В Муратове, во флигелечке Жуковского, на втором этаже, Александр Алексеевич Плещеев сидел за письменным столом и, крепко прижимая левой рукою болевший висок, писал в Петербург, своему другу:
1817 года, июля 18 дня, Муратово.
Милый Друг! брат родной! Бог отнял у меня не все. У меня есть милые неоцененные дети, которые велят жить... У меня есть друзья — Ты! и Маша! О, мои хранители! Вам я не наскучу говорить об ней.
Сыновья и две дочери, о которых писал подробно Плещеев, все, каждый по-разному, переживали кончину Анны Ивановны.
Кончину Анюты...
Должно жить!.. Но только что Должно! а тяжело!.. сердце сокрушенное отняло у нас почти все силы. — Буду бороться.
Александр Алексеевич положил перо, оранжевые пятна расплывались перед глазами. Семнадцатый год!.. Какой несчастный семнадцатый год!
В раскрытое окно из колоннадного дома доносилась музыка... кто-то страстно и буйно играл на скрипке... Конечно, Федик Вадковский. Как вырос, однако, этот отрок недавний! Пылок сверх меры.
Голову сжимал железный обруч с острым шипом; он впивался в левый висок — так бывало всегда, даже в юные годы, когда в душе вспыхивала жгучая боль. А музыка скрипки превращается в ропот. Это, вероятно, Бетховен. Последнее время заражает Бетховеном всех в Черни́ и в Муратове тихий и благодушный приезжий из Дерпта, доктор очкастый Иван Филиппович Мойер, муж Маши. Муж Маши Протасовой! Вот какая судьба «вечной и неземной» любви бедного Базиля Жуковского...
Рука опять потянулась к перу.
Знаешь ли, Друг, где я пишу это письмо?.. в Муратове, в твоей комнате, на твоем столе! Странные чувства! — Без моего Ангела мне очень, очень тяжело. ...мне кажется, она видит меня...
Увы, любви больше нет! Остались одни сожаления. Разделенное горе — уже наслаждение, сказал один поэт. Только дружба может дать эти радости... а Дружба... это вы, — Маша и ты, брат мой.
В дверь осторожно постучали. Вошел Лёлик. Принес письмо. Из Петербурга. Жуковский. Сердце сердцу весть подает!
А Лёлик-то, подобно Феденьке, тоже выровнялся. И возмужал. Бреется. Крепким, сильным растет. Сдержанный слишком. Ничего-то не выпытаешь у него, что он думает, что в душе затаил...
Перед кончиной Анны Ивановны прибыла в Чернь тетушка Анна Родионовна, свою любимую Анюту проведать. Видимо, поняла в своем далеком Чечерске, что больная ее не зря вызывает, — видимо, хочет ей исповедаться перед смертью. Вдвоем они три дня разговаривали сокровенно. Замкнулись даже от него, Александра: не хотела Анюта новой тяготой тревожить его, лишнее бремя на него возлагать. Хватит — так она говорила — и без того он в жизни столько муки из-за нее перетерпел. Муки... не муки, а радость и счастье, счастье любви беспредельной, непостижимой, бессмертной... Оранжевые круги поплыли вокруг...
Письмо Жуковского, наидлиннейшее, — было написано с такою сердечною лаской, так чутко и нежно, что опять брызнули слезы. Слезы?! Ну что ж... Через два дня будет месяц, как скончалась Анюта, а он до сих пор не в силах найти равновесие. Он раньше и сам не догадывался, до чего любит ее.
Жуковский звал в Петербург; коли нет — обещал сам приехать, если удастся. Однако дела... Могут дела помешать. Недавно им получено назначение преподавателем русского языка к высокой особе — к прусской принцессе Шарлотте, дочери короля Фридриха-Вильгельма Третьего, невесте великого князя Николая Павловича. Жуковский был очарован привлекательными свойствами этой своей будущей ученицы, ныне получившей, после крещения, православное имя — Александра Федоровна. Есть надежда, что занятия с ним дадут ей пищу для благих размышлений. И дел! Главное — дел. Дел на благо России. Вот что пишет Жуковский:
...чувствую себя со всех сторон независимым: извне и внутри души. Честолюбие молчит, в душе одно желание доброго... могу действовать для добра; чувствую, что буду действовать бескорыстно. ...У меня есть то, что лучше всего на свете, — независимость. ...Способ получаю писать, не думая о завтрашнем дне.
Бедный поэт! Ну конечно, конечно, давно уже пришла для него крайняя надобность обеспечить себя. Все его деньги до копейки истрачены, жить, собственно, уже не на что. Помилуй бог, на приданое Саше Протасовой выделил одиннадцать тысяч — пришлось продать свое именьице недалеко от Муратова.
Увы, приезд Жуковского в Чернь очень сомнителен, свадьба великого князя вот-вот состоится, молодые переедут на время в Москву, и Жуковскому тоже вслед надо ехать — вместе с двором. Гм... с двором. Да! двор!.. Жуковский еще не знает, что это за скопище адское: двор... придворная камарилья...
Поэтому лучше, если бы Александр, «Черный вран», как Жуковский его называет, сам собрался к нему в Петербург, взял бы с собой всех детей — их надо во что бы то ни стало к столичному обучению определять.
Заботливость и задушевность письма тронули Александра. До чего же он стал слабовольным, чувствительным! Заставил себя продолжить послание к другу:
Милый брат! благодарю тебя за неоцененное письмо твое!.. — За тысячу верст, одна мысль, одно чувство! — Так, милый брат, теперь вместе со мною думаешь о том, что было для нее дорого в жизни, — о судьбе наших детей.
Ты хочешь уехать в конце этого месяца! Я прежде половины августа никак не могу выехать: Мурино в такой расстройке, что должно привести его в лучшее состояние. Итак, милый, боюсь, что приеду в Петербург тогда, когда ты уже будешь собираться ехать с двором в Москву или, может быть, мы совсем разъедемся. На счет детей (то есть мальчиков) нужно нам вместе потолковать. Ты лучше знаешь, что делать для их воспитания; скажи! так и будет.
В окно Александру Алексеевичу было видно, как на крокетную площадку перед флигелем высыпала молодежь: четверо его сыновей и старшая дочь, их двоюродные братья, четыре Вадковских. С ними их двоюродная сестра, Александрин Чернышева. Вслед вышла младшая дочка Протасовой, Сашенька. Ныне Воейкова. Направилась прямо сюда, к его флигелю. «Значит, за мной...» Плещеев быстро-быстро умылся, чтобы скрыть следы слез. По лестнице уже постукивали легкие каблучки. А он для встречи с девицами еще не подготовился.
— С поличным, с поличным поймала! — весело воскликнула Сашенька. — Ежели пудритесь, милый кузен, значит, дела идут на поправку, возвращаетесь к жизни.
Внизу все его ожидали, сидя на садовых скамейках с крокетными молотками в руках: кругленький Мойер, «доктор очкастый», Маша, его молодая жена, и Воейков, муж Сашеньки.
— Что же пишет Жуковский?
Плещеев хотел пересказать содержание письма, однако молодежь его заждалась: всем хотелось играть.
— Но когда ж мы начнем, наконец? — послышался нетерпеливый возглас Александрин Чернышевой, тоненькой, хрупкой, светловолосой девицы с необъятным взглядом глубоких, темных глаз, в которых так и просвечивало напряженное, зыбкое биение жизни. До чего же изменилась за последние годы эта прелестная семнадцатилетняя барышня, как будто так недавно еще читавшая в образе девочки-нимфы плавные строфы Жуковского: «Уж вечер... облаков померкнули края...»!
Молотки застучали. Шары покатились... Игра началась. Сашенька Воейкова порывисто стучала своим молоточком и легко, изящно, как бы шутя, стала прогонять шар под воротца.
Плещеев залюбовался, как славно его Лёлик играет в крокет. Поджарый, подобранный, он отрывисто, сильно бил краткими ударами молотка по шару, и тот повиновался его воле точно, беспрекословно.
— Но все-таки, о чем пишет Жуковский?..
— Он мне сообщает, что в Петербурге учреждается новое министерство. Министерство духовных дел и народного просвещения.
— Понятно, — саркастически усмехнулся Воейков. — Государь-император располагает, что между делом церковным и делом образования должна существовать духовная связь. Единый надзор под святыми крылами молитвы.
— А кто во главе нового министерства?
— Конечно, любимец царя — князь Александр Николаевич Голицын.
— Хм... — еще ехиднее усмехнулся Воейков. — Следовательно, наш милейший Александр Иванович Тургенев, друг закадычный Жуковского, да и ваш, Александр Алексеевич, будет теперь, как директор Департамента иностранных вероисповеданий, под началом Голицына?
— Да-а... Бедный Тургенев!
— Ну, не-ет, Тургенев не бедный. Тургенев всеяден. Теперь влияние и значимость Тургенева еще более упрочатся.
Но тут Воейкова позвали играть — настал его черед. Хромоногий и кособокий, он промахнулся сразу перед вторыми воротами, попытался поставить шар в позицию, но и это не удалось. Плещееву показалось, не выпил ли он за обедом лишнюю рюмку. Махнув сердито рукой, Воейков вернулся к скамеечке, всерьез обозленный на молоток, на игроков и на себя самого.
— На кой леший мне сдался этот крокет! Забава для недорослей и вольноплясов! Рассказывайте дальше, Плещеев, что там пишет Жуковский.
— Прислал он стихи. Нет, не свои. Какого-то молодого поэта. Только-только в июне выпущен Царскосельским лицеем и на днях вступил служить — в Коллегию иностранных дел, где я тоже некогда, при Безбородке, подвизался, — бр... там этот юный поэт скоро превратится в подьячего... его фамилия Пушкин, он племянник Василия Львовича Пушкина, тоже поэта.
— О юноше Пушкине мы уже в Дерпте слыхали, — сказала Мария Андреевна, недавняя Машенька. — Списки стихов его ходят у нас по рукам.
Плещеев развернул лист бумаги, но тут его позвали играть. Он отказался: после кончины Анюты ему было трудно — и как-то невместно — принимать участие в общих забавах. Однако молодежь его обступила и заставила взять молоток.
Шар покатился. Сам на себя удивляясь, Плещеев, удачно крокируя, миновал одно за другим все воротца и вышел в разбойники. Раздались рукоплескания. И тогда невзначай вошел он в азарт. Вдруг почувствовал, что все его мускулы, все тело ему повинуется, как в юные годы. В крамольной роли разбойника он стал носиться с шаром по площадке, разгоняя всех противников далеко за пределы игровой черты. Он испытывал почти наслаждение: широко-широко размахнуться тяжелым молотком и потом с разлету что есть силы ударить. Шары отлетали на огромное расстояние за дорожку, в густую траву, за деревья. Поэтому многие там застревали.
Шар Александрин Чернышевой оказался в кустарнике. Когда настал ее черед, она ударила, но напрасно: густые побеги смородины остановили бег ее шара, и он откатился обратно. Александрин рассердилась.
— Я и не знала, mon oncle, что вы можете быть таким... недоброжелательным, — сказала она с дрожью в голосе.
Плещеев даже смутился.
Но тут по-французски, достаточно громко, начал считывать по бумажке Воейков, очевидно что-то цитируя, с колючей иронией:
— Я знаю, что гнев — ошибка слабой души, которая не может с собой совладать. Ежели я не умею сама себе подчиниться, значит, я раба своей вспыльчивости. ... Даю честное слово, что я себя заново образую. А ежели я еще раз загорячусь, то в открытую готова признаться в бесчестности перед всем человечеством...
Услышав эти слова, Александрин побледнела. Ее высоко поставленные узенькие брови и чуть припухлые в середине тонкие губы затрепетали. Она хотела что-то спросить, возразить... Но в этот момент сломя голову прибежала самоварная девка и позвала компанию чай пить. Саша и Машенька всех заторопили, напоминая, что матушка просто не выносит, когда опаздывают к накрытому столу.
Катерина Афанасьевна была далеко еще не стара — ей исполнилось всего сорок семь. Однако с тех пор, как ее Машенька вышла за профессора, доктора Мойера, и уехала в Дерпт, а ее Сашенька вместе с мужем, Воейковым, добившимся кафедры в Дерптском университете, тоже туда переселились и взяли с собою любезную маменьку, она почувствовала себя отжившей старухой, надела ватный пеньюар, бабушкин чепец и завела себе в Дерпте роскошное кресло, низкое, мягкое, с высоченною ушастою спинкой, с пюпитром для книги и подсвечником передвижным. На его широкие подлокотники можно было поставить кофейный прибор. Такое кресло называлось «во́льтеровским», по имени английского фабриканта мебели, изобретателя Уолтера, — никак не по имени Вольтера, философа и поэта. Она стала возить кресло с собой за тысячу верст — из Дерпта в Муратово, туда и обратно, — даже сейчас, на время кратких летних вакаций, когда вся семья решила навестить родную усадьбу.
На этом низеньком вольтеровском кресле Катерина Афанасьевна сидела за чаем, еле видная над столом. А на столе были расставлены бесчисленные вазочки, низенькие и высокие. В них множество разного сорта варенья. Для молодежи в Муратове чаепитие — сплошное раздолье, — ешь сколько хочешь, какого хочешь варенья. Для печенья и пряников места на столе не хватало. Поэтому были придвинуты еще два добавочных столика, чтобы как-нибудь разложить струдели с маком, с шафраном и тмином, бриоши по-аглински, дзяды рассыпчатые, сухари на простокваше, египетские плетенки, гедульдкухены по-франкфуртски, архангельские колобки и — обертух! Около прибора Воейкова бутылка домашнего рома из вытяжек украинского сахарного тростника. Чаепитие в доме Протасовой было священнодействием. Молодежь набросилась на лакомства с приглушенным урчанием маленьких зверьков. «О наивные радости наивного бытия!» — воскликнул Плещеев.
Когда рты занялись поглощением сладостей, Мария Андреевна обратилась к Плещееву с просьбой все-таки прочитать вслух новые стихи недавнего лицеиста, присланные Жуковским.
— Стихи не закончены, это только маленький набросок чего-то большого. Однако, ежели хотите, прочту.
Краев чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
— Пушкин, видимо, сомневается? — перебил запальчиво, как и всегда, Федик, младший Вадковский. — Значит, по его мнению выходит, что нету у нас...
Но кругом зашикали на него.
Где женщина — не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринужденный,
Блистательный, веселый, просвещенный?..
— Вот и все. На этом стихи обрываются. Пока нет ни развития мысли, ни ответа на мысль. Жуковский на лету, на слух, записал.
— Ну, что бы там ни было дальше, но... Теодор верно сказал, — вдруг заговорила взволнованно, как и всегда, Александрин, — Пушкин молод еще, плохо знает общество наше. Есть в отечестве у нас... есть герои... Война памятна до сих пор... Люди с благородной душой существуют... есть... с душою возвышенной... с верным умом... и свободным... свободным... Она захлебнулась в избытке эмоций и, оборвав себя на полуслове, умолкла.
Воейков тем временем перелистал свою маленькую записную книжечку и начал быстро читать несвязные французские строки, подражая задыхающимся, скачущим в обрывистых ритмах интонациям Александрин:
— ...Я говорила, говорю и буду говорить, и пишу, что нету большего несчастья, как обладать горячей, сумасбродною головой. ...я буду такою всегда, я неизменна, я сумасшедшая, когда рассержусь, сумасшедшая, когда я грущу, сумасшедшая, когда веселюсь с моим несчастным характером...
Александрин слушала, вся помертвев, вытянувшись, словно тростинка. А Воейков, будто не замечая ее смятения, продолжал:
— ...Результат — экстравагантность. Эта черта сумасбродства присуща всем членам нашей семьи. Но когда мне говорят, что я умна, то роковым образом ошибаются, ибо, чем более я не права, тем более вру, то есть ловко обманываю.
— Что это?.. что это... откуда у вас?.. — зашептала Александрин, с глазами, полными слез. Но Воейков не слушал:
— ...И чем больше глупостей я говорю, я знаю, что все же лучшая дорога, прямая, свободная, — откровенность и благородство. И они отныне будут принципами моими и моими эмоциями.
Порывисто поднявшись, так что стул упал, Александрин посмотрела в упор на Воейкова прищуренными, презрительными глазами. На низком, бархатном регистре, для всех неожиданно, крайне спокойно и тихо сказала:
— Вы, Александр Федорович, о‑мер-зи-тель-ны. Вы гадкий, подлый карла. Вот вы кто! — И ушла.
Присутствующие недоуменно замолкли. Воейков тихонько хихикал — и все поняли, что здесь виновата бутылочка, стоявшая перед ним.
— Ни-че-го не понимаю, — заговорила Катерина Афанасьевна. — Что это вы такое читали, Александр Фе-о́-дорович? — Она сделала ударение на «о».
— Я читал две первые страницы Дневника Александрин. Или, как написано на титульном листе, Горячительную лихорадку Александрин Чернышевой, начатую год назад в Гатчине, на даче...
— Что такое?.. Почему она находится у вас... сия лихорадка?
— Лежала в гостиной, беспризорная, видимо, забытая автором. Я выписал то, что мне показалось забавным.
— За-бав-ным?..
Все молчали. Поступок Воейкова не подходил ни под какие первобытные нормы порядочности.
И вдруг не вставая тихонько заговорил — Плещеев так и обмер, — заговорил его Лёлик! молчальник! самый сдержанный и скрытный среди молодежи. Алеша сказал всего только несколько слов, теребя и комкая кружевную салфетку:
— Вы знаете... Александрин права... Вы — воистину карла... бесчестный и грязный...
Что тут произошло!.. Воейков вскочил. Лицо было покрыто белыми и красными пятнами. Бросился на Алексея. Но его не пустили. Женщины взвизгнули. Сашенька плакала. Юноши возмущались.
— Молокосос! — орал Воейков. — Я бы его вызвал к барьеру... если бы он был... совершеннолетним!.. недоносок!..
Это слово хлестнуло всех, словно плетью.
Тогда поднялся Плещеев, холодный, надменный.
— Принимаю ваш вызов — за своего сына... Он и в самом деле несовершеннолетний. — Тут Катерина Афанасьевна ахнула громко. — А вы, доктор Мойер, согласитесь быть моим секундантом?
— Почту за высокую честь.
Машенька, тихонько подойдя, мягко положила руку на плечо Воейкова, и он вдруг обмяк.
— Александр Алексеевич... — промямлил он, — я... я погорячился... На меня нашло сумасшествие, как на Александрин... Прошу... нижайше прошу не сердиться... простите... — он всхлипнул, — и вы, Лёлик, юноша благородный, простите... все, все уж как-нибудь... Сморкаясь, снял очки и направился, прихрамывая, к выходу. У порога остановился: — Александрин я тоже буду умолять о прощении. — И ушел.
— Вот, всегда он такой! — всхлипнула Сашенька.
— Ах, какой вздорный муж у тебя! — с горечью сказала Катерина Афанасьевна и, поникшая, словно убитая, утонула в своем мягком низеньком кресле.
Настроение было испорчено. Добрейший доктор Мойер чуть-чуть покряхтел, прошелся к окну, к торшеру, поправил в вазе цветы, сел к фортепиано и бравурно заиграл — однако на этот раз не Бетховена, нет, — марш Семеновского полка.
К Плещееву тихонько подошел Алексей:
— Примите... Примите низкий поклон... и признательность, батюшка... за поддержку... Я знал всегда... что вы человек необъятной души... Спасибо вам... — И быстро ушел.
Александр Алексеевич, вернувшись к себе, пытался закончить письмо, но не мог — мысли его разбегались и куда-то вдруг уплывали. Анюта!..
Побродил по флигелечку, по маленьким комнатам, по терраске, вышел в сад, добрался до леса. Образ Анюты, единственного, самого верного друга жизни его, реял повсюду.
Нежная-нежная тень!.. оставайся со мной до конца!..
Ужинать не пошел. Слушал, как в гостиной колоннадного корпуса неугомонный доктор Мойер играл. А теперь уж Бетховена. Ну конечно Бетховена! Струны пели то мучительно-сладостно, то мощно и буйно. Потом опять донеслись рыдающие звучания скрипки — Федик Вадковский. Вспомнилось, до чего Анюта любила этого взбалмошного племянника своего, любила, когда он играл — певуче, мягко и чисто. А затем вдруг занесется и поскачет неистово, дико, воинственно, ныряя в дерзкую баталию звуков, сцепившихся между собой...
Кто-то в дверь постучал. Опять пришла Машенька — Мария Андреевна Мойер, с нею Сашенька и Александрин. Мягко, но очень настойчиво стали его уговаривать, чтобы он вышел в гостиную. Неприятности все уже улеглись. Воейков в комнате своей заперся. Пьет в одиночестве. Собравшиеся хотят послушать Плещеева... он так чудесно Пушкина сегодня прочел!.. Пусть Адвокатом Пателеном снова блеснет... это так замечательно! Ведь приезжая молодежь не слышала его. А ей это весьма поучительно.
Плещеев все-таки в конце концов согласился.
В гостиной, при свете торшера и свечей в жирандолях, прикрытых нежно-розовыми абажурчиками, было уютно.
Плещеев взял себя в руки и приготовился к чтению. И сразу охватило его особое состояние духа, которое наступает при появлениях на людях с речами или же с декламацией: состояние крайней подобранности, деловитости, сосредоточенности. Все остальное куда-то отпало, сгинуло, отошло.
Чтение вслух средневековой комедии, народного фарса Адвокат Пателен он задумал приготовить после того, как во время наездов в Москву довелось слушать Силу Сандунова в подобных эскизах — в чтении пьес по голосам двух персонажей. Но Плещеев вместо двух персонажей охватывал шесть. И стремился всем им передать отличительный тип, характер, специфичный для каждого. Так, например, разорившийся адвокат Пателен был трактован как авантюрист широкого размаха, умный, темпераментный, скрывающий сущность свою под маской дельца, честного, неподкупного. Суконщик Гильом, тоже делец, тоже азартный, однако с чертами наивности, даже глупости, скупой и ворчливый, сразу же попадает в ловушку адвоката Пателена — продает ему в кредит дорогое сукно, а Пателен уклоняется от выплаты долга, притворившись тяжело больным, не узнающим будто даже своего кредитора:
Зачем здесь в комнате осел?
Он черный весь и страшно зол...
Взрывами смеха сопровождались притворные стоны Пателена.
Суконщик. Я дал в кредит. Испорчен мир!
Пателен. Поставьте, сударь, мне клистир.
Плещеев имен персонажей не называл, но слушателям они были ясны по их манере говорить, по мимике, по характеру темперамента. И каждый персонаж сохранял у него специфику, присущую только этому персонажу.
Центральную сцену в суде Плещеев проводил в стремительном темпе. Реплики молниеносно следовали одна за другой. Плещеев мастерски передавал яростный монолог одураченного суконщика, который, вне себя от неукротимой злости, рассказывает суду перипетию двух обдувательств, сбиваясь на каждом шагу и перескакивая от одного к другому вопросу — от кражи баранов к продаже сукна, вне всякой логической связи.
— Вернемся же, сударь, вернемся к нашим баранам! — непрестанно одергивает его раздраженный судья.
А тут еще Плещеев очень смешно изображал плута пастуха, который на все вопросы отвечает бессмысленным блеянием: «Бэ-э‑э... бэ-э‑э...», что судья принимает на свой счет, считая его передразниванием.
Каждая реплика сопровождалась грохотом смеха. Добрейший Мойер просто изнемогал от приступов хохота, когда купец Гильом продолжал все-таки снова и снова путать скот и сукно:
— Вернемся же, вернемся к нашим баранам!
— Бэ-э-э-э... бэ-э-э-э...
В хаосе всеобщей неразберихи разъяренный судья официально объявляет пастуха прирожденным идиотом, а суконщик обзывает идиотом судью. Разбирательство на том завершается.
Рукоплескания были всеобщие.
Мойер, придя в себя после приступов смеха, протирая запотевшие очки, громогласно объявил, что Александр Алексеевич тончайшим мастерством в своем чтении использовал классический закон комического начала, почерпнутый в античной комедии. Так диктует эстетика Аристотеля. Сочувствие слушателей переходит от одного персонажа к другому — судя по тому, кто оказывается торжествующим победителем.
Утром проснулся он освеженным. Ночью пронеслась гроза, и воздух очистился. Еще неумытый, в халате, Плещеев одним махом закончил письмо.
Боюсь, чтобы отпуск твой в минуту, когда получаешь такое место, не повредил тебе у двора; а между тем, отрадно думать, что скоро с тобой увижусь.
Однако не думай, милый брат, чтоб я всегда был грустен, нет. Вчера даже Маша заставила меня читать, и я читал Адвокат Пателэн. Все, а особливо Мойер очень хохотали. — Как мил этот Мойер! Прости, милый! — Обнимаю тебя!
Твой верный брат
А. Плещеев
Во время обтирания холодной водой Тимофей, с силой шлепая барина ладошками по голой спине, ворчливо сказал:
— Как это вы, Александр Алексеевич, в свои тридцать восемь фигуру отроческую соблюли? Ровесники ваши кто плешь себе отрастил на полголовы, кто — живот, а вы — сухонькой. И в черных волосах ни сединки.
Александр Алексеевич усмехнулся: «garder la ligne»[5] — было одной из его первых забот.
В парадный двор колоннадного дома влетел щегольской дорожный брум, и на террасу взбежали два гостя — юнкер Кавалергардского полка Захар Чернышев, брат Александрин, и подпоручик Гвардейского генерального штаба Никита Муравьев, кузен Миши Лунина. Они торопились вернуться после отпуска в Петербург: гвардия уже готовилась к походу в Москву — там закладывается новый, небывалый по величественности храм. Необходимо, чтобы оба вернулись в столицу скорее. Военная служба есть военная служба. Лямка, если хотите.
Пропорционально сложенный, плечистый, Никита Муравьев, легкий, с мягким овалом лица и широким лбом, прорезанным решительной морщинкой, показался Плещееву — он его видел впервые — человеком тактичным, выдержанным и, видимо, мыслящим. Никита очень походил на своего покойного батюшку Михаила Никитича, философа и просветителя с широкими гуманными взглядами и огромной силой воздействия на людей. Этот видный поэт и ученый успел привить Никите любовь к наукам, приучить к терпеливой усидчивости.
Его ровесник Захар Чернышев, приятный и умный, всегда горделивый, тускнел в его обществе.
Катерина Афанасьевна предложила гостям переодеться в партикулярное, умыться, позавтракать и после этого всей компанией пойти погулять возле обрыва.
Парк был небольшой, но обширный цветник — на полдесятины. Он играл переливистыми волнами: пламенные пятна астр, подобные раскаленным углям в камине, пышные тюрбаны многоцветных георгинов, блеклые тона хризантем. Черный лес сосен вокруг так контрастно, так четко оттенял лохматыми добрыми лапами-крыльями синеву осеннего неба, просвечивающую меж стволами.
Обрыв вовсе не был обрывом, а только высоким холмом над лениво протекающей речкой. Вокруг одни поля, уходящие за горизонт. И казалось, этим гладким, как море, полям нету пределов; казалось, они распростерлись вперед и назад на тысячи-тысячи верст, покрывая собой всю Россию.
— Мне долго приходилось проживать за границей, в Париже, в других городах и провинциях, — сказал Никита. — Я изъездил Европу, видел мировые шедевры в музеях, чудеса многовековой архитектуры, неизбывные красоты пейзажей, долины и высочайшие горы. Но на все драгоценности мира не променяю этого русского поля. Так хочется взять посошок и идти, идти куда глаза глядят по этой мирной русской пыльной дорожке.
— Однако ты, Никита, сам говорил, когда мы проезжали по селам, о бедности и нищете наших крестьян, — сумрачно ответил Захар. — Какие картины рабства и унижения нам пришлось наблюдать. Мы встречали ратников, которые недавно спасали Россию... А теперь угнетены мучительным трудом. Видели раненых, изувеченных, почти инвалидов. А помещики стращают их ссылкой и, бывает, в самом деле ссылают на поселенье в Сибирь.
Плещеев заметил, как Лёлик весь переменился в лице: Захар затронул его наболевшую тему. И сразу же тут, у обрыва, при сестрах и братьях, Лёлик, преодолевая застенчивость, начал, захлебываясь и прерываясь, рассказывать Муравьеву, как он ездил в Смольяничи смотреть спектакль крепостного театра господ Юрасовских. В антракте вышел во двор освежиться глотком свежего воздуха. Рядышком, за спиной, раздалась соловьиная трель, перекат и затем три-четыре щелчка. Но это был не соловей, это подавал ему знак давний московский знакомец Ермил Севастьянов, солдатик, который вынес из горящего Вдовьего дома раненого офицера. Но боже мой! Левую руку Ермил потерял, нога — на деревянной култышке. Широкое, добродушное прежде, веснушчатое лицо исхудало, покрылось морщинами, обросло. Лёлик, презрев все условности, обнял его и начал расспрашивать о пережитом... Тот отвечал односложно: после войны, искалеченный, он, разумеется, для театра уже не годился. Попервоначалу его заставили трудиться в поле наравне с другими, здоровыми. А он утратил сноровку и силы, а главное, руку, то и дело срывался, околачивал цепом ноги батракам, зазубривал косы, портил рубанки. Думали, что все это — нарочно, и потому каждый раз подвергали его наказаниям. Теперь поставили сторожем. Спать почти не приходится. Живет он в избе у старых родителей, в жены никто за него, за увечного, не идет. И тут Алеша вспомнил, с какой страстной мечтой во время войны говорил Ермил о возвращении в родную деревню!
Неожиданный ветер, словно услышав и вознегодовав превратностями в жизни крепостного актера, вдруг задул такими злыми порывами, что дамы сразу поднялись и повели гостей поскорее домой. Того гляди грянет гроза.
И дождь действительно разразился, шумный, неистовый. Ехать дальше в такую погоду офицерам не было смысла. Весь день провели в разговорах о Петербурге. Это крайне интересовало Плещеева, задумавшего переезд в столицу. Захар и Никита разуверяли его, разочаровывали: петербургское общество в большинстве легкомысленно, интересуется, увы, лишь развлечениями. Пушкин прав, говоря, что не видит в среде, в которой вращается, ни верного ума, ни благородства души, ни истинного просвещения. Это все «гостиные прения — так Вяземский определил, — и не больше, — пустое движение языков». Но теперь, слава богу, появляются новые люди, вольномыслящие личности, главным образом прошедшие горнило войны. Не мало таких. И взгляды общественные стали заметно меняться. Вот, например, в начале нашего века, русские люди принимали выскочку Бонапарта иные — как чудище смуты, другие — как знамя великой свободы. Однако его ореол республиканца постепенно тускнел. Поняли, что консул, а потом император французский воюет вовсе не ради французской национальной свободы, а стремится лишь к власти, более того — к тирании. И когда Наполеон вторгся в Россию, это мнение укрепилось. Война всех русских встряхнула.
Прежде всего, как уверяли Захар и Никита, наше главное зло — крепостничество. У всех побывавших за рубежом всколыхнула понятая вдруг наигорчайшая несправедливость, учиненная правительством России народу.
— Никита, что это ты говоришь? — перебила, заерзав в вольтеровском кресле, хозяйка дома. — Какая такая не-спра-вед-ли-вость пра-ви-тель-ства?.. Да приватно, учиненная народу... на-ро-ду... про-сто-на-родью... Это что же, Аришке да Машке?.. смердам, хамам и холуям?
— Это особый вопрос, почтенная Катерина Афанасьевна. Сейчас не будем о том говорить. К нему обратимся в иной час, в иной день. Но ныне я хочу лишь сказать, что граждане с возвышенной и «пламенно-свободной душой» уже появились в России, их немало теперь, и вам еще придется с ними встречаться не раз.
ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ, МИЛОСТИВОМУ ГОСУДАРЮ АЛЕКСАНДРУ ИВАНОВИЧУ ТУРГЕНЕВУ —
в Санктпетербурге, в доме Его Сиятельства князя Александра Николаевича Голицина близ Аничкова Дворца — а Вас покорнейше прошу доставить письмо сие — Василию Андреевичу Жуковскому.
Чернь, сего июля 31-го, 1817
Милый брат, Друг родной! — Я скажу тебе только два слова. — ...решаюсь ехать наперед с одним Лёлею на почтовых; я выеду седьмое августа, следственно, через 8 дней могу быть в Петербурге и обнять тебя. — Милый брат! — Третьего дня минуло 6 недель, как я потерял моего Ангела. Грусть мою ничто уменьшить не может. Увидеть тебя будет для меня радость! — Прости милый брат. Обнимаю тебя крепко!
Твой верный брат и Друг
Александр Плещеев
Двух дочерей и сиротку, воспитанницу Анны Ивановны, Плещеев препроводил временно Мойерам, а они увезли их с собою в Дерпт, чтобы вернуть отцу, когда ему удастся в Петербурге подготовить для них места в институтах и пансионах. Трех сыновей оставил пока на попечении доктора Фора в Черни́. Отправился вместе с Алешей, на два дня заехал в Остафьево — подмосковное поместье князя Вяземского, где временно гостил Карамзин, а Тимофея отправил передовым в Петербург, чтобы нанять там и подготовить подходящую для всего семейства квартиру.
Усадьба Вяземского была богатейшая. Обширный парк, аллеи раскидистых лип, двухэтажный дом с портиком из шести колонн с коринфскими капителями. Две открытые колоннады соединяли дом с флигелями.
Князь Вяземский принял Плещеева с сыном в своем кабинете. После первых приветствий и сочувствий по поводу утраты Анны Ивановны сразу заговорил на тему сугубо политическую. Видимо, она его бередила и больно затрагивала.
— Царствование «Александра Благословенного» как началось, так, видно, и закончится военным парадом. — Вяземский говорил с привычною колкостью, и очки его сердито поблескивали. — Император любит парады, эффекты. Хочет, чтобы в глазах иностранцев наша страна походила бы на государство свободное. О, как для него важны глаза иностранцев! Однако приятная видимость русского правительства, либерального, свободомечтательного, всего лишь — внешняя форма. Он с радостью согласился бы дать свободу целому миру, но при условии, чтобы все беспрекословно подчинялось ему. Черт бы побрал его угодливость перед мнением европейцев!
— Почему же тогда ты все-таки едешь в Варшаву служить?
— Много причин. Во-первых, я прокипятил в карты полмиллиона. Во-вторых, Новосильцев, друг юношеских лет императора, ныне в Варшаве. Он — полномочный делегат при Правительствующем совете Царства Польского, — ишь, должность какая, на одном дыхании и не выговоришь. А Новосильцев зовет меня и соблазняет прожектами либерально-конституционными. Кон-сти-ту-ци-он-ны-ми!.. Чуешь?.. Получил он секретное указание «самого» — заняться составлением «Государственной уставной грамоты Российской империи» — тоже для произнесения дых нужен глубокий. Сиречь, следует понимать, это — все-таки конституция. Конституция! Заветное слово. Дает живейшее направление мыслям. Ибо начало законной свободы я почитаю надежнейшим залогом благоденствия об-ще-го и част-но-го.
«Благоденствие... общее... частное», — с горечью думал Плещеев, — как часто приходилось слышать эти слова в дни моей юности! Разумеется, опять будет обман. Но стоит ли разочаровывать князя Петра?.. Да его и не переубедишь. От роду двадцать пять лет, а тверд. И насмешлив. Не потому ли, что тоже у иезуитов воспитывался, но только в другом пансионе? Ишь как упрямо выдвинул нижнюю челюсть! А голубые глаза добрые, но глядят исподлобья — просто хочет запрятать в очки всю мягкость души и прикрыться личиною желчного, саркастического, беспощадного скептика. Валяй, валяй, все равно не поверю».
Плещеев не мог не заметить, что стол в кабинете сплошь завален газетами, испещренными карандашом. Улыбнулся. Множество вырезок. И Вяземский засмеялся.
— Газеты?.. Да, Александр, вишь, сколько газет? Лёлик, и ты посмотри. Ныне поэту искать вдохновение надо в газетах. Прежде поэты блуждали в эмпиреях метафизических, теперь чудесное — на земле. Создавать народную, гражданскую поэзию, даже поэзию политическую — вот наша цель. Кроме газет читаю эти вот книжицы по политической экономии. Ты, Лёлик, знаешь, что это значит?.. Николай Тургенев считает, что политическая экономия прививает методы делать людей счастливыми вопреки им самим, приучает любить правоту, свободу, уважать класс земледельцев. Она осуждает насилие, самовольство, и тогда само собою становится ясным, что все блага человечества основаны — на свободе.
К удивлению князя, Лёлик интересовался этою темой и сказал, что основам политической экономии его вместе с братьями обучал доктор Фор.
— Вот и прекрасно. Из книг политической экономии мы извлекаем пищу для вдохновения. Поэт так же, как и оратор, обязан быть стражем интересов народных. И блага общественного!
— Растопчин обозвал тебя, Петр, некогда «стихотворцем и якобинцем». Вижу, эта кличка прилипла к тебе. Я вот только добавил бы: стихотворцем язвительным.
— А это, мой друг, вполне совместимо. Что ж, видно, на роду мне написано: быть конституционным поэтом. Что, в сущности, есть любовь поэта к отчизне?.. Эта любовь — ненависть к настоящему положению. Однако, как патриот, я могу сказать о любви поэта к отчизне вслед за Жуковским: «В любви я знал одни мученья». Ах, этот Жуковский!.. Милый, добрый и наивный, наивный Жуковский!
Очки князя Петра блеснули каким-то необычным ласковым светом — словно радуга заиграла в сумрачном небе.
— Ведь он, сам не сознавая того, вестник свободы. Певцом во стане русских воинов заявил себя гражданским песнопевцем. Таков, по существу, он и ныне... Даже теперь, при дворе, душа его осталась при нем. Ее не запылит придворная пудра. А знаешь ли, в чем вернейшая примета его чародействия? В способности переносить поэзию во все, все места, для поэзии недоступные. Дворец он преобразовал, в своих мечтах, разумеется, в какую-то воображаемую им святыню, и вся куртизанская скверна при нем исчезает иль очищается.
— Таковы настоящие поэты российские. Таков и Карамзин. Знамя русских поэтов и держали и держат, держат высоко.
Вяземский усмехнулся. И рассказал, что Карамзину много раз предлагались должности государственные. Но Николай Михайлович даже сенатором быть не хочет. Отказался от поста министра просвещения. Советовал царю внимательнее избирать людей при назначении их на высшие посты. Начальники, как он говорит, прежде всего обязаны быть честными людьми. Завоевание Финляндии он прямо в лицо государю назвал деянием, позорящим Россию. А тот разгневался и за такие слова перестал его к себе допускать. Еле смягчился. Ведь весной, с наступлением лета, Карамзин ежегодно переезжает в Царское Село, по соседству с монархом. Но на аудиенции не напрашивается никогда. А сейчас на несколько дней приехал в Москву, лишь за летописями для Истории...
Плещеев знал о давней дружбе Вяземского и Карамзина, знал, что в Остафьеве Николай Михайлович перед войной прожил двенадцать лет и написал семь томов Истории государства Российского. Князь сказал, что историограф хочет видеть Плещеева.
— Кстати сказать, о кончине Анны Ивановны Карамзин давно извещен. Крайне сетовал. Пройдемте к нему.
Плещеевы направились к Карамзину, в личный его кабинет. Просторная, светлая горница с белыми стенами, огромным столом из свежеоструганных простых сосновых досок была вся заставлена низкими шкафами красного дерева. Всю комнату заливало жаркое осеннее солнце.
Но до чего Николай Михайлович сдал за последнее время! Полысел, поседел... Простота в обхождении, спокойствие и какая-то затаенная грусть стали как будто еще более стойкими. Глаза обрели беспредельную скорбную глубину... от трудов?.. или от жизни?.. Мягко, тепло, очень тактично говорил о кончине Анны Ивановны. И неторопливо сказал:
— Жить, милый друг, жить не значит писать. Писать историю, роман, сочинять трагедию или комедию... Жить — значит мыслить. Мыслить как можно более лучше, чище, отзывчивей. Надобно чувствовать, действовать, любить добро, возвышаясь сердцем к источнику сего добра. Все другое есть шелуха. Чем дольше мы живем, тем более проясняется для нас цель жизни и совершенство ее. Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу.
Эти слова накрепко запомнились Лёлику.
Лишь только Плещеевы в своей старой карете выехали из Остафьева, Алеша заметил, что отец его читает книгу, подаренную Вяземским, и усмехается. Это был журнал Сын Отечества, часть 38‑я, вышедшая только что, в прошлом месяце.
— Батюшка, чему вы смеетесь? — спросил Лёлик.
— Вот, посмотри. Тебе это полезно. Карамзин приветствовал некогда зарю моей жизни стихами, которые назвал Послание Александру Алексеевичу Плещееву. Они начинались словами: «Мой друг, вступая в шумный свет...» — их ты знаешь. Теперь я хочу презентовать тебе другое — Наставление сыну, вступающему в свет. Читай. Читай-ка вслух. Я же сказал, тебе полезно.
— Вступая в свет, первым себе правилом поставь никого не почитать. Не имей уважения ни к летам, ни к заслугам, ни к чинам, ни к достоинствам. В какое бы общество ни вступил, старайся всеми поступками показывать, что ты его презираешь. — Это заслужит тебе от всех любовь и уважение.
— Батюшка, но ведь такая статья не всерьез. Сочинитель все выворачивает наизнанку.
— А ты думал, простодушный мальчуга, что ее надо за чистую монету принять? Дальше читай.
— Отнюдь ничему не удивляйся, сын мой, ко всему изъявляй холодное равнодушие. ...Ежеле речь коснется до тебя самого — тогда нежною улыбкою дай почувствовать, что ты себе цену знаешь. Объявляй ...что обожаешь одно изящное. Но в чем оно состоит, никому не сказывай. Да и сам не знай. ...В разговорах старайся доказать, что люди, прежде родившиеся, ничего не стоили, жить не умели. ...Утонченный же вкус на свет появился лишь с тобою и тебе подобными. Дома не сиди, и как можно менее полезным занимайся...
— Сочинитель, батюшка, явно смеется над нами. Кто это написал?
— Не знаю. Статья подписана «N». Не отвлекайся. Читай.
— Библиотеку имей, полки сделай пошире; глубокомыслящих авторов выставь на показ наперед, а за ними поставь чепуху и нелепости. Почаще последних вытаскивай; у первых сбережешь переплет. ...Везде являйся, но на минуту. Во все собрания вози с собою рассеяние, скуку. В театре зевай, не слушай ничего. ...В беседах давай чувствовать, что ты рассеян и занят мыслями высшего понятия. Между тем можешь думать о мыльных пузырьках.
Ежели тебе сделают возражение и у тебя нет в запасе готовых мыслей — пожми плечами — искоса посмотри — дескать, противник твой невежа.
...Ежели заговорят о книге, которой ты не читал и про которую не слыхал, то улыбнись, скажи, что ты ее знаешь, и тотчас перемени разговор.
— А тут, батюшка, в журнале, в примечании сказано: «Редакторы просят Сочинителя сей статьи присылать и впредь для помещения в Сыне Отечества подобные пьесы».
Чины, ленты, почести, все скрывай осторожно, но так, чтобы всяк их мог приметить. — Это знак скромности и сильное над знатоками делает впечатление. ...Со встретившимися коротко знакомыми поступай, как бы их вовсе не знал.
...Ежели с кем начнешь речь, никогда не кончи. — На вопросы не отвечай или дай полответа, смотря то обстоятельствам. — Это означает большое глубокомыслие. О, ты будешь тогда интересен.
— А мне, батюшка, все-таки очень хотелось бы знать, кто же автор этой статьи?
...С порядочными женщинами отнюдь не вступай в разговоры — что с ними связываться? Вообще дай разуметь, что женщин презираешь. Молодых девушек толкай. Скажи хотя одной хорошенькую грубость. Ты будешь прелестен.
...Ежели захочешь быть отменно любезен, заговори про себя, расскажи, где обедал, у Жискара, Эме и проч., что скушал, выпил, сколько заплатил и сколько кушал в долг. Скажи цену вдвое. Это очень интересно.
...Вот, любезный сын, несколько общих правил. Надеюсь, что, последуя им во всей точности, ты будешь в молодости всеми любим, в зрелых летах способен на всякую службу отечеству, и приготовишь себе почтенную и достойную старость.
— А вы, батюшка, по манере письма не догадываетесь, кто эту статью сочинил?.. Нет?.. А вот я догадался. Вы ее написали. Мысли-то ваши мне все знакомы. Вы ее написали и скрылись за буквою «N». Эта буковка вроде как родной, фамильною стала в нашем семействе. Помните, на именинах на вензелях: будто «Наполеон», а на самом деле «Нина».
— Ну, ты, вижу я, молодец!.. Верно. Когда мы с матушкой твоей размышляли, как же лучше вас воспитать, я сочинил Наставление. В то время матушка уже больною лежала, и я решил ее поразвлечь. Потом послал эту «штучку смешную» Жуковскому в Петербург и наказал прочесть ее вкупе с Тургеневыми в их «пирамидальном блистании». А они ее в журнал «Сын Отечества» переправили, мне не сказав.
— Какой же вы, батюшка, мастер мистификации! Все-то надо принимать у вас наизворот.
Тимофей, направленный в Петербург передовым, снял помещение на той самой Галерной, в доме купца Риттера за № 207, где они жили с хозяином холостыми, где Тимошка болел...
Жуковский, квартировавший в то время на Невском, у Блудова, в последние дни перед приездом долгожданного друга, в нетерпеливой горячке поскорее увидеть его, почти перебрался сюда, в неустроенное жилище, где хозяйничал Тимофей.
— Вообрази досадное мое положение! — непрестанно твердил незваный гость камердинеру, мешая ему. — Ведь до сих пор не решилось, когда я поеду. Постой, я тебе помогу, а то ты зеркало обязательно косо повесишь. А теперь как бы там ни было, но я решил ехать из Петербурга не прежде, чем дождавшись моего ворона, милого «Черного врана». Помоги мне кронштейн приколотить, хочу на нем пристроить портрет Анны Ивановны — я его сам рисовал. Похоже?.. Знаю: похоже. Ну до чего же она хороша! Особенно среди этих вот георгинов.
Наконец Плещеевы прибыли. И два друга вдруг растерялись. Не знали, как и что говорить. Потом Плещеев увидел портрет. Анюта как живая смотрела на него сквозь густые охапки цветов... До чего же красива она!
— Друг мой бесценный!.. Ты просто алтарь Анюте воздвиг!
Лёлик подошел и встал вплотную к портрету. Долго, очень долго глядел на него. Потом ушел, ни слова не проронив.
— Лучшим чувством моим, — сказал с глубокою болью Плещеев, — самым чистым, самым высоким, была привязанность к ней. Этого чувства ослабить не может ничто — ни кончина ее, ни вся моя дальнейшая жизнь.
Жуковский подошел к портрету Анны Ивановны и минуту спустя заговорил тихо и ласково:
— Наш ангел — на небесах. Так. Она была нашим ангелом. Друг, хранитель, пример всего доброго.
— Я был счастлив, что мог перед кончиной поцеловать ее руку, — сказал Александр и вдруг почувствовал, как спазмы стали подступать к его горлу. — Теперь моя жизнь в детях.
Жуковский тотчас подхватил разговор о сыновьях и, чтобы его успокоить, поведал, что в августе при Санктпетербургском педагогическом институте учреждается Благородный пансион, по примеру московского университетского. Приглашены лучшие профессора. Учитель истории и языков Раупах, европейская знаменитость; Куницын, профессор права; по музыке Катарино Альбертович Кавос, композитор и дирижер. Но главное — одним из гувернеров будет славный Кюхельбекер, воспитанник лицея в Царском Селе, друг Пушкина, тоже поэт. Попечитель пансиона Уваров и директор Кавелин, два члена «Арзамаса», обещали принять в пансион трех младших сыновей. Но Лёлик уже не подходит по возрасту. Однако его можно направить в Корпус инженеров путей сообщения.
В. А. ЖУКОВСКИЙ
Редкая миниатюра 1813 года
— Он мечтает о военной карьере, притом кавалеристом. Лошадей больно любит. Постараюсь его определить в лейб-гвардии Конный. Дорого содержание обойдется, да там служили все наши родичи. Традиции над нами пока что очень сильны.
— Я счастлив за твоих сыновей: они попадут в круг добрых товарищей, сверстников умных и образованных. А ты, Александр, пробивайся сквозь душную атмосферу, сокрушай все препятствия на пути. И трудности тебе силы только прибавят. К несчастию, мое пребывание в свете и при дворе — сплошное убийство.
Жуковский замолчал, охваченный унынием, и Александр осторожно спросил, не потому ли его муза в последнее время так скупа на стихи...
— Да, моей музе свет закружил несколько голову. — И вздохнул.
— Я знал: близость двора для поэта — ох как опасна!
— На новом поприще мне надобно многое знать, изучить. О, если бы ты знал, какую пропасть наук я уже сейчас изучаю!.. В своих наездах в Дерпт я курс в тамошнем университете прохожу наравне с юными буршами. Слушаю лекции лучших европейских ученых. Я новый вкус обрел к труду. Я могу быть — и буду — полезен целой России.
— Ой, не хитри, милый друг! В Дерпт ты ездишь так часто не из-за университета. Из-за любви к своей Маше.
— Признаюсь, спокойствие Маши есть самая лучшая для меня драгоценность. Мысль, что у нее на душе после замужества ясно и тихо, — для меня утешение. Но хочу, чтобы ее счастье было под моею защитой.
— Насколько довелось мне заметить, Маша ныне видит счастье свое в исполнении долга. А Мойер, так мне кажется, человек благородной души.
— Он профессор хирургии и читает лекции в Дерптском университете, имеет около шести тысяч доходу, а бедных лечит бесплатно и даже сам их отыскивает.
— Но главное богатство его — в голове и трудах. Машино счастье будет такое, какое надобно всякой женщине на земле.
— Признаюсь тебе, милая черная рожа, Машу люблю я, как жизнь. Видеть ее и делить ее спокойное счастье — все для меня.
В дверь постучали. Вошел Алексей с каким-то нахохлившимся видом. Рыжеватые волосы непокорными петушками торчали на макушке. Сзади выглядывала смеющаяся физиономия Феди Вадковского. С младшим братом он воспитывался в частном коллеже профессора истории Гинрихса. В их училище допускались ежевечерние отлучки питомцев, при обязательном возвращении в десять часов, не то что в пансионе аббата Николь. Лёлик попросил у отца разрешения пройтись впервые по улицам Петербурга вместе с кузеном.
— До чего у нас неприятная улица! — говорил Лёлик Вадковскому. — Мрачная, плохо мощенная, панели разбиты... фонарей почти нету... Га-лер-на‑я...
— Каторжников напоминает, цепями прикованных к веслам... Почему Тимофей здесь поселился?
— Его, больного, почти умирающего, в этом доме, когда-то выхаживал батюшка... И Тимофей любит о том вспоминать.
Алеша заметил, что лучшие здания улицы обращены главными фасадами на Аглинскую набережную, на Неву, а сюда выходят лишь службы, сараи, конюшни, деревянные флигеля.
— Ты верно угадал. А ведь дома богатейшие. Это дом графа Головина, покрупнее — графа Румянцева. Теперь монументальный дворец Иностранной коллегии, здесь Пушкин числится в чине коллежского секретаря.
— Тут и отец мой служил в юные годы. Где-то поблизости должен располагаться квартал, целиком принадлежавший Ольге Александровне Жеребцовой.
— Ах, это родная сестрица знаменитого Зубова, последнего фаворита Екатерины?..
— Я слышал, как батюшка называл Жеребцову женщиной с глазами Медузы, а Жуковский ответил, что от взгляда Медузы в жилах кровь застывает и меркнет сознание.
— Знаю, Алеша. Человек просто превращается в камень.
— Интересно было бы заглянуть в глаза Жеребцовой. Превращусь я в камень или нет?..
— Не говори глупостей, Алексей. Вот здесь, налево, дом богатейшего графа Лаваля. За дочкой его ухаживает сослуживец старших братьев моих князь Трубецкой, скоро свадьбу будут играть. А теперь слева — Сенат... Окна завешены. Тут корпят, копаясь в мертвых пергаментах, пергаментные старцы. Персоны!.. Патриархи, почитающие себя цветом нации, ее высшей силой и крепостью! Патриции, черт их побери!
— Вяземский говорил, что патриции древнего Рима содержали по две тысячи рабов только для неги и роскоши. Под конец подорвали физические и моральные силы излишествами и развратом. Выродились в хилое племя ублюдков. А рабы и плебеи сберегли духовную чистоту и создали исподволь культ недосягаемой нравственной высоты.
— Как я завидую, что ты с Вяземским познакомился!
Слева — Сенатом, справа — Синодом Галерная улица обрывалась. Лёлик видел Сенатскую площадь впервые.
Он остолбенел: небо расчерчено ярко-красными от заката полосами перистых разорванных облаков, похожих на полчище хвостатых ракет. Черным пронзительным силуэтом вырезывается статуя всадника на взлетевшем коне. Его правая, чуть видная отсюда рука, посадка Петра поражают титанической мощью. Юноша приметил деталь, воздвигнутую скульптором для равновесия монумента, — растоптанную копытами змею. Свисая назад, вдоль пьедестала, она извивается судорожно. Сила впечатления от нее была столь велика, что ему стало не по себе.
— Ох, я бы такую змею саблей... или кинжалом...
А Федик Вадковский спросил:
— Кинжалом?.. Гм... а твой Лунин вернул ваш кинжал?
— Нет, пока еще не вернул. Ведь он вышел в отставку. Перед самым отъездом в Париж, год назад, прислал к нам в деревню письмо, чтобы батюшка о кинжале не беспокоился. Клинок все так же остер и будет возвращен при первой их встрече в России.
Широко раскинулась помпезная Сенатская площадь. Слева — Нева.
Юноши подошли по набережной к гранитному парапету со съездом к Исаакиевскому плашкоутному мосту. Мост соединял Сенатскую площадь и Сухопутный шляхетный корпус на той стороне. Дул резкий западный ветер. У. самых ног беспокойно проносилась Нева. Реки такой силы Лёлик до сих пор ни разу не видел. Вода стремительно прорывалась, разделяясь протоками между лодок плашкоутного моста.
— «Вот точно так же проносится жизнь», — это Жуковский всегда говорит.
— Ну, наша-то жизнь только лишь начинается...
Вадковский повел кузена от моста немного правей, вдоль Невы, по заваленной камнями набережной. Он хотел показать судостроительную Адмиралтейскую верфь. Пришлось вскарабкаться по груде мраморных колонн и обломков, заготовленных для стройки Исаакия. Увидели недостроенные, внушительные корпуса судов. Сейчас из-за позднего времени работы заканчивались, матросы сворачивали паруса, убирали бруски, прятали реи. Два офицера что-то торопливо заносили в журналы. Ярко горела золотая игла Адмиралтейства. А вдали другая игла — шпиль собора Петропавловской крепости — смутно виднелась, уже поглощенная сумерками.
Два матроса тащили тяжелые бунты канатов; один, оступившись, уронил связку у ног офицера. Тот непристойно его обругал и два раза ударил кулаком по лицу — кровь выступила около носа.
— Мерзавец! — прошептал, не удержавшись, Вадковский. — Как только он смеет!..
— Но везде, говорят, эдак в армии принято. Все офицеры... Твои братья... тоже, наверное, бьют солдат по лицу...
— Что ты!.. Старший, Иваш, капитан, человек добрейшей души. Павел, поручик, тоже мягкосердечный. Да солдаты в Семеновском никаких поводов к тому не дают. Если Кавалергардский славен офицерским составом, то Семеновский — солдатами. Да вон, вон идут четыре гвардейца семеновца. С увольнительной, а как идут!.. Строя не держат — вольно шагают, — но выправка, выправка! Пуговки начищены, видно отсюда, блестят! Ремни все подтянуты. А кивера! Султаны у всех с одним уклоном торчат, словно выверены транспортиром. При этом вежливы всюду, и на улицах, и между собою в казармах.
— Ты после пансиона в Семеновский хочешь идти?
— Естественно. Все Вадковские служили в этом полку. Отец и три его брата: Николай, Илья и Егор, два сына дяди Егора. Но ведь ты тоже пойдешь по военной? В лейб-гвардии Конный?
— Да. Люблю лошадей. Ветра любил. Теперь этот монумент с конем полюбил. Чего ты смеешься? Подойдем к нему ближе. В Конном полку служили Плещеевы, все, кроме отца. Но ведь он человек из ряда вон выдающийся. Мой отец очень скромный, но знаешь, как его Лунин расценивает?.. И Жуковский... И Вяземский... И Карамзин... Даже Державин покойный. Но у нас сейчас мало денег. Придется поступать в Корпус инженеров путей сообщения. В Конный — потом.
— Ну, этот твой Корпус инженеров путей сообщения соперничает с прославленной Школой колонновожатых. Не так давно в Корпусе инженеров обучались два молодых офицера безупречной общественной репутации, два светоча — братья Муравьевы-Апостолы. Добрую память оставили по себе...
— Там, в Корпусе, как говорят, вольный дух!.. Вольные мысли...
— Ну, не хвастайся. Вольные мысли свили гнездышко прежде всего в нашем Семеновском. Лучшие офицеры там объединились в артель. Но государь, проведав о том, велел артель прекратить. А после того, в прошлом году... и Федя осекся.
— Что в прошлом году?.. договаривай.
— Члены нового Общества поклялись над крестом и Евангелием молчать о тайнах содружества. А за измену или даже нескромность — яд или кинжал.
— Тебе-то откуда это известно?.. Федик, а ты не выдумываешь?
— Старшему брату Ивашу было предложено вступить в это Тайное общество. Но Иваш, болван, отказался.
— Я бы не отказался.
— Я тоже. Год назад положено было начало. Назвали себя Союзом спасения.
— Спасения?.. Почему?.. Спасать кого собираются?
— Россию. Ее почитают стоящей у пропасти, погибающей. Главные цели: освобождение крепостных и введение конституционной монархии.
— Государь не согласится.
— Коли не удастся исторгнуть у него конституцию, то ради ускорения... прибегнуть...
— Прибегнуть?.. к чему?.. Что же ты замолчал?..
— Это Лунин твой предложил — его тоже ввели в Тайное общество, — он предложил... собраться отрядом, маски надеть и подкараулить царя на Царскосельской дороге.
— В масках?.. Зачем?.. Чтобы... убить?
— А для чего же еще?.. Однако с Луниным не согласились.
— Не потому ли он и уехал?
— Я тоже так думаю. Лунин — самый отчаянный. Иваш говорит, будто, кроме того, еще вторая Священная артель существует. Но я и так слишком много тебе наболтал. Ты и не подозреваешь, какая это тайна. Впрочем, я уверен в тебе. Ты, Алексей, молчаливый. В тебе сидит некое зернышко, я его еще не раскусил, да и вряд ли когда раскушу, потому что это не зернышко, а ядро, начиненное взрывчатым порохом. И я порою боюсь, что в тебе ядрышко это взорвется.
— Насчет ядрышка я не знаю, однако ты прав: я умею молчать. Это в отца. Странно: мы с тобой ходим по Сенатской прославленной площади вокруг блистательного монумента Петра, величайшего императора, он даже отделен от гуляющих высокой решеткой, а говорим... говорим... об убийстве монарха.
— Цареубийство не цель. Твой Лунин сказал, оно только средство. Чтобы исторгнуть у правительства конституцию.
Плещеев на Невском был поражен. Лёлик — тоже, естественно. Федя молчал. Коляски, запряженные холеными лошадьми в мундштуках и с кутасами, в шорах, с постромками, без дуги, катят по Невскому. Кружится голова от разнообразия экипажей! Брички, фаэтоны, кабриолеты, кэбы, ландо, брумы, купэ, визави, шарабаны, берлины, виктории, тильбюри — их даже по названиям не запомнить. Лакеи на запятках с бичами — в казакинах, венгерках с серебряными и золотыми шнурами. Вон катит карета наподобие веера, а на головах лошадей кокарды и уборы из страусовых перьев.
Гайдуки, егеря, верховые жокеи, форейторы кричат по-прежнему, как при Екатерине: «Пади-и‑и!.. Пади-и‑и!..»; по-прежнему одеты греками, черкесами, арабами — все прихоть хозяев. По-прежнему в экипажах выставляют свою красоту полуобнаженные, наподобие античных богинь, блистательные женщины в кружевах и муслинах. Рядом сидят камергеры в расшитых золотом мундирах; бравые гвардейцы в бахроме эполет; многие — с аксельбантами; у ног — борзые, сенбернары, мопсы, болонки.
«Не вернулся ли осьмнадцатый век?..» — думал Плещеев. Только люди другие. Вон скачет верхом «золотая молодежь», прожигатели жизни, в цилиндрах и фраках — зеленых, коричневых, синих; их пальцы сверкают алмазами, их стэки — золотом и серебром набалдашников.
У юношей глаза разбегались. Алмазами блещут витрины. Ювелирные лавки. В них австралийские самоцветы, изумруды Колумбии, бриллианты, белые, синие, черные, купленные у индийского раджи, персидские ожерелья из дымчатых или искристых топазов, беломорские лунные камни с сиреневато-зеленым отливом, наподобие моря и неба, пятицветная орская яшма, панделоки из рубинов, темно-красных, напоминающих кровь. Какое богатство! Умов помрачение. Внушительного вида швейцары охраняют оконные стекла, чтобы их кто-нибудь не разбил.
И рядом на столбе наклеены рукописные объявления, каждое с адресом: «Продается аглинский волнистый комод, там же сыры пармезан, лимбургский, швейцарский, зеленый, белый, голландский, кругленький»; «Продается булано-пегий скакун и каперсы, оливки, анчоусы»; «Продается лифляндская девка, карета, осетрина и стельная корова»...
Плещеев читать объявленья не стал, но мальчики задержались.
«Продаются птичьи высвисты от соловья до малиновки, которые издавать научился человек 16 лет, он же сапожник и волосы чесать умеет, 300 руб.»; «продаются Арапского племени куры, кои 4 раза в год выводят цыплят, также рыжики в натуральном желе»; «продается малый 25 лет хорошего виду, искусен певческой науке, сочиняет концерты, регент, играет на флейт-траверсе, на скрыпке и на басу».
— Федя, сложимся, купим этого малого. И дадим ему вольную.
— Ну что ты, Алеша? Цену ты знаешь? Может, задумал купить еще диадему, в которой горит один только камень, подобно звезде Алтаир, то есть кусочек алмаза в восемьдесят каратов с прозвищем Кулланен? А также сервиз «зеленой лягушки» с изображениями ныне уж разрушенных аглинских замков и монастырей. Таких изображений теперь даже в Англии нет.
— А все-таки птичьи высвисты интересней. Был у меня один солдатик знакомый, тоже свистал наподобие соловья. За отчизну сражался. А потом я видел его без руки, без ноги, батраком на тяжелой работе у хозяев его. Что ты скажешь? Это тебе не сервиз «зеленой лягушки».
Вспомнил он и Сергея, бывшего послушника. От Сергея время от времени приходили в Чернь письма. Новый хозяин выменял его у соседа на девку с придачей коляски, а сосед увез его в Петербург и там, разорившись, продал на аукционе какому-то капитану Касаткину. Капитан назначил Сергея на должность своего камердинера и секретаря. Но знаний латинского языка применить ему, конечно, и здесь не пришлось, а мертвые языки забываются; об учении все думы он бросил.
Теперь, в Петербурге, Лёлик решил непременно его разыскать.
Ах, Петербург!.. Что-то ждет его самого в Петербурге?..
Вечером трое — Плещеев, Алеша и Федик Вадковский — долго стояли у входа в театр, ждали Захарушку и Александрин.
Наконец они подошли. Александрин и Захарушка, юноша чуть восточного типа, сдержанный, как и всегда, высокий, складный, с благородной, непринужденною выправкою гвардейца, обращали на себя внимание публики.
Чудовищная пестрота в убранстве театра, такая привычная для Плещеева, ошеломила Алешу. Он возмущался вычурной пышностью огромной, в два яруса, царской ложи. С ее обеих сторон — коринфские золотые колонны; на капителях вместо акантов театральные маски. Внутри — пурпурный бархат, золото бахромы, шнуров и кистей; наверху — резной двуглавый орел и огромная, тяжелейшая золотая корона. Эта ложа всех подавляла вокруг, даже когда царской фамилии не было в зале.
Плещеев сегодня пошел на спектакль, который когда-то знал наизусть: на Капнистову Ябеду. Девятнадцать лет назад, при первой постановке, он, по желанию автора, сочинил музыку для песенки взяточников. Пьеса прошла в те годы четыре раза с феноменальным успехом, но была запрещена императором Павлом, усмотревшим в ней подрыв престижа государственной юриспруденции, а главное — оскорбление высочайшей власти, допускающей в русских судах беззаконие. Потом в первых годах нового царствования, отмеченных поначалу показным либерализмом, комедию возобновили.
Но Плещеева сегодня ожидало разочарование. Артисты плохо играли. Яковлев недавно скончался. Не было ни Михайловой, ни Рыкалова, ни Крутицкого. Все, все они умерли. Автор пьесы, шестидесятилетний Капнист, пока еще числился при департаменте народного просвещения, но уехал доживать свой век на Украину, в любимую свою Обуховку. Его соратники Львов и Державин, положившие всю свою страсть и энергию, чтобы поставить и напечатать эту комедию, увы, тоже скончались. С их одобрения и создавалась Плещеевым песенка взяточников... Грустно.
Тема пьесы была жива и сейчас. «Сатурналии» и «вакханалии» крючков и подьячих в России, как Вяземский их называет, до сих пор все те же, какими были и двадцать, и сорок, и две сотни лет назад. Подьячего ничто не берет. Хотя нынче и не было в зале ажиотажа первых спектаклей, зрители волновались и вслух возмущались наглостью чиновников-стяжателей. «Но что из того?.. — думал Плещеев. — Пройдут еще двадцать, и сорок, и две сотни лет, но чиновники и подьячие выживут невредимыми, непобедимыми».
С волнением ждал Александр Алексеевич, когда прозвучит его песня. Начался третий акт, сцена пьяной оргии взяточников. Попойка в полном разгаре. Звучный баритон затянул:
Бери, большой тут нет науки,
Бери, что только можно взять... —
да, да! его это песня!.. его! Кто-то из старых актеров запомнил мелодию и передал, по традиции, новым... Ведь на ноты ее положить никто не удосужился.
Так же свет пригасили, так же пылает огнем чаша, полная пунша, и судейские начали очумелую пляску вокруг синего пламени на подносе, поднятом высоко над головой.
На что ж привешены нам руки,
Как не на то, чтоб брать,
Брать, брать, брать, брать!..
«Может быть, Лунин был прав, и я не зря на свет появился — что-то мною все-таки привнесено, пусть безымянное...»
Он даже ничего не стал рассказывать юношам. Не знают?.. Ну и не надо... Если бы не их увлеченность спектаклем, он ушел бы, не дожидаясь последнего акта.
После Ябеды для заключения вечера началась по исконной театральной традиции опера-водевиль. Зрители очутились в бедной хижине заезжего двора на большой дороге — увидели, как живут, трудятся, любят, страдают и веселятся простые, скромные люди, неодинаковые, противоположные друг другу, но живые, живые! Исполнялась пьеса Семенова Удача от неудачи, с музыкой, подобранной из польских и еврейских песен.
И тут Плещеев был поражен сверх всякой меры: он начал вдруг узнавать в толстой, добродушной Рахили, старухе корчмарке с типичным говором и ухватками местечковой еврейки, знакомые, некогда столь любимые черты... да ведь это... в прошлом такая грациозная и обворожительная Лизанька Сандунова! Но даже здесь, в этой комической роли, она обогатила образ, осветив его присущим ей обаянием! Публика любит ее и до сих пор с детских лет зовет ласковым именем «Лизанька».
Содержание оперы-водевиля было самое пустяковое, но зрители без стеснения вслух подпевали куплетам прославленного Самойлова, исполнителя роли корчемника. Их припев был составлен из набора несуществующих слов:
Ладзир ду шинце кравер, линцер бир,
Шине мине, кин це мир...
И эта бессмыслица публику еще более веселила.
Конечно, Плещеев пошел за кулисы. Лизанька, увидев его, расцвела. Называла Саней, Сашуленькой, и на «ты». Как-никак он — живой свидетель ее расцветающей славы. Безбородку вспомнила. Обо всем расспросила.
— А ты, Санечка, значит, видел меня Евридикой?.. Да не думай, что я теперь одних старух только играю. Наоборот. Хоть и фигурою раздобрела. А роль корчемницы я для блезира взяла, хотела показать, что эдак тоже умею. Подыскала на рынке торговку-еврейку, у себя ее поселила, с месяц ее ухватки и говор как образец изучала. Таковское на русской сцене впервые. Да ты вот еще Физиогномиста и хиромантика посмотри. Пятеро славных композиторов музыку для меня написали: Степан Давыдов, Прач, Антонолини, Орланди, Кавос. Потому что в этой пьесе я сразу четыре роли играю, вроде как Сила, и пою по-русскому, по-немецкому, по-французскому и по-итальянскому. Во-первых, в каждой роли меня не узнаешь, а во-вторых, от иностранок не отличишь. Расскажи мне, что Сила?.. Ты видел его?.. Знаю — от театра теперь он отстал!.. Ну, бог с ним! — И вздохнула. — Баня его поглотила, а верней — новая страсть, все бы только строить ему, учреждать да командовать. Это самое главное, — свою волю творить. А какой был актер!.. И семейное счастье свое в жертву Ваалу принес — нестерпимым он стал человеком.
Александр Алексеевич скрыл от Лизаньки, что Сандунов вторично женился. Ну к чему было ее огорчать?.. Он чувствовал, видел, что она до сих пор любит этого первого избранника сердца.
— Ты, Сашуленька, почаще в театр приходи, когда я играю. Мои контрамарки бесплатные. Со мной тут считаются. А ты вдовый теперь, каждая копейка для дома сгодится. Сыновей приводи. Такие же чернявые, как и ты?
И отрадно и грустно было на душе Александра Алексеевича, когда он уходил от этой знаменитой, но увядающей актрисы Лизаньки Сандуновой.
Освоившись в городе, Лёлик приступил к розыскам Сергея, московского друга. Он сообразил, что этим делом заняться подручнее Тимофею. Адрес капитана Касаткина в последних письмах сообщал сам Сергей: Козловский переулок, собственный дом. Но там дома Касаткина не оказалось — хозяин продал его и переехал неизвестно куда. Тимофей походил по дворам, расспрашивал обитателей, тех, кто попроще. Наконец одна пожилая швея рассказала, что Касаткин Сергея незадолго до переезда проиграл в бильбоке какому-то офицеру. «Вот незадача!.. — размышлял Тимофей. — Бильбоке!.. И этакая пустяковая блажь может решать судьбу человека...»
В тот же день, когда Тимофей странствовал по задворкам Козловского переулка, Александр Алексеевич ездил на Васильевский остров, навестить семью теперь покойного друга Бестужева.
Отец большого семейства, Александр Феодосьевич скончался в 1810 году, пережив Ваню Пнина на пять лет. Мечты о журнале пришлось им оставить, но зато они принимали горячее участие в либеральном «Вольном обществе любителей словесности, науки и художеств», да только оно год от году хирело, а после кончины Пнина в 1805 году замерло вовсе.
Другой близкий приятель Бестужева, с которым Плещеев часто встречался, Ваня Хандошкин, выдающийся скрипач, композитор, тоже скончался в 1804 году...
Вот он, на 7-й линии Васильевского острова, против рынка Андреевского, — двухэтажный, в семь окон, дом Бестужева с черепичной крышей. Его Плещеев помнил хорошо. Дом остался таким же, как прежде, с тем же высоченным крыльцом. Подновлен, подкрашен, подремонтированы пилястры, наличники — все трудами осиротевшей семьи.
Плещеев застал дома только вдову Прасковью Михайловну, — сыновья, трое офицеры морские, четвертый, юный, но уже известный поэт, офицер лейб-гвардии Драгунского полка, были при служебных обязанностях.
С этого дня Плещеев часто стал заходить в домик давнего друга Бестужева, перезнакомился со всеми его сыновьями, которые подкупали его трудолюбием, стойкими принципами, унаследованными от отца.
Через несколько дней пришлось пережить еще один вечер воспоминаний, на этот раз сложных и тягостных: Плещеев вместе с Жуковским и Лёликом навещал давних приятелей, еще по Москве, — двух «братьев Гракхов», как называли в обществе Александра и Николая Тургеневых. Они жили на втором этаже в той самой квартире, которую он сам занимал во времена, когда дом принадлежал покойному отцу Федора, Вадковскому, мужу Екатерины Ивановны, родной сестры Анны Ивановны. Вспомнилось, как из окон пришлось наблюдать Михайловский замок в последние дни жизни императора Павла. После кончины Вадковского в восемьсот шестом году дом был продан, и теперь им владел и внизу, на первом этаже, проживал недавний обер-прокурор Святейшего Синода, князь Александр Николаевич Голицын, ныне министр духовных дел и народного просвещения.
Со смутной душой подходил по набережной Фонтанки Плещеев к изящному портику в четыре колонны, к воротам... Скорее! лишь бы не видеть набережной с той стороны, где Михайловский замок... но мимо! мимо! — vorbei, как Мефистофель кричал.
И вот с Алешей ступает по лестнице, входит через прихожую в ту самую комнату, где, бывало, часами простаивал у окна, наблюдая за стройкой дворца.
В прежнем его кабинете Александр Иванович Тургенев, исправляющий должность статс-секретаря Государственного совета по Департаменту духовных дел иностранных вероисповеданий, сидел на полу, на ковре: разбирался в экспонатах коллекций, разложенных тут же, повсюду: на паркете, на стульях, на креслах, на огромных столах. Подоконники были завалены ворохами вырезок из газет. Меж книг гравюра — мадам де Сталь, в сторонке — программы и афиши спектаклей, приглашения на музыкальные вечера в дом Виельгорского, в зал Энгельгардта и на множество заграничных концертов. В стопке — рукописные ноты, под столом — опять книги без переплетов и даже без корешков.
Тургенев часто напоминал Плещееву князя-канцлера Безбородко. Правда, размах был не тот, положения далеко не равнозначные, однако живость натуры, остроумие, широта интересов, наконец, природная тучность — все роднило этих двух жизнелюбов. Так же, как Безбородко, Тургенев был на редкость внимательным ко всем близким и даже посторонним людям, давал им мудрые, деловые советы, поощрял даровитых, вступался за них, хлопотал. Сам напрашивался быть посредником при издании талантливых сочинений, при всем том не считался со временем, хотя ежедневно недосыпал — после ночных заседаний, бесед, разговоров и ужинов ему приходилось рано вставать из-за служебных обязанностей. Но всегда ухитрялся он выделять часы для серьезных занятий, для чтения и для коллекции, в которой насчитывал много автографов таких знаменитостей, как Гёте, Александр Гумбольдт, Шлецер, Вальтер Скотт, Шатобриан, и много, много других.
— Пожалуй, для того, чтобы в этом хаосе разобраться, — сказал, улыбаясь, Плещеев, — мотыга, лопата и грабли нужны.
Вошел Жуковский, поздоровался. Тургенев невозмутимо продолжал сидеть на полу и с увлечением разбирать экспонаты. Но вдруг остановился, сбитый с толку многообразием диапозитивов для волшебного фонаря — «Lanterne magique», — изобретенного, как он сказал, Кирхером, иезуитом.
— Не разберу: то ли мамзель, то ли нищий, то ли поп. Иезуиты туману напустили. Лет десять, как собираюсь я написать Историю глупостей единоспасающей церкви. Религиозные конгрегации меня доконали. Если что делает меня нечестивцем, так это шайка ханжей и скопцов.
— Иезуиты? — переспросил Жуковский. — Но ведь ты иезуитов уже доконал! Совершил великое чудо — добился указа об изгнании их из столицы...
— Дело не только в иезуитах, — продолжал Александр Иванович, — привстаньте-ка, взгляните в окно. Там, за Фонтанкой, — забитый, заброшенный замок, Михайловский дворец покойного императора Павла. Ишь как грозно нахмурился в сгустившихся сумерках! А в трех окошках внизу — видите? — сквозь щелки гардин пробивается свет. Уж не дух ли усопшего бродит по замку?.. Нет. Там проживает Буксгевден, вдова полковника, старая фрейлина, бывшая нянька великой княжны Марии Александровны. А дочка оной Буксгевденши, тоже полковница, порвавшая ныне с мужем, — Татаринова. В апартаментах дочки — салон. Ну, салон не салон, а общество квакеров, что значит по-аглински буквально «дрожащих». Расплодила любителей духовного вальса, или святого круговращения, или дрожания, а попросту радения во Христе. Видите мелькание света? Вальсирование и общий экстаз.
— Твой князь Голицын там тоже, конечно, бывает?
— Что князь Голицын! Поговаривают, государь приезжает туда. Помолится здесь, в этом доме, в подвальчике, в сокровенной часовенке князя, потом, переодевшись в партикулярное, перебирается незаметно пешком за Фонтанку... во дворец, ему памятный... ох, до чего памятный! Смотрите, круговращенье завихрилось!
Плещеев отошел от окна, — он почувствовал дурноту. «Я, видимо, слишком образно представил себе кружение вальса», — хотел себя успокоить. Вышел из комнаты и начал ходить в одиночестве, как прежде ходил в этих апартаментах, взад и вперед — сначала по кабинету, потом во всей анфиладе... В гостиную заглянул. Итак, иезуиты изгнаны из столицы. Захлопнулась западня нещадной вражды. Здесь, в углу, были когда-то его клавесины. Что это?.. Ух... на том же месте стоит фортепиано... Но уж, видно, эдак судьба подсказала... Иезуиты... Можно теперь их неотвратимой клеветы и козней не опасаться... Но все же остались: Визар, Катрин, Огонь-Догановский...
Плещеев сел к инструменту и начал без цели, без мысли клавиши перебирать... белые, черные клавиши... — вальс? — нет, только не вальс... черные, белые клавиши... блестящие... чистые... незамаранные, незапятнанные...
Du, holde Kunst! In wieviel grauen Stunden...[6]
А потом — пальцы сами собой побежали, устремились к привычной в те, юные, годы мелодии. Аккорды мужали и стали нанизываться в забытые, вожделенные ритмы революционного французского гимна... завораживали, утешали...
Сзади дверь тихонько открылась, осторожно вошел младший Тургенев — Николай. Кивнул головой вместо привета. Прихрамывая, проковылял к инструменту, облокотился. Глаза были огромные, зеркально-прозрачные. И страдающие.
— Что это?.. — тихо спросил. — Марсельеза!.. Как отрадно, что она теперь возродилась!.. А хороша... Гроза деспотизму...
В другую дверь вошел Алексей. Сел молча в углу.
— Николай Иванович! — спросил Плещеев, продолжая играть. — Как вы находите, что это за гимн?.. военно-патриотический марш? призыв солдат к отпору наступающих внешних врагов?.. или песня свободы?.. мечтанье о вольности?..
— Нелепый, простите, вопрос! — ответил Тургенев. — Слова-то вы знаете, слышите: «Contre nous de la tyrannie l’etendard sanglant est leve»[7] Первоначально — военный марш, он стал теперь символом революции. Музыка здесь неотделима от текста. И в то же время слова без музыки лишены жизненной силы. Гимн будоражит нам нервы, призывает к свободе. К отмщению. Не зря Наполеон после Маренго, в восемьсотом году, его запретил, как песнь, призывающую к свержению трона. Вы слышите в аккомпанементе удары топоров?.. мерные, грозные...
— Ныне, Николай Иванович, — произнес нерешительно, не вставая с места, Алеша, — здесь, в России, Марсельеза звучит как пророчество.
Мелодия, все на пути разрушая, все повергая, внезапно прервалась... Это Плещеев ее завершил — как будто обрубил — трагическим аккордом.
В гостиную вошли Александр Иванович с Жуковским.
— Музицируете?.. К следующему ординарному заседанию «Арзамаса» Плещеев положит на нотные завывания... Вяземского Столовый устав.
— Прежде всего, — добавил Жуковский, — он будет воспевать ужасные дьявольности в гимне жареному гусю, которыми прославился Арзамас, город, город, конечно. Не наш. Не наш. А наш: «Арзамас» — таков уж лозунг его — должен, поглощая гусей, ездить верхом на га-ли-ма-тье.
— В Париже был доктор Galli-Matias, — подхватил Александр Иванович. — Он приступами смеха лечил. Рассказывал больным всяческие курлыканья рьяные, буяности и каракушки остроязычные. Я сам... гм... лечился у него.
— Мы с Плещеевым в Муратове и Черни́ галиматьей больных исцеляли от ипохондрии. Ты помнишь, черная рожа, наш четырехручный водевиль Дружба, копчение и капуста, греческая баллада Маремьяна Даниловича Жуковятинова, командора Галиматьи, с критическими примечаниями Александра Плещепуповича Чернобрысова? А журналы какие мы там выпускали! Муратовский сверчок!.. Муратовская вошь!.. Тоже Galli-Matias.
— Ныне подобным журналом «Арзамас» собирается разразиться. Но только с научным прицелом, — продолжил Александр Иванович. — Михаил Федорович Орлов первым голос свой генеральский за то уже поднял.
— Шутки в сторону, — оборвал Николай. — В самом деле, неистощимая веселость в «Арзамасе» прискучила всем. Ведь мы живем в стране обманутых надежд. Орлов сам говорил, что шуточный слог не приличествует наклонностям общества. Тогда и начнется для «Арзамаса» славный век истинного свободомыслия.
— Единство и разнообразие — таков девиз «Арзамаса». Шутя, поучать, — поправил Александр Иванович. — «Арзамас» в своей галиматье до сих пор нередко представлял и впрямь пустоту, достойную лишь высшего света.
— Непочатый клад драгоценностей таится в подспудных недрах нашего общества, — подхватил младший Тургенев. — Надо только дать твердое направление. Плеяда нашей литературы российской — Карамзин, Жуковский и Батюшков, также Крылов... Вот наш оплот. Ах, да, конечно, еще молодой расцветающий Пушкин. Да поспешит ему «Арзамас» вдохнуть либеральность, и пусть первая песнь его будет: Свобода!
— Редкий талант, — вставил Александр Иванович, — добрый малый, но и добрый повеса.
— Чем более я читаю ваши стихи, Василий Андреевич, — продолжал младший Тургенев, — тем более их обожаю. Однако талант ваш не только вам одному принадлежит, но также всему отечеству. Я так же точно укоряю Карамзина: зачем проповедовать мрак, деспотизм, самодержавие царя Ивана Васильевича Грозного, рабство? — он читал нам главы последнего тома. Если бы дарования ваши и Карамзина были на стороне либеральных идей! Вы, Василий Андреевич, одаряете вольной своих крепостных, за что вам честь и хвала. Вы высказываетесь за свободу печати. В послании Императору Александру, в своем Певце в Кремле, в Песне царю от его воинов вы говорили, что победу одержали народы, — отсюда понимай: народы, не царь. Вы выражали уверенность в грядущих реформах, которых смиренно ожидает русский народ. Пишите смелее!
— Ты прав, Николенька, — ответил Жуковский, — но увы, простой народ не может почувствовать всей силы гражданственности, пока он крепостной. Дарование некоторых прав крестьянству приблизило бы его к свободному состоянию, чего государь так сильно, мне кажется, желает.
— Желает, однако все отлагает, — не мог удержаться Плещеев от колючего слова. — Не время, мол, обождите. Доколе нам ждать?.. Доколе? Не верю любви государя к народу!
В это мгновение тихонько появился неторопливый дворецкий князя Голицына, занимавшего внизу весь этаж своего обширного дома. Вкрадчиво, как ласковый, улыбчатый кот, доложил, что его сиятельство князь сейчас сидит и скучает в холостой квартире своей. Поэтому просит нижайше разрешения по-дружески навестить любимых и доброжеланных «братьев Гракхов»...
Александр Иванович приказал немедленно передать полную «готовность и сердечную радость». Дворецкий, так же мягко ступая, ушел ленивой, кошачьей походкой.
— Нет, меня ты уволь, — сказал Николай, поднялся и, прихрамывая, пошел к дверям. — Ненавижу гасителей света. Министр духовных дел и просвещения, не читавший ни истории, ни учения церкви, решает сложнейшие вопросы богословия с легкомыслием эпикурейца осьмнадцатого века. Не зная даже Евангелия, создает пантеон пророков, пророчиц, ханжей, чудотворцев.
— Твой непоколебимый характер очень мне нравится, Николаша, — сказал старший Тургенев. — Тебя все почитают фрондером. И пусть. Я только желал бы, чтобы ты соединял при сем тонкую светскость, которая охранит тебя от всевозможных наветов. А я люблю меткий ум князя Голицына, люблю его дарование потешаться над слабостями собеседника, невинно глядя в глаза. И все это неприметно, изящно. К тому же он эрудит и непревзойденный рассказчик. Ходячая история. С ним всегда интересно и весело.
— Ты сам — беспечный, милый шарлатан, — примкнул к Николаю Жуковский, — обладаешь талантом применяться к любым обстоятельствам, ладить с любыми людьми. Князь ближайший друг императора, приятель его детских игр и забав. Но все же меня ты тоже избавь от него. Я скроюсь вместе с твоим Николашей. Черным ходом потихонечку ретируюсь. Пусть Плещеев и Лёлик послушают воркование князя.
— Прибыл я к вам, любезный Александр Иванович, покинув некую ассамблею, вертеп земного позорища, — доносился из прихожей в самом деле воркующий голос князя Голицына. — Морганье, ослиный хохот, хромые скрипки, вальс, минаветы, ляганье... Закурили меня табаком, забрызгали ароматами аи. И, наблюдая вокруг фютильность общего разговора, я уехал.
Князь Голицын, войдя и продолжая рассыпчато ворковать, начал креститься мелкими, дробными крестиками перед иконками в переднем углу. На нем был серый фрак с аннинской звездою и лентой, Владимир на ее, аглинского покроя теплые сапоги. Большая голова, сильно облысевшая на высоком лбу, и крупное тело посажены на короткие, тоненькие, рахитичные ножки. Лицо значительное, умное, сильно напудрено и, кажется, нарумянено, однако так тонко, что даже опытный глаз Плещеева не мог в том с твердостью убедиться. Но губки — это уже несомненно — искусно подмазаны. Несмотря на маленький рост, создавалось впечатление импозантности.
Расточительство бисером внезапно приостановилось лишь в то мгновение, когда князь увидел Плещеева. Хозяин поторопился представить его.
— Мы знакомы, — с приятностью улыбнулся Голицын — весьма-весьма отдаленные годы, во времена наших шарканий и реверансов. А это сынок ваш?.. Первенец?.. Как вас зовут?.. Лёлик?.. Ну, какой же вы Лёлик?.. Давно пора вас называть Алексеем... Сколько вам лет, Алексис?.. Только шестнадцать?.. Можно дать больше... Вы авантажный, красивый. На батюшку, увы, не похожи, но вот графиня Анна Ивановна — я очень-очень хорошо помню ее, как сейчас, в дорадоровом платье, чистую, непорочную голубицу, esprit lucide et illustre[8]... Благородная, родовитая фрейлина при дворе великой императрицы. Дай бог графинюшке царство небесное! Святая душа... — И Голицын трижды перекрестился.
Несмотря на то, что князь Алексею крайне был неприятен, такой отзыв о матушке примирил его и с рахитичными ножками и с лысеющей головой.
— Ну что же, хозяин любезный, Александр Иванович, разрешите нашей особе водворить филейные части на привычное место посиживаний здесь, в креслице, у камина...
Тем временем Плещеев мучительно вспоминал, где же он встречался с Голицыным. Что-то в лице его было в самом деле знакомое.
Не торопясь Голицын достал перламутровую табакерку, горевшую радужным спектром, и, лениво ею поигрывая, начал:
— У нас в новой России, вместо того чтобы преследовать и улавливать ныне обределую истину, которая, появившись, вдруг исчезает, как феномен, вместо того чтобы улавливать эту истину, ставшую редкостью, тушат ее. Она не совмещается с избитыми в высшем свете понятиями.
Князь выдержал паузу. Все были поражены либеральным оборотом мышления этого... этого... «гасителя», как Николай Тургенев его только что аттестовал.
— Понятие «божественный мистицизм» стало для нас родом пугала. Непостижимые мнимости, небесные знамения, предвидение, ясновидение, прорицание считаются блажью.
«Вот оно, однако, на что он намекал!..» Лёлик почувствовал себя одураченным и покраснел. Голицын сказал, что алый цвет ему, Лёлику, очень идет. Тургенев расхохотался:
— Ах, Алексис, вы еще не знаете князя! Из десяти лестных его обращений три он произносит с сочувствием, а остальные лишь... лишь для перетасовки... то есть для разносу мастей.
— Тварный дух властвует над человечеством. Мозговой пожар, зажженный восстанием Пугачева в головах нашей знати, а также простонародья, много бедных созданий сбил с панталыку. Умы закружились в некоей дьявольской карусели. Вокруг — психологическая толчея. Святой Павел Фивейский, этот осерафимленный старец, господствует над планетой Сатурном. По смерти душа человеческая проходит мытарства свои на Луне.
— Следовательно, — вполне как будто серьезно спросил Александр Иванович, — и самые звезды проникнуты этой проказой?
— Увы, некоторые миры в нашей вселенной объяты разложением страшного бунта и небесного мятежа.
— Подобно «мозговому пожару, занесенному Пугачевым в нашу психологическую толчею»? — спросил неожиданно Алексей.
Все замолчали конфузливо: злая ирония была очевидна. «Вот он всегда так, — подумал Плещеев, — молчит, молчит, ан вдруг и выпалит!»
— Точно такой же вопрос однажды задал мне государь, — ответил Голицын, и Тургенев вторично захохотал.
— Ах, Алексис, вы снова не поняли. Это у князя обычный прием: подобною фразой выручать собеседника, когда он сделает ляп.
— Н-да. Чтобы в собеседнике не заронилось даже искорки собственной ридикюльности, — мягко пояснил Голицын.
«Руки у него тоже набелены, — подумал Плещеев. — Но где же, где же я встречался с Голицыным?..»
Тургенев пригласил гостей к столу. Голицын, помолившись старательно, сел на почетное место.
— Какой изысканный ужин! — Князь замурлыкал. — Некогда, под влиянием Вольтеровой философии, был и я отчаянным гурманом, но теперь... А это, я вижу, декокт... Здесь — национальный тыковник. А тут настоящая Tintilla de la rota[9], — и Голицын нечаянно облизнулся.
И вот тогда-то Плещеев вспомнил его! При первом посещении камерфрейлины Анны Степановны в Зимнем дворце, он, четырнадцатилетний провинциал, ожидая в приемной, засмотрелся потихоньку на фривольные гравюры в скабрезной французской книге Брантома Жизнь женщин легкого поведения, юный камер-паж это увидел, подмигнул ему незаметно и — облизнулся!.. Этот паж и был Александр Николаевич Голицын!.. Запомнились его порочные, бесцветные глаза. И сейчас глаза у князя такие же.
— Вдовствующая императрица Мария Федоровна, — повествовал Голицын, — имеет Лукуллово пристрастие к лягушаткам. Выбирает зелененьких. Приготовляют для нее лишь филейчики, отбрасывая передки. В серебряной кастрюлечке красуется белое мясо задков и тешит обоняние благовонным испарением острой подливы. В Москве, желая покуртизировать чревоугодие государыни, отрыли в земле черную, огромную, холодную жабу, из тех, кого зовут Мафусаиловы веки. Но императрица от нее отказалась.
— А вам, ваше сиятельство, ни разу не доводилось эдакую жабу отведать? — опять выпалил Алексей, и Голицын на этот раз уж серьезно сказал, что точно такой же вопрос задавал ему государь. И тотчас обратился к Плещееву, помнит ли он, как они познакомились. Тот ответил, что помнит: в апартаментах Анны Степановны.
— Это было в девяносто втором. Да‑а... еще на первом плане человеческой картины моей. А кроме того, в девяносто шестом, в ноябре, меня присылала сама императрица догнать вас при выходе и передать, чтобы вы изволили прийти к камер-юнгфере Марии Саввишне Перекусихиной, не сообщая о том Анне Степановне.
Плещеев остолбенел. Неужели Голицын проник в тайну интриги с булавками? Голицын не унимался:
— И еще как-то я видел вас несколько позже, когда вы в Гатчине вместе с дочкой покойного канцлера Безбородко проходили вдвоем в Мраморный зал, оба чем-то крайне расстроенные. Я был тогда уже камер-юнкером, миниатюрным камергерским mignon, то есть мальчиком женоподобным, и только лишь начал подмечать, как les intrigues s'entament dans les cours[10]...
«Что он хочет этим сказать?.. Неужели и здесь...»
Князь Голицын опять достал табакерку и принялся медленно, словно в экстазе или с духовным восторгом, втягивать ноздрями мелкие понюшки, одну вслед за другой.
— После ужина нюхается гастрономичнее: звериному человечеству подсыпано корму в наполненный стомах, или в чрево по-нынешнему.
— Вы отыскали, ваше сиятельство, апогей носовых перевариваний табака, — вполне серьезно, в тон князю, подхватил Тургенев. Вы нюхаете живописно и упоительно. Кнастер картинно, словно художник, марает ваши персты и богато, щедро сыплется на пол. А на лице вашем просвечивается нега сознания доброго дела.
Подали кофе с ликерами.
— Charmant![11]. Ну‑с, тогда перейдем по законодательству к анекдотам, хозяином дома излюбленным. Ис-то-ри-че-ским. Хм... как бы растасовать их по единству сюжетики? S'hasardons[12].
Итак, анекдотец нумеро примо. Известно ли вам, милые, терпеливые слушатели, о рыцарских сантиментах императора Павла Петровича? Так‑с вот‑с. Еще до альянса с Нелидовой долгие годы нежнейшее чувство связывало его с Глафирой Ивановной Алымовой, фрейлиной. И даже после брака ее с некиим Ржевским Алексеем Андреевичем... Впрочем, он — не в счет. C'etait un homme mediocre — так... посредственное существо.
И, следовательно, анекдот мой не удался, получился холостой снаряд. Постараюсь исправиться.
Итак, нумеро секундо. Была без памяти влюблена в Павла Петровича фрейлина — тоже фрейлина — Мария Васильевна, дочка обер-гардеробмейстера Шкурина. У него, a propos[13] говоря, воспитывались сын побочный, а также две побочные дочки великой Екатерины и графа Орлова, Григория Григорьевича. Я вижу по лицу вашему, Александр Алексеевич, вы знаете их... Прелестная Шкурина, поняв, что для цесаревича она всего лишь балование жизни, echappee de vie[14], в девяносто шестом скрылась за стенами Смольного, а затем приняла иночество под именем смиренной сестры Паулины. На рясе продолжала носить фрейлинский вензель. Не находите ли, что нумеро секундо поучителен своей maniere touchante?[15]
Итак, анекдот нумеро терцио. Снова юная фрейлина. Видите, пока одни только фрейлины. Благороднейшая, чистая, непорочная голубица. Приглянулась она Павлу Петровичу, и он некиим заветным ключом, раздобытым Кутайсовым, отпер ночью замок в девичьей спальне ее. А ведь она была уже обручена и представлена в обществе как невеста Плещеева...
Александр Алексеевич похолодел.
— Скажите, Александр Алексеевич, не родственник ли вам Плещеев, Сергей Иванович, известный масон? Нет? Ах, да, он — Плещеев-Мешков, ветка другая. Мне спокойней рассказывать. Это все произошло в девяносто пятом году. Невеста его, прелестная фрейлина Веригина Наталья Федоровна, только что окончила Смольный. Сергей Иванович после визита Павла Петровича был, конечно, долгое время в полном отчаянии. Вы понимаете?.. Но позднее — утешился. Поелику брак его с Веригиной Натальей Федоровной счастливым во многих статьях оказался. Надеюсь, вы и тут понимаете?.. Впрочем, стоит ли о Сергее Ивановиче говорить?.. Ведь он тоже un homme mediocre. Ах, до чего я нынче бездарен! Вы будете сердиться на меня, милейший Александр Иванович. Я опозорил вашу recommandation[16]. Надеюсь, последний анекдот, нумеро кварто, принесет мне rehabilitato rehabilitation[17], говоря языком Цицерона, в ваших глазах.
Князь выпил глоточек ликера, понюхал своего душистого кнастера и, пожевав губами, продолжил:
— Значит, нумеро кварто. Пришла фантазия Павлу Петровичу выступить сватом, прикрывая свои другие грехи. Он, знаете ли, обожал эдакие transformations[18]. Захотел, например, однажды обедню служить, ему уже иерейское облачение сшили, да Безбородко отговорил. А жаль, признаться, мы куриозного спектакля лишились: был царь — стал поп. Но сие en passant[19]. Итак, он решил выдать замуж одну фаворитку свою...
Плещеев опять похолодел. Лицо стало каменным. «Неужто теперь... И при Лёлике?..» Голицын манерно отпил глоточек ликера, медленно поднял чашечку кофе, но раздумал, взял неторопливо щепоточку кнастера. И даже не взглянул на Плещеева, что сразу показалось тому подозрительным. Князь нюхать тоже раздумал, и это заставило еще более насторожиться.
— Фаворитку?.. гм... н‑да‑с... Так вот‑с... Лопухину, Анну Петровну... — От сердца мгновенно отлегло. — Препоручил он Кутайсову сосватать ее. Не с кем иным, как с прославленным ныне сановником, а в прежнее время все-таки уже вице-канцлером, графом Виктором Павловичем Кочубеем, a propos, любимым племянником светлейшего князя-канцлера Безбородко. Два сии дипломата, дядя с племянником, тайными каналами оповещенные, возможно, тем же Кутайсовым, выкинули экстравагантный кунштюк, un tour de passe-passe[20]. Граф Кочубей ночью, самым-самым спешным порядком обручился со знатной особой — Васильчиковой, Марьей Васильевной, любимой воспитанницей и родственницей — кавалерственной статс-дамы Загряжской, Натальи Кирилловны, да, да, которая осмелилась на рауте этой же Лопухиной поклониться... pardon[21]... задом. Не правда ль, сей анекдотец нумеро кварто уже занимательней?.. Павел Петрович разгневался, но оставалось ему только локти кусать. И пришлось выдать Лопухину за другого вельможу, помельче, — за князя Гагарина. Но все-таки граф Кочубей, несмотря на апогей своей блестящей фортуны, подал в отставку, уехал в Диканьку отсиживаться. До чего был умен!.. Но даже и на этом не успокоился — поторопился махнуть за рубеж. Вернулся в Россию лишь после воцарения нового императора. Вы знали об анекдоте нумеро кварто, Александр Алексеевич?.. Не знали?.. А как, по-вашему, предусмотрительно поступил Кочубей?.. Предусмотрительно?.. Ну, разумеется.
Мне ведомы все сии, а также другие комнатные обстоятельства, известно пламя любления покойного императора и сердечные его обуревания, ибо имел я в юности проницательный взгляд и острую любознательность.
Я могу еще другое нечто подобное об императоре Павле вам рассказать. — Князь выдержал продолжительную паузу. Посмотрел на Плещеева, потом на Алешу. — Стоит или не стоит?.. Нет, умолкаю, ибо словесные мои импровизации обрели калейдоскопичность, то бишь растянутость. Я вас заговорил. Вишь, каким бледненьким стал Алексис. Да и у вас, Александр Алексеевич, я вижу, глаза утомленные. Увы, иногда я меры не знаю. Светскому человечеству следует застегивать фрак, жилет или халат на все крепко пришитые пуговицы — на-глу-хо! Сей блистательный афоризм принадлежит весьма глубокомыслящему, элегантному острослову. По имени Огонь-Догановский. Вы с ним знакомы, Александр Алексеевич?.. Только чуть-чуть?.. Жаль. Он о вас очень высоко отзывался. Итак, au revoir[22]. Алексис, навещайте меня. С батюшкой, а можете и один. Увы, увы, нет чистого апофеоза в мире, везде скорби, скорби и скорби. А не находите ли вы, любезный Александр Иванович, что в профиль Алексис как две капли воды похож на покойную императрицу?.. А теперь пропустите грешную нашу утробу, стомах, по-старинному, ко вратам. Еще раз au revoir.
«Вельзевул и сорок пять дьяволов побрали бы этого князя Голицына!»
Плещеев чувствовал себя после встречи с ним мерзко.
«Голицын заставил меня припомнить самое гнусное, самое тяжкое. Кругом и около ходил со своими намеками. Неужто он проник в нашу тайну? Я наивно полагал себя в безопасности: Растопчин — за границей, Кутайсов — в поместьях, лишь изредка навещает Москву... И Лёлик, Лёлик все это слушал!.. А тут князь еще вспомнил к чему-то об Огонь-Догановском... Неужели и здесь затаилась опасность?..»
Алеша молчал о Голицыне. Он еще крепче замкнулся. Только с Федей Вадковским он был откровенным, но тоже лишь до предела. Что-то было во всех излияниях князя Голицына неспроста. На что-то он намекал, что-то сокровенное знал. Почему-то какое-то необычное для светского человека внимание уделял ему, шестнадцатилетнему отроку. Даже льстил. Александр Иванович говорит, будто все это в манере его, нечто от extravagance[23]. Может быть. Но к Голицыну он решил не ходить.
Жуковский сообщил, что в августе, 27‑го, приведет Плещеева на ординарное заседание «Арзамаса». Так пусть Александр приготовится. Как новому члену, кроме вступительной речи ему по уставу положено спеть панихидную кому-нибудь из крючков или подьячих, разыскав его в среде членов «Беседы», литературных врагов «Арзамаса».
— Арзамасская кличка твоя — «Черный ворон», точней — «Черный вран», из баллады Светлана, это уже решено.
Александр Алексеевич сел за фортепиано подбирать панихидную. Увы, состояние духа до сих пор оставалось у него после встречи с Голицыным отвратительным.
Только в тот день, когда он отправился в книжную лавку и читальню Васи Плавильщикова, удалось ему развеять скверное настроение.
Заведение Василия Алексеевича Плавильщикова помещалось у Синего моста, на Мойке, на углу Вознесенского, как раз напротив дворца бывшего Чернышевых. Какая судьба у этого дома! Сколько в жизни с ним связано!.. Нынешний император собирается Школу гвардейских прапорщиков в нем разместить...
Лавка Плавильщикова, несмотря на обширные подсобные помещения, вся завалена книгами. Хозяин отсутствовал, и его подменял молоденький сиделец Саша Смирдин, — совсем как в прежнее время, на Марсовом поле, когда вместо Крылова и Клушина в их лавке торговал Вася Плавильщиков, тогда мальчик еще. И так же, как в прежнее время, в магазине толпилось множество посетителей.
Сейчас они шумели, сцепившись в политических спорах. Какой-то пожилой полковник отбивался от поручика и двух партикулярных, ругая их либералистами, вольноплясами и еретиками. А они его обзывали гением мрака, духом косности и рутины.
— Невозможно, господин полковник, слушать болтовню стариков, порицающих всякое движенье вперед.
— Вы еще не нюхали пороху, молодой человек, у вас молоко на губах не обсохло.
— Ошибаетесь! Я прошел всю войну двенадцатого года, побывал в зарубежных кампаниях.
— А вам известны, господин полковник, военные поселения?.. Какая там жизнь? На Украине, в Бугском войске, произошел мятеж казаков. Семь полков взбунтовались. Аракчеев пушками их усмирял, весь край в крови затопили.
— Все это выдумки. А вас за клевету можно к ответу привлечь, что я и сделаю! — Взбешенный полковник ушел, хлопнув дверью.
Тем временем вернулся Плавильщиков и попросил молодых людей поскорее лавку покинуть — полковник может и в самом деле вернуться. Они послушались и поторопились уйти.
— Плохие стали дела, Александр, плохо торговля идет, — обратился Вася к Плещееву, будто они виделись только вчера.
«А Вася-то облысел за это время, растолстел, обрел импозантность, — подумал Плещеев, — проворачивает как будто большие дела».
— У меня много разного люда бывает. Я все вижу, как чудодей. Наверху — обман, клевета, пьянство, ложь, разврат, расточительство. А внизу — ропот сплошной. Матросы, солдаты изнурены непосильной черной работой, учениями, караулами, плохими харчами. Офицеры — скудостью жалованья, бессмыслицей муштры, бездействием мысли. Ученые негодуют на то, что им не позволяют учить, как совесть велит, печатать то, что полезно. Повсюду недовольные. Все элементы в брожении. Бурлит идейная жизнь, кипят страстные прения. И тут же, рядом, застой — сторонники одряхлевших обычаев, монархии и деспотизма.
Полковник в самом деле вернулся в сопровождении полицейского чина. Плавильщиков отговорился отсутствием, а Саша Смирдин с наивными глазами начал уверять, что никаких молодых людей в лавке не было — вот и касса пустая, можно проверить. Полковник был в ярости. Полицейский понял отлично, что он одурачен.
Ушли. И все трое начали тихонько хохотать — ну совсем как в былые, юные годы! Удивительную жизнедеятельность сохранил все-таки Вася, теперь Василий Алексеевич Плавильщиков!
Молодежь правду сейчас говорила. И он подтвердил, что случаи неповиновений помещикам их крепостных возрастают: за прошлый год насчитывалось двадцать пять, за нынешний уже тридцать три, и среди них затяжные. Война всех разбудила.
Встреча с другом раннего отрочества овеяла Плещеева вольным духом прошлых лет. Он почувствовал себя освеженным, очищенным.
С того дня чуть ли не ежедневно стал заходить Плещеев к Плавильщикову. Они молодели, встречаясь. Давнишняя дружба позволяла им быть откровенными. Василий поведал приятелю, что сам он страстно мечтает стать членом того или другого тайного общества, которые, как он чуял, одно за другим зарождаются в Петербурге, однако чувствует себя слишком старым для этого.
— Бог мой, мне скоро пятьдесят. Я отец семейства. Часто болею. Новое поколение иное, чем наше: оно любит учиться. А я... мне уже поздно. Поздно вместе с юнцами посещать, например, лекции политических наук у профессоров Германа, Галича и Куницына, читаемых на приватных квартирах. На них многие ходят. Федор Глинка, Никита Муравьев, Пестель, Бурцов. Книги они у меня покупают. А мне уже не учиться, а учить время приспело.
Носился Плавильщиков с мечтою об учреждении общества для распространения училищ «по методу взаимного обучения», изобретенному Ланкастером. Плещеев в Черни́ учредил уже нечто подобное. Единомышленников Василий себе подобрал: полковник Федор Глинка, адъютант Милорадовича; книготорговец Сленин; а председателем соглашается быть известный график и медальер граф Федор Петрович Толстой. Секретарем привлекут Кюхельбекера.
В день ординарного собрания «Арзамаса», 27 августа, Плещеев так заговорился с Плавильщиковым, что позабыл совершенно о времени и на долгожданное заседание в квартире Тургеневых опоздал.
Он вошел во время речи президента. Облеченный в председательский красный колпак, Блудов говорил, что согражданин «Ахилл», то есть Батюшков, был уже избран два года назад. Но долго скрывался вне Петербурга. Наконец — поверить ли глазам? — он здесь. И, как положено статутом, служит панихиду очередному покойнику «Беседы».
Батюшков, невысокий молодой человек с девичьими чертами лица, с русыми вьющимися волосами и бегающим взглядом, по принятой традиции произнес «отходную» некоему Соколову, «подьячему из подьячих». И тут очень кстати пригодилось дарование Александра Алексеевича — он сел за фортепиано, ловко забарабанил церковный канон и вдруг вывел из него в том же ритме, в той же тональности ликующий вальс. Все засмеялись.
Потом президент объявил Плещееву выговор за опоздание, и хохот сменился общим гоготом гусиным — кто-то, кажется, Жихарев, очень похоже передавал шип гусака, Плещеева за провинность обрядили в белый колпак, но вместо вступительной речи ему, то есть «Черному врану», дозволили спеть Столовой устав, положенный им же на «нотные завывания».
Он осмотрелся. «Статного лебедя», то есть Никиты Муравьева, на собрании не было. Также не было Пушкина.
— Он в зверинце. Наблюдает природу звериную.
— Тигр, он рассказывает, самый смирный из них.
— Быть не может. Ведь тигр — Аракчеев.
— Аракчеев страшнее, чем тигр.
— Беззаконные друзья моего сердца! — поднялся серьезный и солидный генерал-майор с огромным, сильно облысевшим лбом, Михаил Орлов, самый положительный член «Арзамаса», начальник штаба седьмого корпуса. — Получено мною письмо из Москвы, от князя Вяземского, то бишь от «Асмодея». Вот оно, — и Орлов, передав поклон Вяземского членам собрания, огласил его проект журнала.
Настроение собрания переключилось. Мысль о журнале всех захватила. Батюшков раздумчиво произнес:
— Трудиться — буду. Если могу быть полезен. — И скромно добавил: — Если здоровье поможет...
Николай Тургенев обещал для журнала статью Сравнение заслуг Франции и Англии. Дашков даст стихи Давным-давно.
— Стихи Жуковского и Пушкина — прежде всего! — не мог удержаться Плещеев.
— «Статный Лебедь» Никита из штаба любезнейшего императора обещал прислать в журнал отрывки исторические.
И вдруг Николай Тургенев, покрывшись неровными красными пятнами, с яростью заговорил — о свободе печати! Стал обрушиваться на проповедь «благоразумной» свободы печати. Ха-ха! под протекторатом «благоразумной» цензуры... Ведь благоразумие цензуры, как известно, понятие, равнозначное с благоразумием полицейским. Ведь сейчас, например, «благоразумной» цензурой слово «конституция» изгоняется. Воском заливают уста. От волнения Николай стал ходить взад и вперед. Хромота его стала приметней и еще более подчеркивала душевную бурю.
— Дымится, Николай, голова твоя, как Везувий, — добродушно пошутил Орлов. — ты весь пылаешь пламенем геройства.
Тут Блудов заметил неблагородное поведение «арзамасского опекуна»: Александр Иванович Тургенев — Эолова арфа — заснул. «Ни дать ни взять Безбородко», — подумал Плещеев. Жуковский предложил такое решение: ему от арзамасского гуся оставить одну лишь ободранную гузку.
— Последнее обстоятельство — самая жестокая казнь, — ответил очнувшийся Александр Тургенев, на голову которого перекочевал белый колпак. — На гузке нетронутой были сосредоточены все надежды мои, ибо мне ведомо, до чего она пухла и жирна. Идем ко столу. Притиснем округлости наших седалищ к поверхностям седалищной мебели, как князь Голицын говорит.
— Этот гаситель? Гаситель всех светочей?
— Отвернемся от гасителей светоча и поглядим на географию, — воззвал «Светлана»-Жуковский. — В пятнадцати верстах к северо-востоку от Арзамаса, в Ардаматском уезде, берет свои истоки знаменательная речка Пьяна. Путь ее длителен — триста верст — и русло извилистое: то туда, то сюда, как у пьяного. Подобно течению Пьяны, извилиста наша беседа.
Марш За жареным гусем, сочиненный Плещеевым, заглушил речь Жуковского. Тургенев получил свою гузку, и все подхватили припев.
Потом опять говорили о пользе отечества, об образовании общественного мнения, о распространении познания изящной словесности, о распространении мнений вообще. Говорили о рабстве народа, и Николай Тургенев снова произнес пылкую речь о гибельности крепостного права в России.
— Михаил Федорович, вы предугадали настроения наши. Неистощимая веселость прискучила нам, — каялся Орлову «арзамасский опекун» Александр Иванович.
— Дело жизни касается свержения исконного рабства крестьянского! — подхватывал Николай. — Кровь у меня не течет, а клокочет. Голова полна замыслов. Сознаю, что, увы, не рожден я для решительных действий, но знаю, как это надобно. Поэтому не живу, а страдаю.
— Сограждане, братцы и сахары! — возгласил «непременный секретарь» «Арзамаса» Жуковский. — Как пишет мне Вяземский, шуточные обряды, галиматья, ритуал заседаний — в «Арзамасе» только лишь наружная форма. Галиматья наша не всегда глаголет бессмыслицу. И да послужит для вас доказательством Адвокат Пателен. Это фарс. Автора нет. Фарс народный. Четыре столетия отделяет нас от него, но до сих пор мы видим повседневно пред собою тех же суконщиков, тех же судейских и тех же баранов. Опоздания мы еще не простили «Черному врану». Поэтому для защиты подсудимого предоставим слово его Адвокату.
— Пусть говорит адвокат! Слово Адвокату Пателену!
Как ни упирался Плещеев, его все-таки заставили прочесть средневековый фарс. Все дружно хохотали, и на этом ординарное собрание «Арзамаса» торжественно завершилось.
А через несколько дней по всему Петербургу волной прокатился слушок о небывалом таланте орловчанина, друга Жуковского. Тургенев, что ли, о том раззвонил?..
Судьба Жуковского наконец определилась: в начале октября ему необходимо ехать в Москву, где собирается двор. Но он захотел перед этим во что бы то ни стало съездить в Дерпт. Во-первых, повидать двух дочек Плещеева, проживающих временно у Маши. Во-вторых, порядок в семье навести: Воейков опять разнуздался. Пьет, буянит, одного часа не может прожить без истерик и сцен. Обещался как-то убить Мойера и Жуковского, а потом зарезать себя самого; другой раз пригрозился Машу выкинуть на улицу... за ноги! Катерине Афанасьевне заявил, что ненавидит ее. Она в полном отчаянье: такова расплата за все заботы о нем. От расстройства у тетушки нервная рвота, у Маши кровь горлом идет. Занятия Воейкова в университете запущены, ректор им недоволен. Нет, нет, надобно ехать.
И Плещеев был рад поездке друга к Протасовым: двух сироток его — Варю и Машу — он в Петербург привезет... Пора им в семью возвращаться.
Четвертого сентября Жуковский поехал повидать Карамзина в Царском Селе и захватил с собой Плещеева и Алешу. Там, у Кухонного пруда, Жуковский нанимал квартиру, чтобы было где остановиться в случае наездов.
Перед посещением Карамзина решили прогуляться немного. Миновав березовую рощу, обогнули Лицей и, пройдя под его арку, свернули направо, вдоль фасада Екатерининского дворца, сейчас опустевшего из-за отъезда двора. Алеша, пораженный величием здания и открывшейся перспективой, молчал, впиваясь жадным взглядом в сказочную красоту архитектуры и парка.
Оставив слева Агатовый павильон, направились по пандусу Камерона, по широкой, длинной дубовой аллее на высоком холме, бывшем некогда Катательною горкой, и подошли к серой Гранитной террасе, обращенной в сторону огромного озера. Павильоны по берегам красные, белые. А правее из воды возникает белая ростральная колонна на усеченной пирамиде из красного мрамора...
— Чесменская колонна, — торжественно возгласил Жуковский.
Отсюда, издали, были четко видны стаи скользящих по воде лебедей. Пошли по направлению к пристани — к площадке с широкими ступенями и круглыми тумбами. Но еще не дойдя до нее, пробираясь по дорожкам веселого цветника, Жуковский остановился и стал внимательно всматриваться вправо, в тень молодых деревьев. Там, на скамье, виднелась напряженная спина поджарого юноши с курчавой головой, — локтем опершись о колено, он сосредоточенно вглядывался в темную скалу перед собою.
— Смотрите, у фонтана Молочница Пушкин сидит. Молодой чудотворец.
Подошли. Пушкин обернулся лишь после того, как Жуковский окликнул его. Быстро, как будто испугавшись, вскочил, поздоровался. Рассеянно, торопливо пожал руки новым знакомым и, уже не садясь, опять устремил взгляд на фонтан.
На гранитной глыбе бронзовое изваяние девушки в античной тунике. Сидит в грациозной, условно-изысканной позе, опершись грустно поникшею головой о ладонь правой руки. А в левой, безвольно опущенной, держит черепок разбитого кувшина. Из него непрерывной струей течет студеная прозрачная вода.
Неожиданно Пушкин заговорил — очень быстро и страстно, словно кого-то оспаривая, — о том, что скульптору была предложена темой басня Молочница, или Кувшин с молоком Лафонтена: Перетта, крестьянская девушка, несла на голове горшок, чтобы продать молоко на базаре. Дорогой она размечталась: вот на вырученные деньги курицу купит и выведет десяток цыплят. А если их в продажу пустить, то получится некая сумма, которой достаточно будет... и так далее... Но тут она оступилась, горшок упал и разбился. Мораль: воздушных замков не стройте напрасно.
Но русский художник создал нечто значительно большее. Вместо темы «крушение мечты» он воплотил в изваянии идею о вечности. Вечность движения...
— И грусти, — добавил Жуковский, — видишь, как дева печальна.
— Нет, это скорей не печаль, а мечта. Мечта о Прекрасном. О величаво-прекрасном. — Пушкин был очень серьезен. Даже побледнел от волнения. Стал вспоминать, как он еще мальчиком, когда его Александр Иванович Тургенев привез сюда для поступления в Царскосельский лицей, в первый же день пришел к этому камню и был околдован вечным движеньем воды. И сейчас, спустя годы, струя продолжает изливаться все так же. Пройдет еще множество лет, десятилетий, даже веков; сменятся поколения; войны, ураганы и грозы промчатся над отечеством; разрушатся устои монархии; взлетят на воздух дворцы; но ключ кастальской волной вдохновения будет неизменно все так же поить пришельцев, жаждою истомленных, утолять жар их сердец. Вечность движения воды — это символ вечного движения мысли. И творчества. То есть поэзии.
Автографы четырех поэтов: Жуковский, Батюшков, Пушкин, Плещеев. Коллективные стихи. 4. IX. 1817 г. Царское Село. ИРЛИ (Пушкинский Дом)
Пока юноша говорил, Плещеев за ним наблюдал. Смуглый и худощавый, с мелкими чертами лица; выдвинута вперед нижняя половина лица... По первому впечатлению внешность его может показаться простой, заурядной. Но если вглядеться в глаза, то сразу покорит задумчивая глубина. И благородство. Но главное — мысль. Проницательная, проникновенная мысль.
Но тут внимание отвлеклось: приближался миниатюрный молодой человек с волнистыми волосами.
— Батюшков!.. Костя!.. Ты здесь?.. почему?..
— Я живу в Петербурге, у Екатерины Федоровны Муравьевой. Она меня просила съездить сюда, Карамзина навестить. Никита прислал ей из Москвы новое творение Вяземского. Могу и вам прочитать. Прощание с халатом. Или нет, пусть лучше Плещеев прочтет.
Вяземский, расставаясь с беззаботной, уютной жизнью в Москве, в стихах обращался к халату, метафоре спокойного домашнего быта, верному товарищу неги и вдохновений. Теперь, в Варшаве, предстоят ему деловые заботы, а музы и любимый халат будут обречены на забвение.
Тут же было решено огласить новые стихи в «Арзамасе».
— А сейчас напишем совместно поэту краткое послание. Тоже, конечно, в стихах.
Но Батюшков с кислой миной ответил:
— Писать я не умею: я много уписал.
Пушкин продолжил, прозаическую фразу превратив в стихи:
Я дружбой пламенею,
Я дружбе верен стал.
Плещеев взглянул на Жуковского, обнял его и произнес:
Мне дружба заменяет
умершую любовь, —
но тотчас осекся, подыскивая рифму. Закончил за него Жуковский:
Пусть жизнь нам изменяет:
Что было — будет вновь.
Тогда Батюшков потребовал немедленно весь этот экспромт записать. Но ни у кого не оказалось карандаша. Пушкин вызвался раздобыть карандаш рядышком, в павильоне — там всегда сторож в запасе держит чернила — и помчался стремглав налево, вдоль берега, — к пышному, нарядному Гроту. Однако этот Грот был вовсе не рядышком.
Но как он побежал!.. как побежал!.. Александр Алексеевич помнил себя легким, быстрым бегуном, однако такого проворного бега он даже в отрочестве никогда не мог бы развить. Все молчали, наблюдая, как Пушкин стремительно, резко и ловко преодолевает дорогу, словно играя.
— Ну и бегун! — восхищенно проговорил Батюшков с огоньком в больших беспокойных глазах.
Но тут сорвался неожиданно с места и сломя голову пустился вдогонку Алеша: во что бы то ни стало хотел перегнать молодого поэта. Пушкин не знал, что кто-то следом бежит. А расстояние между ними быстро уменьшалось.
— Наддай, Пушкин, наддай! — шептал в азарте Батюшков.
В глубине души Плещееву хотелось, чтобы первым Лёлик пришел. Жуковский старался сохранить беспристрастный вид.
Алеша с Пушкиным почти уже поравнялся. Но в это мгновение старый служитель в ливрее, стоявший в дверях павильона, вытягивая руку вперед, что-то начал кричать недавнему лицеисту. Пушкин, кажется, понял и оглянулся. Увидев молодого Плещеева, загорячился, наддал и, собрав, надо думать, последние силы, несколькими прыжками вскочил на ступени.
Оба исчезли в растреллиевском павильоне. Однако скоро вышли одновременно и, смеясь, направились обратно, теперь уже шагом. Один нес чернильницу, другой — пук перьев. Оба тяжело дышали.
Пушкин с горячностью стал сразу же, как ни в чем не бывало, продолжать прерванную беседу о Вяземском, об отъезде его, — он, видно, не хотел, чтобы их бег наперегонки обсуждался, стремясь показать будто все это... так... пустяки. Сев на скамью, стали записывать стихи, каждый — своею рукой им сочиненные строки. Поставили дату, место их пребывания, расписались, Плещеев — последний (обвел свою фамилию затейливой закорючкой). И неожиданно для себя внизу нацарапал корявым пером:
Зачем, забывши славу,
Пускаешься в Варшаву?
Пушкин тогда закричал — нет!.. отставать он не хочет! И, выхватив перо, приписал:
Ужель ты изменил
Любви и дружбе нежной
И резвости небрежной...
На мгновение задумался: чем бы завершить свои три стиха? — но Батюшков и Жуковский в наплыве поэтической резвости поторопились сами закончить:
Но ты все так же мил...
Все мил — и неизменно
В душе твоей живет
Все то, что в цвете лет
Столь было нам бесценно.
— Ну, хватит! Записали?.. Каждый свои стихи записал?.. Тогда — к Карамзину!
Плещеев, сложив аккуратно листок, убрал его в бумажник. Направились к выходу из парка. Историограф жил неподалеку, в Кавалерских домах.
Но Карамзин был не в духе сегодня. Сумрачно поздоровавшись, выслушав вести о шурине, о Прощанье с халатом сказал иронически:
— В Варшаву князь за конституцией скачет. Еще бы... В Европе всюду и везде шумят о конституциях... Сапожники, портные хотят быть заседателями. Ныне покойная Французская революция оставила семя, наподобие саранчи: из него выползают гадкие насекомые. Если бы у меня был веселый характер, я стал бы смеяться. Но, будучи меланхоликом, хмурю брови на бесстыдное шарлатанство и лицемерие.
Никто оспаривать его не посмел. Пушкин насупился. А Плещееву вспомнились беседы с Николаем Михайловичем в Знаменском, когда он говорил о слезах, пролитых им после казни Робеспьера, о благоговении, с которым он к нему относился, о трехцветной кокарде, которую носил, был энтузиастом Конвента... Неужели и это все позади?..
Батюшков передал Карамзину приглашение Муравьевой переехать с осени к ней, в ее дом на Фонтанке. Хватит ему с семьею у какой-то Баженовой на Захарьевской ютиться. Весь второй этаж пусть Карамзины занимают: все-таки ближайший друг ее мужа покойного.
Карамзин поблагодарил — там видно будет — и повел гостей к вечернему чаю.
В женском обществе оживились. Пушкин дурачился, читал чуть нараспев, в ритмическом соответствии с музыкой, лицейские куплеты свои. Плещеев аккомпанировал. А там были строфы, весьма откровенные:
С позволения сказать,
Есть над чем и посмеяться;
Надо всем, друзья, признаться,
Глупых можно тьму сыскать
Между дам и между нами,
Даже... даже... меж царями,
С позволения сказать.
Последняя строка, по старинным традициям, повторялась в каждом куплете.
Пришлось и Плещееву читать свои шуточки. Во время Сказки о трех возрастах все хохотали, заразительней всех Пушкин. Потом он скрылся внезапно. Немного погодя обнаружилось, что пропал куда-то и Алексей. Для Плещеева это было весьма неожиданно: Лёлик никуда без предупреждения не отлучался.
Жуковский тем временем с увлеченностью говорил о даровании Пушкина:
— Он — надежда нашей словесности. Только боюсь, чтобы, вообразив себя зрелым, он не помешал себе созреть. А ему надобно непременно учиться. Ах, как много учиться! Тогда этот будущий гигант всех нас перерастет.
— Да, пусть бы только парил, этот молодой орел, — сказал Карамзин. — Не остановился бы в полете.
Алеша вернулся в домик Жуковского поздно, возбужденный, но трезвый. С виноватым видом просил прощения за отлучку. Но куда уходил, не сказал.
Перед тем, как ложиться, Александр Алексеевич достал из бумажника нынешний заветный листок. Пустяк, разумеется. Гали-матья, по-арзамасски. Но все-таки стихи Плещеева в одном ряду со стихами лучших поэтов нынешнего времени. Себя поэтом он, естественно, не считал. Тень трех гигантов затмит, закроет, конечно, Плещеева; имя его потускнеет. Но все-таки... все-таки в этих строках оно сохранится надежнее, чем в эпитафии надгробной плиты. Ее зашифрованный смысл: он был их современником.
Утром хотели выехать в Петербург. Но уж очень погода была соблазнительная. А тут еще прибежал жизнерадостный, как солнышко, Пушкин и стал уговаривать остаться на сутки: Алексея ждут вчерашние приятели, недавние лицеисты, кроме того, еще Пущин приехал, а вечером можно будет всем встретиться вместе...
Жуковский с присущим ему добродушием согласился. Плещеев дал Лёлику разрешение отлучиться. Юноши немедленно скрылись.
— Выходит, мы для них уже старики...
Весь день «старики» бродили по парку. Алексей не вернулся даже обедать. Только лишь перед закатом пришел все так же сияющий Пушкин и заторопил идти к берегу Большого озера, в Грот, — сейчас бывшие лицеисты пригонят лодки туда из «Адмиралтейства». Убежал.
Передвигавшееся к западу солнце озаряло пламенем синюю гладь. Чтобы спрятаться от нестерпимого блеска, зашли в центральный зал нарядного белоснежного Грота с изысканной декорацией стен. В дверях перепутанная прозрачная паутина кованой железной решетки с узорами медных орнаментов напомнила Плещееву другую решетку... напомнила пирата Ламбро Качони и де Рибаса, осьмнадцатый век.
Издалека донеслось юношеское пение... гитара! Ясный, гибкий тенор заливался и тремолировал, словно сам наслаждался, захлебываясь перекатами голоса. Так итальянцы поют. Звучный молодой баритон вторил ему чисто и удивительно точно. Маленький хор подпевал.
Слева неторопливо приближались две лодки, взмахами весел распугивая лебедей. Уже отчетливо слышался хор и гитара. Внезапно Плещеев узнал мелодию песни: да ведь поют Певца во стане русских воинов!.. И музыка, без всякого сомнения, — его!.. Жуковский заметил, что, однако, слова... н-да... слова-то — другие!..
Лодки причалили. Юноши стали выскакивать. Каждому по восемнадцати — девятнадцати лет. Двое в военном.
Пушкин всех представлял.
Владимир Вальховский — новоиспеченный прапорщик Генерального штаба. Пущин Жано — тоже прапорщик, однако лейб-гвардейской Конной артиллерии. Остальные — партикулярные. Дельвиг — «ну, этот сонный ленивец». Яковлев Мишель — «паяс» лицейский. А два музыканта — певца, — тот, кудрявый, с огнем в черных глазах, с гитарою, — Николушка Корсаков, это он, кто первый на музыку стихи Пушкина. К живописцу положил; второй, Верстовский, — приятель его, в лицее в Царском Селе не воспитывался, хотя превосходно поет все лицейские гимны. Недавно он уже выступил на театре как сочинитель музыки и переводчик французского водевиля Сентиментальный помещик.
— Ну что ж, поплывем наперегонки с лебедями.
С веселым гомоном начали снова размещаться по лодкам. Вместе с Плещеевым и Жуковским в одной шлюпке оказались два музыканта — Верстовский и Корсаков. Зазвенела гитара, весла взбудоражили спокойную гладь, и лодки рядом почти заскользили по озеру.
— Что за песню вы только что пели?
— Это один из наших «гимнов лицейских». Слова, разумеется, Пушкина. А мелодия та же, что и в песне Певец в русском стане. Вам понравилось? Повторить?.. Корсаков запевай!
Друзья! досужий час настал;
Все тихо, все в покое;
Скорее скатерть и бокал!
Сюда, вино златое!
Да, да, мелодия та же. Та самая. А есть какая-то неизъяснимая прелесть в этом хоре лицейском. Запевала сидел на высоком носу, тоненький, изящный, с черными, громадными, блестящими глазами. Он расположил Плещеева к себе — и голосом, и редким мастерством владения гитарой, и каким-то исключительным человеческим обаянием.
Дай руку, Дельвиг! Что ты спишь?
Проснись, ленивец сонный!
Ты не под кафедрой сидишь,
Латынью усыпленный.
Яковлев в соседней лодке зачерпнул ладонь воды и полил голову Дельвига. Дельвиг сказал:
— Ничуть не остроумно, даже не смешно.
Солнце зашло; отсветы ярко-красным пожаром окрасили небо и озеро. Яковлев перехватил запев «лицейского гимна» и во все горло огласил стихи, посвященные Николеньке Корсакову, запевале:
Приближься, милый наш певец,
Любимый Аполлоном!
Воспой властителя сердец
Гитары тихим звоном.
Сразу от смущения снизился голос Николеньки, а вслед за ним аккомпанемент зазвучал нежно, пленительно...
Как сладостно в стесненну грудь
Томленье звуков льется!..
Корсаков покраснел и готов был спрятать лицо...
— А вам известно, что это за песня? — спросил Жуковский.
— Известно, конечно. Ваш Певец в русском стане... Но для домашней потребы мы подставили к мелодии другие стихи.
— А мелодия чья?
— Странный вопрос. Неужто вы сами не знаете?.. Бортнянского!
— Нет. Неверно. Бортнянский, директор и главный хормейстер Придворной капеллы, только лишь разложил песню на голоса. А ее первоначальный создатель сидит перед вами. Александр Алексеевич Плещеев.
В лодках все разом смолкли. Новая весть была принята с нескрываемым удивлением. Лицеисты перестали грести. Две лодки приблизились бортами друг к другу. После несколько затянувшейся паузы Пущин смущенно сказал:
— А знаете ли, Александр Алексеевич? Пожалуй, укрепившуюся традицию вам перешибить уже не удастся. Очень прочно вошла она в нашу жизнь под названием хорала Бортнянского...
— А я и не собираюсь... перешибать, — ответил Плещеев.
— Ну, как-никак, Александр, — заговорил опять Жуковский, — тебе, уж откровенно признайся, должно быть, горько узнать, что твоя мысль, твоя музыкальная мысль молвою приписывается кому-то другому.
— Думаю, Базиль, сам Бортнянский был уверен, что автора мелодии нету, что песня создалась сама собою, непроизвольно, — на войне, во время походов... А я уже начинаю свыкаться с участью, выпавшей на мою долю. Ведь я только суфлер. Точнее, как один мой приятель определил, гражданин кулис.
— Весьма благородно так думать, — заговорил очень строго Верстовский. — Сказать в утешение, подобных случаев много. Вот Мерзляков написал не так уж давно стихи Среди долины ровныя. Их стали петь, приспособив к мелодии старого романса Козловского на текст Ломоносова: Лети к моей любезной ты, песенка моя. А у этой мелодии тоже было много предшественниц среди городских, деревенских и украинских песен. И никто — увы — уже не помнит Козловского как сочинителя музыки, а тем более не помнит прообразов этой музыки. И песню Мерзлякова почитают народной. Таких примеров много.
— Вам следует гордиться, Александр Алексеевич! — вдруг встрепенулся, сильно качнув свою лодку, явно взволнованный Пушкин. И затем с горячностью начал доказывать, что Плещееву ни в коем случае нельзя почитать себя только суфлером. Если его музыка поется повсюду, даже ненароком в лицейский хор забрела, значит, создано поистине нечто такое, что отвечает многим, очень многим русским сердцам. Вот этим-то как раз можно и надо гордиться.
Шлюпки опять заскользили по глади. Тихонько забренчала гитара. Отсветы на поверхности озера расплывались густыми алыми пятнами.
— Вася... Вася... милый, верный друг моей юности!.. — с горечью говорил Александр, входя в лавку Плавильщикова. — Если б ты знал, как смутно у меня на душе!
Василий оторвался от каталога, который он составлял, и поднял глаза на Плещеева. Но тут Александр осекся: в кресле сидел, углубившись в какие-то книги, маститый гость, генерал-лейтенант с орденами Георгия, Владимира, Анны. Он снял очки и посмотрел на Плещеева. Боже правый!.. Да это Николенька Бороздин!
— Александр! Столько лет, а ты все такой же. Чумузлай, как и был. Ни сединки, ни брюха, ни лысины. А ведь я всего лишь на два годика старше. Эх! куда вы сокрылись, молодые денечки?!
До высоких военных степеней дослужился Николенька. Много походов и подвигов числилось в его формуляре. Золотая шпага за храбрость. Бои в летучих партизанских отрядах на пару с Орловым-Денисовым. Основатель новых драгунских полков. Раны, болезни... всего сразу и не пересказать. Сейчас командует Четвертым кавалерийским корпусом.
— Знаешь что, Александр. Меня ждет пролетка. Поедем к Талону, — это рядом почти. Там бутылочкой тенерифа канарского зальем жажду души. А дом Талона для нас знаменательный.
Модный, дорогой ресторан Талона помещался у Полицейского моста в примечательном доме с закругленными углами на Мойке, Невском и Большой Морской. Этот дом принадлежал когда-то Чичерину, полицмейстеру, поздней — Абраму Перетцу, подрядчику кораблестроительства, в нем жил в свое время граф Пален. И по этому-то поводу у Бороздина возникла цепь воспоминаний.
— Н-да-а... Сюда в разгаре заговора против императора Павла, к графу Палену, приезжала моя теща Ольга Александровна Жеребцова. В валенках и тулупе, с подвязанной бородой, а то, бывало, приходила нищенкой с посошком. Ты, Санечка, помню, ее Медузой прозвал. Хотя красавицей она слыла непревзойденною. Х‑хе! У тебя с ней были амуры. Ну-ну-ну, не отнекивайся, я же знаю... в Гатчине, в Березовом домике... Знаю, как аглинский посланник лорд Витворт злился тогда на нее... и на тебя. Если бы не надобность в ней по делам заговора, он с нею порвал бы. А когда Павел в восьмисотом году самой грубой манерой Витворта в Англию выслал, так теща моя вслед за ним поскакала. Но не успела доехать до Лондона, как Витворт поспешил жениться на вдовствующей герцогине Дорсет. Петербургская Медуза была ему уже не нужна. Он важною птицей обернулся — в палате лордов стал заседать. Сам Вальтер Скотт, знаешь, как высоко его аттестовывал: Витворт‑де честен, хладнокровен, осмотрителен и прямодушен. Знал бы он, какую роль сей дипломат прямодушный в нашем заговоре сыграл...
Тенериф потребовал смены — на столе появились лафит и малага.
— Что же после этого Ольга Александровна?
— Ага-га! все-таки Медуза тебя до сих пор задирает. В Лондоне она Витворта поносила повсюду, а он, отбиваясь, ее провозглашал как душевнобольную. Отбился. Потом она опутала своей красотой наследника трона Георга, принца Уэльского, сына короля Георгия Третьего. Родила от него. Дали ему имя: Норд, Егор Егорович, вроде как будто бы русский. Теперь в моем корпусе служит. И я его содержу, черт бы побрал всех их вместе и каждого врозь. А более всего Георга Георгиевича, аглинского принца. Ф‑рр!
Пей, Александр, ведь это, братец, водичка. Мы еще гонобобелю спросим. Ох, эта теща моя много мне горюшка причинила! Выпьем еще, Александр, по единой. Горе запьем, победушками будем закусывать. Гонобобель-то, пожалуй, покрепче. Перед Аустерлицем взял я в плен Бонапартова генерала графа Пирэ, сдуру ему посочувствовал, тещу упросил в доме его приютить. Через год возвращаюсь после кампании, а Elise, супруга моя, в положении. Кто, мол, и как?.. Граф Пирэ!.. Вознегодовал я душой, хотел всех убить, а прежде всего Медузу твою. Она всю интригу подстроила. Но... никого-то я не убил. Слаб я духом. Жена мальчика родила. Я раскис, пожалел. Признал, как своего. Дал аренду ему. В двадцать тысяч. Числится Этьеном Бороздиным.
— Ну, а теперь?
— Все они четверо в Париже живут. Теща, жена, граф Пирэ и их сын, Этьен Бороздин. Денежки мои проживают. И вот что еще, Александр, на ушко тебе я скажу. Наклонись-ка. Наше участие в заговоре покрылось мраком забвения. Ни твоего, ни моего имени мне ни разу не называли. Вчистую нас позабыли.
— А Огонь-Догановский?
— Кто такой?.. Впрочем, вспоминаю теперь. Был когда-то адъютантом полковника Дехтерева. Задира и забияка. А теперь шулер и шарлатан. Слово его полкопейки не стоит. Потерял всякое значение в обществе. Нет, мой милый, все позабыли. Все. Впрочем, вру. Один человек меня помнит. Тезка твой. И как ему — ха! — как не помнить?.. Каждый час, каждый миг той ночи запомнил... каждый участник, каждое имя — все это вырезано в сердце его, точно как гравером на меди. А медь не песок. Ведь по должности я в ту ночь был графом Паленом приставлен к дежурству при нем. Слышал я все, видел все, знаю и о слезах... нарождающегося императора.
— Крокодиловых?..
— Ой, не скажу: крокодил — слишком крупно. Щитоносная ящера. Пресмыкающееся. А щитоносная — так. Забронировался непроницаемой маской. От-це-у-бий-ца. Участников заговора, кого покрупнее, оттер. Других — возвысил, приблизил. И главное — подкупил. Я вскорости во флигель-адъютанты был им возведен. Ф‑фу, гадость какая!.. Не хочется вспоминать. Аж протрезвел. Кровью своею, пролитой на полях наших сражений, только лишь и отмылся.
— Значит, Николенька, ты полагаешь, можно считать... к заговорщикам нас никто уже не причисляет?..
— Я сказал тебе: все позабыли. Кроме лишь государя.
— И лорда Витворта?
— И Медузы.
ПИСЬМО ЖУКОВСКОГО К БРАТЬЯМ ТУРГЕНЕВЫМ
Варвик и Арфа!
Арзамас у Врана. Адрес Врана: в Галерной, № 207, дом купца Риттера. Час сбора исход девятого. Быть непременно, ибо Арзамас прощальный, и Светлане больно будет, если в этом прощальном Арзамасе хотя одной милой рожи существовать не будет. Еще ж можете оба приехать к Блудову: он знает, где живет Плещеев.
Плещеев, как хозяин, был озадачен: почетно, но уж очень много хлопот. Тем более, накануне приехали из деревни его сыновья... Хорошо еще, что прибыли также служители, — подмога Тимофею в хозяйстве.
Арзамасцы ввалились почти все сразу гурьбой. Пришел даже Пушкин.
Для начала «арзамасским опекуном», то есть Эоловой арфой, то есть Александром Тургеневым, был оглашен правительственный формальный указ о назначении московского «арзамасского консула» Вяземского на казенную должность в Варшаву. Потом Пушкин, давно уже избранный заочно, но первый раз пришедший на заседание, произнес вступительную речь в стихах, написанную классическим александрийским стихом.
Венец желаниям! Итак, я вижу вас,
О други смелых муз, о дивный Арзамас! —
звенел в комнате певучий юношеский альт. Но тут Плещеева, к великой досаде, срочно отозвали в столовую.
...в беспечном колпаке,
С гремушкой, лаврами и с розгами в руке, —
доносились из гостиной звонкие строфы.
Увы! В хозяйстве не хватало приборов, пришлось посылать к Демуту, деньги отсчитывать. А когда Плещеев вернулся, то Пушкин читал уже что-то другое...
— Как стал писать этот злодей! — произнес взволнованно Батюшков.
— Да, чудесный талант! — подхватил Жуковский. — Он мучит меня своим даром. Как привидение...
— Жуки, жуки! — неожиданно закричал Пушкин, бросился к дверям, к портьере, вытащил за уши упиравшихся Петуту и Гришу, приволок их в комнату и рассадил по углам. — Смирно сидеть... как утопленники... — Но Пушкин не знал, что кроме них Лёлик, Саня и Федик Вадковский давно уже прятались в зале за ширмой, однако так артистически, что об этом никто догадаться не мог.
Как бы прося снисхождения за вторжение юных гостей, Жуковский пояснил, что на днях они направляются на воспитание в пансион, а сейчас еще не воспитаны.
— А какой пансион? — спросил Орлов. — Ну, слава богу, Благородный, а вот мы с моим братом в иезуитском пансионе обучались. Да, да, Александр Алексеевич, — Орлов подошел к Плещееву, — у вашего патрона, аббата Николь, только позже вас. Два брата Бенкендорфа вместе с нами тоже учились, покровительствуемые императрицей Марией Федоровной, ныне вдовствующей. Там и Вигель, член «Арзамаса», воспитывался.
И Орлов, посмеиваясь, сказал, что ему лишь недавно стало известно о бунте, поднятом воспитанниками первого выпуска.
— А ведь по вашей традиции некоторые наши питомцы юнцы передовыми идеями вдохновлялись. Следуя вам, Одержимых свободой Дидро любили цитировать.
— При недохватке веревок мечтали сплести кишки священнослужителей, — ухмыльнулся Плещеев, — ими удавить короля?
Пушкин это услышал и засмеялся.
Читалась вступительная речь Дениса Давыдова, принятого в члены «Арзамаса» заочно. Читалась записка Никиты Муравьева, приславшего свои исторические отрывки для журнала. Потом Тургенев рассказал о письме своего самого младшего, третьего, брата — Сергея, состоящего при заграничном корпусе графа Михаила Семеновича Воронцова, о том, как в их корпусе отменены телесные наказания солдат.
Орлов был в восторге от подобного начинания. Но отвлекся и непосредственно вслед за этим сообщил о работе своей над новой арзамасской статьей.
— Необходимо увеличить число членов нашего общества, — говорил Николай Тургенев. — Сверх того учреждать в других городах маленькие «Арзамасы» под руководством нашего общества главного. — Его лицо, как и всегда, покрылось красными пятнами. Как всегда, заговорил о рабстве народа, об освобождении закрепощенных крестьян.
— Ну, полилась река твоей лавы, — шутил Орлов, — извержение черепа воспоследовало.
И Жуковский, как бы суммируя беседу, произнес несколько строчек гекзаметра об арзамасском журнале.
— Буду в Дерпте и в Москве этим гекзаметром вспоминать, как в поднебесье «носилось в гражданском венке Просвещение, под руку с грозной и мирной богиней Свободы».
— Свобода, свобода!.. Свободу надобно не только разуметь... ее надо чувствовать!
— Но ведь ты — человек!.. Человек!.. Одно лишь это слово священное «человек» заключает в себе мысль о свободе и разуме.
Во время ужина из гостиной приглушенно доносилась скрипка Теодора Вадковского. А под конец заставили «Черного врана» читать его Сказку о трех возрастах, и Батюшков, изнемогая от смеха, твердил, утирая слезу:
— Ах, этот Плещеев, этот Плещеев... всегда смешит до надсаду!
Утром Жуковский уехал.
А дня через два прискакали чуть свет на легоньких дрожках Федя и Саша Вадковские и, едва успев поздороваться, заторопили выехать к Московскому тракту — кавалергарды в составе сводного Кирасирского, а с ним Кавалергардского полка выступают в Москву!.. Хотелось бы полюбоваться церемонией выезда. Из казарм, расположенных на Шпалерной, близ Таврического дворца, шественный состав должен направиться по Литейному и Владимирской.
Думали подъехать к самому Владимирскому храму, но улицы были запружены, и от Чернышева моста на Фонтанке пришлось пробираться пешком.
Алеша впервые видел такой великолепный парад. Кавалергардский полк — самый блистательный, самый картинный в русских войсках. Все как один на гнедых лошадях. В этот полк, преобразованный Павлом, теперь принимаются офицерами только лица самых родовитых семейств. Сегодня вся гвардия находилась на марше, и поэтому обмундирование было походное. И все-таки кортеж сохранял вид импозантный.
Плещеевым повезло: они успели увидеть Захара — он проезжал мимо них на рослом гнедом жеребце. Захар увидел родных, подъехал к ним, спешился.
— Отговорюсь, коли заметят, — сказал он, смеясь, — совру, будто хотел еще раз на государя взглянуть. Он скоро проедет.
Мимо дефилировал полувзвод штандарт-офицеров сплошь на гнедых лошадях с почетными наградами полка: серебряные литавры, сохранившиеся от петровских времен, пятнадцать серебряных труб с орденскими темляками и георгиевский штандарт.
На широкой дистанции — тоже на гнедом жеребце — в самом деле проезжал государь в темно-зеленом кавалергардском мундире. Российский император — сиял! Пленяющая улыбка, детски беспомощная, обворожительные ямочки на пухлых щеках, покорность судьбе в ясных голубых очах, выработанная многолетним тренажем... Лёлик каким-то смутным чутьем вдруг почувствовал захороненную в тайниках мертвой души императора бессердечность. Она чуть проявлялась в поводьях, стянутых кистью левой руки, в блестящих лаком ботфортах с засунутыми в них рыхлыми шенкелями и... в шпорах!
— Ах, какая изысканность, какая осанка! — послышался возглас экзальтированной дамы. — Ведь ему уже под пятьдесят, а стан словно у юноши.
— Задница жирная! — грубо по-русски крикнул даме кто-то в толпе.
Дама взвизгнула и отошла.
Сзади чуть слышно разговаривали два пеших офицера, видимо, провожающие.
— Когда после парижского победоносного похода возвращались мы в Санктпетербург в полном параде, — говорил старший, некрасивый, с квадратным лицом, — государь с обнаженною шпагой, поднятой для салюта, приближался верхом к золоченой карете вдовствующей императрицы. Но увидал мужичонку, перебежавшего дорогу по глупости перед его жеребцом. Приверженец фрунтовой дисциплины бросился на коне, со шпагой в руке догонять мужика, и того сразу, конечно, приняла в палки полиция.
— Здравствуйте, Павел Иванович. Давно ли в столице? — окликнул офицера Захар и познакомил с Плещеевым. — Пестель, штаб-ротмистр, кавалер четырех орденов, медали и золотой шпаги за храбрость. Герой Бородина.
— Ах, граф Захар, героическое ныне вовсе не в этом... — поморщился Пестель. — Век славы военной окончился, надо готовиться к битвам не шпагами, к тому ж золотыми, а к битвам идеями.
В черном просторном дормезе, запряженном цугом вороных лошадей, с кучером в монашеской рясе, с монахами на запятках, проехали священнослужители высшего ранга.
— Темная сила! — проворчал Пестель. — Будут освящать закладку храма Христа-спасителя. Собор-то возводится в память победы двенадцатого года. Вот попы — все к славе военной примазались.
И тут Алексей неожиданно всех поразил — прочел четыре стихотворных строки:
Мы добрых граждан позабавим
И у позорного столпа
Кишкой последнего попа
Последнего царя удавим.
— Чья, чья эпиграмма?.. — встрепенулся Пестель. Алеша ответил: «Не знаю». Плещеев подумал: «Ого!.. Как быстро Пушкин откликнулся на вскользь оброненную реплику об аббате Николь!.. Гм... А Лёлик с Пушкиным, значит, общаются. Видно, сблизились в Царском Селе...»
— А не зайти ли нам на мгновение в эту таверну разбойников? — предложил Захар Чернышев.
Таверна оказалась весьма пристойной кофейной с толстой хозяйкою-немкой, в чепчике, называемом «растегай». Здесь уже толпились кавалергарды и штатские, забежавшие наспех проститься с друзьями. Хлопали пробки, было шумно и весело.
— Триста тысяч ассигновано на одну лишь закладку собора, — говорил краснощекий, высокий и плечистый кавалергард. — На Воробьевых горах, на самой макушке, будет воздвигнут сей храм. Небывалый по мощности. Зодчий Витберг — мистик и фантазист, поэтому проект его призрачный государю по вкусу пришелся. Мис-те-ри‑я.
— Мистерия разыгралась третьего дня в двадцати пяти верстах от Великого Новгорода, — подхватил тридцатилетний поручик, только что торопливо вошедший в сопровождении приятеля, худощавого чиновника Иностранной коллегии, в очках. — При проезде в Москву великого князя Николая Павловича с юной супругой и братом ее, принцем Вильгельмом, в Боровичах из лесу, близ то ли холма, то ли кургана, вышло навстречу несколько сотен крестьян. Бросились перед каретами на колени. Слезно молили избавить их от военного поселения. Великий князь Николай, сконфуженный присутствием прусского принца, приказал гнать лошадей.
— Откуда вам это ведомо, Бегичев?
Но Бегичев не ответил, так как в кофейную, бряцая шпорами, вошел блистательный генерал-адъютант императора, красавец с острыми усиками. Вмиг смолк весь шум и веселые возгласы. Офицеры, обрывая прощальные беседы с родными, начали один за другим выходить. Генерал-адъютант, впрочем, ничего не сказал, только обвел всех блестящими, косо поставленными, как у калмыка, черными, словно уголь, глазами.
— Кто это? — выйдя на улицу, спросил у Захара Вадковский.
— Мой однофамилец, генерал Чернышев, Александр Иванович. Граф?.. Нет, не граф. Но мечтает стать графом. И будет, конечно. А может быть, князем, и даже светлейшим. Талантлив как воин и дипломат.
В этот момент Плещеева окликнул сзади всадник на вороной горячей кобыле, в модном ярко-красном фраке, в белых лосинах, туго облегающих крепкие ляжки, с гибким, извилистым аглинским стэком в руке.
— Лунин?.. Ты? Из Парижа вернулся?
— Несколько месяцев. Но только два дня, как узнал о приезде твоем. И разыскиваю. Скончался отец мой. Я приехал имения наследовать. — И Лунин соскочил с коня. — Теперь мне предстоит поместья в порядок приводить, от долгов очищать. И тогда освобождением рабов своих займусь.
Отошли в сторонку от сутолоки, так, чтобы их не слышали досужие уши. Лошадь Лунина взял на свое попечение младший брат Вадковского Саша.
— А ты, как я слышал, — спрашивал Лунина Плещеев, — в Южную Америку собирался? Думал вступить в ряды тамошних молодцов, которые бунтовали?
— Ты хочешь сказать — в регулярную армию Симона Боливара, воевавшую против испанских колонизаторов? Не вышло. Денег на дорогу у меня не хватило.
— А чем же ты во Франции жил?
— Уроками музыки, математики, языков. Писал роман. Да, да! О Лжедимитрии. Его историю считаю прологом к нашей теперешней жизни. Ибо близится смутное время. С Сен-Симоном тесно общался, с карбонариями дружбу завел. Хватит с тебя?
— То-то здесь, в салонах, поговаривают, что ты отправился на охоту за новыми либеральными мыслями.
— Сплетники, пожалуй, на этот раз не соврали.
— Скажи, Мишель, — не удержался Плещеев, — тебе в Париже музыку Бетховена познать довелось?
— Ты сам-то какою методой прослышал о ней? — Но тут Лунин увидел проходившего Пестеля и окликнул его. Тот подошел. — Здравствуйте, Павел Иванович, а мне говорили, вы будто в Митаве.
— Ненадолго приехал в Санктпетербург.
— Устав завершать?.. Не беспокойтесь, это мой друг многолетний, Плещеев. Умеет молчать, как могила. — Но Лунин все-таки снизил голос до шепота: — Когда же, наконец, к действиям перейдем?
— Следует, Мишель, приуготовить план конституции. А у нас возникают все новые и новые закорючки — и программные, и тематические, и учредительные. Разногласия, споры...
— Гм... вы, значит, предлагаете наперед энциклопедию написать и лишь потом к делам приступить?
— Да, энциклопедию... политическую.
— Александр, — Лунин резко повернулся к Плещееву, — возьми обратно клинок свой. Как я тебе обещал, я носил его всегда при себе. — Лунин снял с пояса под фрачными фалдами ножны с кинжалом Ламбро Качони. — Но я еще раз его у тебя попрошу... когда пробьет наконец час железного действа.
— Железного действа?.. Что еще за новое слово такое?
— Старинное, старинное слово. В Изборнике тысяча семьсот третьего года сказано:
Железо не весть что делает,
Но врач весть действо железное.
— Не очень понятно.
— Теперь мы сказали бы так: «Железо само не ведает, что творит. Однако врач знает, то есть владеет «действом железным». Хирургическим скальпелем. Когда антонов огонь уже близко, то отсечение члена единственный способ спасения.
— Бывает, хирурги находят, — возразил Захар Чернышев, — что можно еще помирволить и, не прибегая к операции, вылечить рану.
— Нет! Я тоже доверяю лишь операции! — твердо и даже жестоко резюмировал Пестель. — Однако надо весь организм подготовить, чтобы избежать заражения. Отточить хирургический нож...
— Тем временем больной может скончаться. А я так полагаю: пора! — отрезал с категоричностью Лунин. — И сейчас мне тоже пора — Бестужева-Рюмина догонять. Он проехал уже. Попы едут в пуховом дормезе. Грибоедов провожает Бегичева до Ижор в покойной коляске. Государя ждет аглинское ландо у заставы. Ну, а я предпочитаю верхом по бесовской бревенчатой мостовой через Новгород. И оттуда — в Москву. Мой кузен Никита Муравьев ждет меня там, не дождется. Итак, жду железного действа!
Алексей 25 сентября был определен в Корпус инженеров путей сообщения, возглавленный выдающимся инженером-строителем, генерал-лейтенантом Августином Августиновичем Бетанкуром. 29‑го батюшка отвез трех других сыновей в Благородный пансион при Педагогическом институте.
Пансион располагался бог знает как далеко — на другом конце города, в Коломне. Фонтанку переехали по Калинкину мосту, свернули направо. По левую руку громадный дом с двумя длинными двухэтажными флигелями и обширным двором. А дальше по набережной, через два дома, — устье трех рек: Большой Невы, Фонтанки, Екатеринингофки, впадающих в коленчатую излучину Маркизовой лужи.
Родителей с новичками переправляли в сад позади главного корпуса, огромный, тенистый, заросший старыми липами. Там толпилось уже множество мальчиков от семи до шестнадцати лет. Высокий холм с беседкой наверху. Тут можно будет зимой на санках съезжать. Еще две беседки.
Подошел юноша, длинный, настолько худой, что вот-вот — страшно даже — может сломаться; нос тоже длинный, тонкий и острый, и ноги длиннейшие; даже волосы длинные. И бесцветные. Помолчал, потом доверительно произнес:
— Тут, в саду, с обеих сторон две стены, вон, видите, высоченные, каменные. Одна — с пивоварней граничит, другая — с Секретной Калинкинскою больницей. Ежели влезть на липу, имея при себе запасную веревку, то можно спуститься через стену во двор пивоварни. И этой методою удирать. Можно домой, если близко.
На вопрос об имени и фамилии он ответил, что его зовут «Ибисом» из-за длинного носа, а фамилия Соболевский. И сообщил, что тут, близко-преблизко, на Фонтанке, Левик Пушкин с братом-поэтом живет. Левик Пушкин нынче тоже в этот же пансион поступает.
— Оба Пушкиных здесь. В бельведере учителя русской словесности Кюхельбекера. Хотите, я вас проведу?
Вошли в дом. По конференц-зале, столовой прошагали до лестницы, затем, во втором этаже, по обширному рекреационному залу. Еще один веселый воспитанник Павлик Нащокин присоединился к компании.
В зале во всю стену в золоченой раме висел портрет императора Александра, копия с известного изображения Дау; только лишь копиист, не без издевки, конечно, подчеркнул толстый зад Благословенного, что, впрочем, вполне соответствовало натуре.
— Слава богу, здесь государь в русском мундире написан, — сказал Павлик Нащокин. — А то он предпочитает на конференциях Союза спасения щеголять то в австрийском, то в прусском мундире.
В полуэтаже над вторым этажом размещались библиотека и несколько кабинетов, а в конце коридора узкая лестничка вела в бельведер, где жил Кюхельбекер. В нем — четыре низеньких комнатки, очень уютные. В окнах раскрывался вид на взморье. Вправо вдали виднелся Кронштадт.
В бельведере было шумно. У Кюхельбекера сидел Пушкин и его брат Левик. Маленький и умный горбун по фамилии Тютчев привел двух сыновей, уже облаченных в мундирчики пансиона. Он оставлял их на попечение Кюхельбекера, под его особый надзор. Они будут жить тут, в мезонине. Плещеев упросил Кюхельбекера взять под опеку одного из его цыганят; Пушкин его поддержал. Устроили жеребьевку, и номер выпал старшему из троих — Алексашеньке.
Появился неожиданно Пущин, чем-то взволнованный. Оказывается, 26‑го на Новгородской дороге, у тех же Боровичей, опять нечто произошло. Да, да, как раз у того же кургана. Так вот. При проезде вдовствующей императрицы Марии Федоровны из лесу снова вышло несколько сотен крестьян, тоже встали перед каретою на колени, тоже молили избавить их от военного поселения. Царица посоветовала прошение самому государю подать. Но через день, когда император сам проезжал через местечко Боровичи (кстати сказать, в древности город Славянск, основанный якобы Рюриком), то крестьяне с прошением вышли навстречу и получили ответ, что, дескать, нынче день не приемный и никаких прошений вручать царю не положено. Тогда они легли на дороге. Кучеру свернуть было некуда. Дверцы кареты захлопнулись, и послышался голос: «Трогай!» И так колесами экипажа было раздавлено много людей. Ну? что можно на это сказать?..
— Кровь закипает, — заговорил, заикаясь и горячась, Кюхельбекер. — Коварство и деспотизм острят косу смерти... пресекают цвет сынов россиян... обагряют Россию реками крови.
— Хватит, Кюхля, выспренними монологами сыпать! — остановил его Пушкин. — Шиллеровщина. Шиллер сейчас не ко времени. Он уводит от земных дел в мир чистых идеалов. Жизнь наша проще и намного грязнее.
— Да. Всю Россию разъедает гнилая лихорадка... — подхватил Ванечка Пущин. — Гноевая. Или навозная, как народ говорит...
Но тут прибежал, задыхаясь, один из прислужников, доложил, что господина Плещеева с детьми подынспектор к себе приглашает — прием подходит к концу.
Левик Пушкин взялся проводить новых товарищей.
Левик был такой же курчавый, как брат, только светлее — цвета спелого льна, — нос вздернутый, губы толстые, да и весь пухловатый и маленький.
Три новичка через час переоблачились. Узкие китайчатые штаны, черные шелковые галстуки и толстая, суконная темно-зеленая куртка с красными обшлагами и красным воротником. На медных пуговицах двуглавый орел. На каждом предмете номер. Саша стал номером 32, Гриша — 33, Петута — 34. «Словно галерники! — подумал отец. — Да и ехать мне... на Галерную...»
Дома одиночество и непривычная тишина сразу подавили его.
Но дня через три прибыл Жуковский проездом из Дерпта в Москву. Привез Вареньку с Машей. Они приехали робкие, присмиревшие, совсем иные, чем их привыкли видеть в деревне. Да и Жуковский был невеселым. Отмалчивался. Лишь на второй день разговорился.
— Да нет!.. Дурного нет ничего. Есть, милый друг, твердость. Есть вера. Есть уважение к жизни. Есть уважение к себе самому. При этом, кажется, можно было бы спокойствие сохранить. А его нет у меня.
Плещеев понимал причины его душевной сумятицы. Как он ни прикрывайся высокими идеалами, любовь остается любовью.
— Пожалуй, ты прав, милый друг Александр. Как всегда. Я часто спрашиваю себя самого: может ли быть для меня мое счастье? Сердце рвется, когда воображу, какого счастья лишили меня, и с какою жестокой, нечувствительной холодностью!.. Любовь моя всегда была и осталась самою чистою, без всякой примеси низкого. Ее никто понять не мог и не может.
Решили оба поселиться вместе — нанять другую квартиру, свить гнездышко поближе к пансиону, где-нибудь в Коломне, спокойном, тихом квартале. И Пушкин там проживает. А рядом, на Средней Подьяческой, собрания у Шаховского на его «чердаке» постоянные.
Переменить квартиру необходимо было также из соображений финансовых. Расходы Плещеева не уменьшались, а все увеличивались: за трех сыновей надо было в пансион по тысяче восемьсот рублей в год уплатить, корпус Алеши тоже стоил и будет еще стоить немало, теперь за дочек предстоит еще деньги вносить. А Букильон из Черни́ что-то больно мало ему присылает. Заворовался, наверное.
— Увы, я-то сейчас ничем тебе помочь не могу, — сокрушался Жуковский, — я все еще безденежная тварь. А впрочем, нечего мне сетовать на жизнь. Жизнь богата. У меня есть в Дерпте семья родных людей, есть друзья — и ты, и твое уважение. Я богат. Я богат!..
Долгое время после того, как уехал Жуковский в Москву, Плещеев был занят по горло определением Вареньки и Маши в институт благородных девиц. Все места оказались заполненными. Неожиданно выручила Екатерина Ивановна Вадковская, сестра покойной Анны Ивановны. Она списалась с тетушкой Анной Родионовной и получила от нее направление к инспекторше неприступного Екатерининского института, которая в прошлом была очень многим обязана старой графине. И дочки Плещеева были немедленно приняты.
Потом начались заботы о переезде на другую квартиру. Тимофей нашел подходящее помещение в старой Коломне, у Кашина моста, на углу Крюкова канала и Екатеринингофского проспекта, в большом трехэтажном доме некоего Брагина. Место в самом деле тихое, даже тишайшее. Лишь переберешься сюда через Мойку из главных, парадных кварталов, сразу будто попадешь в мир захудалой провинции — ни роскоши, ни криков, ни суеты, даже экипажи редко сюда заезжают; сонные жители — сидельцы, чиновники да отставные офицеры — с ленцою ползают по улочкам да переулочкам, присаживаясь на каждой скамеечке, потягиваясь и позевывая, — им некуда спешить. Если бы не близость Никольского рынка да не величие широко раскинувшегося пятикупольного храма Николы Морского со стройною, словно оторвавшеюся от него, взмывающею ввысь колокольней, трудно было бы поверить, что и здесь — столица Санктпетербург. Вот об этом-то и мечталось Жуковскому.
Александр Алексеевич любовно обставил для него две просторные комнаты, две других — для мальчиков, одну — на всякий случай для девочек, еще одну, отдельно, — для Алексея. Хоть и редко, но все же они будут бывать у отца.
Сыновья в самом деле его навещали, притом в самое неурочное время, то вместе, то порознь, — они удирали из пансиона методой, разработанной Соболевским. Отец был так рад их посещениям, что забывал даже бранить за своевольство. Вечно они были голодные, в пансионе плохо кормили. Эконом беззастенчиво воровал. В корпусе Алексея было значительно лучше: там директор, генерал-лейтенант, инженер Бетанкур сам следил забытом воспитанников. Ночевать Алексея отпускали домой. Он даже чертежные работы с собой приносил. Упорно и долго трудился над планом Петербурга с занесением главных зданий на карту. Продолжал исподволь разыскивать капитана Касаткина, всюду наводил справки о нем, но безрезультатно.
Вскорости Тургенев получил письмо от Жуковского, которого в Москве поселили в Кремле, в одной из келий Чудова монастыря.
...В окнах моих крепкие решетки, но горницы убраны не по-монашески. Тишина стихотворная царствует в моей обители, и уже музы стучатся в двери...
Сообщал, что у него много свободного времени. Бродит один или с Блудовым по Москве и скорбит, встречая на улицах еще множество обгорелых домов и развалин. Но удается разыскать поэтические уголки — и тогда у него ликует душа. Ко двору привыкает мало-помалу. Громадную помощь оказывает ему семидесятипятилетний поэт Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий.
Плещеев хорошо помнил Нелединского, «талого», «талоутробного», как старики говорили, то есть милосердного, в особенности к собратьям по музе. Проявил он внимание к Пушкину еще в бытность его лицеистом, предложив ему вместо себя написать, по заказу Марии Федоровны, стихи для кантаты, посвященные празднику в честь принца Оранского. Наивно рассчитывал оказать начинающему поэту услугу. Но тот, получив за кантату пожалованные ему императрицей золотые часы на цепочке, демонстративно разбил их и растоптал каблуком. Так смело — и, можно сказать, опрометчиво — можно поступать лишь в мальчишеском возрасте. Годы, увы, научат его и осмотрительности и умной расчетливости. Умной?.. Да, умной, конечно. Вот, например, у Плещеева нет уже этой ветреной дерзости, непреклонной принципиальности. А Пушкин?.. Удастся ли ему сохранить ее в более зрелые годы?.. Часто приходилось Плещееву подвизаться с чтением прозы, пьес и стихов — то тут, то там, у различных знакомых: Тургенев и Жуковский раззвонили по городу всякие небылицы о редкостном его даровании. Жизнь отстоялась, вошла в колею повседневного быта, и тихая пристань в тихой Коломне убаюкивала. Боль от утраты Анны Ивановны постепенно начала терять остроту.
Близость театра располагала теперь часто его посещать, и по прошествии времени Плещеев оценил новую труппу. В ней на самом деле много было выдающихся дарований. Сводила с ума весь Петербург трагическая актриса Катерина Семенова; продолжала выступать примечательная Мария Вальберхова; выдвигались молодые таланты Колосова, Асенкова, превосходные артисты Самойлов, Климовский и Злов.
Шли трагедии Озерова с глубокой, содержательной симфонической музыкою Козловского: Эдип в Афинах, Дмитрий Донской. Здесь и драматург, и композитор поднимались до высокого пафоса, приближаясь к трагическим звучаниям Орфея памятного Фомина. Патриотическая тема недавней войны еще не отзвучала на сцене; тот же озеровский Дмитрий Донской и знаменитые Старинные святки, где блистала русскими песнями Сандунова. Несмотря на возраст, Лизанька сохранила всю красоту своего могучего меццо-сопрано с диапазоном от соль до ми третьей октавы и продолжала петь одновременно труднейшие колоратурные партии.
Плещеев заходил к ней за кулисы. Она стала приглашать его и днем на репетиции, заставила разучивать с ней партию Царицы ночи в их любимой опере Моцарта Волшебная флейта, познакомила с артистами, музыкантами. Офранцузившийся итальянец, капельмейстер Кавос, энергичный и беспристрастный, служил в театре инспектором музыки и одновременно преподавателем пения в Благородном пансионе, причем не упускал случая водить в театр лучших учеников на спектакли, конечно, преимущественно своих собственных опер. Самой популярной из них считалась опера Иван Сусанин. Юных Плещеевых Кавос выделял как самых способных учеников, и Александр Алексеевич часто встречался с ними в театре, иногда неожиданно.
Театр был местом широкого общения петербуржцев и провинциалов. Здесь происходили знакомства, завязывались отношения, назначались свидания, деловые, любовные, возникали легкие флирты, разыгрывались серьезные драмы. Среди «золотой молодежи» принято было слишком громкими криками «фора» вызывать на поклоны актрис, обожаемых порой незаслуженно. Проказники увлекали за собою партер, иногда парадиз, ссорились между собою, мешали слушать спектакль благопристойным зрителям кресел, но и те не оставались в долгу, в ответ шикали и свистели. Происходили скандалы, скандальчики, ссоры и драки, вызовы на дуэль, — в зрительном зале жизнь кипела вовсю.
Плещеев любил наблюдать эти горячие сцены, проявление буйного темперамента юности. Так, однажды он видел, как некий гусар с лихими усами безудержно расшумелся; достаточно энергично к нему присоединился приятель, худощавый чиновник в очках, в мундире Иностранной коллегии, которого Плещеев встретил недавно на проводах кавалергардов. Полицмейстер с квартальным в антракте подошли к вертопрахам с вопросом, как их имя, фамилия.
— Грибоедов, — ответил чиновник в очках.
— Угу. Кравченко, запиши! — приказал полицмейстер квартальному.
Тогда Грибоедов спросил полицмейстера:
— А как ваша фамилия?
— Это что еще за вопрос?.. Я полицмейстер Кондратьев.
— Угу. Алябьев, запиши.
Ах, так неужели это Алябьев?!.. Плещеев не верил глазам. Как можно было его не узнать?! Ну конечно, Алябьев. Мундир Ахтырского гусарского полка, усы, бакенбарды, копна курчавых волос, иная осанка, новая манера поведения так его изменили!..
Произошла сердечная встреча... После спектакля пошли к Плещееву, благо рядом почти, проболтали полночи, без конца музицировали. У фортепиано Алябьев преобразился. Гусарского ухарства как не бывало.
За истекшее время он сочинял много музыки и теперь сыграл свой новый струнный квартет, два вальса, романсы Один еще день, Они прошли и много набросков. Притом признался, что никак не может освободиться из плена напевов Плещеева, чьи романсы и песни преследуют его уже многие годы — с тех пор, как они познакомились еще в ранней юности в Петербурге. Но ведь оно и понятно: Плещеев сам возрос на музыке ближайших предшественников — Козловского, Дубянского, — а теперь на его музыке подрастают другие. А если его перепевы слышатся в музыкальных интонациях подражателей, а вернее, последователей, то это должно только радовать.
В ответ Александр сыграл все строфы Певца в русском стане и рассказал историю кантаты Бортнянского. Алябьев расхохотался:
— Какой же ты молодец! В самую точку попал. О таком распространении музыкальных мыслей твоих можно только мечтать. Кроме того, подготовься: у тебя найдется еще много последователей — в сочинении вокальных баллад. Ты начал, другие их разовьют. Таково поступательное движение музыки. Это общий закон. Одной твоей баллады Светлана нам недостаточно. И можешь гордиться — ты первый в России сочинил монолог музыкальный. Целый рассказ. Думаешь, так и останется в русской музыке одна только Светлана? Да и сам ты еще не одну балладу напишешь, и другие тоже напишут, а придет время, будут писать лучше тебя.
— Я музыку для баллады Ночь в чухонской избе на слова блаженной памяти Львова давно уже сочинил. Но, как видишь, забыта она. Я сам даже забыл.
— И Светлану забудут. А все же начало положено.
Встречи с Алябьевым встряхнули Плещеева. А тут еще один неожиданный музыкальный успех его окрылил. Давно, еще во время войны, Анна Ивановна приютила у себя бедную, несчастную девочку, потерявшую мать во время сутолочного бегства населения перед вступлением Наполеона в Москву. Эту девочку воспитывали Плещеевы наравне с их собственными дочерьми. Сейчас она в Дерпте у Маши. Ее судьбу Жуковский изобразил в трогательных, чувствительных стихах, и Плещеев положил их на музыку. Одна из фрейлин Марии Федоровны этот романс исполняла. А при дворе любили сентиментальные темы. Романс без конца повторялся, и Плещеев не позабыл сообщить о том другу в Москву:
...Твой романс «Сиротка» (так мне сказывал Тургенев) много при Дворе шуму наделал; прибавь к нему еще два куплета!..
Как раз в это время из Москвы Лунин приехал. Был он мрачен и зол. На все вопросы отвечал односложно. Сел было за инструмент, блистательно заиграл...
— Знаешь, что я играю?.. Бетховена твоего. Его музыку к свободолюбивой трагедии Эгмонт. Сочинитель этот очень мало в России известен, и, как ты знаешь, многие его не понимают еще. Я давно у Виельгорского слышал его. Вот поистине настоящая музыка! Едва лишь она прозвучит, то не знаешь, на земле ли мы или на небе. Послушай, какое разнообразие. Богатство замысла фантастическое. Вдохновение неисчерпаемое. Он опутывает нас колдовством.
Лунин разом бросил играть, оборвав на немыслимом диссонансе. Заговорил жестко, язвительно:
— В Москве на Богоявленском параде государь лично приказал за незначительную фрунтовую оплошность арестовать Александра Муравьева.
— Брата Никиты?!
— Да нет. Эти даже не родственники. Муравьевых множество в армии. Полковника Муравьева, начальника штаба кавалергардов, сына Николая Николаевича, основателя Училища колонновожатых. При этом заметь: распоряжение августейшего об аресте, да еще на параде, — случай, из ряда вон выходящий. Причину иную тут надо искать.
Лунин резко поднялся.
— В казармах Хамовнических, где расположились гвардейцы, на квартире Александра Муравьева собирались свободомыслящие офицеры. Многое обсуждалось. Пришли вести дурные из Новгородской губернии. Там ужасы сплошные творятся. Не удивительно: военные поселения вводятся. Собрания офицерства в Москве были сумбурные... Кричали, перебивали друг друга. Марсельезу пели не раз, курили, шатались по комнатам, снова курили, сокрушались о бедственном положении нашей отчизны, снова и снова курили. Но главное: теперь всем становится ясно — государь не-на-ви-дит Рос-си‑ю.
В это мгновение в кабинет вошел Алексей, вернувшийся из корпуса, с вечерних занятий. Он слышал последнюю фразу. Лунин посмотрел на него и прямо в лицо спокойно, ясно, тихо, раздельно сказал:
— Да. Государь ненавидит Россию и русских. — И обратился к Плещееву: — Я твоему сыну доверяю так же, как и тебе. Я насквозь вижу его: он еще более надежен и крепок, чем ты. Рано или поздно в эту чертову чехарду ему тоже придется втянуться. Честному человеку от нее не уйти. Итак, я говорил, Алексей, у Муравьева все пришли к заключению, что впереди ничего доброго не предвидится. Кроме срама, гнуси и рабства. Засилия Аракчеевых и Голицыных. Договорились о необходимости немедленных действий. Александр Муравьев предложил бросить жребий, кому суждено нанести первый удар. Прямо скажу: убить императора. Якушкин вскочил, запротестовал, утверждая, что он и без жребия уже заявлял о готовности покарать государя, и где? — на паперти Успенского собора, и этой чести он никому уступить не согласен. — Лунин усмехнулся, вспомнив, вероятно, о собственных замыслах. — Ну, бурно сие обсуждали. Конечно, нашлись другие смельчаки, вызывавшиеся на этот же акт. Среди них — Никита, мой кузен дорогой и любезный. Еще Федор Шаховской, прозванный «тигром» за выказанную им кровожадность. Артамон Муравьев. Вишь, сколько?.. Четыре! Меня прибавь. Пятый. Совещания продолжались несколько дней. Но наконец предел был положен Муравьевым-Апостолом Сергеем Ивановичем. Вернее, письмом от него. А ведь он ав-то-ри-тет! Сергей доказал скудость средств для достижения цели. Обособленный акт цареубийства не может якобы обеспечить конечной победы. Борьба за ограничение, а тем более за уничтожение строя монархии этим не кончится. Ликвидации рабства крестьян мы тем не добьемся. Вот сызнова, снова-здорово, все начинается. Устав, недавно составленный, взят теперь большинством под сомнение. Члены общества вдруг увидели его несовершенства. В конечном счете решение приняли: перестроить все тайное общество в корне. Я говорю: перпетуум мобиле.
Лунин поднялся опять — теперь уже тяжело, словно под бременем тягостной ноши. Начал мрачно и нервно ходить вдоль по комнате, из одного угла бросаясь в другой.
— Доколе?.. доколе же?.. Тысячи дьяволов, до чего же я зол!
— А Якушкин? — спросил Алексей. — И Шаховской, прозванный тигром?.. Никита, кузен ваш? Их крайние замыслы так никогда и не сбудутся?..
Сразу наступило молчание. Лунин резко остановился. Встал посреди комнаты, словно затравленный бык на арене. Глаза его постепенно стали краснеть... Наконец проговорил как-то сдавленно:
— Ну... сие... еще неизвестно... Наши крайние замыслы...
И покосился на кинжал Ламбро Качони, висевший на стене.