить своей воле. Когда он в юности объезжал диких, строптивых, не знавших узды жеребцов, чувствовал то же.

К нему подошел Кочубей.

— Поздравляю, Александр Алексеевич!.. Каким вы стали крупным артистом! Вы меня помните?.. Мы у моего дядюшки Александра Андреевича часто встречались.

Плещеев ответил на приязненный комплимент таким же приязненным комплиментом.

Вокруг графа Разумовского толпилась большая группа гостей. Красив, значителен, импозантен. Надменен. Трость в левой руке. Он бормотал что-то лестное хозяйке об ее вечере, упоминал как будто имя Плещеева...

Хозяйка дворца Александра Григорьевна Лаваль улыбалась. Рядом с ней стоял командир Алексея, генерал-майор Орлов, и под руку с ним — старая дама с паутиною жемчугов на мраморной шее. Улучив удобную минуту, она с чувством достоинства, размеренно, холодно попросила у Разумовского разрешения представить ему ее внука, проходившего науки в Париже и вернувшегося, чтобы вступить на государственную службу отечеству.

— Алексис, подзовите Этьена, — попросила она своего спутника, и перед ними предстал херувим, пренебрегавший Адвокатом Плещеева.

С тем же еле уловимым оттенком надменности она представила его Разумовскому. Тот в ответ так же высокомерно промямлил что-то невнятное и немедленно отвернулся: к нему подходил генерал-адъютант Александр Иванович Чернышев, один из первых советчиков государя. Не торопясь они вдвоем удалились, Разумовский тростью стучал о паркет.

Орлов и его спутница направились в противоположную сторону. И тут Плещеев увидел на ее оголенной спине... родинку... боже мой, родинку! Эту родинку он не забыл. И, конечно, никогда не забудет. Ах, эта родинка!.. Она в свое время чуть было его не лишила рассудка. Значит... значит, эта старая дама — Ольга Александровна Жеребцова?! а Этьен — ее внук, признанный Николенькой Бороздиным из жалости за собственного сына, хотя он сын графа Пирэ, французского генерала... Теперь понятно, почему этот херувимчик так похож на князя Платона! Просто копия Зубова. Ну да!.. Этьен — его внук. Но при чем тут Орлов?..

Но как это Плещеев мог не узнать Ольгу Александровну сразу?.. Боже мой, куда девалась ее красота, ее лицо с матовой кожей, напоминавшей слоновую кость, классическое по очертаниям, брови, тонкие и густые, разлетавшиеся стрелками, очаровательная морщинка у переносицы, которая теперь затерялась?.. У глаз гусиные лапки. Губы тоже обрамлены ореолом мелких морщин.

Алексей наконец осмелился подойти, счастливый успехом отца.

У камина в кресле сидела баронесса Гернгросс, а Сонюшка танцевала кадриль в паре с высоким гвардейцем. «Так ведь это Мантейфель!» — удивился Алеша.

Выходец из богатейших эстляндских дворян, Андрей Готгардович Мантейфель служил в чине штаб-ротмистра в одном полку с Алексеем и сейчас хлопотал о переводе в Кавалергардский. Отец его давно уже подал бумаги на возведение его в достоинство графа. Недавно Мантейфель говорил в кругу сослуживцев, что хочет жениться и уже выбрал невесту. Не к Сонечке ли Гернгросс он сватается?

Мимо Плещеева прошел Этьен Бороздин с бутоном чайной розы в петлице, ведя под руку Ольгу Александровну.


Внезапно в парадных дверях бального зала выросла маститая фигура хозяина дома, графа Лаваля. Чем-то чрезмерно взволнованный, возбужденный, он остановил на полуфразе оркестр и торжественно, срывающимся голосом, провозгласил, что его соблаговолил посетить высокий и почетный гость, член царствующего дома, родной брат императора, великий князь Николай Павлович с супругой. Среди гостей глухою волной прокатился шепот восторга. Два секретаря подбежали к графу Лавалю, распахнув обе створки дверей... Не закрывая их за собой, все трое скрылись в соседнем апартаменте. Гости замерли в ожидании.

Граф снова появился в дверях, пятясь в низком поклоне. Вошел Николай с великой княгиней Александрой Федоровной, молодою красавицей. «Ученица Жуковского...» — пронеслось в мыслях Плещеева.

Николаю еще не исполнилось двадцати трех. Лицо молодое, пока даже безусое. Красив. Но не женственной красотою старшего брата — царя, а мужественным обликом юного римского воина. Глаза большие, серые, выпуклые. Оловянные. Так же молча, бесшумно все склонились перед ним в низких придворных поклонах. Он стоял неподвижно, словно статуя, сам любуясь собою, своим высоким станом, тонкою талией, перехваченной серебряным шарфом, литыми, мускулистыми ляжками в белых лосинах...

Затем медленно и величественно стал приближаться к хозяйке дворца, графине Александре Григорьевне, подходившей к нему. Гости расступались, Плещеев увидел перед собою низко склоненные спины, колыхавшиеся, как волны морские, увидел океан угодливо согнутых спин и задов. Даже граф Кочубей, даже надменный, всепрезирающий, кичливый гигант граф Разумовский опустили головы, непривычные к глубоким поклонам. Жеребцова присела в низком-пренизком для ее возраста реверансе.

Только Чаадаев и Трубецкой, стоявшие за колонной, сохраняли достоинство, уклоняясь от унизительно преувеличенных знаков приветствия.


ГЛАВА ПЯТАЯ


Подвинулось тем временем театральное дело самого Александра Алексеевича. Вечер у Лаваля оказался решающим. В конце апреля Александр Иванович Тургенев торжественно объявил, что нити «интриги его» подходят к благоприятному завершению. Надо лишь добиться «пред-став-ле-ни-я к должности» от министра, то есть от князя Голицына. Князь сам склонен к сему, желает лишь встретиться со своим протеже и просит пожаловать с сыном на дом к нему. Да, да, завтра под вечер.

— Не вздумай артачиться. Ни просить его, ни унижаться, ни клянчить не надобно. Просто провести светскую causerie[25].

— Но почему мне надо тоже явиться? — спросил раздосадованный Алексей.

— Ты же знаешь, он к тебе проникся страстной и странной симпатией. Государыню, говорит, профилем напоминаешь. Князь, кстати сказать, обижается, что вы оба, обласканные им, до сих пор к нему не собрались с визитом.


Старый улыбающийся камердинер в мягких войлочных туфлях, похожий на жирного, ленивого кота, повел гостей в другой конец апартаментов, открыл маленькую малозаметную дверь и спустился вниз по узкой каменной лестнице. Понятно. Допускают в «святая святых» — в домашнюю церковь. Открыли еще одну низкую-низкую дверку, такую, что, входя, приходится кланяться. Темнота. Горели только две лампады. Все остальное тонуло во мраке. Постепенно глаза привыкали.

Древний иконостас уникальной работы, изъятый из эрмитажных экспонатов и пожалованный хозяину государем. Алтаря нет, но на престоле расшитый золотом антиминс. Перед ним лежит огромный крест в серебряной ризе, славившийся во всем Петербурге. На задней стенке его древняя надпись — опись сокровищ, схороненных внутри: здесь заложены часть ризы господней, якобы животворная часть Христова распятия в кресте, кроме того, частицы мощей двенадцати апостолов, Николая-чудотворца и, чем Голицын хвастал повсюду, мощи пресвятого, Христа ради юродивого Александра-великомученика.

Камердинер зажег четыре церковных свечечки, и стали видны в темноте два стола с великим множеством крестов самых различных размеров, деревянных, серебряных, золотых, и простых, и в ризах, и в жемчугах, и с каменьями, — среди них привезенные из Иерусалима...

Справа послышался то ли вздох, то ли стон. Камердинер предложил пройти под арку, в соседний придел. Здесь, посредине, — тоже крест деревянный до потолка, суровый, какой-то... аскетический... отрешенный от мира. Привезен с Голгофы, как один из сувениров, продававшихся в Иерусалиме паломникам. Вместо лампады пред ним полыхает пунцовым огнем кровоточащее стеклянное сердце, и в красный сосуд у подножия стекают из него капли красного — кровавого — воска.

В сторонке жесткий лежак. На нем — человек в пестром халате, с повязанной платком головой и компрессом на лбу. Он тихо стонал. Это был князь Голицын.

Плещеевы оба смутились, выразили готовность уйти, чтобы не тревожить больного, но он слабым голосом попросил их остаться — с ними ему отраднее... легче...

— Мученик Христофор, римлянин, недуги все исцеляющий, подними меня, встащи меня с ложа! Ты же силач, двенадцати аршин высоты! Vous connaissez, mes amis[26], святой Христофор изображается на иконах всегда avec une tete du chien[27].

— Я думаю, князь, — сказал Алексей, — в знак того, что в медицине святой Христофор съел собаку.

— Весьма остроумно! — Повязанное по-бабьи лицо князя Голицына было жалко и смехотворно. — Христофор съел собаку, а я за весь день — одну просфору. А чем я хуже собаки? Нынче пятница, значит, пост, в пятницу Христос претерпел оплевание. — Голицын вздохнул и приподнялся. — Итак, нынче во время поста и молитвы, на апогее самобичевания, духовного, разумеется, кровь из тела прилила ко лбу. В жару и корчах схватил я не помню какой уже крест и возложил на темя. И чудо! — облегчение наступило, однако в голове все еще bourdonnement[28], и междуусобица — discorde interieure[29] — то есть спазмы. Ох!.. Вы пощупайте, Александр Алексеевич, не правда ль, затверделая окреплость блуждает у меня в брыжечных железах? Нет, лучше вы пощупайте, Алексис.

Не без брезгливости ткнул Алексей раза два в брюхо князя Голицына. Нет, никакого желвака не нашел.

— Нету?.. Ну, значит, это вы, Алексис, его рассосали, подобно святому целителю Христофору. И мне уже легче. Сняло, как рукой. Слава те, бессеребреник Евдикий, раздетый, власяничник пещерный. А вы не thaumaturge[30], Алексис?.. Вы, может, сами не знаете, что обладаете магнетическим даром?.. О, надо подвергнуть вас научному и духовному испытанию.

Князь спустил ноги со своего лежака и достал табакерку. Вид его был и верно уже поздоровевший.

— Признаться вам, Алексис, я имею врожденную склонность ко всему необычному. Ибо возлюбил всегда quelque chose peu ordinaire[31], все, что возвышает душу над повседневностью. Вам это понятно, Алексис?.. Нет? — Князь понюхал и пересел в низкое креслице. — Попытаюсь объяснить на примере. A propos, вам очень к лицу ваш новый мундир... Ах, я и не поздравил вас! Поздравляю... Подарок за мной.

Итак, был я в юности в делах веры младенцем. Более — эпикурейцем и вольтерианцем. Страсть, самая лютая, глубоко гнездилась в крови моей. En un mot[32], ветродуй свистал на чердаке. Личико беленько, разума маленько. Без изъятия — etourderie[33]. И это всем было известно.

Вдруг государь вызывает меня и просит быть прокурором Синода. «Sacre dieu!..[34] — думаю. — Какой я прокурор синодальный? Ведь я же ничему не верю!..» Но друга детства, императора юного, надобно вызволять. И вот я, получив назначение, в пасмурный день направляюсь на Васильевский остров, в Святейший Синод. В полупотемках вхожу в закоптелую готическую храмину — тленом смердит. Как в римских катакомбах. Вижу, восседает весь черный синклит, то есть синодский декор, вижу белые бороды, постные хари, посреди — подобие византийского трона. Мрачный вид сей присутственной каморы, живые мертвецы в монашеских рясах навеяли на меня грусть могильную. Сейчас причт вот-вот будет отпевать меня заживо.

Креплюсь, стараюсь быть важным, степенным, как преподобный диакон Родопиан, пустынножитель железноборовский. Приступаю к слушанью дел. Читаются процессы о всяческих прелюбодеяниях. Все сие могло бы служить богатой канвою для самой соблазнительной хроники. Пресвятая Хариесса власатая! Но то, что я вам говорю, это все общеизвестно.

А моей доминантой было в то время предрасположение к саркастической насмешке. Неверственный осьмнадцатый век, деизм — признак людей высшего ранга и хорошего тона — были моей рациональною принадлежностью. Н‑да‑с, религиозный индифферентизм составлял все мое верование. И это тоже известно.

«Когда же, наконец, он о делах моих заговорит?» — подумал Плещеев.

— И вот с тех пор, — продолжил Голицын, — стал я министром. И пошли завидки на чужие пожитки. Envie[35]. Как это, дескать, мол, так?.. Что за птица Голицын? Неполный еще генерал, всего тайный советник, младший по чину сравнительно с митрополитами, а поставлен выше митрополита. Председатель влиятельнейшего Библейского общества. Яко патриарх, окружен Александр Голицын высшими иерархами. Слепотствующий министр допущает масонов и вольтерьянцев, раскольников и библианцев. Книги печатает наподобие книжицы Вопль жены, облеченной в сияние солнца. Проповедует новое духовное царство, новый Иерусалим, новые тайны, новую церковь, новую святость и новую, истинную любовь. Вот она, моя склонность ко всему необычному! Quelque chose peu ordinaire. Об этом знает и государь и все остальные. И даже довольны.

Князь Голицын давно забыл и о спазмах «во внутренностях утробы» своей и о bourdonnement в голове. Он сейчас вдохновился и обрел остроумие мудреца. Талантливую красноречивость! Становилось понятным, отчего столько лет бессменно и твердо он остается одной из самых приближенных к трону персон.

Давно Плещеев бросил надежды, что князь когда-нибудь все-таки заговорит о его деле.

Улыбчивый кот камердинер доложил, что прибыла духовная сестра во Христе Екатерина Филипповна с духовным братцем Аникитой Федоровичем. Князь встрепенулся, приказал немедля зажечь все свечи в притворе — ведь это Татаринова! «богородица»! — и спешно сменил халат на фрак со звездою.

В блистании сотни зажженных огней у икон вошла женщина в расцвете пышной красоты. Князь в экзальтации приложился к ее ручке, ко лбу, к губам.

Ее открытое белое платье, голые руки, обнаженная грудь, русые волосы, заплетенные в косы и уложенные вокруг головы, — все было сплошь опутано бесчисленными ниточками мелкого бисера, среди которого искрами блестели крупные бриллианты. Создавалось впечатление жемчужного оклада на образе.

— Богородица!.. богородица бахчисарайская! — восхищенно восклицал Голицын. — Благодатное небо! О таких говорят — красней красного солнышка, ясней ясного месяца! Доподлинно жена, облеченная в солнце. Mille mercies pour votre arrivee![36] Благослови меня, недостойного, елееточивая дщерь!

Красота Татариновой подчеркивалась невзрачностью ее спутника, маленького, пухловатого, рябоватого, лысоватого евнуха Никитушки с грязным носом от нюхательного табака.

Пришла сестра по духовному братству принести князю признательность за августейше пожалованную ей ежегодную пенсию в десять тысяч рублей, а Никитушка — за чин коллежского регистратора. На аудиенции государь принял ее благосклонно, в беседе сообщил самые сердечные чувствования и многое другое... Августейший так удостоверился в правоте ее верования, в непорочности жизни, в подлинности пророчеств, что возлюбил ее в боге. Она объяснила царю, что ее дар ясновидения и экзальтации, а также кружение тела служит к умиротворению строптивой природы.

Тем временем ленивый кот камердинер выдвинул из стены потайной ларец с двумя полками и стоячком, заставленными сластями и винами. Бокалы были налиты до краев, провозглашено несколько тостов в честь высочайших награждений. Награждений настоящих и будущих! Голицын посмотрел в этот момент многозначительно на Плещеева, и тот понял, что тост относится косвенно и к нему. Утешайся, мол, жди и терпи.

«Богородица» тоже вкушала вино, ибо оказалась принципиальной противницей запрещения пития, потребления табака, вступления в брак, всякого насильственного сектантского умерщвления плоти.

На вопрос, как здоровье, князь ответил:

— Плохо, плохо, ma sante va mal[37], да простит недостойный ропот мой святая мученица, терпеливая Хрисия-пророчица, а с нею двадцать мучениц шухтоломских, за веру праведную пострадавших. Сокрушается, madame, дух мой при виде тьмы неверия, нас окружающего. Мы видим самовольство повсюду, подрыв всех основ, непокорение власти. Видим крамолы, бунты, кровь, слезы, реками текущие. Все это видим мы здесь, на земле. А там, в вечности?.. Там уготавливается нам червь неусыпающий, огонь неугасимый, плач и скрежет зубовный. Сатана стареет, мадам, ухищрения его становятся с каждым годом опаснее, ибо растет его опыт. Сеет на земле вольнодумство, неверие, ереси: сперва сеял сам во образе змия, а теперь через подобных ему рабов своих и служителей, одесную нас проживающих. Черная толща. Воинство демонов и оборотней, их тысячи тысяч и миллионов.

Потом Голицын расспрашивал, как проистекают святые кружения, как произвещает сестрица Лукерья, как здоровье почтенной наставницы Веры Сидоровны? Разговаривали по-французски, ибо «богородица» оказалась типичной дамой высшего света, с манерами аристократки и изысканным парижским произношением. Не удивительно: ее матушка, в девичестве баронесса фон Мальтиц, длительное время была воспитательницей дочки самого государя, а батюшка происходил из старинного рода графов Буксгевденов. С мужем, полковником и статским советником, «богородица» разошлась из-за несходства характеров.

Потом князь удалился с Екатериной Филипповной за арку придела и, прохаживаясь с нею, стал о чем-то шептаться, препоручив Плещеевым братца Никитушку, композитора, штатного учителя музыки в Кадетском корпусе.

На вопрос, что же он сочиняет, Никитушка отвечал фактической справкой, похоже, заученной наизусть:

— Вальсы́ для радения, — он сделал ударение на «ы» и хлюпнул носом. — Святое круговращение воспринято от царя иудейского, баловня счастья Давида, от боговдохновенных плясок его вокруг ковчега Иеговы. При кружении возникает экзальтация чувств, засим накатывает дух святой, и возгорается пророческий дар. Сладчайшая музыка для круговращения — пение духовных вальсо́в. Вот на вальсы́ я и перекладаю: «Дай нам, господи, Иисуса Христа» или же «Царство ты, царство».

— Вы и кадет учите слагать подобные «вальсы́»? — спросил чуть раздраженно Алексей.

— Учить? А чего их учить? Музыке учить разве надобно? Коли у кого талант, так сядет к фисгармониуму и сам враз заиграет. Особливо марши́.

— Но ведь вы же учитель. Чему же учите в корпусе?

— Геликону.

— Геликон, насколько мне ведомо, посвященная музам гора. В Греции. С источником Гиппокреной. Не так ли, батюшка?

— Справедливо, — подтвердил Плещеев. — На Геликоне из скалы, по которой Пегас ударил копытом, бьет священный ключ вдохновения. Но есть еще духовой инструмент геликон — в военном оркестре, самый большой, эдакая разляпистая медная труба... ее на плечо надевают.

— Во-во-во! — подхватил оживившийся коллежский регистратор Никитушка. — Тут перво-наперво ты изловчись голову в загиб трубы просунуть, а потом правую руку, и геликон тогда на левом плече утвердится. Это — первый урок и последний. С геликоном марши́ удобней встоячку играть или верхом на коне. Знай себе дуй, как тебе генерал-бас указал, одну ноту, скажем — цис, и жди своего череда. Только считай. Настанет черед — снова дуй тот же цис либо дис, а других нот и нет в его партии.

— А в пассажах геликон участия не принимает?

— Нет, в пассажах мы не играем. В пассажах торгуют, гуляют. Там музыки еще не завели. А не мешало бы.

— Собрались, — послышался из-за арки мелодичный голос Татариновой, — собрались в одном доме княгиня Анна Сергеевна Голицына, полустаруха Крюденерша, графиня Гашет. Нечаянно заезжаю и вижу: Голицына охает, графиня Гашет катается кубарем по полу. Всем я дала пилюли Леруа и мазь оподельдок.

— Проблематическое существо сия графиня Гашет, — ворковал Голицын. — Княгиня говорит, что она diablesse[38], а государь считает — шпион.

Вскоре тут же беседа «богородицы» с князем закончилась. Он проводил гостей по лестнице до первой площадки. Затем, вернувшись, сам погасил парадное освещение свечечек, велел убрать все лакомства в стоячок.

— Нонче пятница, и даже помыслить о постном съестном уже грех. Собаку, кошку, лошадь кормить не положено — пусть тоже постятся. А вдобавок болесть стомаха моего не дозволяет. Мамон мой сам собою извергает всякую яству. И не хочет дразнить себя сладостями. И без того всюду соблазн. Истуканы, болваны, статуи в садах непотребные, в наготе, прельщающей очеса. Гульбища, песни, трагедии, комедии, музыка — всё козни нечистого, всё для соблазна.

Затем князь достал новую табакерку, отливавшую радужным спектром, спросил:

— Ну как?.. Как понравилась вам сия великосветская духовная моя клиентура?.. Мои пуритане? Что скажете, Алексис?.. Вы довольны вассалами по моему министерству духовных дел?..

— И народного про-све-ще-ни-я? — не без яду подчеркнул Алексей. Ежели я пробыл бы в таком обтчестве день, ваше сиятельство, то мой стомах, или мамон, как вы выражаетесь, князь, сразу вывернулся бы наизнанку. Простите за резкость, я грубый русский солдат, кавалерист, ваше сиятельство. С лошадьми общаться привык.

Глаза Голицына стали злыми-презлыми. Но только на одно лишь мгновение. Сразу с мягкой улыбкой спросил, обращаясь по существу к его батюшке, но продолжая глядеть на Алексея:

— Я на это отвечу. В прошлый раз я рассказывал вам анекдоты из серии альковных дворцовых интрижек. Но я далеко не все досказал до конца. Итак, восполняю. Известно ли вам, например, что император Павел Петрович оставил после себя... побочного сына?

— Известно, ваше сиятельство, — спокойно ответил Плещеев; ему померещилось, что свечи вокруг замерцали в бледном, дрожащем сиянии. — Известно. Сыну его дали имя Семен, отчество — Иванович. А фамилию пресмешную. Годится для комической оперы — Великий. Знаю даже мать его, Софью Степановну Ушакову, дочку губернатора санктпетербургского. Поздней ее выдали за Черторыйского Михаила, возведенного в связи с этим в дворянство; когда же он умер, она вышла за Пьера Румянцева, но не графского рода — я был с ним знаком, — этот тоже скончался в восемьсот третьем году.

— Как вы, однако, осведомлены, Александр Алексеевич! А не мешало бы вам в самом деле имя Семена Великого использовать в одной из ваших комических опер. Было бы смехотворно.

— Слушаюсь, князь, ибо высоко ценю эстетическую тонкость и остроту вашей мысли. Но мне хотелось бы знать, какую связь имеет ваш вопрос о Семене Ивановиче Великом с грубостью, которую только что позволил себе юнкер Конной гвардии Алексей Александрович Плещеев, мой сын?

— Гм... ваш... сын... Вполне логичный вопрос. Я тоже ценю вашу тонкость, Александр Алексеевич, я тоже был знаком с Семеном Великим. Восьми лет его отдали в Петровскую школу, и, чтобы он не догадался о своем происхождении, мы окружили его приятелями из людей среднего состояния и сословия — сыновьями: камердинера Дружинина, портного Вилламова, аптекаря Брискорна, ремесленника Миллера. Поздней он вступил в Морской кадетский корпус, выпущен мичманом.

— Я знаю и это. Он собирался идти в кругосветное плаванье с капитаном Муловским, но вдруг заболел и умер в Кронштадте тоже в восемьсот третьем году. Однако вы уклоняетесь от вопроса, ваше сиятельство.

— Сейчас, сейчас, не торопите меня. Темно, однако, становится! Надо бы еще свечей зажечь. Но успеем. Когда я спросил как-то Семена Великого, доволен ли он своим обществом, то он дал мне ответ точно такой же — ну, словечко в словечко, — какой только что сказал несколько резко, признаюсь, но искренне и чистосердечно наш милейший гвардеец, предпочитающий общество лошадей... обществу прорицательницы... «богородицы»... Сие заставило меня вспомнить... Александр Алексеевич... о назначении вашем и... порадовать вас. Министерство духовных дел и народного просвещения сможет представить вас к должности театральной, ежели вы проявите щедрость и рвение в делах истинной веры Христовой и внесете какое-либо пожертвование, весомое, само собой разумеется, в храм или в богоугодное учреждение, в Библейское общество, например.

«Вот она, страшная месть за грубость моего Алексея, — пронеслось в голове. — Что я внесу... и к тому же... в Библейское общество?! Мерзость какая!..»

— Увы, ваше сиятельство, — ответил Плещеев, — к великому сожалению, сейчас сие невозможно. Мое имение в полном расстройстве. У меня только долги.

— Ах, как я вам сочувствую, Александр Алексеевич! А вы пожертвуйте в Библейское общество ваше театральное жалованье. Для вас значение службы состоит, разумеется, лишь в интересах искусства, ведь вы же не собираетесь обогатиться за счет вашей должности...

«Все равно... — продолжал остро и быстро размышлять Плещеев, — не могу... а прежде всего — не хочу!.. Библейское общество!.. ф‑фу!»

Он смотрел на Алексея. О, этот юноша думает так же, как он.

— Вчера ко мне в министерство, — вкрадчиво продолжил Голицын, — заходил ваш давний приятель Огонь-Догановский, просил передать вам душевный привет. Он очень одобряет назначение ваше...

«Ах, опять жестокий намек!.. Неужели Голицын все знает?..» Но тут разговор был оборван бурным появлением камердинера. Где, где его обличье кота? С перепуганным насмерть лицом, уже не улыбаясь, он сообщил, что к его сиятельству изволил пожаловать — государь-император!

Голицын тоже весь изменился. С неожиданной прыткостью хотел было побежать вверх по лестнице. Но государя встретил уже на нижних ступенях. За аркой слышался усталый, тихий голос:

— Я приехал к тебе помолиться, мой друг. Иду в молельню твою — я люблю ее сумрак.

И в дверях появилась фигура царя, затянутого в темный мундир. «До чего же он постарел», — поразился Алеша. Опущены плечи, ссутулился. Землистая кожа, редкие, поседевшие волосы, пустой, отсутствующий взгляд.

Монарх даже не заметил Плещеевых: какая-то тяжелая-тяжелая дума поглотила его. Да и темно было в молельне. Остановившись перед чуть теплившимся огоньком от лампадки, освещавшей распятие, присланное из Голгофы, он перекрестился несколько раз, постоял. Долго стоял спиною к Плещеевым... Преклонил колени. Опять начал креститься истово, непритворно. И класть земные поклоны один за другим, касаясь каменных плит лысым, морщинистым лбом.

Голицын подал знак, чтобы Плещеевы удалились.


Пресмыкающаяся, бесхребетная гадина! Протоплазма! После встречи с Голицыным обоих вновь охватила гадливость.

Алеша молчал, но был в полном недоумении. Почему князь так упорно рассказывает ему об императоре Павле?.. Что он имеет в виду?.. Нет, это все неспроста.

Плещеев считал, что его дело погибло.

Однако Тургенев решил не сдаваться. Улучив добрую минуту в расположении князя, стал уговаривать его разрешить, чтобы Плещеев предоставил свое жалованье по Театральной дирекции в пользу Болховского уездного училища, почетным смотрителем которого он числится до сих пор. Поколебавшись, Голицын соблаговолил согласиться.


ПИСЬМО АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА ТУРГЕНЕВА

КНЯЗЮ ПЕТРУ АНДРЕЕВИЧУ ВЯЗЕМСКОМУ

В ВАРШАВУ

Санктпетербург, 30 апреля 1819 г.

...Карамзины уехали в Царское Село еще в субботу. В пятницу, то есть 2 мая, собираюсь с Плещеевым посетить их Apropos: Плещеев уже представлен к определению в Дирекцию театра. И ему поручится французский спектакль. Если интриги мои удадутся, то он при сей верной оказии будет и камергером, и это будет лучшая эпиграмма на мой ключ.

Дело должно скоро решиться.


Однако дело решилось далеко не так скоро, а волочилось шесть месяцев.

30 апреля 1819 года князь Голицын послал директору театров князю Тюфякину «Представление».

10 мая князь Тюфякин составил «Предложение».

28 мая просил Гурьева, министра финансов, выделить ассигнование из средств Кабинета двух тысяч на жалованье Плещеева из остатка сумм, определенных на чиновников Конторы Театральной дирекции.

16 июня г-н Гурьев ответил, что таковых остатков нет, а по другим статьям нельзя ни перемещать, ни заимствовать.

19 июня князь Тюфякин посылал Гурьеву «возражение» со ссылкой на штаты.

2 июля был затребован формулярный список Плещеева.

3 июля в Сенате было выслушано дело Плещеева о производстве в надворные советники за выслугу лет, о чем было дано «Представление» еще в 1818 году.

24 июля чин был утвержден.

7 августа Плещеев сообщал формально г‑ну Кокошкину, заменявшему князя Тюфякина, отбывшего из столицы, о том, что жалованье (1200 руб.) он отдает Болховскому училищу, а экипажные (800 руб.) — на содержание двух или трех беднейших семейств, по усмотрению главного начальства над благотворительными учреждениями в Совете Императорского человеколюбивого общества.

9 августа Северная почта в № 64 сообщала о том в объявлении.

10 августа Кокошкин сообщал о том же Голицыну.

24 августа Комитет, для дел театрального ведения учрежденный, просил Комитет господ министров испросить высочайшего Его Императорского Величества соизволения на утверждение Плещеева в должности.

8 сентября Гурьев, министр финансов, требовал у князя Тюфякина удержания с г‑на Плещеева за повышение по чину; был прислан реестр, сколько и на что: а) в уездное казначейство на медикаменты и госпитали; в) за напечатание патента и за приложение печати; с) за гербовую бумагу; d) за вторичное приложение печати; е) и так далее, и так далее: всего — 395 руб., 13 1/2 копеек.

Тем временем Плещеев уже работал на полном ходу в дирекции, получив в свое ведение французскую труппу и русскую оперу. Вмиг закружился в вихревом водовороте закулисной жизни.

Как-то само собою сложился его первый дебют композитора. В репертуаре не было пьесы для вечерового завершения бенефиса знаменитой Семеновой. Кто-то предложил Комитету поставить какую-нибудь одноактную комическую оперу. Выбрали Принужденную женитьбу Плещеева.

Главенствующей пьесою бенефиса шла трагедия семнадцатого века Медея. Античный сюжет обработал для сцены французский драматург Иллер Бернар де Роклен де Лонжепьер, придворный поэт графов и герцогов Тулузы и Шартра, Берри и Орлеана. Перевод быстро состряпали, поделив акты между собою, Марин, Озеров, Дельвиг, Гнедич, Катенин, Поморский, — кто в лес, кто по дрова, разумеется. Декорации написать уговорили Гонзаго, машину полета сконструировать вызвался сам Бюрсе. Пьеса оказалась типичным подражанием приемам Расина, но с живописною театральностью, эффектными монологами, красивыми фразами, яркими ролями и сценами. А Семенова давно мечтала показать на сцене сложный, трагический образ Медеи.

Она постаралась обставить свой бенефис составом «первых сюжетов», то есть лучших артистов. В нем принимали участие Брянский, Толченов, юная воспитанница школы Санечка Колосова, ученица Шаховского. Интерес театралов к спектаклю возрастал с каждым днем.

Поэтому Плещееву выступление с его комической оперой казалось особо ответственным. Текст Принужденной женитьбы был переделан им самим из комедии Мольера. «Все-таки в некотором роде почти даже классика». Большой успех в Орле давал надежду на успех и в столице. Из первых артистов ему довелось пригласить только молодую чету Сосницких, входивших в моду, да заручиться первоклассными балетными парами для русских и цыганских танцев.




Две партитуры двух опер А. А. Плещеева, исполнявшихся в СПБ в 1817 и 1819 гг. (в музыковедении неизвестные)


Хотя капельмейстером оперы был назначен Кавос, больше всего Плещеев волновался за музыку. Ему удалась увертюра, он это чувствовал — над нею пришлось в свое время много работать. В ней слышались свежие музыкальные мысли, надежды на светлое, окрыленное будущее. Разве влияние Моцарта в произведении аматера так уже плохо?..

На пробах из-за сутолоки и чада повседневного закулисного бытия он так и не мог понять, хорошо ли будут исполнять его музыку: оркестранты играли небрежно, «вполсмычка», так же как балет танцевал кое-как, «вполноги», актеры текст произносили «вполголоса», спустя рукава. Все были утомлены ежедневными пробами и длиннейшими представлениями, большею частью усложненными всякими волшебно-романтическими феериями с «великолепным спектаклем»: как, например, «сражения», «прорывы плотины», «ристалища», «посвящения в рыцари», «превращения», «пантомимические балеты диких», «полеты», «действия на палубе, качка корабля, разбитие, погружение оного в море, разлитие воды до авансцены», «кордебалеты из негров и бразильских жителей», — вот что требовал зритель, что широко оповещалось в афишах и чего не было в Принужденной женитьбе. В театре занимались Медеей, а подготовка оперы была в небрежении.

Анонс бенефиса наделал много шуму. За несколько дней Тюфякин, Кокошкин прятались от театралов, опоздавших с покупкой билетов. К Плещееву множество знакомых и незнакомых приставали с просьбами о записках.

Пятнадцатого мая, в день премьеры, с Принужденной женитьбой произошла катастрофа. С утра шел дождь с порывистым ветром и градом. Казенный «шариот» или «фиакр» (а по-русски попросту колымага с разбитыми стеклами и дырявою крышей) вез, запряженный театральными клячами, артистку Леночку Сосницкую в театр на пробу. Она простудилась и не могла в ариях и дуэтах ни единой нотки правильно взять. На все махали рукой, — пустяки, к вечеру-де пройдет.

Оркестранты на генеральной играли кое-как, все вразлад; деревянные и духовые безбожно киксовали. Плещеев бросился к дирижеру Катарино Альбертовичу с требованием повторить, подчистить, наладить хотя бы лишь увертюру. Но Кавос посмотрел на него равнодушно-рыбьим, выцветшим взглядом и сказал успокоительно:

— Ни-ше-го. Вьечером бу-дит!

Точно так же, будто договорившись, утешали, расходясь, оркестранты:

— Ничего. Вечером бу-дет!

«Будет, будет!.. Еще неизвестно, что еще вечером будет».

Расстроенный поехал домой... Лил дождь.

«Эх, заступницы любимой за музыку, святой Цецилии, нету при мне!.. Зря, зря я ее в деревне оставил. Эта деревяшка счастье мне всегда приносила... Подарок... подарок светлейшего князя-канцлера Безбородко...»

Вернувшись в театр за час до начала, он узнал, что Сосницкая не в состоянии не только петь — тогда можно было бы ее арии выпустить, — но даже словечко произнести: голос безнадежно «сел». Приходилось оперу заменять. Кокошкин начал налаживать одноактную комедию Грибоедова Молодые супруги, уже стяжавшую огромный успех, главным образом в связи с исполнением на фортепиано Рондо сочинения Фильда его ученицей, драматической и балетной артисткою Евгенией Ивановной Колосовой-старшей, игравшей Эльмиру. Это всегда всех умиляло в зрительном зале. Грибоедов и Шаховской были «в полном удовольствии», даже в восторге от ее тонкого мастерства пианистки. Однако Брянский, исполнитель Язона в Медее и Сафира в Молодых супругах, капризничал — не хотел в один вечер две роли играть. Но Кокошкин надеялся его уломать.

Плещеев, расстроенный, ходил взад и вперед за кулисами. К нему подошла Лизанька Сандунова.

— Стой. Хочешь, старик, я тебя выручу? Доримену в твоей опере сегодня сыграю.

— Но ведь вы же пьесы даже не знаете, Елизавета Семеновна...

— Ваш суфлер казенное жалованье получает? Получает. Пусть и вывозит.

— А пение?.. арии?.. дуэты?

— Ты мне их напоешь. За время, что меня одевают, все выучу. Идем со мною в уборную. Тряхну стариной. Покажу молодым, как надо инженюшек играть. Санечке Колосовой будет полезно.

И верно, пока шла трагедия, Лизанька с голоса, быстро, один за другим, усвоила и спела все номера. Природная музыкальность ее выручала. Одновременно ее одевали, гримировали, она требовала, чтобы портниха корсаж ей затянула потуже.

— Коленкой! коленкой уприся! Чтобы все брюхо мое подобрать! Хочу молоденькой на сцену выпрыгнуть. Пусть знают наших. Есть еще порох в пороховнице!

Отгромыхала Медея. Ух!.. начинается опера.

Катарино Альбертович Кавос и оркестранты слово сдержали: «Вечером будет!..» Первые такты увертюры Плещеева словно огнем обожгли. Словно фонтаны вдруг заструились и заиграли золотистыми искрами, брызги посыпались в зал. Удивительно — зрители, уже утомленные пятиактной трагедией, потрясенные божественной игрою Семеновой, вдруг замолчали. Все стихло.

Оркестр удивительно слажен. Как будто целую неделю разучивали увертюру!.. Вот что значит завоевать симпатию музыкантов!

На подмостки задорной походкой не вышла, а действительно «выпрыгнула» Лизанька Сандунова. Со сцены она выглядела на редкость изящной, стройной и молодой. При ее появлении зрители так и ахнули. И разразилась овация.

Текст Лизанька произносила уверенно, бойко, многолетним опытом научившись играть под суфлера. Иногда, когда она не могла уловить его шепота, то без церемоний наклонялась к будке, делая вид, словно что-то рассматривает на полу.

— Э-э, будто у вас гвоздик валяется?.. — вслух говорила она. — Так неравно можно и туфли попортить... Еще один гвоздик...

Улучив удобную минуту, она шепнула в кулисы Плещееву:

— Сбегай ты в будку, поднеси этому ироду стаканчик для подкрепления. А то он засыпает совсем.

Натыкаясь на бутафорию, на станки и склады всяческой рухляди, Плещеев побежал вниз, под сцену, к суфлеру, захватив с собою бутылку мадеры. Тот сразу ожил, и дело пошло веселей.

Но все же в куплетах Сандунова не могла из-за оркестра услышать ни единого слова. Тут и гвоздики не помогли. Но она не смущалась.

Скоро будешь ты счастливым,

Раз и в Москве ты можешь жить, —

это в дуэте со Сганарелькиным она успела запомнить. Но далее начала нести какую-то несусветицу:

Милый город, милый город,

Тра-татата, тра-ра-та-та.

Все утехи, смехи, хехи

Поджидают там меня.

Ха-ха-хи да хи-ха-ха.

В конце пошли уже главным образом междометия:

А как счастлива я ку-ка,

Ти-ри-ри, да тру-ля-ля,

Ля-ля, ли-ли, лю-ли, трам-пам,

Фи-фи-хи, да трум-пупу!

Зрители все это, конечно, замечали, но это их веселило. От полного сердца они всё прощали любимой актрисе. Восхищало ее мастерство, с которым она выходила из трудного положения.

А в финале заблистал Сосницкий. Выйдя на сцену в роли благородного сына небогатого дворянина Упрямина, он в изысканно любезной, спокойной манере вызывает на дуэль пошлого пройдоху Сганарелькина. Протягивает ему изящным движением шпагу. Но когда тот от дуэли все-таки уклоняется, то... «в эдаком случае... с вашего позволения...» — так же спокойно, очень эффектно Сосницкий бьет его палкой с размаху. «Я искренно сожалею... что принужден обойтись... Как я счастлив...» — и так далее, и так далее.

Публика хохотала, ревела от восторга.

Автора вызывали. Плещеев без конца выходил на поклоны, словно в пьяном угаре. Он только и помнил, как обнимался на подмостках с Сосницким, как Лизанька публично целовала его...

За дружеским ужином в ресторане его напоили до потери сознания. Таким пьяным он был в первый раз и, наверное, в последний раз в жизни. В многоцветном радужном чаду мелькали перед ним добродушные толстые лица: Крылов, Тургенев, Шаховской. Они худели, худели и все трое превращались в Жуковского. Потом раздваивались, он видел Пушкина и своего Алексея. Пушкин требовал партитуру какой-нибудь другой его оперы. Алексей, кажется, съездил домой и привез Анику и Парамона. Пушкин начал читать ее вслух, смеясь от души, на ходу делал поправки...

И потом все провалилось в небытие.


* * *

Все лето продолжалась вихревая, сумасшедшая смена разнообразнейших впечатлений, больших и мелких событий, людей, поездок, домов, театров, зал и гостиных. Плещеев стал звездой петербургского общества. На него была мода. Его приглашали ежедневно несколько знатных семейств. Поутру дома ожидали его пробуждения по два, по три, а бывало, и по четыре посланца-лакея с письмами и записочками, часто даже от лиц незнакомых, зазывавших его, соблазнявших — кто кухенмистерским ужином, кто изысканным обществом, наивные люди — картежной игрой; маниаки — коллекцией редкостных минералов, драгоценных камней, монет и медалей, гравюр и картин; помещики — своими актерами крепостными, обученными свистам и кунштюкам; знатоки лошадей зазывали его на прогулки верхом куда-нибудь за город; любители музыки — на концерты французских арфисток, итальянских кастратов или заезжих исполнителей на гляссгармонике, запрещенном инструменте, состоящем из вращающихся стеклянных валов. Приглашениям не было отбоя. Приходилось всем отвечать любезной запиской, большею частью милым отказом с изящными эпистолярными реверансами. Но были настойчивые, через час присылали лакеев вторично, приглашая приехать хоть ночью. Так он и делал порою. Однажды к сенатору и обер-прокурору Кутайсову, Павлу Ивановичу, сыну знаменитого цирюльника императора Павла, прибыл около часу пополуночи и все-таки подвизался!.. «Поблагодари Плещеева от меня за то, что приехал к Кутайсову в первом часу. Это в роде моем...» — писал Тургеневу Вяземский в ответ на сообщение об этом курьезе. А ведь с Кутайсовым Плещееву приходилось считаться: как-никак тот был одним из членов управления императорских театров.

Чувствуя себя центром внимания, Плещеев в гостях непрестанно шутил, каламбурил. Однажды всех забавлял, разыгрывая, будучи трезвым, роль мертвецки пьяного орловского помещика, глупого, полуграмотного, мистифицируя тем иностранного гостя. Любил в лицах изображать общих знакомых, присутствующих или отсутствующих, играть на фортепиано вальсы и польки на манер панихиды.

Слава о нем прокатилась по всему Петербургу и дошла до высших кругов. Однажды приехал к нему на дом Тургенев в камергерском мундире и безапелляционно потребовал вместе с ним незамедлительно садиться в карету и ехать в Павловск, ко двору Марии Федоровны. Плещеев запротестовал, но Александр Иванович сказал:

— Не хочешь? А я мечтал через два года вот так же вдарить тебя, но по ключу камергера, — и с силою хлопнул его по заднему месту. — Не хочешь?

В Павловске он очутился все в том же благопристойно-патриархальном кругу, в котором был некогда на чтении Клингером Фауста. Только моды стали иными, расплелись косы и букли, пудра осыпалась. И люди, люди не те... Не было ни Безбородко, ни Репнина, ни Кутайсова, ни Растопчина. Клингера перевели в Дерпт ректором университета. Аракчеев состарился и не жалует в Павловск. Сентиментальные девицы и фрейлины превратились в откормленных, пышных, но по-прежнему сентиментальных особ. Расплылась, поблекла и бывшая императрица. Но сохранила стремленье к изящности, к той же чувствительности, к высоким порывам души, считала себя законодательницей общественных вкусов, блюстительницей изящных искусств и самодержавной правительницей российской словесности. Ну, и пусть. Большого вреда она здесь сотворить не могла, если бы даже и захотела.

Плещеева она, конечно, не помнила. И очень кстати. Но если бы она только знала... если бы знала!..

С первого же вечера он стяжал при дворе грандиозный успех, признание безоговорочное: пустил в ход свой туз козырной — Адвоката Пателена. Им восхищались, его превозносили... Тургенев подливал масла в огонь, рассказывая о европейски прославленном чтении немецкого поэта Людвига Тика, которого довелось ему многократно слушать в Германии. Тик тоже любил читать пьесы, и поистине он второй Плещеев в этом искусстве.

— Вы хотите сказать, Плещеев — второй Людвиг Тик? — томно поправила Мария Федоровна.

— О, я не оговорился, ваше величество: Тик — второй Александр Плещеев. Пригласите, ваше величество, Тика в Россию, устройте состязание миннезингеров, и вы сразу в том убедитесь.

На три недели безвыездно застрял Плещеев при дворе Марии Федоровны, выступая почти ежедневно. Он прочитал, по-французски, конечно, несколько комедий Мольера, прочитал забытую комедию Эммануэля Дюпати La prison militaire, ou Les trois prisonniers[39], исполнявшуюся в Париже в начале столетия. Он любил эту пьесу, так как ее положения, эпизоды и действующие лица отдаленно напоминали персонажей «мужицкой» пьесы Солдатская школа, дорогой его сердцу.

Однажды он осмелел и прочел для завершения вечера Сказку о трех возрастах, — он все боялся, что степенные, чинные слушатели, может случиться, будут шокированы легкой, изящной фривольностью шутки. Однако получилось обратное: благопристойная, деликатная атмосфера двора Марии Федоровны всем приелась, превратилась в такую пресную жвачку, что Сказка Плещеева никому не показалась нескромной. А Тургенев немедленно рассказал, какой успех имела эта Сказка в Варшаве, куда ее завез князь Вяземский, в какой восторг она привела прославленного польского актера Марэ, изящного комика-реалиста, тонкого художника сцены, и как он выпрашивал князя дать ему текст!

— Вяземский не оставляет в покое Александра Алексеевича, — добавил Тургенев. — В мае просил прислать ноты его романса Si l’on croit...[40], а в июне посылал свои стихи Ты слышишь ли со мною в разговоре с просьбой положить их на музыку.

Мария Федоровна тотчас просила спеть ей эти романсы.

Недели через две в Павловск приехал Карамзин и был приятно удивлен, увидя такой успех Александра, к которому продолжал относиться с отеческой нежностью: как-никак он знал его шестилетним мальчугой. И теперь не без гордости упоминал о нем в своих письмах к Дмитриеву, к Вяземскому:


3 июня 1819 г.

Плещеев читает в Павловском и тешит великих князей представлением трех возрастов.


28 июня 1819 г.

...а я в Павловском снова простудился. Там Плещеев читал комедию. Все Павловские уже недели две им восхищаются.


8 июля 1819 г.

Плещеев читает...


Больше всего пленяла Карамзина манера Александра, не называя действующих лиц, ярко и выпукло охарактеризовывать всех персонажей только лишь изменением голоса.

Фимиам, фимиам, туман бесконечных похвал, искренних, лживых, тонкая лесть — все это, конечно, дурманило голову.

Отрезвление у Плещеева наступало лишь во время кратких наездов в столицу. Там обнаруживалась изнанка жизни во всей ее наготе — нуж-да! Напрасно ожидало обнищавшее Начальное училище в захолустном уездном городишке Болхове обещанных средств из театрального жалованья бывшего своего попечителя. Неизвестно, кто терпел бо́льшую надобность в финансовом подкреплении — провинциальные школьники или управляющий французской труппой в императорском театре.

А тут Букильон опять перестал присылать хозяину деньги: «Пока пеньку не продам, ни единого рубля не найду, чтобы выслать».

В душе Плещеев рассчитывал было поправить свои денежные дела через двор императрицы, получить высокооплачиваемую должность чтеца, как это было в карьере Жуковского на первых порах... Но двор молчал. Тургенев, Жуковский, Карамзин тоже молчали. Он же сам не мог поставить вопрос: «Платите мне деньги»!

Вместе с «первой кучкой» французов приехал видный артист Сен-Феликс, напоминавший внешностью, фигурой и манерой игры знаменитого европейского актера Шарля Габриэля Потье. А Потье играл в Париже центральную роль Пэнсона в водевиле Дезожье Je fais mes farces... Я проказничаю..., поставленного совсем недавно, в 1815 году. Дело в том, что Плещеев еще в Черни́, во время болезни Анны Ивановны, создал для этой «штуки» музыку: увертюру и массу куплетов, собираясь сыграть ее в своем усадебном театре. Сообщал он в то лето Жуковскому:


Я хочу написать маленькую не комедь... ...нет! а так, маленький аптит....... французы, когда не смеют назвать чего комедией, то изволят говорить: folie en un acte[41]. — Это мой случай.


И на своей партитуре приписал сверху любимое арзамасское слово: Га-ли-ма-тья. Подумав, добавил: или Bouffonnerie[42].

С большим увлечением Плещеев теперь, в Петербурге, начал работать над постановкой этой веселой буффонады: ему был сродни по характеру обаятельно беспечный образ Пэнсона, героя комедии. Сен-Феликсу он тоже пришелся по душе. Этот Пэнсон, легкодумный молодой парижанин, «гарсон» магазина, получив подарок в пятьдесят экю от родителей, приезжает в пригород Парижа, местечко Сцо, кутить! Его девиз: «Я пришел сюда развлекаться, и я развлекаюсь»... На сцене красочный кабачок, веселящаяся толпа, продавцы пестрых товаров — пирожных, фруктов, цветов, бродячие кукольники, певцы и куплетисты, — все дает богатую пищу для разнообразных хоров. В пьесе много острот и куплетов, не переводимых на русский язык — в большинстве случаев это уличные песни Парижа, арии из популярных водевилей.

Стремясь сблизить народную музыку Франции и русскую песню, как было недавно в танце Бранль на празднике в Черни́, Плещеев с первых же тактов увертюры ввел в партитуру музыкальную тему Камаринской, применяя двойной контрапункт, и вскоре затем хороводную плясовую Во поле березонька стояла, сочетая их с разнообразными виртуозными контрапунктическими хитростями. Это введение русских образов во французскую пьесу привело Сен-Феликса и всю труппу в восторг. И восторг возрос до апогея, когда в веселом менуэте, примыкающем к увертюре и переходящем в полонез, вдруг зазвучала тема Марсельезы. Такое единение, духовное родство двух национальных культур, несмотря на различие языков, расположило к себе иностранных актеров. И создалась бодрая, дружная атмосфера на репетициях.

Только Тюфякин поморщился, услышав некое подобие отзвуков Марсельезы. Он не помогал новой работе, наоборот, старался искусственно создать различные постановочные и материальные затруднения.

Во всяком случае, Галиматья никакой финансовой выгоды Плещееву не принесла.

В острую минуту безденежья, когда в самом деле наступила «такая нужда, что без преувеличения: есть было нечего!», Александр Алексеевич решил обратиться к займу — у Карамзина. Ему не впервой Плещеевых выводить из затруднительных положений. Было время, он имение свое ради родителей продал.

Карамзин и на этот раз выручил: безоговорочно дал взаймы сумму, которой хватило до получения денег за проданную пеньку.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


До Петербурга дошли в июле тревожные слухи о возмущении казачьих войск.

Началось с того, что крестьяне города Чугуева и округи около Харькова проявили неповиновение военным властям — отказались от покоса казенного сена: была трудовая страда, и такая работа нанесла бы громадный урон их личному хозяйству. Крестьян поддержали войска военного поселения. Даже офицеры первоначально сочувствовали им, соглашаясь с солдатами, — пусть стоят заодно со своими отцами и родичами. Из всех окрестностей на помощь чугуевцам стягивалось население, раздраженное административными притеснениями. Командиру дивизии пришлось вызвать войска и окружить Чугуев кольцом. Аресты, избиения не помогали. Матери бросали детишек под ноги усмирителям и кричали при этом, что лучше всем умереть, чем сдаваться под ярмо поселений.

А тут еще в Таганроге уланы прослышали о соседях чугуевцах и тоже заволновались. Начальство боялось, что бунт перекинется в Харьков (от Чугуева было всего тридцать верст), а в Харькове ожидалась ежегодная ярмарка, и там должно было собраться людей несметное множество. Вдруг вспыхнет народный мятеж?..

Одним словом, в Санктпетербурге забили тревогу. На место происшествий пришлось выехать самому Аракчееву.

К его приезду в Чугуеве, Волчанске и Зишеве тюрьмы были уже все переполнены, арестовано тысяча сто человек, а в Таганрогском округе девятьсот. И все-таки население продолжало шуметь, возмущаться. При проезде графской кареты кричали, что не хотят военного поселения, не хотят Аракчеева, который их размножает, а если Аракчеева порушить, то разом разрушатся все поселения. Аракчеев слушал и злобствовал.

Главнейшие преступники — триста человек — были им преданы военному суду. Однако смертную казнь он все-таки заменил телесными наказаниями. Каждого осужденного надлежало прогнать через строй в тысячу человек по двенадцати раз. Каждому — двенадцать тысяч ударов шпицрутенов. По сути, это наказание то же самое, что смертная казнь, но беспощадная, медленная. Граф Аракчеев хотел прежде всего добиться раскаянья. Пусть публично просят пощады.

Несметная толпа собралась на площади. Привели осужденных, объявили сентенцию. Было обещано прощение и помилование тем, кто раскается. Народ загудел, заволновался, загоготал. Угрожающий гомон пронесся над площадью. Голоса, вырываясь из общего рокота, заклинали мятежников не сдаваться! не просить позорной пощады! — а это кричали отцы и матери, родные и близкие осужденных...

Пощады просили лишь трое. Очевидцы рассказывали, что тяжкое зрелище было. После наказания обвиненные до того обессиливали, что не в состоянии были идти. Их клали на жерди с поперечным настилом и для острастки несли мимо ожидающих своего череда в экзекуции. Приносили уже не людей, а окровавленные груды бесформенного мяса. Старые солдаты, покрытые ранами былых боев, умирали теперь от своих же собратий, но все же не уступали и завещали товарищам и сыновьям, свидетелям их истязаний, держаться с таким же упорством — за правду. В первый же день двадцать человек из тридцати семи наказанных умерли смертью мучеников...

Федор Глинка видел личное донесение Аракчеева. Возле имени приговоренного граф холодной рукой выводил безграмотные каракули: цифры шпицрутенов, полученных каждым. Около некоторых фамилий равнодушно делал пометку: «Умер». Имена тридцати женщин лично помечал указанием: «Высечь» или: «Высечь хорошенько». Жен и детей приказал отправлять в Оренбург, в острог, на работы.

В гостиных шепотом передавали, что государь послал нежнейшую признательность Аракчееву: «Благодарю тебя искренно, от чистого сердца, за все твои труды».

Петербургское общество долго еще волновалось вестями, полученными из Харькова и Чугуева.

Никита Муравьев тоже ходил все время подавленный. Задумал выйти в отставку. Его друзья продолжали все-таки верить в поправление жизни и делали все, что могли. Александр Муравьев давно подал государю записку об отмене крепостного права, скрывшись под псевдонимом «Россиянин», Николай Тургенев написал Нечто о состоянии крепостных крестьян в России, Вяземский, граф Михаил Воронцов, князь Меншиков, братья Тургеневы готовились сообща подать прошение с просьбой дать волю крестьянину. Император говорил, что весьма благожелательно принимает подобные изъявления патриотизма. И оставлял записки лежать на столе. Прочтя Деревню, недавно созданное стихотворение Пушкина, царь через Васильчикова милостиво велел «благодарить поэта за добрые чувства...». И тоже на стол положил. Обширный стол был у него. И много на нем скопилось различных добрых прожектов, принятых им и — забытых.

А Пушкин «плюнул» новою эпиграммой на усмирителя Аракчеева:

В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон,

Кинжала Зандова везде достоин он.

И продолжал шутить. В театре во время антрактов распевал куплеты еврея-корчемника из водевиля Удача от неудачи с набором слов: «Ладзир ду, шинце кравер, лицер бир», подставляя под мелодию стихи какого-то, никому не известного автора, — по слухам, Рылеева:


Царь наш — немец русский,

Носит мундир узкий.

Ай да царь, ай да царь,

Православный государь.

...А граф Аракчеев — Злодей из злодеев!

Ай да царь, ай да царь...


Плещеев Пушкину говорил, что он недостаточно осторожен, что театр не место, где можно распевать такие куплеты. Самому Александру Алексеевичу в этом театре давно было не по себе. У него были натянутые отношения с князем Тюфякиным.

Конечно, он сам был во многом виновен: за время летних отлучек в Павловск распустил вожжи управления труппой, и директор Тюфякин разразился официальным письменным «ордером», в котором указывал надворному советнику Плещееву:


Первое: надлежит следить, чтобы французские спектакли шли в дозволенном виде; состав и репертуар следует представлять в пятницу, в 10 утра;

второе: обеспечить порядок бутафории, декораций, машин и распределения ролей; в случае упрямства артистов принимать необходимые меры и докладывать по начальству;

третье: находиться на пробах с 11 часов утра без опоздания, следить за прохождением всех проб и спектаклей;

четвертое: следить за больными и проверять, нет ли притворства.


Обо всем об этом можно было бы и лично сказать, но князь предпочел унизить своего подчиненного вручением «ордера». Объяснение не привело ни к чему. Тюфякин был сух, официален. Под конец сказал, что надворный советник не сумел порядка обеспечить не только в театре, но также в собственном семействе своем, — распустил сыновей, они бог знает с кем время проводят, старший окружил себя вольнодумцами, якшается с Руфином Дороховым, Луниным, Пушкиным, с девицами легкого поведения...

Плещеев вспылил, хотел наговорить всяческих грубостей, однако, вспомнив заветы аббата Николь, вмиг сдержался.

— Надзирать над личною жизнью моих сыновей не входит в ваши обязанности, ваше сиятельство. Также не входит в мои подчиняться вашему произвольному воспитательству, — холодно сказал ему на прощанье.

Неприятности одна за другой сыпались отовсюду.

У Санечки в пансионе чуть ли не произошла катастрофа в судьбе его приятеля Соболевского. Директор Кавелин, прослышав о его приверженстве философским религиозным воззрениям Вольтера, стал его притеснять, несмотря на хорошее поведение и успехи в науках. Хотел даже выгнать. Проведал также, что Соболевский Марсельезу в компании воспитанников осмелился напевать. Даже Пушкину пришлось в это дело ввязаться — просить Тургенева обуздать «белоглазого инквизитора».

Сергея Алеша видел недавно, разговаривал с ним о Мантейфеле. Тот все уже знал. Дело сватовства зашло далеко. Вопрос о предстоящем замужестве Софьи решен, и ей отказаться возможностей нет. Богатство и прибалтийское происхождение жениха крайне соблазняют барона и баронессу. Сергей и Софьюшка в полном отчаянье.

А тут еще новое происшествие, посерьезнее. Захарушка Чернышев угодил в Петропавловскую. Боже, как переполошились родные! Неужели Захарушка был в разговорах столь неосторожен?.. Больше всех волновалась, разумеется, его сестра Александрин. Но вот какие прояснились причины.

Не так давно поступивший на службу в Кавалергардский полк корнет Этьен Бороздин — тот самый херувимчик, который столь раздражал Плещеева во время чтения у графа Лаваля, — взял себе за привычку бить нижних чинов. Где он воспринял такие повадки? В Париже, в бандитских притонах, в компании аферистов и проходимцев? Или в России успел заразиться чумой крепостничества?.. Этьен лупил рядовых по-особому, размеренно, хладнокровно, не снимая перчатки. Плюнет в лицо, а потом ударяет какой-то ему лишь известной манерой, так, что кровь сразу хлестала после удара. То ли кольцо секретное надевал, то ли в кулаке что-нибудь зажимал. Так, прогулявшись вдоль фронта, он избивал подряд двадцать, а то и тридцать солдат. Снимал перчатку и бросал ее, разорвав.

Поведение Этьена Бороздина возмущало его сослуживцев — они брезговали офицерами, «плебеями духа», тем охраняя «сословную честь». Захар Чернышев с приятелем своим Понятовским написал Этьену письмо, в котором заявил, что тот марает мундир, что кавалергарды с ним служить в одном полку не желают. А если он откажется подать прошение о переводе, то будет проучен иначе.

Этьен Бороздин вместо ответа предъявил письмо по начальству. Захар был немедленно отправлен в Петропавловскую крепость.

Но тут Чернышевым пришло письмо: матушка Елизавета Петровна в Тагине серьезно заболела. Ничего не зная об аресте сына, графиня просила командира полка отпустить Захара к ней в Тагино повидаться. И настолько был высок авторитет фамилии Чернышевых, что командир отпустил Захара на две недели, взяв с него честное слово вернуться. Тот уехал и, вернувшись точно в назначенный день, отправился в крепость отбывать положенный срок. А с ним приехал из Тагина его воспитатель, престарелый месье Жуайе. Просил разрешения разделить участь арестованного в его каземате на правах полагающегося узнику вестового. Ему разрешили.

Плещеевы, отец и сыновья, часто навещали Захарушку. А к Захару был «доступ свободный»: его проступок не считался серьезным. Приходили к нему однополчане, приносили фрукты, вино, даже гитару. С утра до вечера толпился у него народ. И время проходило весело, оживленно. Вот какие нравы, оказывается, бытуют в Петропавловской крепости!.. Однако... однако, как говорили старые стражники, эдак далеко не везде... не во всех равелинах... есть и другие.

Этьен, хотя и остался служить в Кавалергардском полку, истязания солдат прекратил. Но офицеры всячески его бойкотировали, не подавали руки, многие даже не считали нужным отвечать на поклоны.


Неожиданно Плещеев получил письмо в эти дни: приглашение к вечернему чаю от генеральши Орловой; ее супруг — командир Конного лейб-гвардии полка, где служил Алексей. «О, это неспроста, разумеется», — подумал Плещеев.

В письме Орлова напомнила Плещееву, что они были близко знакомы в годы их юности, когда он часто бывал вместе с Николенькой Бороздиным и покойным Пьером Долгоруким в доме матушки ее, Ольги Александровны Жеребцовой (Плещеев сразу понял намек). И молодые люди в те дни были очень дружны. Кроме того, муж ее, Алексей Федорович Орлов, вместе с братом своим Михаилом воспитывались также в пансионе аббата Николь, и хотя они учились с Плещеевым в разное время, им все же обоим будет отрадно вспомнить детские годы. Но главное — всем домашним будет приятно послушать образцы мастерства знаменитого ныне Плещеева. А мужу весьма интересно поближе познакомиться также с сыном Плешеева Алексеем, юнкером полка, вверенного его командованию. Вечер — интимный. Однако отмечается одновременно новое повышение в звании мужа: вместо флигель-адъютанта его величества он стал теперь его генерал-адъютантом.

Ах, как не хотелось Плещееву принимать приглашение! Чего доброго, придется встретиться с тещей Орлова, Ольгой Александровной, с этой проклятой «Медузой»... Н‑но... командир Алексея... не прийти — значит обидеть... Алексею приглашение тоже было не по душе. Оба они понимали, что предстоит разговаривать о деле Этьена...

Так оно и случилось. Вечер вправду оказался скромным, приглашенных не много. Этьен отсутствовал, и это еще более утвердило Плещеевых в правильности их предположения.

В числе близких друзей дома Орлова был начальник штаба Гвардейского корпуса Александр Христофорович Бенкендорф, сын покойного губернатора Риги, вместе с которым Плещеев когда-то в крепости Дюнамюнде сопровождал императора Павла в тот каземат, где томился в заключении Пассек. Графа Орлова связывали с Бенкендорфом воспоминания о пансионе аббата Николь, где они тоже обучались совместно. Оба пытались настроить Плещеева на лирический лад, но он уклонился, умолчав, однако, о неприятностях, пережитых им в стенах коллежа. Бенкендорф держал себя с Плещеевым любезно и скромно. Рядом, чуть только как бы в сторонке, в тени, в глубоком, низком кресле расположился... кто бы мог думать?.. Огонь-Догановский!..

В черном фраке, элегантный и молчаливый, даже печальный, он поднялся, поздоровался со старшим Плещеевым, приветливо улыбнулся ему и пожал его руку. Того словно ошпарило кипятком. «Что это значит?.. Появление Огонь-Догановского здесь неспроста... Уж не призван ли он как свидетель давно прошедших событий?» Орлов представил Алексея Огонь-Догановскому.

Теща Орлова, Ольга Александровна Жеребцова, сидела во главе стола, следила за распорядком; внимательно, однако сдержанно, всех угощала. Говорила не много. Беседа велась главным образом Бенкендорфом. Он рассказывал, что трудится над запискою государю об организации мер для пресечения беспорядков, а также об искоренении всяких вредных, нежелательных правительству обществ. Алексей хотел было просить его высказаться более ясно, однако сообразил, что сейчас для этого не время, не место. Мало-помалу разговор становился интимнее, начали возникать анекдоты и шутки. Хозяйка дома, жена генерала Орлова, села к роялю, заиграла балансэ, потом — медленный экосез, кое-кто стал танцевать. Алексей поднялся, но его остановил Бенкендорф, предложив выпить рюмочку рома за дружество и единение русского офицерства, за прекращение недоверия, непримиримости и нетерпимости во взглядах некоторых слишком горячих и опрометчивых юношей. Намек был достаточно ясным. Чокаясь, Алексей отвечал, что согласен выпить за дружбу, если она не нарушена образом поведения, бесчестным и недостойным звания офицера и друга. Ответ был тоже достаточно ясным... Пока он танцевал, Бенкендорф обратился к Орлову:

— Мне думается, что перевод Этьена в твой полк не приведет ни к чему: офицеры будут также и в твоем полку его бойкотировать.

— А если, — обратился Орлов к Плещееву, — если вы уговорите своего Алексея воздействовать в полку на его ближайших друзей, чтобы они к Этьену переменили свое отношение?

— Мне думается... — уклончиво ответил Плещеев, — моему Алексею трудно будет убедить окружающих, что он поступает по велению сердца, — ведь граф Захар Чернышев его друг и двоюродный брат.

— Я попытаюсь с вашим Алексеем сама побеседовать, — вдруг вмешалась Ольга Александровна. — Я его уговорю. — И поднялась.

Вальс тем временем кончился. Отозвав Алексея, Жеребцова удалилась с ним в соседнюю комнату.

Бенкендорф взял скрипку и начал играть. Он заиграл нечто сладостное, беспредельно взволнованное, исполненное чар и лунного света. Эти чары взбудоражили Александра Алексеевича. Казалось ему, будто трагический голос взывал к нему, ожидая опоры и помощи. Померещился в звуках стон больного ребенка и словно вдалеке — молитва матери над изголовьем...

Огонь-Догановский все так же сидел, уйдя в свое кресло, за весь вечер ни слова не проронив. Притворялся, будто слушает музыку и витает мыслями в заоблачных сферах. Иезуит... тайный иезуит...

Долго играл Бенкендорф. Долго, мучительно долго беседовала Ольга Александровна с Алексеем. Плещееву становилось не по себе: он чувствовал, что там, за дверью, сейчас происходит нечто крайне серьезное, нечто такое, что может осложнить, даже перевернуть теперь жизнь всей семьи. Когда же кончит играть Бенкендорф?.. Видимо, никогда.

Рывком раскрылась дверь. Алексей, неузнаваемый, словно обожженный, с мертвым, землистого цвета лицом, стремительно, не глядя ни на кого, пробежал по гостиной и вышел, не проронив ни единого слова.

— Что это с ним? — спросил Орлов у Плещеева.

— Не знаю. Спросите Ольгу Александровну.

Размеренно, спокойно, такая же, как и всегда, высокомерная и величавая, вошла Ольга Александровна и окинула гостей своим водянисто-зеленым взглядом Медузы. В ответ на расспросы сказала: «Все пустяки. Юноша чрезмерно чувствительный». Бенкендорф усмехнулся и заиграл глупую немецкую песенку о милом Аугустине, который «все потерял».

Потом начали опять танцевать.

Александр Алексеевич подошел к Жеребцовой и, улучив минуту, когда рядом не было никого, спросил ее тихим, сдавленным от бешенства голосом:

— Что... что вы сказали моему сыну?

— Вашему сыну?.. — холодно ответила она. — Разве он сын ваш?

— Гораздо больше, чем Этьен сын моего друга, вашего зятя Николеньки Бороздина.

— Eh bien. На ваш вопрос я вам отвечу. Я рассказала вашему сыну о том, как вам изменила природная сила и как вы заснули в Березовом домике. Вы думаете, женщина, такая, как я, может это простить?


Весь вечер, всю ночь напролет шел дождь — осенний, холодный. Алексей домой не вернулся. Впрочем, он часто и прежде ночевал в казармах. Но сегодня Александр Алексеевич беспокоился.

Утром на репетицию он не поехал — бог с ним, с театром!.. Съездил на Звенигородскую, в казармы лейб-гвардии Конного полка, — там Алексей, оказывается, не ночевал; оттуда — в другие казармы полка, в манеж, где Исаакий.

Помчались с Тимофеем вдвоем в Петропавловскую. В числе арестованных Алексей там не значился. На Дворцовой повстречался Федик Вадковский. Тот успокаивал, вместе с Плещеевым поехал на дальнейшие поиски. Побывали у братьев Тургеневых на Фонтанке. Там тоже его успокаивали. Куда же теперь?..

Тимофей надоумил заехать напротив, на ту сторону Фонтанки, — к Муравьевым и Карамзину, который теперь у них на втором этаже проживает... Через Симеоновский мост к Итальянской... Дом Муравьевых — второй от угла... после дома Шувалова...

Слава богу, оказывается, Алексей здесь ночевал. Только что вышел в сад воздухом подышать. Встревоженная Александрин рассказала, как вчера поздно-поздно вечером, в дождь, Алексея встретил Никита около Михайловского замка, насквозь промокшего, еле уговорил к ним прийти, благо, что близко. Алексей на расспросы ничего не отвечал. Его переодели, дали водки, горячего чаю с малиной, уложили в отдельный апартамент. Вcю-то ночь он глаз не сомкнул. Кашлял, курил, бродил по комнате взад и вперед. Под утро ему дали снотворного. Совсем недавно проснулся и, не позавтракав, в сад ушел, не надев даже шинели.

Плещеев отправился в парк. Парк Муравьевых расстилался на целый квартал, вплоть до Караванной, где были въездные ворота. В саду он Алексея нигде не нашел. Привратник сказал, он-де только что видел его во дворе, около дровяных сараев. От сердца отлегло.

Да, Алексей был там. Несмотря на холод и ветер, снял мундир и рубашку, тяжелым колуном разбивал поленья одно за другим. Кругляки так и разлетались в разные стороны. Алеша замахивался колуном по-мужичьи, как дровосеки: чуточку сбоку, над правым плечом. Выбирал чурбаны те, что труднее, — кряжистые, сучковатые и сырые. Плещеева он не заметил.

Поставив поленце, занес колун над плечом для удара, но оно, потеряв равновесие, свалилось, — замах оказался впустую... накопленная, подготовленная энергия не получила разрядки. Алексей обозлился. Схватив в сердцах упавший дровяшок и придерживая левой рукой, правой разом разрубил его надвое и раздраженно отбросил ногой. На мокрой от пота смуглой спине выступала мускулатура, и Плещеев, как он ни был взволнован, залюбовался скульптурой плеч, заплечья, лопаток, тонкою талией... «Я ж говорил: Дискобол... но из бронзы...»

Когда обрубыши совсем недавно могучей користой плахи раздробленною грудой валялись у ног, Лёлик вытер пот с лица, опять-таки повадкою дровосека — не платком, а локтем.

— На, возьми мой платок, — сказал старший Плещеев.

— Ну его! — Голос был надтреснутый, неожиданно грубый, мужичий. Потом спохватился: — Доброе утро...

— Кому клин, кому блин, кому шиш, — попытался пошутить Плещеев, делая вид, будто ничего и не произошло. — Сам со двора, и глянь — по дрова, так, что ли?

— Вернемся, батюшка, в дом. Я умоюсь, и выйдем... вместе... Только ни о чем не расспрашивайте...

Тон небывалый — беспрекословный. Прежде так не водилось. Но слава те господи: Лёлик возвращается к жизни. Что же все-таки там, в будуаре у Жеребцовой, произошло?.. Тимофей побрил Алексея. Простившись с хозяевами, Лёлик надел шинель, вышел вместе с Плещеевым в сад. Молчали.

Алеша шел впереди. Свернул по Караванной направо, на Инженерную, и от площади — прямо, по одному направлению, меж конюшнями и манежем. Потом меж двух павильонов Баженова они перешли через канал по опущенному подъемному мосту, очутились на обширном плацу перед растреллиевским монументом Петра. Впереди — Михайловский замок.


Семнадцать лет не заходил сюда Александр Алексеевич. И сейчас жутью повеяло от этого ныне пустынного, зловещего места. Даже хлыстовка Татаринова со своим кагалом скопцов, с дьявольскими радениями перебралась отсюда подальше — на улицу 2‑й роты Измайловского.

Алексей упорно шагал вперед и вперед. Во внутренний двор он не стал заходить, обогнул дворец слева и дошел до закругленного внешнего угла, откуда был уже виден Летний сад и отделяющий его от замка канал речки Мойки. Было холодно. Дул резкий северо-западный ветер.

Алексей закинул голову вверх, оглядывая этажи одним за другим. С трудом произнес шепотом, все таким же хриплым, придавленным:

— Покажите окна... той комнаты... где вы убили моего отца.

— Нет!.. Нет!.. Он тебе не отец!.. — воплем вырвалось у Плещеева. — Я могу поклясться самым святым... памятью твоей матери... Я, я твой отец.

Алексей напряженно смотрел на Плещеева. Хотел верить. Однако — не верил. И все же мучительно, страстно хотел, хотел поверить. Поверить тому, которого с детства почитал за отца. Но мешала тяжкая груда сомнений и подозрений, посеянных в детской душе когда-то Визаром, затем случайно оброненным замечанием Анны Родионовны. Они получили как будто бы подтверждение в инсинуациях князя Голицына. Теперь превратились в уверенность — после свидетельства Жеребцовой, подкрепленного, казалось бы, реальными обоснованиями. Жеребцова так твердо уверила, что Алексей — сын императора Павла и что она истину слов своих может на Евангелии присягнуть, ибо знает все обстоятельства, до мельчайших подробностей. Ведь она — современница, почти очевидец протекавших событий. На Кутайсова сослалась, на Растопчиных, потом... потом на Огонь-Догановского...

Алеша молчал.

Меж тем жестокий северо-западный ветер усилился. Дождь начался.

Оба не трогались с места.

Так под окнами спальни императора Павла, в дождь, в холод, под порывистым шквалом, пронизывающим до костей, начал Плещеев свою горькую исповедь... печальную повесть о самом тяжелом, что пришлось пережить ему и Анюте.

Да, у Анны Ивановны был сын от императора Павла. И «жениху», Александру Плещееву, суждено было этот «грех» покрывать законной женитьбой. Назвали сына при крещении Алексеем. Родился он слабеньким и умер малюткой, за год до появления на свет второго, нового сына, сына Плещеева, названного, по желанию бабушки Настасьи Ивановны и графини Анны Родионовны, тем же именем Алексея: они хотели, чтобы в роду первенец так именовался в честь родоначальника, митрополита святого Але́ксия. В осьмнадцатом веке был крепко усвоен обычай: двух братьев называть одинаковыми именами. В семействе Бакуниных, например, были Петр Васильевич Большой и Петр Васильевич Меньшой. Не так давно в собственном семействе Плещеевых первенца (то есть самого Александра Алексеевича) назвали Александром, а первую дочь так же, как и его, Александрой.

Родились оба сына — два Алексея — в Орловщине, в Знаменском, в далеком от Санктпетербурга селе. Кроме Настасьи Ивановны знают даты рождения, пожалуй, только графиня Анна Родионовна, Карамзин и, возможно, Дмитриев. Анна Ивановна сохранила все церковные копии метрик, записей о захоронении: она словно предчувствовала, что эти копии могут когда-нибудь пригодиться.

Но вот нашлось несколько лиц, которые, не будучи в достаточной степени осведомлены, а может быть, с целями то ли злостной интриги, то ли забавы, то ли привычки играть людьми, словно пешками, случайно или нарочно путают все события, даты и объявляют Алексея Плещеева сыном императора Павла. Не удивительно, что Алексей этой версии принужден был поверить.


После рассказа отца рана в душе Алексея перестала так бурно, так безудержно кровоточить. Он понял трагедию, пережитую в отдаленные годы двумя скромными человеческими существами. Постиг бездну отчаяния, в которую были ввергнуты мать и отец. Алеше стали воочию ясны, видны ужасы произвола, жестокого, бесчеловечного. Возникли живые картины прихотей, своенравия и капризов, облик деспота, помазанника божьего на троне. Убийство императора он стал воспринимать как справедливую кару. И не мог не быть признательным батюшке за кровную месть, на которую он отважился вопреки природной доброте его сердца.

А матушка!.. несчастная матушка!..

Несколько дней отец и сын ни на час, ни на минуту не расставались. Они проводили вместе и ночи и дни. Алексей перетащил свой диван в комнату батюшки. Лежа в постелях, они разговаривали до рассвета. В театре, в полку объявились больными. Эти дни оказались периодом самой честной и нежной, самой искренней дружбы. Эти дни переменили, преобразовали Алексея, сделали его иным человеком.

Рана, нанесенная Жеребцовой, конечно, долгое время зажить не могла. Иногда вспыхивали необузданный гнев, ярость и бешенство... (Однако в конечном счете они уравновешивались справедливым отношением к людям — к близким, а порой и к далеким — и главным образом к тем, кто мало обласкан судьбою.)


В самый острый период конфликта Алеши, в дни, когда он с растерзанною душой переживал раскрытие тайны рождения своего старшего, умершего брата, Лиза и ее теплая ласка, внимание, чуткость, которыми она его окружила, оказались для него по-настоящему утешением. Она видела, что Алексей не в себе, но, разумеется, не понимала и не догадывалась о причинах, причинивших ему такую глубокую душевную боль. Эта душевная боль, потрясение, пережитые Алексеем, все-таки не проходили. Да и вряд ли они могли когда-нибудь бесследно зажить: был затронут весь склад привычного мышления взрослого уже человека. Наступали минуты, и Алексея охватывала немыслимая маета, ощущение бездонной пустоты, безнадежности. Он тогда не находил себе места, не мог отвлечься, заняться постороннею мыслью. Единственный выход: сорваться, уйти. Уйти куда ни попало, ходить, шататься по городу без цели, без смысла... Сплошь и рядом шаги его сами собой направлялись к проклятому месту — к Михайловской цитадели.

Здесь, около замка, днем было людно. По плану архитектора Росси толпы рабочих начали здесь коренную перестройку площади и квартала. Засыпались каналы и рвы, прокладывались новые улицы — Садовая, Инженерная, — у растреллиевского памятника Петру начали сквер разбивать. Только дворец оставался нетронутым, словно забытым. Последние обитатели выехали из него.

Вечерами наступала тишина. Затаив дыхание Алексей входил во внутренний восьмиугольный двор. Гулко отдавались шаги под аркой ворот. Ему мерещился в темноте стремительный гон озверелой толпы... люди в блестящих регалиях и сверкающих орденах... их ведет за собою ужас и гнев.

Он обходил громаду мертвого замка и опять и опять упорно всматривался в завешенные окна той комнаты, где был убит император. Вспоминалось кровное оскорбление, нанесенное дому Плещеевых... опять вскипал необузданный гнев, доходивший до бешенства. Мозг кипел, Алешу охватывал трепет. Он мечтал отомстить... отомстить... он сам не знал, кому же все-таки отомстить. Царственным выродкам?.. наследникам этого изверга?..

Даже дома, в семье, в спокойные минуты и в минуты веселья, если кто-нибудь называл то или другое лицо из августейшей династии, если упоминалось притом о каких-либо незаконных поступках, о проявлении самоуправства царя или великого князя, то возникала кошмарная мысль: убить... убить... так же, как Павла, убить...


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Между тем жизнь шла своим чередом.

У Жуковского по «субботам» собирались друзья, читались стихи, обсуждались литературные новости. Плещеев снова впрягся в лямку руководителя трупп — французской и русской. Алексей и Федик Вадковский исправляли несложные обязанности начинающих офицеров, посещали лекции и ученья в полках. Младшие Плещеевы учились под эгидою Кюхельбекера, много читали. Тургенев проводил время в вечных хлопотах.

Как-то Александр Иванович Тургенев зазвал к себе записочкой Жуковского и Плещеева с сыном на интимный вечерок «под абажуром», обещая, что будет читать что-то новое Пушкин. Но перед вечером Алексей куда-то пропал, — странно: даже присутствием Пушкина пренебрегает...

Вечер «под абажуром» на этот раз не удался.

Николай Иванович был сегодня по непонятным причинам вялым каким-то, даже хромал больше обычного.

Александр Иванович брюзжал. Пушкин ничего не принес. Был сумрачным, говорил с неохотою, сердито отбивался от надоевших наставлений Александра Ивановича учиться, учиться...

Оставив Пушкина, Александр Иванович уныло принялся за Плещеева. Тюфякин, Кокошкин жалуются на его манкировки. Плещеев признался, что работа в театре стала постылой: отчеты, канцелярщина заедают. А деньги в Болховское училище, и верно, за первый год им так и не посланы, а министр Голицын ему даже официальное напоминание посылал. Но ответить он и не собирается.

— Ох, Александр, неужто мне придется опять перед князем Голицыным за тебя хлопотать?.. Как не хочется...

— Не брюзжи. Твой князь еще более противен мне стал. И мне, и Алеше. Сил наших нет.

Николай его поддержал и начал опять выговаривать брату за дружбу с Голицыным. Он же враг здравого смысла, провозвестник суеверия и фанатизма. А этот фанатизм! Религию, понятие о боге как об извечном промысле мира, до чего же их искажают!

— Александр Иванович отдался на волю потока, — заговорил миролюбиво Жуковский, — и вниз несется с грузом высоких надежд. Не имеет уважения к придворным, ибо их знает, видит насквозь, но принужден копошиться в одном с ними навозе. Они-то почитают этот привычный навоз своей повседневностью, он — просто грязью. И знаете, что мешает ему быть одним из первых людей? Толстота. Она заставляет его спать, вместо того чтобы действовать.

— Действовать?.. — со скукою стал защищаться Александр Иванович, зараженный равнодушием окружающих. — Оставим действовать времени. Не будем торопливыми. Ежели и мы, и русский народ взойдем сами собою на высоту нравственную, нужную для народа, то цепь рабства, как оболочка, сама собою падет.

Пушкин хмыкнул и пробурчал, что Тургенев повторяет азы Карамзина.

— Карамзин говорит, — вступил снова Николай Иванович, — будто Россия для свободы еще не созрела. Или — что едино — для конституции. Так рассуждать — все равно что говорить об обитателях дальнего севера, проживающих среди снега и ночи: они-де еще не созрели, чтобы греться на солнышке.

Тут пришел Алексей. Все заметили, что лицо его посерело, глаза словно стеклянные. Но был он возбужденный и нервный какой-то...

— Ты не лунатик?

— Нет. — Алексей улыбнулся. — Наоборот. Луны нынче нет. Зато воздух отличный. Тепло. А здесь накурено, тяжко.

Задумали окна раскрыть. В комнату ворвалось свежее дыхание ветра.

Пушкин и Алексей пошептались о чем-то и оба ушли потихоньку в соседнюю комнату. Вялость Пушкина, нервное состояние молодого Плещеева усугубили сумрачное настроение Николая Ивановича, склонного воспринимать психические токи собеседников.

— Печально... — сказал он уныло, — с болью взираю на будущее. Что наша публика?! Позубоскалила меж супом и говядиной о чугуевцах, замученных Аракчеевым, на том дело и кончилось. А что мы?.. где мы?.. Совсем рядом с нами — поселения, рабство... мы же бессильны это все ниспровергнуть. О, боже праведный! Доколе?.. Доколе?..

Не так давно Николай Иванович делал попытку возродить мечты о журнале, мечты распавшегося «Арзамаса». Собирал у себя лучших людей, приходили Куницын, Пушкин, Пущин, Грибовский, Маслов, Федор Глинка, Илья Долгорукий... Составляли прожекты вольного «Журнального общества», но... цензура... все развеялось дымом.

Плещеев в беспокойстве за Алексея заглянул на минутку в соседнюю комнату. Там окна были тоже настежь открыты. Алексей сидел с ногами на широком подоконнике, прислонившись к стенке проема, поджав колени и обнимая руками сапоги. Лицо было спокойно, взгляд, устремлен в неясную, неопределенную даль. Ветер раздувал его волосы.

Рядом Пушкин, спиною к входящему, напряженно, как фехтовальщик на выпаде в рапирном бою, внимательно прислушивался к тому, что говорил Алексей, смотрел в окно, на темную громаду Михайловской цитадели.

— Я вам помешал?.. — спросил Александр Алексеевич.

Алексей улыбнулся, а Пушкин сказал, что сейчас оба придут, вот только Алексей последнюю пустобайку закончит.

Плещеев вернулся в гостиную. «Неужели Лёлик о трагедии в замке рассказывает? Да нет, на него не похоже!»

Николай Иванович попросил сыграть Марсельезу: авось мрачные думы развеет... Плещеев сел к инструменту.

И заиграл.

Застучали тяжелые ритмы солдатских сапог, забряцало оружие, взлетели знамена, обагренные кровью. Потом послышался грохот снарядов.

Раскрыв широко дверь, вошли Пушкин с Алешей и стали на сквозняке. Ветер путал их волосы. А Марсельеза уже трепетала напряженным стремительным маршем, грохотом гнева, призывом к отомщенью.

— «Aux armes, citoyens! Formez vos bataillons!..»[43] — запел во все легкие Пушкин.

Из гостиной братьев Тургеневых из раскрытых окон, обращенных на хмурый дворец, слышался грозный гимн, взывавший к борьбе и свободе. Николай Иванович встрепенулся и тоже запел эту великую песнь революции. И Жуковский не мог удержаться: его завлекли благородные лозунги неустрашимости, веры и радости от предчувствия грядущей победы.

— Какая песнь! — шептал он восторженно. — Она заставляет бледнеть...

— Матушка Екатерина, услышав ее в Эрмитаже, — сказал Александр Иванович, — перепугалась и запретила ее. В те же годы кадет Сергей Глинка пытался ее перевести. А ноты долго еще продавались у Герстенберга на Невском, пока Павел не перетрусил и не изъял. Наполеон в восемьсотом году после Маренго тоже этот якобинский гимн запретил и даже преследовал автора. Но постепенно песнь возрождается. Всюду. Штейбельт, наш капельмейстер двора, в 1813‑м публично ее исполнял, вставив в симфонию о Москве, Федор Глинка упомянул в Подарке русскому солдату, и Александр Муравьев поет часто дуэтом с невестой.

А Плещеев стал вспоминать, как в Страсбурге еще в девяносто втором офицер гарнизона, уроженец Юры, Руже де Лиль, ночью, на боевом посту, среди пушек и ружей, сочинил этот гимн. И гимн сразу проник во все города и, как видите, даже в Россию. Но увы, теперь даже имя автора позабыто.

— Не мудрено. Пятнадцать лет он прятался от Наполеона в родной деревне, в горах. Потому и след его затерялся. Но сейчас, говорят, Руже де Лиль снова в Париже, в дружеских отношениях с Беранже. Музыку пишет для куплетов его. А ведь в дни похода марсельцев в Париж марш стал символом революции.

Пушкин молчал, только прислушивался к разговору с пристальной, острой пытливостью. Потом вдруг встрепенулся, закружил по комнате, выхватил из бюро два-три листочка бумаги, карандаш и легким, пружинистым прыжком вскочил на длинный стол, стоявший вплотную к окну. На нем растянулся и начал что-то быстро писать.

А Плещеев снова тихонько наигрывал марш. Ветер врывался в окно, раздувал курчавые волосы Пушкина и листы бумаги на его столе. К фортепиано подошел Алексей, сел рядом с отцом и доверительно положил руку на спинку стула.

— Улавливаешь мягкий ход минора? — спросил отец, продолжая играть. — Entendez-vous dans les campagnes...»[44] Если Марсельезу играть в медленном темпе, то она зазвучит как траурная триумфально-героическая песнь, это еще Крылов когда-то подметил. А теперь — слушай-ка — опять движенье вперед, опять разрушенье дворцов, крепостей, падение трона...

— Вот! — вскричал Пушкин. — Кажется, получилось... — И, продолжая лежать на столе, прочитал несколько только что написанных строф:

...Открой мне благородный след

Того возвышенного галла,

Кому сама, средь славных бед,

Ты гимны смелые внушала...

Вот он, Руже де Лиль! — сам себя прервал Пушкин. — Но слушайте — это его же:

Питомцы ветреной судьбы,

Тираны мира! трепещите!

А вы, мужайтесь и внемлите,

Восстаньте, падшие рабы!

— Так ведь это же самая суть, зерно Марсельезы! «Aux armes, citoyens!» — вскричал в запальчивости Николай. — А в стихе о тиранах, — ну, просто прямо перевод! Tremblez, tyrans, et vous, perfides»[45]. Но главное — схвачен тонус марсельского гимна.

Вступительная строфа Пушкиным была тоже написана: он отрекается от изнеженных песен; лирический венок срывает с чела; взывает к свободе, к ее прославлению, к поражению порока на тронах. Пушкин наконец соскочил со стола и заторопился уйти — ему не терпелось оду закончить, побыть чуть-чуть в одиночестве.

Александр Иванович еле-еле его упросил продиктовать то, что написано. Хлопнула дверь. Пушкин исчез.

Высунувшись в окно, Алексей наблюдал, как поэт стремительным шагом шел к Симеоновскому мосту... потом пропал в темноте.

— Пушкин, — сказал Алексей, — направился к Михайловской цитадели.

Всю ночь напролет Алеша не мог сомкнуть глаз.

Чуть рассвело, он был уже на Фонтанке, у дома Клокачева. В квартиру заходить рано еще. Решил дождаться Пушкина здесь.

На набережной безлюдно. Спокойно поблескивала серою сталью поверхность реки. Ветер шевелил голые ветви молодых тополей, посаженных вдоль парапета. Алеша начал ходить взад и вперед, чтобы согреться. Знакомый дворник появился с метлой, посмотрел на него, ничего не сказал и принялся подметать мостовую.

Внезапно из подъезда выскочил Пушкин и бросился к Алексею: он его увидел в окошко.

— Пойдем к Тургеневым. Я тебе по дороге свою оду прочту.

Все события, о которых рассказывал накануне Алеша, словно отраженные в сказочном зеркале, были запечатлены в оде Вольность. В каждом стихе — сила и ужас. Мрачная Нева со звездой полуночи в небе... Поэт в темноте, в одиночестве. Смотрит на пустынный замок тирана — «забвенью... брошенный... дворец...».

...За сими страшными стенами,

Калигулы последний час

Он видит живо пред очами.

Он видит — в лентах и звездах,

Вином и злобой упоенны,

Идут убийцы потаенны.

На лицах дерзость, в сердце страх.

Ужас и сила. Нет, не напрасно ворошил Алеша с болью в сердце при Пушкине то, что самому довелось узнать от отца: в стихах каждая строка предрекает исподволь катастрофу, и волосы дыбом встают.

Молчит неверный часовой,

Опущен молча мост подъемный,

Врата отверсты в тьме ночной

Рукой предательства наемной...

О стыд! о ужас наших дней!

Как звери, вторглись янычары!..

Падут бесславные удары...

Погиб увенчанный злодей.

Мурашки пробегали по спине. Алешу снова охватывал трепет, ужас трагический. Однако теперь он перехлестывался могучей волною восторга, заставлял гордиться природою человека, достоинством ее и силою духа — торжеством нравственного закона жизни —

И днесь учитесь, о цари:

Ни наказанья, ни награды,

Ни кров темниц, ни алтари

Не верные для вас ограды.

Как далеко взирает Пушкин, как проникает в суть явлений и грозно обобщает их! Простые поистине мысли, он заставляет любить эти мысли, насыщая энергией и страстным посылом вперед.

Склонитесь первые главой

Под сень надежную закона,

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой.


Народ... покой... и вольность...


Эти стихи странным образом умиротворили, успокоили Алексея: в них он находил облегчение душевных терзаний. Словно некий немыслимо диссонирующий музыкальный аккорд разрешался мягкой гармонией.

После Вольности Алеша обрел веру в грядущее. И теперь только судьба Сергея продолжала мучить его, томить и непрестанно тревожить.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Прямыми, жесткими пальцами Лунин сегодня барабанил по клавишам, выдергивая из них фантастическую вакханалию звуков, порой бестолковую, бессмысленную, подобную отчаянным, беспорядочным воплям тромбона, а затем, перетряхнув всю свою музыку, сыпал в тишине трели, похожие на тремоло колоратурной певицы...

— Хочу заняться новым заводом по образцу нынешних конных заводов, — говорил озабоченно, продолжая играть. — Думаю разводить новые виды сенаторов — для продолжения породы. Ибо старая порода, увы, переводится.

Вдруг, сыграв фрагмент Марсельезы, оборвал импровизации неожиданно, без всякого каданса, и, встав, стукнул крышкой так сильно, что Плещеев обеспокоился судьбой клавиатуры.

— Известно ли вам, — возгласил Мишель, — что первого января по старому штилю нашего двадцатого года в Гишпании вспыхнула революция?.. Нет?.. Несколько полков восстали против тирании короля Фердинанда Седьмого. Во главе движения полковник Рафаэль дель Риэго-и-Нуньес. К нему присоединился полковник Кирога. Все южные провинции охвачены революционным движением. Повстанцы требуют восстановления конституции.


Весть об испанской революции уже облетела весь Петербург. Умы опять пришли в возбуждение, каждый по-разному. Сразу стали модными гишпанские шляпы, гишпанский табак, который считался крепчайшим.

— Нюхайте гишпанского табаку и чихайте! — кричал Пушкин на Невском друзьям, и его намек все понимали. — Чихайте громче, еще громче чихайте!

А на собрании «Зеленой лампы», как по секрету переговаривались между собою петербургские литераторы, Пушкин читал свои новые стихи:

Мне бой знаком — люблю я звук мечей...

И все понимали: идея войны за свободу была навеяна вестями о горячих испанских событиях...

А приблизительно через месяц пришли слухи о новом событии. О кровавом событии — в Париже. Шарль-Фердинанд, герцог Беррийский, отпрыск старшей линии ненавистной народу Бурбонской династии, пал, сраженный ударом кинжала от руки ремесленника Пьера Лувеля.

Шарль-Фердинанд был убит 1/13 февраля во время спектакля, в торжественный вечер, когда весь двор Людовика XVIII присутствовал в опере, так как ожидал прибытия короля. Лувель ухитрился в толпе неторопливо подойти к великолепному герцогу и спокойно, с улыбкою, вонзить ему в грудь самодельный стилет.

А в Петербургском театре на оперном спектакле Пушкин дважды вынимал из кармана бог весть где раздобытый литографированный портрет Пьера Лувеля и показывал его друзьям, знакомым и незнакомым. На этом портрете он своею рукой вывел четкую надпись:

УКОР ЦАРЯМ

Потом портрет куда-то исчез.

Сенсационные события за рубежом перебудоражили Россию. Троны царей, казалось, колеблются. Занд и Лувель иносказательно направляли свои удары кинжалами в сердца властителей мира. Все, все волновались. Волновался Никита, ушедший в отставку, волновался Тургенев, Захар Чернышев, волновались, конечно, Вадковские. А тут еще зачем-то Пестель приехал в Петербург. Юные офицеры с ним все время тесно общались. Где-то происходили бурные сходки... где — не было известно никому... Что-то горячо обсуждали, о чем-то спорили тоже крайне секретно. Как ни стремились Алексей и Федор Вадковский проникнуть в тайны — ничего узнать не удалось. Пестель уехал, и, видимо, с какими-то замыслами.

В марте дошли до Петербурга новые вести: революционные войска испанцев вступили в Мадрид, король Фердинанд перетрусил, присягнул конституции и подписал манифест о созыве парламента. Народ торжествовал. И вместе с ним торжествовали приверженцы свободы в России.

Ревниво следило правительство за проявлением недовольства, за брожением во всех слоях общества: ведь восстания-то в войсках все еще продолжались, несмотря на самые жестокие меры. В Екатеринославской губернии генерал-лейтенант, генерал-адъютант и кавалер Александр Иванович Чернышев свирепо их подавлял пушками.

К весне два двоюродных брата, Никита Муравьев и Лунин, собрались ехать «рассеяться»... «под полуденным небом», в Одессу, на море, как они говорили. На самом деле они уезжали в Киев, к Михаилу Орлову.

Орлов был переведен еще два года назад в 4‑й пехотный корпус под командованием прославленного генерала Раевского. Его перевод был похож на почетную ссылку. Там он развил грандиозную деятельность. Организовал сеть ланкастерских школ, где обучалось уже полторы тысячи человек, а его публичная речь об этом методе воспитания разошлась по России во множестве списков.

Перед отъездом Лунин, прощаясь с Плещеевым, обмолвился, что они с Никитой предполагают заехать также в Тульчин, где в гусарском полку служит в чине подполковника Пестель и немало других офицеров-друзей.

Вадковский и Алексей пристально следили за сборами, причем Федик заметил, что один из портфелей Никита таскал всюду с собою. Значит, в нем хранились какие-то сугубо секретные документы. Что это?.. Зеленая книга? устав нового общества? списки новоизбранных членов? черновики конституций?..

Накануне отъезда Пушкин Лунина упросил оставить на память прядь его черных волос и торжественно дал честное слово сохранять этот локон до конца своей жизни.

Время свое Пушкин продолжал проводить крайне неровно: то целыми днями сидел запершись, то торчал ежедневно в театре, то пропадал по ночам в беседах с Катениным, иногда с Чаадаевым, проживавшим в гостинице Демута.


Двадцать шестое марта, пятница страстной недели, было ознаменовано окончанием поэмы «Руслан и Людмила», над которой Пушкин трудился три года. Он читал последнюю песнь в Коломне, в квартире Плещеевых.

В кабинете Жуковского весь вечер звенел, звенел певучий, чарующий голос. Заканчивал Пушкин поэму стихами, которыми начинал первую песнь:

Дела давно минувших дней,

Преданья старины глубокой.

В кабинете молчали. Жуковский подошел к бюро, порылся в одном из бесчисленных ящиков, достал свой портрет, где был изображен юным, вдумчивым, грустным, надписал что-то на нем и передал Пушкину. Тот прочел, вспыхнул и бросился в объятья Жуковского.

Портрет лежал на диване. Алексей прочитал:

Победителю ученику от побежденного учителя

...1820 Марта 26 Великая пятница

Поздно вечером, когда расходились, вся Коломна спала.


Весна двадцатого года выдалась на редкость дружною и напористою. Тепло наступило внезапно.

В пасхальные дни вечерами в Коломне в открытые окна врывались хоры кружевниц, выходивших на улицу погулять. Любимым уголком у них был садик близ великолепного Николы Морского. К ним присоединялись юношеские голоса мастеровых с гитарами, мандолинами. Пройдет компания мимо, и опять тишина. Но ведь и тишину можно слушать, как музыку. Она плывет издали, со стороны закатного неба, а с наступлением сумерек становится вязкой, мягкой и пышной — густеет...

Александр Алексеевич часами мог слушать подобную тишину. Следил, как в этой безгласности лепится музыка, и в воображении вдруг она превращается в статуи, в изваяния из паросского мрамора, воздвигаются храмы, звучащие чудесной поэзией, те, которые видятся слухом, подобно стихам непревзойденного Пушкина. И только воспоминание о драме, разыгрывающейся напротив, в полуподвальном этаже за решетками, нарушало душевный покой. Вероятно, все эти песни слушают сейчас и Софьюшка и Сергей. По слухам, обручение с Мантейфелем уже состоялось...


— Лед идет! Лед идет! — кричал радостно Пушкин, широко шагая по набережной около Летнего сада, размахивая своим боливаром. И снова ветер развевал его курчавые волосы, играл полами плаща.

— Лед идет! Лед идет на Неве! — повторял он вечером, на балетном спектакле, в креслах, в фойе, окруженный молодыми повесами. — Теперь самое безопасное время! — А когда его спрашивали, что он имеет в виду, то отвечал, что можно-де не опасаться заключения в Петропавловку: все переправы на остров нарушены.

Алексей одергивал его. Да разве Пушкина остановишь?

А меж тем при встрече с Плещеевым Карамзин говорил, что над поэтом реет если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное. Министр внутренних дел Кочубей ему конфиденциально рассказывал, что Аракчеев крайне разгневан эпиграммами Пушкина и что на имя монарха получено несколько писем с предложением мер, необходимых для прекращения вольного революционного духа в стране и для обуздания молодых якобинцев. Пушкин называется первым. Кочубей вынужден о письмах доложить государю.

Как-то после спектакля Алеша провожал Пушкина до дому и зашел к нему на мгновение, взять для батюшки последний номер журнала Revue... Их встретил перепуганный дядька поэта Никита и сообщил, что днем, когда никого не было дома, приходил некий развихляй беспардонный, посидел, подождал, просил дать на дом какие-нибудь сочинения Пушкина почитать, обещал завтра вернуть, предлагая за это пятьдесят целковых серебром, но Никита кое-как его все-таки выпроводил. Дело не шуточное.

— В огонь! — вскрикнул, мгновенно встревожившись, Пушкин. — Все в огонь!

Алеша его останавливал, предлагал взять к себе на дом то, что наиболее опасно и ценно, обещая сохранить в потаенном подполье, но Пушкин безжалостно рвал и бросал в печь бумаги, тетради, альбомы, связки писем — пачку за пачкой. Да, дело не шуточное. Лёлик с горечью смотрел на полыхавшее пламя.

Сговорились завтра к вечеру встретиться, чтобы пойти к полковнику Федору Глинке, год назад определенному адъютантом к петербургскому генерал-губернатору Милорадовичу. Алексей подозревал, что Глинка принадлежит к членам Тайного общества. Читал его Письма русского офицера и высоко уважал как поэта.

Пушкин был озабочен.

Они встретили Глинку на Театральной. Выслушав юношу, Федор Николаевич помрачнел. Сразу же со всею безапелляционностью почти приказал Пушкину самому идти немедленно к губернатору, ни в чем не запираться, быть искренним, чистосердечным. Только подобною манерою поведения можно подкупить прямую натуру старого воина. Пушкин ушел, серьезный, решительный.

Оставшись один, Алеша задумался. Что же делать? Обратиться за помощью к Карамзину?.. Поздно уже, в Царское Село надо ехать с утра. Проходя по Мойке, мимо гостиницы Демута, Алеша увидал со спины щегольскую фигуру какого-то лейб-гусара, возвращавшегося, притом, видимо, очень усталым, домой. По совершенно особой осанке узнал Чаадаева. Хотя он с ним и не был знаком, решил одним махом просить его о содействии. Поколебавшись, вошел следом в гостиницу. Около номера еще двадцать минут переждав, перемогая себя, постучал.

Чаадаев был уже в меховом архалуке и туфлях. Виду не показал, что удивлен посещением незнакомца. Слушал с усталым, холодным, непроницаемым взглядом, лишь чуточку поигрывая тонкими пальцами на локотнике своего кресла. Мраморный череп поблескивал при свете свечи. Потом, ни слова не говоря, дернул сонетку и кратко приказал слуге: «Седлать!»

Через десять минут он уже мчался по Царскосельской дороге.

Утром Карамзин приехал в столицу.


Пушкин, оказывается, побывал на приеме у Милорадовича, признался, что все свои сочинения сжег. Однако, ссылаясь на свою безотказную память, предложил представить все, что написано им против правительства, пусть ему только дадут перо и чернила. «C'est chevaleresque»[46], дьявол вас побери!» — воскликнул губернатор. Весь день поэт сидел за столом, исписал толстую тетрадь, утаил только эпиграммы на Аракчеева, сказал, будто они не его. Милорадович хохотал, читая сатиры. И тотчас объявил от имени государя прощение. Пушкин ушел победителем.

Однако рано было еще ликовать. Назавтра Милорадович от царя получил нагоняй — поэту была уже уготовлена ссылка в Соловецкий монастырь.

Все в литературных кругах заволновалось. Чаадаев продолжал хлопотать через Васильчикова, Жуковский, Тургенев — через Марию Федоровну, Греч ездил к Оленину, Энгельгардт, директор лицея, добился аудиенции у государя.

Александр Первый был неумолим.

— Пушкин заслужил Сибири. Он наводнил всю Россию возмутительными стихами; все офицеры читают их наизусть. В Сибирь! только в Сибирь.


Выручил Карамзин. Ему посчастливилось разрядить гнев самодержца. Монарх смягчил ссылку в Соловки или в Сибирь — поэту было дозволено ехать на юг, в Екатеринославскую область, в распоряжение главного попечителя южного края. Даже служба за ним сохранялась, и прогонные были пожалованы.

Опальный поэт перед отъездом ходил прощаться к Карамзиным, проживавшим в доме Муравьевых. Поднялся наверх. Долго, очень долго беседовал с Николаем Михайловичем, запершись в кабинете. Вся семья Муравьевых ожидала окончания разговора, как они знали — «решительного». Александрин Чернышева искусала платочек и, смятый, порванный, выбросила в потухший камин. Федик Вадковский молол, как и всегда, всякий вздор, то и дело бегал по лестнице вверх посмотреть, не открыта ли дверь. Ведь через Карамзина должен прозвучать голос монарха!

Вышел Пушкин притихшим. Словно в воду опущенным. Таким его не видели до сих пор. Глаза были красные. Да он не стал скрывать, что плакал.

— Я обещал Николаю Михайловичу два года не писать ничего противу правительства.

— Два года?.. Сумеешь ли ты выдержать эдакий срок?

— А ну, какое нынче число?..


Плещеев, узнав, что Пушкин направляется в Екатеринослав, вспомнил, что там на должности главного попечителя и председателя Комитета колонистов южного края России состоит его друг-приятель генерал-майор Инзов, с которым он вместе когда-то тесно общался в Орловщине, — оба страдали и ужасались, присутствуя на усмирении Репниным восставших крестьян. Кстати, сейчас ходят упорные слухи, будто Инзов скоро будет назначен наместником Бессарабии.

Александр Алексеевич сел за письмо; рекомендовал всячески Пушкина, просил о внимании к ссыльному... Но отправить почтой письма не успел: Пушкин сам забежал к Алексею.

Гость вдруг потребовал партитуру комической оперы Аника и Парамон, стал вслух перечитывать и, смеясь, на ходу делать в куплетах поправки, вписывать их среди нот, сочиняя мгновенно новые строчки... Потом оторвался, поискал глазами кинжал на стене, увидев, так и впился в него.

— Известно ль тебе, — сумрачно спросил Алексея, — что апреля двадцать третьего дня по старому стилю у нас получили известие: Занду в Маннгейме вынесен приговор: смертная казнь от меча. Казнь состоится в мае. Германия негодует.

Пушкин снова взглянул на кинжал. Потянулся к ножнам, снял и вынул стилет. Лезвие на этот раз засияло иначе — серебряной, ослепительно-беспокойной вспышкой зарницы, загадочным фиолетово-синим лучом — и мгновенно погасло.

— Будто молния богов сверкнула сейчас! — прошептал восторженно Пушкин. — Это был зов преисподней...

Опять отточенным ногтем Пушкин зацепил острие и нажал, однако сильно при этом. Тычок чуть согнулся и, наподобие пружины, освободившись, выпрямился и зазвенел. Откликнулась стоявшая в углу виолончель. Поэт выдернул несколько волосков из своей шевелюры и, держа кинжал лезвием кверху, бросил на него волоски. Соприкоснувшись с клинком, разрезанные пополам, они распались и легли на ковер...

Пушкин робко взглянул на Алексея, нерешительно попросил дать ему в дорогу кинжал — ведь в южном крае много всяческих злоумышленников...

— Не сердись, Александр, — ответил Алеша, — но отец никому его не дает. Это — память. Да и я не позволю. — И мрачно добавил: — Кинжал, возможно, мне пригодится.

Через несколько дней Пушкин уехал.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Репетиции Галиматьи шли плодотворно и весело. Близилось время публичного исполнения. Но Тюфякин без конца чинил препятствия постановке: то изыскивал затруднения для оплаты переписки оркестровых партий, то отказывал в выдаче красок для декораций или актерам в перешивке костюмов. Плещееву это наконец надоело, он обозлился. Взвалил окончание постановки целиком на плечи Сен-Феликса и уехал, не испрашивая отпуска, в Павловск, ко двору Марии Федоровны.

При дворе читал, разумеется. К нему уже пригляделись, он стал «своим человеком», и Тургенев сообщил, что Плещееву готовится место чтеца. Это было кстати, и даже весьма: опять произошла задержка у Букильона с присылкою денег, опять концы с концами он еле-еле сводил... А к тому же заочные отношения с князем Тюфякиным из-за самостийности «бегства» Плещеева стали уже совсем нестерпимыми. Директор присылал ему в Павловск ордер за ордером. С грубою прямотой напоминал о необходимости внести деньги, обещанные Болховскому училищу. Ссылался на князя Голицына, обвинял за неприличное молчание Плещеева вместо подобающего его чину ответа министру.


Милостивый государь.

...Поставляю на вид вашему высокоблагородию, что по правилам моим не терплю я, чтобы кто-либо из подчиненных моих ...не исполнял своей обязанности, а особливо по такому предмету, коий подлежит доведения до Высочайшего сведения.

Директор императорских театров П. Тюфякин

4 августа 1820 № 1054


Денег не было ни копейки. Занять?.. Где?.. У кого?.. Бог ты мой, ну разве наскребешь сумму в две тысячи рублей так, сразу, с бухты-барахты, ни за што ни про што. Да еще за чин триста девяносто пять рублей. И даже 13 1/2 копеек тоже еще не уплачено.

А что Тюфякину отвечать?.. Прямо признаться в том, что Плещеев нищ, как церковная крыса?.. Как бы не так!.. А достоинство?..

Пока он раздумывал, пришел еще один ордер Тюфякина, еще более грубый и вызывающий. Тогда Плещеев ответил:


Милостивый Государь, князь Петр Иванович!

Так как в отношении вашего сиятельства ко мне от 6 августа сказано, что «сим самым совершенно уничтожается само собою место», которое я занимал при Театральной Дирекции, то я должен с того времени почитать себя уволенным от сего звания.

С достодолжным почтением имею честь быть

Милостивого Государя Вашего Сиятельства

высокопокорный слуга Александр Плещеев


И под подписью росчерк затейливой закорючкой.

Подумал немного и приписал:

г. Павловск, августа 10-го дня, 1820 —

знай, дескать, я — в Павловске, при дворе, а не прощелыжничаю.

Отставка Плещеева имела свои результаты. Во-первых, вслед за ним ушел из театра Сен-Феликс. Ему тоже надоело бороться с Тюфякиным, и он уехал в Париж. А все это уже пахло скандальчиком. Во-вторых, Тургенев, воспользовавшись сложившейся ситуацией, выкинул фортель: он представил в глазах императрицы Плещеева как жертву злобы Тюфякина, который желчно завидует успеху его у Марии Федоровны.

Вот тогда-то Плещеев был возведен наконец в должность чтеца с жалованием в три тысячи — без вычетов в пользу училища!

«А бедное училище, конечно, надо было бы пожалеть. Помочь ему?.. Попробую. Впрочем, как тут поможешь?.. Дела в Черни́ и других поместьях идут из рук вон как плохо. То ли дело, когда Анюта возглавляла хозяйство, следила за управляющим!.. Букильон даже в те времена ухитрялся их обворовывать, а теперь, вдалеке, видимо, окончательно распоясался».

Да не только в хозяйстве Плещеева, повсюду, у многих помещиков тоже сплошь неприятности. Повсюду плохо с продажей — хлеб гниет в закромах. Тут и там имения из-за безденежья продаются. Оброк приходится повышать. Крестьяне волнуются, жалобы пишут. Их ходоков арестовывают, но они не сдаются, без конца отвечают бунтами. Приходится их усмирять военными командами, не обходится и без пушек. На Дону восстало более сорока пяти тысяч. Бастуют казенные фабрики.

А в Европе из Испании революционное движение перекинулось и в Италию, — в июле началось восстание в Неаполитанском королевстве и в Португалии — в августе. Священный Союз поторопился назначить новый конгресс, и в октябре властители мира собрались в чешском городе Троппау, на юге Силезии, неподалеку от польского Кракова. Хотели подготовить объединенную расправу военными силами с народными повстанцами революционных стран. Император российский поехал в Троппау в расчете играть на конгрессе первую скрипку, не понимая того, что сам — игрушка в руках Меттерниха.

Все радикально настроенные юноши в столице продолжали следить за событиями. Плещеев по младшим своим сыновьям замечал, что даже в их пансионе идет глухое брожение. Уже в июне это проявилось на восьмидневных публичных экзаменах, когда приглашенным гостям, родителям и «посторонним духовным и светским особам» пришлось обсуждать дерзкий поступок воспитателя Кюхельбекера, который осмелился в Вольном обществе любителей российской словесности прочесть (а недавно и напечатать) стихи Поэты, не побоявшись открыто встать на сторону ссыльного Пушкина. К тому же в стихах упоминалось какое-то «святое братство»... Что это такое за «братство»?.. и почему «святое»?..

На заключительном экзамене слух об увольнении Кюхельбекера подтвердился: он был уволен. Саня Плещеев был крайне расстроен — ученики успели привязаться к своему добрейшему воспитателю, который, по собственным его словам, «научил их чувствовать и мыслить». Ну разве можно было забыть, например, как он прибежал однажды на занятия, запыхавшись, и начал с восторгом читать страницы из политической книги Николая Тургенева Опыт о теории налогов, сопровождая собственными смелыми комментариями?..

Обитателей бельведера перевели на низ, в общие дортуары. Жизнь кардинально менялась. Даже Алексею стало теперь неприятно заходить в пансион, изменивший вольное обличие на казенщину. Он замечал, как духовно растут его младшие братья, как вместе со знаниями крепнет и развивается их широкое понимание жизни. Больше других был по сердцу ему Алексаня, подкупавшей его добротой, сердечностью и какой-то чуть бесшабашною удалью. Эти черты напоминали ему Федю Вадковского. Оба они заражали его веселой энергией, то есть тем, чего не хватало ему самому.

Федик Вадковский был переведен в звании юнкера в полк кавалергардов, но стал тяготеть к своему старшему брату Ивану, семеновцу. Этот скромный полковник, низкорослый, рассеянный и чудаковатый «Иваш» с вечно спутанной шевелюрой, в мундире, надетом чуть-чуть нараспашку, добрый и кроткий заика стал близок людям самых крайних воззрений. Сошелся с семнадцатилетним подпрапорщиком Мишей Бестужевым-Рюминым, только что переведенным из Кавалергардского в Семеновский полк. Миша был давно уже дружен с семеновцами, с братьями — капитаном Сергеем и штабс-капитаном Матвеем Муравьевыми-Апостолами и ради них-то главным образом и добился перевода в их полк.

От Бестужева-Рюмина Алеше и Федику довелось узнать уму непостижимые новости: Оказывается, в самом деле образовался тайный Союз Благоденствия с огромным количеством членов, но тщательно законспирированный. Идет подготовка к военному восстанию!.. Закончена теоретическая подготовка, написан устав и проект конституции. А Зеленая книга, о которой довелось вскользь услышать, признана теперь устаревшей. Все действия членов возглавляет Коренная управа, но существуют и другие управы: в Семеновском полку, например, в Тульчине, кажется, в Киеве. Общество «Зеленая лампа» тоже управа, тайное отделение Союза Благоденствия.

Заходя частенько в казармы семеновцев на Загородном, в казенную квартиру Иваша, Алексей и Федор вели за кружками крепчайшего чая нескончаемые беседы об обществе, а главное — о предстоящем восстании. Иногда, застигнутые позднею ночью, оставались в казармах ночевать у Иваша. Постоянно присутствовал тут же юный пылкий Миша Бестужев-Рюмин. Юноши были еще зелены, чтобы их удостоили введением в состав членов Союза Благоденствия, но Иваш теперь подготавливался исподволь Сергеем Муравьевым-Апостолом. Со дня на день его собирались принять в члены тайного общества.

Однако нежданные события повернули все дело иначе.


* * *

Как-то в октябре, в субботний день, Алеша с Вадковскими, обоими братьями, после театра поехал в Семеновские казармы, чтобы там, в квартире Иваша, побеседовать в компании Бестужева-Рюмина. Однако Иваш тотчас по прибытии получил сообщение о только что проистекших беспорядках в его батальоне. Оказывается, возвращаясь с учения, образцовая Первая рота, носившая имя Роты его величества, то есть шефа полка, а сокращенно Государева рота, решила, когда ее вызовут на вечернюю перекличку, подать жалобу по начальству. Прослышав о том, фельдфебель перекличку ради осторожности отменил. Но в десять вечера наверху, из затемненного уже помещения стрелков и гренадеров, послышался приглушенный призыв: «Встава-ай!..» И все, как один человек, в тишине, по еле освещенным лестницам посыпали вниз. Фельдфебелю не удалось их уговорить — они требовали ротного командира, чтобы принести ему жалобу на «служебные отягощения». Пришлось вызвать к ним ротного. Спокойно и деловито солдаты просили его отменить на завтра «десятичный смотр», введенный недавно новым командиром полка, ненавистным для всех полковником Шварцем. Такие «десятичные смотры» по воскресеньям ущемляли интересы солдат, лишая их возможности подработать в городе башмачным, столярным, портняжным мастерством, которым владело немало умельцев.

Однако причина здесь лежала поглубже. Дело шло об унижении человеческого достоинства. Выученик и клеврет Аракчеева, последователь давно похороненной гатчинской школы муштры, Шварц истязал солдат жестокими телесными наказаниями — за пять месяцев сорок четыре провинившихся получили более четырнадцати тысяч ударов шпицрутенами. С каким-то садистским сладострастием, визжа и кривляясь, он изгалялся над самыми достойными. Любил наказывать прежде всего имеющих отличия военными орденами, а это, кстати сказать, запрещалось уставом. Перед фронтом доходил до неистовства, кричал, словно в истерике, бросал свою шляпу и принимался топтать ее сапогами. Он приседал или даже ложился на землю, чтобы лучше видеть, достаточно ли при маршировке рядовые вытягивают носки. Вызывал к себе поодиночке, заставлял разуваться и маршировать, ударял шомполом по ступням для выправки носков. А потом выгонял на луг босыми и заставлял по скошенной траве проходить церемониальным маршем. Как Аракчеев, дергал солдат за усы, иногда их вырывал, а безусых заставлял рисовать усы жженой пробкой или приклеивать фальшивые, из крашеной пакли, каким-то клейстером, обжигающим губы. Все это оскорбляло семеновцев, солдат самых исправных и дисциплинированных во всей русской армии.

И только что утром сегодня во время учения Шварц «задал фухтелем» — ударами плашмя тесаком — одному рядовому за то, что он «невесело смотрел», другого изо всех сил ткнул коленкой в живот — за то, что он кашлял во фронте. Увидев неисправность в мундире флангового Бойченко, плюнул ему в правый, а затем и в левый глаз, после чего повел по фронту, заставляя каждого из передней шеренги тоже плевать.

Ротный командир, капитан Кашкарев все это понимал. Он постарался солдат вразумить, успокоить. Солдаты отмалчивались. Но не расходились. Он их предупредил, что за своеволие последует взыскание. Притом наистрожайшее. Они стояли на своем. Только лишь после его обещания довести жалобу до начальства они так же молча, угрюмо разошлись по отделениям. В самом воздухе сводчатых коридоров, темных и мрачных, почуялось: бунт!

Начальства не было в это время в казармах. Ротный, перепуганный насмерть, решил дожидаться батальонного командира — Вадковского. Офицеры сами ненавидели Шварца за его вызывающее поведение с подчиненными. Назначал и тотчас отменял свои приказания, противоречивые, вздорные. И при всем том теперь оказался отъявленным трусом. Прослышав о происшествии, оробев, спрятался, не рискуя выйти к солдатам.

В общей тревоге никто из офицеров не спал, несмотря на позднее время. И все притом знали, что ответственность ложилась теперь на Вадковского. Федик решил поэтому переночевать в казармах у брата. Алеша тоже остался. Заходил Бестужев-Рюмин, взволнованный... Неужто... восстание?..


В шесть утра, еще в темноте, Иваш Вадковский вышел к поверке. Государева рота упрямо твердила все то же: убрать полковника Шварца. «Нетути сил далее терпеть такое тиранство». Иваш растерялся. Происходившее — небывалый прецедент в истории гвардии. Будь Вадковский высокого роста, с зычным голосом, наподобие великого князя Николая Павловича, он дал бы громовую команду всей роте немедленно отправиться на «десятичный смотр». Но был он заикой, маленьким и тщедушным, притом добрейшим человеком, солдаты любили его. Он старался их урезонить. Увы, не помогло.

— Шварца, Шварца долой!..

Вадковскому доложили, что волнением охвачены также и три другие роты его батальона.

Шварц к войскам так-таки не явился. Отослал два донесения: первое — Бенкендорфу, начальнику штаба гвардейского корпуса, и второе — Васильчикову, командиру гвардейского корпуса. Васильчиков смалодушничал и, сказавшись больным, предложил донести о «происшествии» великому князю Михаилу, Павловичу младшему брату царя. Однако никто с появлением в полк не торопился.

— Тоже, видимо, перетрусили! — Теодор со злорадством заметил, что все начальники поджали хвосты, головы потеряли, слагают ответственность с одного на другого.

Иваш Вадковский был сам не свой. Позавтракал наспех и снова ушел.

Неожиданно Алексей с Теодором услышали шум... топот множества сапог. Солдаты торопились, взводу был отдан приказ построиться в коридоре. В рядах слышался глухой, но настойчивый ропот.

Перед фронтом появился коротышка военный, круглолицый, курносый и безобразный двадцатидвухлетний мальчишка. Алексей сразу узнал по сходству с Павлом Петровичем младшего сына его, великого князя Михаила Павловича. Его сопровождал Бенкендорф с огромною свитой и даже с охраной.

В ответ на расспросы образцовая Рота его величества отвечала тем же ропотом, тихим, но твердым, упорным. Перекатывалось по рядам похожее на отдаленное гулкое эхо требование: «Шва-а-а-рца!.. Шва-а-а-рца!..» Усовещевания не помогли.

Иваш Вадковский не приходил в себя от волнения. «В моем батальоне!.. в моем батальоне!.. а главное — Государева рота!.. Как хорошо, что монарх за границей!» Для храбрости выпил водки рюмку, вторую...

В три часа он был вызван на совещание к великому князю на квартире Васильчикова. Там Бенкендорф объявил: пусть Вадковский передаст солдатам своей взбунтовавшейся роты, что с ними, дескать, желает по-отечески поговорить сам Васильчиков, их корпусной командир. Так пусть Вадковский приведет Первую роту к Генеральному штабу.

К назначенному времени Иваш во главе Государевой роты отправился в назначенный пункт. Алексей и Теодор решили его не оставлять и следовали рядом почти — по панелям. «Не нравится мне этот поход», — ворчал Теодор.

Из Главного штаба вышел Бенкендорф с генералом Бистромом и объявил семеновцам, что Шварцу дали отставку, а Васильчиков ждет их в манеже. Вадковский повел роту в манеж... Открыли ворота. Там в полной боевой амуниции, с ружьями, взятыми на прицел, стояли в две шеренги три роты лейб-гвардии Павловского полка. Васильчиков произнес грандиозную речь, разгромил, распушил бунтовщиков за неповиновение и приказал вести под ружьем Государеву роту семеновцев прямым ходом в Петропавловскую крепость. Батальонному командиру разрешено вернуться домой.

Подавленные шагали Вадковские и Плещеев обратно в казарму. Такого вероломства никто не ожидал. Бестужев-Рюмин был вне себя. Сели к столу, стали пить водку, чтобы забыться. Легли. Вдруг по казармам пронесся издали отчаянный, теперь ничем уже не сдержанный крик: «На пе-ре-кли-и-и-чку!.. Все выхо-ди-и!..»

По коридорам, по лестницам в полумраке замелькали тени людей, одевавшихся на ходу. «Нет Первой роты!.. Нет Государевой роты!..» — «Где Первая рота?» — «В Петропавловской крепости!.. Погибает!..» Казарма вся ходила ходуном.

Внезапно послышались новые голоса: «А где Третья рота? Задрыхла?» Все бросились к дверям Третьей роты, отстранили часового.

— Левое плечо ша-агом арш!.. — прогрохотала команда одного из рядовых, стали будить спящих солдат, потом, выломав внизу входные ворота, проникли во двор, затем — в казармы других батальонов. Всех! всех! подняли на ноги! Алексею вспомнилось, как во время пожара в деревне, громадное стадо коней, разбив ворота конюшен, беспорядочно помчалось вдоль села, мимо усадьбы, спасаться к реке и в леса, опрокидывая все на бегу.

Весь двор кишмя кишел копошившимся людом, как разворошенный муравейник. «Наши ребята из Государевой роты в крепости погибают, а мы дрыхнем вроде сурков». — «Мы не менее их виноваты!» — «Где Шва-а-арц?.. Давай Шварца!..»

Иваш уже успел побывать в квартире начальника, но нашел только мундир: сам Шварц куда-то бежал и, видно, запрятался. Потом говорили, будто в кучу навоза зарылся.

Ротные командиры бегали взад и вперед, взывали к семеновцам, чтобы построились. Они вразброд, беспорядочно отвечали, что ребята Первой Государевой роты в опасности и надо идти их освобождать. «Куда, дурачье?! В крепость нешто проникнете?..»

Шел четвертый час ночи. Офицеры, все струсив, боялись покинуть посты. Тогда Иваш просил младшего брата поскорее оповестить корпусное командование. Сам верхом поскакал к Бенкендорфу.

Вдвоем с Алексеем Федик Вадковский, тоже верхом, помчались к Васильчикову, командиру гвардейского корпуса. Разбудили его. Тот вконец перепугался. «Что же делать теперь? Что придумать?» Но тут приехал к нему Бенкендорф со старшим Вадковским. Иваш умолял выпустить из Петропавловской крепости и вернуть в казармы Первую роту — единственное средство, чтобы порядок сразу был водворен. Бенкендорф и слышать о том не хотел.

Решили обратиться за помощью к генерал-губернатору. Милорадович, старый боевой генерал, своей неустрашимостью в былых боях и сражениях вызывал в армии всеобщее поклонение. Его застали за азартной игрой в фараон. Вдребезги пьяный, он дождался, пока закончится банк. Шатаясь, поднялся, застегнул мундир и отправился. Явился в казармы.

Сразу наступила тишина и порядок. Но строиться полк отказался. «Где Первая рота?..» — «Где Государева рота?..» — «Без Государевой роты нам в караул невозможно...»

Милорадович уехал ни с чем.



На семь утра был объявлен инспекторский смотр. Прибыл Васильчиков и вызвал весь полк на семеновский плац. Плац был окружен полком Алеши Плещеева, Конногвардейским полком во главе с генералом Алексеем Орловым.

Несколько молодых офицеров Конного полка появились в казармах семеновцев. Они, а также Иваш уговорили Алешу Плещеева во избежание недоразумений немедля покинуть казармы и примкнуть к своему полку. По долгу дисциплины пришлось скрепя сердце занять место в рядах. Отсюда, верхом на коне все было виднее вокруг.

Васильчиков, тоже верхом, начал велеречивое «порицание». Вторично сообщил, что Шварц от должности отрешен, а Первая рота теперь под судом и находится в Петропавловской крепости. Дело ее будет решать государь. А раз другие роты тоже проявили дерзкое непослушание, то он приказывает им всем поголовно отправиться в крепость.

Алеша видел, как тем временем прибыл еще один — Егерский — полк, самый «надежный» в императорской армии, и, проходя позади, занимает казармы семеновцев. Итак, семеновцы в окружении.

— Строиться! — скомандовал Васильчиков.

Наступило молчание. Васильчиков поскакал вдоль фронта конногвардейцев, собираясь отдать приказ о подготовке к стрельбе.

— Что ж, в крепость так в крепость! — послышался в толпе семеновцев хриплый голос старого воина. — Где голова, там и хвост.

Семеновцы построились. Ротные, батальонные командиры встали на свои места. По новой команде отправились маршем, окруженные конницей. Алеша ехал сбоку медленным ходом. Брезжил рассвет. Путь в Петропавловскую крепость пролегал мимо Михайловского, теперь Инженерного замка. В сереньких сумерках Алексею едва удалось разглядеть проклятые окна.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


Долгое время в Петербурге только о семеновцах и говорили. Их называли героями.

Все, даже пустейшие, люди выражали участие. Все — от либералов до ультраглупцов — удивлялись, вздыхали, сочувствовали. Федор Глинка видел в солдатском неповиновении начало... революции. И многие из офицерства втайне от ненадежных доброжелателей сожалели, что не догадались воспользоваться возмущением, чтобы раздуть его до восстания.

Ивашу Вадковскому был отдан приказ сопровождать семеновцев водою из Петропавловки до Свеаборга.

Четыре полка были выстроены во дворе Петропавловской крепости. На пристани у Невских ворот приготовлено шесть пушек, заряженных картечью.

Лил дождь. Семеновцы были в ветхих шинелях, в рваной обуви и сразу промокли, продрогли. Их усадили на три штильбота, старых, негодных, залитых водою, без окон, без рам, без бортов. Судна отчалили по направлению к Кронштадту.

В тот же день, 19 октября, было послано первое донесение государю. Больше всего он был обеспокоен вопросом: что скажет Европа? Бунт в гвардии монарха российского! беспрекословного и незыблемого колосса самодержавия!

Весь этот «бунт» император приписывал влиянию тайного общества. О-о, у него есть неопровержимые доказательства. «Их цель, кажется, была меня запугать. Не выйдет. Не я буду запуган, а участники «вспышки». И те, кто лелеет дерзновенную мысль последовать примеру семеновцев».

Монархом был отдан приказ раскассировать полк. Рядовой состав направить в Псков, Витебск, Муром, Коломну, Рязань, Новую Ладогу и Полтаву. Полковника Шварца и множество офицеров, начиная с Васильчикова, Ивана Вадковского, за попустительство и слабость действий предать военному суду.


* * *

В холодный, непогожий вечер, в очень позднее время, Алексей вернулся домой после дежурства, усталый, измученный служебными неполадками. Дома не было никого. Ужинать не хотелось. Сердце стучало с болезненными перебоями. Лишь только сбросил сапоги и мундир, облачился в халат.

Тимофей с озабоченным видом спросил у него, где пистолеты: утром он сам стирал с ящика пыль, и теперь нету его. «А кинжал?» Кинжал висит, как висел. Но кто же убрал пистолеты? Жуковский и батюшка в Павловске. Днем забегал только Саня из пансиона на одну лишь минуточку — кофейком подкрепиться. Больше не было никого. Неужели Саня ларец с собой захватил?.. Вряд ли. А вдруг... какая-нибудь мальчишеская ссора, дуэль... Не дай бог.

Алексей затревожился, хотел было сразу ехать к младшему брату, но был так измучен, что попросил сходить в пансион Тимофея.

Взял книгу; прикрывшись халатом, прилег на диван в своей комнате, сообщавшейся с батюшкиным кабинетом стеклянною дверью и занавеской. Занавеску задвинул, но двери не стал закрывать — хотел услышать, когда Тимофей вернется домой.

Не читалось. Веки сами собою смыкались. Задул свечку и забылся в тяжелой дремоте. Скоро откуда-то с улицы донесся приглушенный выстрел. Нет, вероятно, это приснилось. Все же поднялся, к окну подошел... Екатерингофский проспект словно вымер. Погода к гулянью не располагала, и в Коломне все спать уже полегли: во всех домах темнота. Только в каморке Сергея брезжил тусклый свет от коптилки. Читает, наверное.

Алексей долго прислушивался, не ложился. Время сейчас все же тревожное. По ночному небу медленно ползли темные рваные облака. Тишина. Выстрел, конечно, пригрезился.

Снова лег на диван. Но сон уже улетел. Тиканье часов в кабинете у батюшки раздражало его. К темноте пригляделся, стал различать в своей комнате книжную полку и кресло, письменный стол, миниатюру Анны Ивановны на стене...

Задребезжала пролетка; лошадь неторопливо цокала подковами о булыжник. Не отец ли?.. Нет, проехала мимо. И опять тишина. В кабинете у батюшки густо пробили стенные часы. Тикают. Алексей чувствовал биение своего сердца.

И тут ему показалось... кто-то вошел в кабинет. Ни открывания дверей в коридор, ни шагов не было слышно, но на мгновение заколебалась портьера. От сквозняка?.. Алеша прислушался. Нет. Ни единого звука. Тимофея он по походке узнал бы, чуть шлепающей. А сейчас тикали только часы.

Все же он чувствовал, что кто-то там есть — лишь сняты туфли иль сапоги.

Сабля Алеши висела на стене около печки. Начал осторожно к ней приближаться, тоже беззвучно, ступая в чулках по ковру. В неподвижности остановился у занавески, разделяющей комнаты. Стал прислушиваться. Да, кто-то стоит с той стороны занавески и тоже прислушивается. И у «того» тоже сердце стучит. Потом «тот» стал отдаляться. Шарит рукой по стене. Кажется, там, в кабинете, открылась дверь в коридор — Алексей это почувствовал по легкой прохладе, по ничтожному колебанию воздуха, коснувшемуся левой щеки. Он распахнул занавеску — в кабинете отца было светлее: окна выходили на Крюков канал, и в них светила луна. Первое, что он увидел, — ящик с пистолетами лежит на диване отца. Но... он поднял глаза: исчез кинжал над диваном. Кто мог его сейчас унести?.. Лунин?.. Нет, он в отъезде. И не стал бы таиться.

Алексей бросился по лестнице вниз. В кухне месила тесто кухарка.

— Кто сейчас приходил?

— Как это кто?.. Ваш Сергей. Да нешто он к вам не заглядывал?..

Как был, в одном белье и в чулках, набросив на плечи шинель, Алеша бросился во двор, в ворота — на Крюков канал. Увидел у самого угла проспекта силуэт удалявшегося человека.

— Сергей!.. Сейчас же вернись!

Сергей быстро скрылся за поворотом. Алеша сорвался с места и опрометью устремился за ним. За поворотом увидел, что Сергей торопливо от него убегает. Алеша наддал и успел его нагнать у ворот дома Гернгросса.

— Верни мне кинжал. Сейчас же верни. А теперь возвращайся со мной. Ведь не могу же я на улице в этаком виде с тобой разговаривать.

Поднявшись к себе, Алексей зажег две свечи. Сергей сидел обессиленный, с лицом землистого цвета. Глаза тусклые, как у безумца. С большим трудом Алеше удалось добиться от него, что же случилось. Сергей с трудом ворочал языком.

Назавтра назначена свадьба. И Софья решилась на отчаянный шаг. Уговорила Сергея достать у Плещеевых два пистолета. Ночью они встретились в заглохшем саду. «Мы расстанемся с тобою на миг, чтобы соединиться там навеки», — сказала она, забросила далеко в вязкий илистый пруд обручальное кольцо и обняла Сергея в последний раз, как единственного жениха своего. Они простились, направили оружие один на другого, у самых сердец, и выстрелили одновременно. Она упала, обливаясь кровью, но второй пистолет дал осечку. В нем не было пороха. Сергей заметался и бросился тогда к Алексею, хотел кинжал раздобыть.

Но теперь он уйдет — уйдет, чтобы не навлекать на Плещеевых подозрения... в соучастии... Алеша был так потрясен всем случившимся, что не нашел ни слов, ни сил удерживать его, уговаривать. Сердце сжалось вдруг от нечеловеческой, яростной, колючей боли. Алексей был не в состоянии даже подняться. Голова, налившаяся свинцом, упала на стол.

Тимофей нашел его в полуобморочном состоянии. Проходя по Кашину мосту, он видел, как несколько полицейских вытаскивали из канала какого-то человека, пытавшегося покончить с собой, и повели его на съезжий двор. Тимофей не мог разглядеть, кто это был.


* * *

Через день Вадковские получили письмо от Иваша. Федик, читая, дрожал. Брат рассказывал, как поздним вечером их суда прибыли в Кронштадт. Продрогшие, ничего не евшие за сутки семеновцы не были приняты в город, а пересажены в другое старое, дырявое судно и поздней ночью — ночью! — отправлены в крепость Свеаборга. Родным Вадковский писал:


...Суда, на которых мы плыли, нисколько не казались способными к дальнему пути. Морозы, ветры, снега и дожди беспокоили нас во всю переправу, что тем тягостней было, что люди почти никакой одежды не имели...

Иваш тратил огромные деньги из собственных средств на прокормление солдат, так как казенного довольствия не поступало.

В Свеаборге семеновцев ожидало суровое наказание. Восемь человек было прогнано шпицрутенами шесть раз сквозь строй, остальные разосланы: кто — по отдельным полкам, кто — на каторгу.

Письмо переполошило всех родичей — и Вадковских, и Плещеевых, и Чернышевых, и Муравьевых. Больше всех волновалась, конечно, Александрин, обеспокоенная к тому же долгим отсутствием Лунина и Никиты. Сколько горя! сколько горя вокруг!

Бестужев-Рюмин, переведенный в провинцию — из Семеновского в Полтавский пехотный полк, был назначен в учебный батальон. Недавний кавалергард, лейб-гвардеец, хрупкий семнадцатилетний юноша, привыкший к высокой мыслительной жизни, сразу познал, что такое муштра, изведал общение с грубыми и серыми провинциальными офицерами. У Карамзиных Алексей видел письмо его к Чаадаеву, полное муки, отчаянья и безнадежности:


...пишу вам, любезный Чаадаев, с тем, чтобы дать вам понятие о моем теперешнем положении. ...несчастная участь все более и более меня тяготит ...здесь нет никого, достойного упоминания ...превыше всякой силы человеческой вытягивание поджилок по 7 часов в день.

...Знаю, что мне предпринять. Я приложу все силы, чтобы вырваться отсюда, и умоляю всех, кто принимает во мне участие, оказать мне в этом содействие.

...извините за разброд в письме: клянусь вам, я еще не пришел в себя; я так ошеломлен всем приключившимся, так много событий стремглав сменяют друг друга, что у меня голова еще идет кругом. ...Зато зародились новые мысли: я повидал много таких вещей, от которых волосы становятся дыбом...

Преданный вам

М. Бестужев-Рюмин

Кременчуг, 19 февраля 1821


Иваш Вадковский со своим батальоном из Свеаборга направился далее. Но в Витебске он с капитаном Кошкаревым был подвергнут аресту и отправлен в местную крепость. Их ожидал военный суд, инкриминировалось попустительство, неумение обнаружить зачинщиков, привести солдат к раскаянию в неповиновении.

Все Вадковские были возмущены. Федик шумел, выходил из себя. Как осмелились брата его, добрейшего, добродушнейшего человека, невозмутимого, незлобивого, участника Отечественной войны и похода в Париж, за славные дела, за благородство отдать под суд?!

Алеше стоило многих трудов успокоить кузена, хоть он и сам был истерзан душевно.

Никита Муравьев, вернувшийся с юга, несколько успокоил семью. Федор с Алешей так прямо ему и сказали, что о Союзе Благоденствия знают они. И хотят, просят, молят принять их в союз. Никита был чуть смущен, — слухи о тайном обществе распространяются, несмотря на строжайшую конспирацию. Юношей уговорил обождать, пока их взгляды на общество не подкрепятся основательным фундаментом политических знаний. Возмущением семеновцев он был и огорчен и обрадован. Это — грозный симптом. Это — начало движения. Но оно, увы, не закончено. Теперь задача — дело семеновцев довести до победы. Следует всемерно воздействовать на войска и приготовить их на последующее.

— Я удивлен, — не скрывая возмущения, Лунин сказал, — как это восставшие остановились бесславно на первом же шаге?.. Эх, найдись хотя бы один офицер, кто мог бы побудить солдат взяться за ружья, как все к чертям полетело бы!..

Он начал чутко прислушиваться к новым проявлениям непослушания в войске. То преображенцы, то конные новгородские егеря, то рота измайловцев, потом рота в Финляндском полку то и дело проявляли непослушание, приносили жалобы на начальство. Все эти дела еле-еле замяли, кое-как солдат успокоили. Принимались все меры, чтобы не оглашать «недоразумения» в войске.

Сыщики, филеры шныряли везде по казармам. Слухачей развелось несметное количество, но даже они не могли все уследить, обо всем донести.

Так, пропустили они и не сумели предотвратить беспорядков в самых благонравных училищах, коллежах и пансионах, вплоть до Смольного института и Екатерининского, в котором воспитывались две дочки Плещеева. В Конюшенном училище был раскрыт обширный заговор против начальства; в Пажеском корпусе взбунтовались пажи и поколотили стекла в тридцати двух окошках; в Корпусе инженеров путей сообщения, в котором обучался не так давно Алексей, кадеты в знак протеста подожгли флигель, где проживало начальство. Дух вольнолюбия добрался и до Благородного пансиона. Там воспитанники все еще дышали мечтами свободомыслия, сохранившимися со времен Кюхельбекера.

И 21 января в Благородном пансионе разразился грандиозный бунт, возглавленный Левушкой Пушкиным. Воспитанники никак не могли примириться с увольнением Кюхельбекера. Третий класс выступил с протестом против нового преподавателя Пенинского. Ученики дважды выгоняли его из аудитории, три раза свечи гасили, потом построили баррикады из столов, стульев и табуреток, вступили в стычку с надзирателями, причем Левушка крепко избил особо ретивого. Случай оказался беспримерным в жизни училищ.

На другое же утро Левушку Пушкина и Верховского отправили с дядьками по домам. Директор Кавелин доносил попечителю:


...Общее неповиновение и дух буйства и лжемудрия является открыто в происшествиях, почти ежедневных...


Министр, князь Голицын, писал в «Предписании попечителю»:


...беспорядок сей ...ясно доказывает слабое управление начальства в сем заведении, допустившего укорениться столь вредному духу ...который наконец обнаружился в явном буйственном поступке...


И началось искоренение «вредного духа». Прекратились отпуска домой. Кроме Левушки Пушкина и Верховского были высланы из пансиона Шипилов, Литвинов; покинули пансион «по воле родителей» еще девять воспитанников.

Саня Плещеев не выдержал и умолил батюшку взять его из училища, предоставить возможность перехода на военную службу. Ведь в пансионе теперь разбушевались темные силы! За свободомыслие изгнан учитель логики Талызин; гувернеры Гек и Якуневич сами подали прошение об увольнении. Ненавистный Пенинский после новой стычки с воспитанниками был принужден все-таки выйти в отставку. Но одновременно изгнан светоч науки, провозвестник свежей и вольнолюбивой мысли Куницын, любимый учитель Александра Пушкина.

Тогда уже не выдержал и сам Александр Алексеевич Плещеев: через девять дней, 28 марта, он забирает из пансиона двух других сыновей — Григория и Петуту, аттестованных как «выбывшие по воле родителей».

Тем временем попечительство и министерство начали применять еще более жесткие меры. Изгоняется инспектор Ландвист. Вскоре лучшие, гуманные профессора — Раупах, Арсеньев, Герман и Галич — попадают под суд по обвинению в том, что ими «философские и исторические науки преподаются в духе, противном христианству».

Алексей понял, почувствовал руку князя Голицына.

Выбывание из пансиона воспитанников «по воле родителей» приобрело характер повального бегства. Вместо ста двадцати учеников осенью осталось пятьдесят два.


...должно признаться, что теперь ученье у нас в совершенном упадке —


так писал с унынием Мишенька Глинка родителям.


* * *

Алексей продолжал ревностно следить за ходом событий и за братьями, «зараженными духом свободолюбия». Конечно, участь Сергея не переставая тоже терзала его; все, что пришлось претерпеть в краткой жизни Сергею, свидетельствовало об общем произволе, царившем в стране.

Горячего союзника Алеша нашел в лице Лизы. Она была потрясена трагическим исходом любви Сергея и Софьи. Вдвоем они без конца говорили о них. К этим беседам часто присоединялся Лизин двоюродный брат Николай. У них нашелся общий язык. При этом Алексей никогда не снижал своей разговорной манеры, не подделывался «под народность». Близость их создалась как-то сама по себе. Николай позволял себе иногда даже критические замечания. Как-то сказал, что неравенство между сословиями никогда не сотрется, даже после окончания жизни: «Баре в аду кипеть будут в котлах, а нам, людям работным, суждено для них дровишки колоть да подкладывать». Но при разговорах о любви, о судьбе Сергея и Софьи становился совершенно другим — серьезным и мрачным. А Лизу больше всего волновала могучая сила этой любви, самоотверженность, «верность до гроба», как она говорила.

Втроем они следили за ходом судебной волокиты, задержавшейся весьма неожиданным вмешательством барона Гернгросса. Скупость осталась превалирующей страстью его: даже после кончины единственной дочери он, не желая лишиться источника большого дохода, подал прошение о смягчении приговора Сергею, с тем чтобы батрак его был снова отдан ему. Пожеланья помещика суды в силу существовавших законов не могли не учесть, и дело передавалось все выше и выше, пока не дошло до Сената. Но и Сенат не вынес окончательного приговора, передав его на решение государю. Тот, ознакомившись с делом, дал заключение: преступника, убийцу юной дворянки, наказав публично на площади двумястами ударов кнутом, заклеймить и передать в распоряжение барона Гернгросса.

Приговор оказался самым суровым.


Экзекуция была назначена в марте, на Конной площади, близ Невы, то есть на месте, где обычно торговали скотом. Лиза собиралась поехать: она хотела хоть издали проститься с несчастным, так жестоко пострадавшим за что?.. за любовь! Но Алексей не позволил. Он и сам сомневался, присутствовать ли на истязании: ему пришлось бы воочию видеть наказание, похожее на расправу с чугуевцами. Но отсутствие его было бы изменою, трусостью, недостойной бывшей дружбы с Сергеем.

Накануне весь день, всю ночь и все утро шел дождь, косо ударяя в стекла окон. Вместе с Алешей собрались брат Саня и Тимофей. Ехать решили верхом, чтобы избежать давки в толпе. А дождь лил не переставая. На мостовых скопились озера. Даль проспектов скрывалась за мокрой завесой. Шинели вмиг отсырели.

Конная площадь, несмотря на ливень, запружена толпой. Насквозь промокшие, озябшие люди стояли в немой неподвижности. Все без исключения — из простонародья. В массе людей промелькнуло лицо Николая...

Кончалась экзекуция какого-то другого, неведомого Алексею преступника. Плотная цепь роты солдат сдерживала натиск толпы. Казнь на помосте затуманена серыми полосами, превращавшимися порою в сплошную стену воды. Доносились отчаянные вопли истязаемого. Они сливались порою в непрерывный вой. Бабы с мокрыми прядями волос, выбившимися из-под платков, плакали тихо и причитали. Мокрое тело осужденного воспринимало удары кнута из-за дождя с удвоенной остротой.

Алексей и спутники давно промокли насквозь. Ливень не унимался; он проникал даже за голенища сапог. Лошади по колено в липкой грязи нервно переступали, дергали головой, вздрагивали мокрою кожей.


Шесть палачей с кнутами в руках вывели на помост новую жертву. Алеша узнал такую знакомую, нескладную фигуру Сергея. В ушах забился мучительно-острый режущий пульс. Голову сжали тиски.

Сергея с оголенной спиной положили плашмя на топчан. Палачи начали экзекуцию — по очереди. Наносили удары. Шесть ударов — и отдых. Вначале осужденный молчал. Потом вскрикнул — один только раз. Но какой был этот крик!.. Алексей услышал в нем такое отчаянье, такую скорбь, и нестерпимую муку, и мольбу о возмездии, что сразу же непроизвольным движением, заткнул уши руками; ему показалось, что кровавые слезы брызнули из глаз и потекли у него по щекам.

Тимофей мрачно посмотрел на Алешу, молча взял его коня под уздцы и повернул по направлению к дому. Сзади понуро ехал брат Саня. Сергей уже не кричал.


Под вечер Тимофей поехал на Конную площадь. Ему сообщили, что несчастный скончался тут же, под кнутом, на помосте.


Загрузка...