КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ «ДЕВЯТАЯ СИМФОНИЯ»


ГЛАВА ПЕРВАЯ


Стоя у зеркала, Александр Алексеевич надевал свой камергерский мундир. Три года, как он уже носит его. Разумеется, Александр Иванович Тургенев о том постарался. Карамзин говорил, что первое время после возведения в достоинство камергера Плещеев помолодел от удовольствия. Еще бы: мундир оказался к лицу. Да‑а, тогда он воспринимался иначе. А теперь... теперь золото на груди и на обшлагах носить тяжело. И все-таки... упрочение положения... вальяжность, как батюшка Алексей Александрович говорил.

Мундир! один мундир!..

...Я сам к нему давно ль от нежности отрекся?!

Теперь уж в это мне ребячество не впасть...

Кто это написал?.. До чего ж злая ирония!.. беспощадная... Ах, да, автор, кажется, Грибоедов. В новой комедии, читанной им не так давно у Крылова...

Соблазнительно было бы Горе уму для чтения вслух приготовить. В гостиных, в будуарах и залах она прозвучала бы — хо-хо! — как снаряд. А с Плещеева содрали бы этот мундир, вытканный золотом. Туда ему и дорога...

Где-то здесь, в бюро, завалялись стихи сего сочинителя. Покойный друг Вася Плавильщиков листок подарил. Кажется, в этом ящике. Вот они. Прости, отечество!

Не наслажденье жизни цель,

Не утешенье наша жизнь.

О! не обманывайся, сердце.

О! призраки, не увлекайте!..

Как будто другой человек их писал.

Премудрость! вот урок ее:

Чужих законов несть ярмо,

Свободу схоронить в могилу

И веру в собственную силу,

В отвагу, дружбу, честь, любовь!!!

Какая бездонная меланхолия мысли! Надо было бы эти стихи на музыку положить. Впрочем, автор сам это сделает. Отменный он музыкант.

Займемся былью стародавной,

Как люди весело шли в бой.

Когда пленяло их собой,

Что так обманчиво и славно!

Да, так, видно, всегда в юные годы. Это о нас. О нашем поколении. Уходящем. Почти ушедшем. Слава и обман. А как эта слава нас возвышала!

Тимофей уже два раза заглядывал в комнату: что это барин разряженный сидит, не уходит, а ведь пора. Напомнить придется.

Ах, черт побери, до чего не хочется ехать! Н‑да... Плещеев стал тяжел на подъем. Из-ба-ло-вал-ся. Допроситься приезда для чтений ныне у него не так-то легко. Per-so-na gra-ta[47]. Даже у Марии Федоровны при дворе можно позволить себе покапризничать. В Эрмитаже два года назад, в двадцать втором, задуман был вечер из живых картин, шарад и «портретов». Исполнялся романс Клементия со словами Изора Флорианова — дурацкий какой псевдоним! — и с музыкой камергера Плещеева, сочиненной для четырех ряженых персонажей, солистов и хора солдат. Слова тоже дурацкие. И музыка тоже дурацкая. На участие в живых картинах камергер Плещеев согласие дал, лишь когда ему представлен был список именитых персон, изображавших жрецов, матерей, бардов, амуров и прочая. И про-ча‑я га-ли-мать‑я. Две копейки цена.

Нас цепь угрюмых должностей

Опутывает неразрывно.

Когда же в уголок проник

Свет счастья на единый миг:

Как неожиданно! как дивно! Мы молоды и верим в рай —

И гонимся и вслед, и вдаль

За слабо брезжущим виденьем.

Постой! и нет его! угасло!

До чего хорошо! Ах, Грибоедов, Грибоедов! как ты талантлив!

— Батюшка, батюшка! давно пора ехать! Мы же опаздываем! — Это пулей влетел в кабинет жизнерадостный «черный жучок» Санечка, юный корнет того же лейб-гвардии Конного... Как на батюшку стал походить!

— Ох, Санечка-Саню, до чего мне не хочется! Но...

Нас цепь угрюмых должностей

Опутывает неразрывно...

Если бы не Александр Иванович Тургенев, еще третьего дня упросивший поехать для чтения, ни за что не принял бы сего приглашения. Подумать только — куда! ку-да?! На Дворцовую набережную, во дворец дщерь-девицы Орловой!.. Фантасмагория! А там — соберутся лица духовного звания. Их сан, изволите видеть, не дозволяет им ни в театрах, ни в концертах, ни в маскарадах бывать. Они лишены, бедняги, черт бы всех их побрал, эстетических наслаждений. И митрополит Серафим и Фотий прибудут. Фотий персоною стал. Скоро Тургенев заставит Плещеева у Обухова моста в дому сумасшедших Адвоката Пателена читать.

— Заставит, конечно. И ты согласишься. — Санечка захохотал. — Ведь они твои собраты по духу.

— Кто? сумасшедшие? Ты, Санечка, сам повредился. Чепушиной болезнью страдаешь. Рехнулся. Тронутый. Вздумалось тебе на фантастического Фотия поглядеть. Вот и увязался со мной. А я тебе вот что скажу: Фотий — злейший враг князя Голицына. А почему? Все Аракчеев! Ох, задумал Аракчеев министра просвещения погубить, расчистить пути для себя, чтобы одному Аракчееву властвовать около трона. Вот кто персона!.. Пер-со-ни-ща! И черная тень сопровождает персонищу Аракчеева — Фотий. Нет! К дьяволу! Я вспотел! — закричал Плещеев неистово. — Фра-а-а-ак! Самый домашний, заношенный и срамной. Не хочу потеть перед этой сворой духовной. Переодеться! Никуда не поеду.

Пока Тимофей приносил замызганный фрак, а камергер срывал подпруги, крючки, всю сбрую тяжелой золотой амуниции, Санечка писал под его диктовку письмо дщери-девице графине Орловой с отказом.

— Ну, комплиментарии и реверансы ты сам сочинишь. Пиши: дескать, я болен, мое чрево, то есть мамон или, лучше, стомах, выворачивается наизнанку желчной блевотиной, как Алеша Голицыну говорил. Пиши!.. Это Фотию для аппетита. Они небось там постное будут жрать. Стерлядь, икру, лососину. А я налегке по городу прогуляюсь. Ишь погода какая! Жуковского навещу.

В экипаже Плещеев с Алексанечкой доехал до Марсова поля, велел кучеру дожидаться его у Аничкова дворца, а сына отправил на все четыре — «лети, друг, сынок-соколок...». Сам пошел пешком. Для моциону. По секрету сказать, он очень боялся произрастания живота. Несмотря на возраст — помилуй бог, уж сорок шесть! — стан сохранял свою былую поджарость, хотя все сверстники кругом давно уже брюхами обросли и лысинами разукрасились. Не-ет, гибкая изворотливость корпуса и чернота густых кудрей еще держатся. «Gardez la ligne!.. Gardez!»

Проходя по набережной мимо дома, что выходит на Марсово поле, того заветного дома, где некогда обреталась типография и книжная лавка «Крылов с товарыщи», горько вздохнул: здесь Вася Плавильщиков свое поприще начинал. А ныне... над могилой его плиту водрузили. Хороший, добрый некролог о нем в Сыне отечества был напечатан. И всё тут. Упоминались его благородный характер, бескорыстие, честность, образованность, знание дела. Снискал, дескать, всеобщее. уважение и любовь. Опубликовал Василий Плавильщиков библиографию в нескольких книгах, с названиями в одиннадцать тысяч. Библиотеку для чтения и книжную лавку по завещанию пожертвовал молодому приказчику Александру Филипповичу Смирдину, который тотчас о том в газетах публикацию сделал. Добрую, добрую славу оставил по себе Вася Плавильщиков. Мир праху его. Ушел, сгинул, пропал. Будто и не был. Грустно и больно.

Михайловский замок Плещеев обошел по Фонтанке — с другой стороны. Заглянуть нешто к Тургеневу? Нет, нет, прежде к Жуковскому. Даже к Муравьевым не удается зайти. Вон напротив, через речку, их дом. Гм... теперь Никита и Александрин поженились, чего и следовало ожидать. Поэтому и Карамзин от них переехал. В августе прошлого года снял дом некоего Мижуева на Моховой. Государь хотел ему чуть ли не дворец на Дворцовой набережной подарить, но славный историограф отказался. Мать и дети стали перед ним на колени, умоляя принять подношение... а он рассердился...

Да, странный Николай Михайлович человек. С шестилетнего возраста пришлось с ним близко, даже семейно, общаться — и все-таки до конца не разгадан. Самого себя то и дело опровергает на каждом шагу. В своей Записке о древней и новой России он называл самодержавие охраной дворянских привилегий и крепостничества: «Палладиумом России». И тем не менее высказывал в ней крамольные мысли и об Екатерине и о тиранстве Павла, даже осмелился упомянуть об убийстве его. Открывал царю глаза на брожение во всех уголках нашей страны.

Какая нужна была смелость, чтобы государю так прямо, открыто и гневно писать! А кроме того, высказывал он возмущенность друзьями монарха, любимцами. Говорил о неосторожности управления, легкомыслии, намекая тем на царя самого, на слабое понимание им вопросов политики, даже... даже на самоуправство его. Это было в одиннадцатом. Ах, как тогда гневался монарх на эту Записку...! Долго гневался...

На Аничковом мосту Плещеев чуть задержался, глядя на лодки, проплывающие внизу, между арками. Не покидали мысли о Карамзине, человеке, с детства любимом... Сорок лет, сорок лет, как они дружны.

То и дело у Карамзина с царем расхождения — одно за другим. Даже Николай Тургенев, несмотря на разность их взглядов, ценит Карамзина, находит, что он — единственный в России человек, который осмеливается энергично и откровенно излагать свои мнения самодержавцу.

Толкуют, Рылеев, поэт, восхищается Карамзиным, как Алексей давеча передавал, — Рылеев говорит, будто «не знает, чему более удивляться, тиранству ли Иоанна или дарованию нашего Тацита».

Караванная. Здесь на углу Жуковский живет. С тех пор, как он из Коломны уехал, редко встречаться приходится. И ему нелегко в одиночестве. Год назад понес он, бедняга, большую утрату: скончалась Мария Андреевна Мойер — его Маша, его единственная и вечная любовь.


Жуковский был дома и очень обрадовался приходу Плещеева.

Конечно, с верным другом он не мог Машу не вспомнить. Говорил, что воспоминание, самая мысль об утраченной — вот насущный хранитель сердца его.

— Где бы я ни был, Маша меня не покинет. — Помолчав, вытер слезу и тихонько продолжил: — Прошедшее сделалось ныне моим настоящим. Промежуток лет как бы не существует. Прежнее стало яснее и ближе. Как видишь, время ничего сделать не может. Мысль о Маше полна святой благодарности — за прошедшее. Да... и за будущее... Словом — религия!

— Если бы жил ты рядом с нами в Коломне, — заговорил Плещеев, — не уезжал бы от нас, от моих ребятишек, которые ныне взрослыми стали, тебе было бы с нами теплее. Я говорил, когда Анюта скончалась: разделенное горе — уже наслаждение.

Жуковский улыбнулся по-дружески, велел чаю с ромом подать и стал расспрашивать о сыновьях, о каждом в отдельности.

— Они, Александр, для тебя — твое настоящее. А для меня в жизни есть только прошедшее.

— А поэзия?

— Поэзия?.. Ах, поэзия... видит бог, поэзия мне не изменила, только переменила одежду. Она не обман, она, напротив, верховная правда. Я стараюсь теперь пользоваться для добра каждой минутой, зажигать свой фонарик. Итак, зажигая фонарики, нечувствительно дойдешь до границы, на которой все неизвестное исчезает. Оглянешься назад и увидишь светлую дорогу, освещенную твоими фонариками...

Неожиданно появился Тургенев, веселый и шумный. Настроение вмиг переменилось.

— Вы в меланхолии? — бросил он на ходу, сразу садясь. Пристроился к рому. Начал сам говорить, не слушая никого. — Вы оба живете в мечтательном мире. Мы, грешные, тоже наделены бессмертной душой, хотя немножечко причастны к скотству. Свинью можно держать в чистоте. Но чтобы она была и здорова, дородна, надобно ей позволять чуть-чуть поваляться в грязи. А ежели поселить ее в благоуханную оранжерею, кормить ананасами, и померанцами, купать в розовой воде и укладывать спать на жасминах, то можно кумира своего уморить.

— К чему ты это говоришь?

— А вот я вас сейчас оглоушу. Вчера на заседании Академии наук Оленин, президент, предложил избрать почетными членами Кочубея, Гурьева и — представьте себе — Аракчеева. Но вице-президент Лабзин отозвался, что этих трех лиц он, дескать, не знает и о достоинствах их не слыхал. О, sancta simplicitas![48] Ему пояснили, сих господ избирают как особ, наиболее близких к монарху. А Лабзин, эта санкта симплицитас, отвечает, что тогда следует прежде других избрать членом Академии Илью, царского кучера. Ибо он, сидя на козлах, еще ближе к особе монарха. А?.. каково?.. Аракчеев-то?.. А?..

Но это не все. Только-только сейчас я виделся с князем Голицыным. Он приехал домой из дворца, от самого государя, куда ездил с жалобой на Аракчеева и на Фотия. Какого же ты, Александр, спектакля лишился, что к дщери-девице Орловой приехать не захотел! При огромном сборище духовенства и партикулярных гостей столкнулись в ожесточенном теологическом споре князь Голицын и Фотий. Обличая Голицына за покровительство лжепророков и сект, карбонариев и скопцов, черных апостолов и вельзевулов, прикинувшихся человеками, Фотий, сняв с аналоя, поднял крест высоко над головою и предал министра анафеме. Домашняя капелла дщери-девицы Орловой анафему подхватила. Все было заранее подстроено, все по чину и по статуту. И все митрополиты с епископами да архиереями приглашены. Члены Синода!.. Духовные верховные наши чиновники. «Я отрыгаю на тебя, княже, слово проклятия, — громыхал Фотий. — Да не будет тебе‑е, кня-же, добра на земли‑и! Аз простираю ру-уку мою к не-бе-са-ам. И се суд божий на тебя изрека-а-й‑ю. Будь ты проклят, анафема. А-на-фе-м-ма!..»

Хор опять подхватил установленный по регламенту церковный распев: «А-на-фе-ма!»

У Орловой истерика. Женщины рыдали и плакали. Голицын, весь покрывшийся красными пятнами, поехал немедленно во дворец. Государь крайне разгневался. Из-за анафемы. Придется теперь архимандриту Фотию в свой Юрьев монастырь удалиться. Скатертью дорожка, буерачком путь.

— Но, милые вы мои, ежели отлучение от церкви будет скреплено подписями — митрополита Серафима и прочих, так придется Синоду признать ее за официальную анафематизму соборную. А министра-анафемы даже в кунсткамере не сыскать, на ярмарках в скоморошьих балаганах не встретишь. И князь Голицын тут значительно пострадает — ведь неудобно же, в самом деле, после соборной анафематизмы оставлять во главе министерства лицо, отлученное от церкви. Конфуз на всю Европу. Аракчеев-то выиграл. Предстоит перестраивать все министерство — отделять духовные дела от ведомства народного просвещения. Департамент духовных дел передать ведению обер-прокурора. Министром народного просвещения назначить другое лицо. Ну, хотя бы адмирала в отставке Шишкова.

— Хрен редьки не слаще.

— Нету людей. Ведь Карамзин опять не пойдет. Нету людей в России у нас, — внезапно очень серьезно и даже с горечью подвел итоги Тургенев. — Вот, например, милейший князь Петр Андреевич Вяземский. За несогласие с видами правительства был отстранен от должности, удален из Варшавы. Разгневался, оскорбился, утешается тем, что якобы сам сложил с себя звание камергера и окопался в Остафьеве. В гордости почитает «опальным» себя. Злится, язвит, стихи ядовитые пишет. Мне тоже теперь с уходом Голицына предстоит удалиться от дел, сдать свою должность и... и пуститься вплавь по течению. Но раз я свинья и привык к различного рода скотству, то пусть меня свиньи куда-нибудь и вывозят.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Лемносский бог тебя сковал...


У Алексея сразу холодок по спине пробегал, когда он начинал читать эти стихи: он знал, когда они были задуманы. Пушкин не считает это стихотворение «антиправительственным» — даже Карамзину его посылал, желая ему показать, что он-де ничем не нарушил своего обещания и срок в два года выдерживает. Но если оно и не задевает нашего правительства прямо, то... косвенно. Как, например, последняя строфа, посвященная казненному Занду:


...И на торжественной могиле —

Горит без надписи кинжал.

Что же это, если не иносказание?

Саня проснулся, зевнул, потянулся и увидел, что брат перелистывает пушкинские странички. Не вставая попросил протянуть ему гитару. Подстроил ее и лежа стал напевать все еще не вполне пробудившимся голосом элегический отрывок:

Кто, волны, вас остановил,

Кто оковал ваш бег могучий,

Кто в пруд безмолвный и дремучий

Поток мятежный обратил?..

Батюшка начал сочинять музыку на эти стихи, но недоволен... Говорит, очень трудно... Голос Сани проснулся, окреп. Он поднялся в постели, спустил на пол голые ноги и бодро закончил:

Взыграйте, ветры, взройте воды,

Разрушьте гибельный оплот, —

Где ты, гроза — символ свободы?

Промчись поверх невольных вод.

Промчись, промчись поверх невольных вод,

Промчись

пове-е-е-ерх

нево-о-ольных вод! —

раскатился молодцеватою фиоритурой.

Александр Алексеевич вошел, взял гитару у сына, сам стал что-то другое наигрывать... Начали было вдвоем, но отец вскорости замолчал.

Гляжу, как безумный, на черную шаль,

И хладную душу терзает печаль...

Два композитора, один в Москве, другой в Петербурге, уже сочинили музыку на этот перевод Молдавской песни народной: здесь — Виельгорский, там — недавно Верстовский. Грибоедов ему посоветовал поставить на сцене ее. Вот что Булгаков рассказывает. В том же бюваре копия его письма сохраняется. На сцене комната молдаванская. Тенор Булаков, одетый как молдаванин, сидит на диване, смотрит на лежащую перед ним черную шаль и поет: «Гляжу, как безумный, на черную шаль»... Ритурнель печальную играет. Он встает, ходит по комнате, держа в руках шаль, и поет. Потом снова садится, снова поет: «Гляжу, как безумный...» Занавес закрывается. Аплодисменты. Фурор. Вызывают автора музыки...

Тем временем приползли два «жука» в красных халатиках, младшие сыновья, начали подпевать.

Санечка играл усиленно голосом, с явным наслаждением изображая стремительный лошадиный аллюр:

...Мы вышли; я мчался на быстром коне;

И кроткая жалость молчала во мне.

«Теперь Мочалов, молодой артист драматический, тоже стал исполнять Черную шаль, — раздумывал Александр Алексеевич. А что ни говори, Верстовский балладу как форму у моей Светланы заимствовал. Радоваться по этому поводу или грустить?.. Но Пушкин-то, Пушкин! До чего слава его разрослась!.. Из Бессарабии он уже перебрался в Одессу — в море купается. Небось по дороге каждый почтовый смотритель на станции знает, кто это такой летит мимо него. А теперь не успел обжиться, как с Воронцовым стал воевать. Неуемный. Точного, правда, ничего не известно... Прежде хоть Инзов писал...»

...С главы ее мертвой сняв черную шаль,

Отер я безмолвно кровавую сталь.

Алексей всегда содрогался, слушая эти стихи... Кровавая сталь...

Голоса у Санечки не хватало: для баллады требовался широкий диапазон. Однако он не смущался — то фальцетом, то шепотом намечал, как пунктиром, форшлаги, мелизмы, групетто и краткие трели. Стоя посреди комнаты в одной лишь рубашке, смуглый и щупленький, он представлял — не без юмора, — как, вероятно, на сцене играет тенор Булаков, как по-другому — трагик Мочалов. Воздевал руки к небу, потом схватил полотенце, превратив его в черную шаль, и под конец начал терзать его так, что даже порвал.

«В какую прелесть вырос этот мальчишка! — думал, глядя на брата, Алеша. — На батюшку до чего стал походить! Добр, умен, образован. Лучшие мысли воспринял у Кюхельбекера. Теперь с ним можно говорить на самые высокие темы. И в настроениях петербургского общества разбирается, подтрунивает над правительством... О крепостном праве понятие самое верное...»

Прибыл, как было условлено, подпоручик Сережа Кривцов. Отправились вдвоем с Алексеем в дом Свистунова.


Снег все еще шел. Улицы завалило глубоким слоем сахарной пудры. Дом маленький, деревянный, в полтора этажа, патриархальный. Всю прислугу молодой хозяин ради праздника отпустил. Матушка ушла молиться в костел, оттуда — к приятельнице кофеек распивать. Во всей квартире — ни единой души посторонней. Собралась только одна молодежь, — самому старшему, Теодору Вадковскому, двадцать четыре.

Федик сразу же поехал за Пестелем.

Офицеры поднялись в мезонин, приватную просторную столовую с круглым столом. Крохотные оконца выходили в большой заснеженный сад. Стекла замерзли, и на них — затейливый рисунок фантастических растений из тропических стран.

На лестнице послышались тяжелые шаги, звяканье шпор. Появился Федя Вадковский с почетными гостями, представил их. Кроме Пестеля прибыл Матвей Иванович Муравьев-Апостол.

Пестель напомнил Алеше Наполеона, но всего лишь на одно мгновение. Да, если вглядеться, то не найти ни одной общей черты. Быть может, невысокий рост, квадратное лицо с зачесанными наперед висками, большая голова с лысеющим лбом создавали иллюзию сходства.

— Времени мало. Начнем. — Сел за круглый стол, сложил кисти рук, переплетя их короткими костлявыми пальцами с узлами на суставах, и сразу стал объяснять, что прибыл в Петербург, дабы предложить соединение обществ — Южного с Северным. Сейчас об этом ведутся дебаты, а результат трудно предугадать.

И начал постепенно раскрывать свою программу, систему будущего государства, образ управления, сеть административных и политических учреждений. Речь сухая, книжная, манера говорить — твердая и жесткая. Он сыпал цифрами, формулами, математическими выкладками, цитатами из политической экономии. Логика неопровержимая, беспощадная. И в этой-то безукоризненной власти логики заключалась неистощимая бездна очарования, равное всепокоряющей силе поэзии — вдохновенной поэзии, под стать Жуковскому, Пушкину...

Он познакомил собравшихся со своей теорией разделения земель, с планами уничтожения различия состояний, титлов, сословий и званий. Набросал схему упразднения в России раздробленности на племена и народности, говоря, что собирается призвать племена и народности для объединения под единым крылом великороссов.

Упрочение республики после свержения трона будет поручено «национальной директории». Временной. В составе — лица, известные всей России, каковы, например, адмиралы Мордвинов, Синявин, или Сперанский, или Раевский, или Ермолов. Сперанский — скорее других. Он нам ближе сейчас. Эти лица распределяют членов правлений, судебную часть, народную стражу, подготовят выборы в палату и прочее, многое, многое... Все записано, все приуготовлено.

Снег за окнами перестал и снова пошел. А Пестель продолжал говорить, не вставая. Речь его звучала порой как приказ, но приказ вдохновенный. Геометрия и формулы превращались в орнаментальный узор, точный и выверенный, словно мозаика. Теоремы воспринимались, как органная музыка. Кавалергарды были захвачены. Алексей понимал, что устоять против такой силы внушения невозможно.



Декабрист П. И. ПЕСТЕЛЬ в юности.

Портрет работы его матери


Пестель раскрывал преимущества республиканского строя.

— Итак, полное равенство. Переход от совершенного рабства к совершенной свободе. Наибольшее благоденствие наибольшего числа людей — вот к чему стремится наш путь. Русские рабы ничего не имеют, они должны обрести все. Просвещение, благоденствие, законно-свободное управление. На всех парусах мы летим к революции. Ежели кто-нибудь пустит корабль на произвол волн и бурь, то сможет ли он при виде утеса, угрожающего гибелью, вдруг курс переменить и кормилом направить корабль в спокойную гавань? Можно ли стремление народов, нараставшее десятилетия, века, остановить несколькими зарядами пушек? Так пусть же будет республика! Она — неотвратима.

Ранее Алексею приходилось слушать Рылеева. Тот был убеждающ. Он помогал себе легкостью фразы, взлетами интонаций, широкими, быстрыми жестами. Его темперамент был всегда пылким, стремительным и всегда заражал вдохновением. Слушатель его просветлялся невольно, ибо сам оратор был светлым, как весеннее утро. Пестель, наоборот, весь как осенняя буря, как ветры, гудящие в натянутых парусах, как глухие отзвуки далеких землетрясений. Юные кавалергарды были в плену у него.

— Я вас спрашиваю, господа офицеры, согласны ли вы с положениями, раскрытыми перед вами? Согласны ли вы участвовать в обществе, которое ставит целью не монархическое управление, ограниченное конституцией, а управление революционное?

В ответ послышались горячие возгласы, высказывание единодушного одобрения.

— Но знайте, молодые друзья, каждый должен себя уготовить, чтобы — жер-тво-вать. Жертвовать кровью своей. И не только своей. Уготовить себя не щадить той крови, которую будет обществом повелено — повелено! — про-лить.

Мгновенное молчание. «Вот оно... вот оно... железное действо!» — пронеслось в сознании Алексея где-то вдали, как будто за горизонтом... Все сидели словно в гипнозе. Пестель поднялся. Он поднялся впервые. Подойдя к тяжелому шкафу, прислонился к нему. Стоял, заложив руки в карманы. И начал размеренно, твердо, ударяя каждое слово:

— Святейших особ августейшего дома — не будет!.. Неизбежна кро-ва-ва‑я жерт-ва... Она оправдается высокими целями священной революционной войны.

«Железное действо», — опять пронеслось в сознании Алексея. Но уже ближе, тут, рядом.

Железное действо!.. — сказал Пестель, словно подслушав мысли Плещеева. — Так мой друг Лунин старинным словом назвал операцию. В истории народов бывают моменты, когда политический организм требует не временного и медленного лечения, а решительной операции. Требует революции, а не эволюции. Я знаю трусов — встречаются лекари, готовые из-за пустяковой оцарапки разом руку долой. Такие невежды — преступники и палачи. Однако есть мера и ме-ра. Антонов огонь иначе не пресечешь. Итак — железное действо.

Он замолчал. Была долгая тишина. Падал снег.

И вдруг — словно разбился хрустальный бокал — зазвенел мальчишеский голос.

— Я клянусь... — захлебываясь собственным звуком, сам не понимая, говорит ли он или играет на скрипке, заговорил Федик Вадковский.

Он клялся в верности братству, Тайному обществу, Южному обществу, клялся верой и правдой служить ему, выполнять все, что ему будет поручено. Его перебивали другие. Другие офицеры вскакивали с мест, опрокидывая стулья, и в прокуренной комнате стали наперебой звенеть юношеские голоса:

— Клянемся!.. Клянемся!.. Клянемся!..

У Алексея голова ходила кругом. Он не помнил себя. Он тоже шептал вместе с другими: «Клянусь». И ему казалось, что его клятва заглушает голоса всех остальных.

Потом настало протрезвление. Свистунов и Вадковский принесли с балкона корзину шампанского. Заструилось вино, зазвенели бокалы, перекликаясь с возгласами молодых офицеров. От вина они приходили в себя, обретали ясную холодность мысли.

— Ах, как жалею, что моего младшего брата, Саши, нет сейчас с нами! — шепнул Федя Алеше Плещееву, а тот сразу подумал о своем Алексанечке.

Были назначены два управителя нового петербургского ответвления Южного общества — Свистунов и Вадковский; всем предложено вступить в члены Южного общества, сговорились провести еще одно совещание с Пестелем до его отъезда на юг.

Расстегнув мундир, неторопливо потягивая из узкого бокала вино, Пестель, расположившись вольготно на кресле, вдруг улыбнулся, — странно было видеть улыбку на его до сих пор неподвижном лице. Глубоко сидящие в орбитах и чуть косящие глаза осветились мягким лучом. Он сказал, что пишет сейчас... не конституцию... нет... а как бы определить?.. некий документ, который хочет назвать: Русская Правда. Русская Правда, или Заповедная государственная грамота великого народа российского. Завет народу, какие права он получит, а правительству — какие обязанности на него возлагаются. Самодержавие уничтожается в корне, устанавливается правление рес-пуб-ли-кан-ское. В Русской Правде должно быть десять частей. Написано три.

Матвей Иванович Муравьев-Апостол еще раз напомнил, что нынешнее совещание и вступление тех, кто пожелает, в члены Южного общества должно остаться тайною от северных собратий; они, кстати сказать, заслуживают серьезных упреков в бездействии.


* * *

Знаменательной вехой в жизни Алексея Плещеева оказалась эта памятная встреча. Она придала глубину и осмысленность совершенно новому складу мышления. Стала руководящею нитью в лабиринте многих в прежнее время хаотических представлений. Ближайшими людьми для него стали теперь все тот же Федор Вадковский и Пьер Свистунов. Втроем они повели широкую деятельность, проводили большую работу по распространению взглядов Южного общества; очень многих перевели в свою веру. Количество членов их «ответвления» быстро росло.

Уезжая, Пестель вручил им краткое рукописное изложение труда Русская Правда, которое стало служить Алексею главным направляющим документом. Русская Правда проникла до глубин его сердца и заняла место, равное со стихами ссыльного Пушкина.

Он стал понимать, что у Пестеля расхождения во взглядах с Никитой Муравьевым, приверженцем конституционных принципов. Он твердо стоял на своем и продолжал писать свою конституцию. И Алексею день ото дня становилось все труднее общаться с Никитой — он уже не мог, как прежде, разделять с ним полностью взгляды. Если бы не Александрин... Александрин, как и всегда, их сближала.

Александрин вся растворилась в безграничной любви, ибо нашла божество своей жизни — Никиту. Он ее непререкаемый идеал, и если бы она могла по натуре своей быть спокойной, то успокоилась бы. Она сама признавалась, что Никита стал для нее идолом, перед которым она преклонялась, на который молилась. Недостатков в нем не было: он, по ее представлению, «рыцарь». Она принимала за врагов всех, кто осмеливался ему возражать.


Кончилась судебная волокита по делу Иваша, старшего брата. Председателем военного суда был генерал-адъютант Алексей Федорович Орлов, командир лейб-гвардии Конного полка, где служили братья Плещеевы. Все заранее знали, что у Орлова не встретить ни пощады, ни послабления, но все-таки не ожидали крайней суровости приговора: Комиссия военного суда определила двух подсудимых — Ивана Вадковского и ротного Кошкарева — к «лишению чести, имения и живота». То есть... это значило... смертная казнь?

Что делалось дома, в семье!

Но все-таки два члена суда — Уваров и Пащенко — внесли в дело свое особое мнение: следует на три года заключить обоих в крепость, а затем вернуть в заштатные полки. В Генерал-аудиториате голоса разошлись: выносились решения «оправдать» и даже... «вчистую». Дело поступило на рассмотрение государя.

Ивана Вадковского в его заточении в Витебске навещали младшие сестры: первоначально Екатерина Федоровна, вышедшая замуж за Николая Ивановича Кривцова, воронежского гражданского губернатора, и Софья, двадцатилетняя вдова только что скончавшегося полковника Безобразова, женщина нежной, чистой, редкостной красоты.

Встречалась Сонечка с императором в Царском Селе и с ним каждый раз говорила о деле брата, Ивана Вадковского. Государь был любезен и ласков, но грустен и озабочен. Однажды признался, что ее брат огорчает его.

— Я надеялся, что Вадковский скажет мне правду. Но он скрывает от меня самое главное. Не хочет быть со мной откровенным. — Монарх помолчал. — У меня есть доказательства... Но... мне нужны — имена.

На этом свидания с царем прекратились.

Иваш, узнав о том, пришел в негодование: «Царь хочет в доносчика меня превратить? Если бы я что-нибудь даже и знал, так ему от меня ничего, ничего не дождаться...»

Можно представить себе, как это все будоражило и возмущало семейство Вадковских, как выходил из себя и кипел Теодор! В кругу друзей он клялся, что убьет, убьет, сам убьет императора. Собирался поразить государя кинжалом во время большого придворного бала в Белой зале, вслед за тем истребить всю царскую фамилию и тотчас публично, на бале, провозгласить, что устанавливается правление российской республики.

С этим планом Федик носился несколько дней. Слова складывались сами собой в курьезную рифму: «В Белой зале, на придворном бале...» Он начал даже сочинять куплеты с припевом: «Финтир-флюшки, финтир-ля...» Потом возник новый план: он дождется, когда государь будет прогуливаться в одиночестве в парке на Каменном острове. И тогда... о, тогда Федик свое духовое ружье набьет не восковою дробью, а...

Этим намерениям не довелось осуществиться.

Началось с пустяка — с нелегальных куплетов.

Пристрастился Вадковский последнее время петь стишки, сочиненные то ли Рылеевым, то ли Бестужевым, а может, совместно. Это были сатиры на императора, на его братьев, на военную муштру, на несправедливости управления:

Ты скажи-говори, как в России цари — правят.

Ты скажи поскорей, как в России царей — давят.

При этом Алеша мрачнел, а Федя лихо притопывал каблуками, — звеня шпорами, подчеркивал ритм.

Где ни свет ни заря для потехи царя — рьяно —

У Фонтанки-реки собирались полки — piano.

Друзья кавалергарды обожали слушать подобные куплеты, распространявшиеся в самых разнообразных вариантах.

Перед отъездом полка на маневры в Красное Село, во время шумной товарищеской вечеринки, хозяин квартиры, корнет граф Шереметев, желая выучить эти стихи наизусть, пристал к Теодору, чтобы он записал их — все строфы, которые знал. Тот выполнил просьбу и листки оставил на письменном столе в кабинете товарища. После ужина Шереметев спохватился — нету листков... Кто-то их потихоньку унес.

Федик посоветовался с Алексеем: кто мог это быть? Саня, тоже присутствовавший на вечеринке, сказал, что видел штаб-ротмистра Мантейфеля, заходившего в кабинет, того самого, который сватался к Софьюшке Гернгросс.

Через три дня в Красном Селе, в воскресенье, после маневров в палатку офицерского собрания, во время обеда, пришел гость — командир Кавалергардского полка граф Апраксин. Когда на десерт подали чернослив со взбитыми сливками, граф показал Вадковскому издали два листка — в руки не отдал:

— Это ваш почерк, господин корнет?.. Угу, значит, ваш? Отметим. А кто ваши сообщники?.. Нету сообщников?.. Нету!.. Тоже отметим. А кто сии пасквильные стихи сочинил?

— Я сам сочинил, ваше сиятельство. Я много куплетов пишу, ваше сиятельство. Беру пример с французского сатирика Беранже, ваше сиятельство. Вот вроде этих куплетов, ваше сиятельство:

Если хочешь быть счастлив,

Ешь поболе чернослив,

Ваше сиятельство.

Граф Апраксин рассмеялся.

Сливки к ним повыше взбей,

Но солдат плетьми не смей,

Ваше сиятельство.

Апраксин нахмурился. Призвал адъютанта и приказал без промедления отвезти корнета Вадковского в Главный штаб гвардии.

В Главном штабе длительно беседовал с ним Бенкендорф. Прибыл фельдъегерь и прямым трактом отвез Вадковского в Курск. Оттуда — в уездный город Ахтырку с назначением: служить в полку Конно-егерском Нежинском. Федик не имел возможности даже проститься с родными и близкими.

В тот же день поздним-поздним вечером в его летней квартире в Новой Деревне, где как раз ночевал Саня Плещеев, появился Александр Муравьев, младший брат Никиты, и передал для Екатерины Ивановны Вадковской конфиденциальную записочку Теодора, наспех нацарапанную перед отъездом на бумажке от шоколада. Потом Муравьев прошел в его кабинет, долго рылся в столе, в шкафах, в чемоданах и всю ночь сжигал какие-то бумаги, тетради и папки, одну за другой, одну за другой...


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Весною двадцать пятого года Александр Алексеевич чуточку приболел — продуло его сквознячком, и в поясницу ударил прострел. Сашик все шутит, говорит, будто приключился прострел оттого, что батюшка на этом самом неудобь сказуемом месте носит ключ камергерский. И не лучше ли ключ камергерский заменить ключом музыкальным, что пишется в начале нотной строки, или тем, которым фортепияно настраивается? Вот и настроится духовный гармонический инструмент, и жизнь опять ключом закипит.

Сане-то шуточки все, а скрючило так, что не разогнуться: вот только лишь перекатишься с постели каракатицей на ковер, встанешь закавыкою на четвереньки, тогда уж и распрямишься. И горчицу прикладывали, банки ставили, гладили утюгом, мазали редькой, салом змеиным, тигровым, перцем, маслом подсолнечным, мякишем хлебным обкладывали, как Безбородко когда-то советовал... Наконец Тимофей приволок необделанную шкуру овцы, но сменил через день на баранью, через два — на баранью, но черную, будто в черной шерсти солнышко долее застревает — оттого мясо черного барана вкуснее, чем белого. Черный баран-то, кажется, и помог наконец: полегчало.

Но теперь еще горе: доктора запрещают окна в комнате открывать — будто снова охватит сквозняк. И в доме теперь ходят все да следят, нет ли открытых окон; отдушины в печках, щелки в форточках и те закрывают. Тьфу!

А тут погода такая, что только дышать да дышать. Ишь сколько гуляющих на канале! А батюшке выходить запрещается. Посидит у окошка, посмотрит с тоскою через стекло на парочки, проходящие мимо, вздохнет... Вспомнит Сергея, чуланчик его — теперь в его закутке темно. Александр Алексеевич утешается, слушая пение мастериц. Все ожидал, чтобы кто-нибудь полюбившуюся рылеевскую песенку опять затянул бы, как было недавно:

Погуляла я, — нужды нет, друзья, —

Это с радости, это с радости.

Я — свободы дочь. Со престола прочь

Императоров, императоров...

Нет, никто более не поет. Из остерёги.

Но множество, множество разных других песен звучало в Коломне.

Как-то вечером, лунным, теплым и тихим, присела на лавочку под самыми окнами некая девица с молодым офицериком. У него гитара в руках, что-то бренькает... Вокруг тишина. Лунный свет, пышный, неправдоподобный, словно в театре. Взмывающая вверх колокольня собора Николы Морского воцарилась вертикальною доминантой над городом.

Невзначай молодой офицер стал напевать что-то легоньким, вибрирующим тенорком. Сыновей дома не было. Во избежание сквозняка Плещеев закрыл все двери, поясницу пледом закутал и окно распахнул во всю ширь. Вечер так и ворвался к нему в кабинет с весеннею свежестью, лунным светом и гитарными переборами. Колокольня, словно оторвавшись от храма, отражалась в синей воде. Ишь ты, какая горделивая в своем одиночестве!

Сначала пел офицер протяжную народную песню, некогда любимую Львовым: «Пал туман на синё море...» Ее Сандунова божественно распевала. Теперь Лизанька отпела уже — со сцены ушла. Жаль, конечно, лишиться подобной актрисы. Ничего не поделаешь. Возраст. В Москву переехала — доживать... Болеет, бедняжка. Ох, как вдарило в поясницу!

Офицер заиграл на гитаре что-то другое... очень знакомое. Так и хочется ему подыграть. «А ведь похоже на моего Узника к мотыльку — Вот она, бабочка... Но все же как-то иначе. Слов не понять...» Слова падали, пропадали, а может быть, испарялись, как испаряются капли росы на цветах. Похоже, похоже на Бабочку... Но компактней, определенней по форме. Песня светлая, переливчатая, просто за душу так и хватает. Мерещится, она вот-вот оборвется, излившись в хрустальную лунную воду канала. Нет, мелодия возрождается одиноким тоскующим голосом, преисполненным горьким призывом, нежным упреком, лаской мольбы. Струны гитары дрожали, пели согласно. Что же это такое?

Уж я не верю увереньям... —

удалось разобрать. Плещеев невольно отдавался душевным порывам молений и вздохов. А романс звучал уже в замедленном темпе, все тише и тише. Подобно все той же росе испаряющейся, он угасал. Все сейчас и умрет. Смолк. Офицер заглушил струны ладонью.

Нет. Отыгрыш. «Моя музыкальная тема, моя!.. Нет, не моя...» Вторая строфа повторение. А хорошо поет этот юноша! В груди его что-то вздрагивает и вибрирует в страстном желании вырваться, разбушеваться в упреках, но плавная музыка как будто гасила, сама заливала огонь его сердечных мучений. Казалось, будто даже колокольня прислушивается, обволакиваясь пеленой синего отсвета, поющего в унисон вместе с элегией. Мерещилось, не было конца у песенной жалобы, у молитвы. А песня опять полилась, вся в лунном сиянии, притягивая к себе это сияние, поглощая его и унося вместе с собой в бесконечность.

Саник вошел, рассердился на то, что кто-то окно распахнул, хотел было закрыть. Плещеев схватил его за руку: «Ты прислушайся!» Саня остановился, помолчал, потом сел, ошеломленный, на подоконник. Забыл об окне. Весь превратился во внимание, в слух. А песня замирала бессильно, словно обиженная, то жалуясь, то кротко негодуя.

Сорвавшись с места, ни слова не сказав, Саник сбежал по лестнице вниз. Отец видел: он подошел к офицеру, поздоровался по-военному, о чем-то спросил и, щелкнув шпорами, направился в дом.

— Романс называется Разуверение, а первый стих: «Не искушай меня без нужды».

— Так ведь это же стихи Баратынского! А музыка, музыка чья?

— Он не знает.

Забыты боли в спине. Как будто прострела и не было.

Сна тоже не было.


Утром, поднявшись чуть свет, Саник поехал к Жуковскому. Разбудил его без зазрения совести. Узнал, что элегия написана Мишенькой Глинкой.

Помчался на Загородный, в дом Нечаева, где Глинка квартировал вдвоем с пансионским товарищем Римским-Корсаком. Мишеньку не застал, но Корсак дал романс переписать, сказав не без гордости, что Элегия уже снискала себе большую известность в столице.

— Вот он, батюшка, этот романс.

Плещеев впился в рукописные строчки.

Ну конечно, прямого повторения нет. Но весь характер, обороты мелодии, колорит, нюансировка — все те же. Вступление Глинки, прелюдия, а главное — первая, начальная фраза: «Не искушай меня без нужды» — транскрипция плещеевской интонации: «Откуда ты, эфира житель». Не прямая, конечно, транскрипция, а переосмысленная, переплавленная в горниле собственного, самостоятельного созидания.

Ах, до чего интересно!.. «Я сплю, мне сладко усыпленье». Да ведь здесь совершенно тождественный с Плещеевым прием модуляций минора в параллельный мажор через его доминанту: «Денницы милый свет». В конце фразы обоих наличествует задержание: у Глинки завуалированное — в аккомпанементе, у Плещеева — и в мелодии и в гармонии. Строчку Глинки и строчку Плещеева можно было бы спеть дуэтом, свободно избрав любой аккомпанемент — либо Глинки, либо Плещеева, — хотя мелодии разные.

Н-да-а... Последняя музыкальная фраза «Веселья здесь и следу нет» повторена Глинкой опять-таки с небольшими изменениями в трех завершительных тактах: «Раз изменившим сновиденьям».

В целом — что же?.. Повторение? Заимствование?.. Нет. Глинка часто слышал и даже играл в юные годы романс Плещеева, любил его, напевал. Время прошло, он его, естественно, позабыл. Но нечто в душе отложилось и выплеснулось невольно наружу, сказавшись в колорите, в эмоции, в интонациях. Из первоначального синтеза Глинка чутьем таланта — аль вдруг, может, и гения? — переинтонировал начальные данные, произвел необходимый отбор, отсеял ненужное, сохранил самое ценное.

Но главное даже не в этом. Оба они — Плещеев и Глинка — подхватили интонации те, которые парили над ними... повсюду — в гостиных, кабинетах, в театрах, в садах и в усадьбах. Они подслушали музыку времени. Каждый сделал созидательный вывод, каждый по-своему. Они близки, эти выводы, они перекликаются, перекрещиваются, порой совпадают.

Кто здесь сильней?

Плещеев с горечью должен был перед самим собою признаться, что даже вопрос такой неуместен. Вот тут-то именно и сказалась несоразмеримость двух дарований. Элегия Глинки — произведение совершенное. Если ее распевают сейчас в самых различных слоях населения, то что же будет потом? Она просуществует десятилетия, быть может, века.

А Плещеева очень скоро забудут. Да и сейчас забыли почти. Ну кто помнит, кто поет его Узника к мотыльку? Сыновья. Жуковский. И все.

Саня был взволнован новым открытием еще больше, чем Александр Алексеевич. Он не показывал виду, но чувствовалось: негодование, готовность обвинить товарища в сознательном подражании. Алексей, наоборот, прослушав Элегию Глинки, сказал, что это божественно, и тут же прибавил, будто истоки мелодического стиля в романсе ведут не только к Бабочке..., но и ко многим другим произведениям недавнего времени. Таково закономерное развитие музыкальных мыслей эпохи. Да и не только музыкальных. Бабочка..., а вслед за нею Элегия поведут к романсам другим, к романсам нового плана и стиля. И так будет продолжаться до бесконечности.

Александр Алексеевич, слушая, размышлял о другом: неужели это его сыновья, недавние мальчики?.. Удивительная трансформация! Исподволь, неприметно они превратились во взрослых людей со зрелым — да, зрелым — мышлением, стали единицами, отличительными от других, то есть личностями... В самом деле, что делает время?!..


* * *

Сыновья пели песни иные. Федик Вадковский, уезжая в далекое захолустье, оставил им как бы завет: утвердить в окружающей жизни злые сатиры, то тут, то там появляющиеся исподволь среди населения.

Братья знали, что такие песни писали Рылеев с Бестужевым и затем пускали в народ.

Уж так худо на Руси, что и боже упаси!

Всех затеев Аракчеев и всему тому виной.

Это была ими сочиненная песня.

И в приволье, на раздолье стариною заживем.

А что силой отнято, силой выручим мы то.

Избирая какую-нибудь всем знакомую песню, они подгоняли к ней стихи, прилаживаясь к метру и ритму, — таким образом ее легко было запомнить, и она получала широчайшее распространение. Такой обычай давно повелся — еще в начале восемнадцатого столетия.

А теперь много ходит сатир на тему старых подблюдных, созданных с учетом широкой распевности, — святочных и гадальных. Даже Слава на небе, использованная батюшкой в Светлане, приобрела с новым текстом совершенно иной смысл, иной колорит. А эта заунывно-замогильная, медленная:

Как идет кузнец да из кузницы. Слава!

Что несет кузнец? Да три ножика. Слава!

Вот она, любимая песня Алексея! Темными осенними вечерами, под шум дождя, он напевал ее тихим, нарочито мужицким, чуть надтреснутым голосом:

Вот уж первый-то нож на бояр, на вельмож. Слава!

А другой-то нож — на попов, на святош. Слава!

Затем делал длительную паузу и произносил быстрым говорком:

А молитву сотворя — третий нож... на царя,

Слава! Слава!

О-о, «железное действо»! — оно стало его заветной мечтой.

Давно, с памятной ночи у Михайловской цитадели, копилась, копилась, накапливалась ненависть. Ненависть к тому, кто надругался, растоптал честь его матери. А с нею растоптана честь самого благородного во всем огромном мире человека. Всякое поругание чести к отмщенью взывает. Отомстить!.. Но — кому?!..

Павла нет уже. Но у него есть наследники — его сыновья. Братья. Четыре сына осталось. Александр, Константин, Николай, Михаил. Четыре изверга, четыре преступника, такие же, каким был их отец. Отец, зверь на троне. «Самовластительный злодей».

Самовластительный злодей!

Тебя, твой трон я ненавижу,

Твою погибель, смерть детей

С жестокой радостию вижу.

Эти стихи, рожденные на подоконнике у Тургенева, жгли душу, мозг, сверлили навязчивой идеей отмщения.

Алексей ревниво следил за ходом событий. Шаг за шагом наблюдал четырех сыновей, находя во всех их поступках все те же и те же черты порока и преступления.

Александр Благословенный. Весь путь его усеян костями и трупами, начиная с молчаливого попустительства, согласия на убийство отца-императора и кончая замученными под шпицрутенами вчера, сегодня и завтра, тысячей тысяч солдат и крестьян...

Константин. В детстве любил заряжать пушку крысами и палить этими ядрами по лебедям. Его бабка-монархиня жаловалась на его «наглое, постыдное и беспутное» поведение, на его «подлую» речь, преисполненную такой «неприятною фамильярностью, которую без соблазна, содрогания и омерзения» даже иностранцы слышать не могут. Сутулый, с головой, вдавленной в плечи, со вздернутым носом, с отвислыми губами, он походил на бульдога. Константином была обесчещена и убита красавица француженка, госпожа Араужо, а предан суду заведомо невинный адъютант. Чуть позже некий молодой полковник гвардии был собственноручно зарезан Константином под окнами императрицы Елизаветы.

Точно такой же по внешности, лишь коротышка, его младший брат Михаил, мешковатый, коротконогий, тоже с отталкивающим румяным лицом, широким и плоским, как блин, и с пуговицей вместо носа, как у отца.

И рядом с ними высокий и соразмерный, с упругою выправкой римского гладиатора, с тонкою талией, перехваченной шарфом, Николай. Его голова словно высечена из мраморной глыбы. Этот казался красавцем. Он постоянно позировал, выставляя напоказ узкий овал юного, безусого лица и главную гордость свою: профиль, точеный и тонкий, словно вырезанный, подобно камее. Профилем на Екатерину похож.

Все четверо — фрунтовики. Унаследовали эту страсть от отца. Все четверо — яростные маньяки. Доходили до неукротимого бешенства перед воинским строем. Все четверо заслуживают жестокой расправы. Кинжал Ламбро Качони висит на стене и притягивает к себе нестерпимо!..

Черт побери! Не с кем поделиться заветными думами. Лунина нет. Закадышного друга Федю Вадковского загнали так далеко!.. Переписываться приходится эзоповым языком, все письма на почте читаются, оказии не подворачивается. Надежды на приезд его в Петербург нет никакой.

Алексей решил сам его навестить. Подал рапорт об отпуске в родные края по домашним делам — Орел от Курска не так уже далеко. Он был по службе на хорошем счету — в мае его произвели из корнетов в поручики, — и все же летом отпуска ему не дали. Лишь когда миновала пора лагерной жизни, учений, маневров, Алексей был отпущен, и даже на четыре месяца разом, с 10 октября, с внесением дат отпускных в формулярный список полка.

Подорожную он решил выправить до Харькова, так как Ахтырка располагалась меж Курском и Харьковом.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Ну и пыль! По каждой-то улочке, переулочке-закоулочке столбом вздымается пыль. Алексею ни разу не довелось еще видеть такого пылистого города, как Ахтырка. Чахлая зелень в убогих палисадниках припудрена бесцветной порошей, которую поднимают столбами и гонят толпы паломников, скитающихся по святым местам с котомочками да посошками. Притащились они к чудотворной богородице Ахтырской, в триумфальном великолепии воцарившейся в соборе Растрелли. Праздношатающиеся иноки Свято-Троицкого монастыря, до костей пропыленные, висляйничают, шныряя меж странников в поисках нечаянной поживы.

Вадковского в Ахтырке не было: он ушел с батальоном в уезд, в Обоянь. Пришлось возвращаться в Курск — двести с лишним верст.

Обоянь оказалась еще более пыльной стороной. Только богомольцев в ней не было. Зато кишмя кишели в ней мухи, откормленные, наглые, ленивые. Ловить их на лету первоклассным мастером был вестовой, сопровождавший Алешу. А половой из трактира каждую муху закапывал в землю в надежде, что сбудется поверье и прочие мухи тогда не будут кусатыми. Увы. Не помогало: спать можно было только, сообразуясь со временем мушиного сна.

Федик никак не ждал приезда кузена и был вне себя от восторга.

— Я чувствую себя здесь как в торричеллиевой пустоте. Полк состоит из людей, для которых главное вино, женщины, карты. Даже книг, газет не читают. Нет надобности докучать подробностями о гнусности лиц, меня окружающих. Я сразу должен был подчиниться системе, тягостной для моих чувствий, умерить свой пыл, застегнуться на пуговицы.

— А что, следят за тобой?

— Ходят за мной по пятам, записывают имена людей, меня навещающих. Раз в месяц доносят о моем поведении в Петербург. Одна только отдушинка — прапорщик Десанглен.

Прожил Алексей в Обояни несколько дней и понял, что Теодор не преувеличивал. За это время Вадковский виделся с живыми людьми только три раза: побывал мимоездом его младший брат Александр, стоящий с полком в Белой Церкви. Повстречался также с Муравьевым-Апостолом Сергеем Ивановичем, отвел душу в краткой беседе с этим замечательным человеком, светочем будущего. Потом неожиданно около года назад посчастливилось встретить ему некоего замечательного человека. Замечательнейшего! Притом унтер-офицера. Притом — из военного поселения! Он служит унтер-офицером в 3‑м Украинском уланском полку. По происхождению и по складу характера — англичанин; человек с непреклонною волей, с устремленностью к цели, верный каждому своему слову. На первый взгляд хладнокровный, он, если ближе узнать его, оказывается, обладает редкой горячностью. За три часа разговора раскрылся весь до конца! И Вадковский принял его в члены Южного общества.

— Ты представь себе только! Нет таких жертв, на которые он не был бы готов, нет опасностей, которыми не способен был бы рискнуть. Пробыл в Ахтырке два дня. Я горячо его полюбил. Разъяснил ему, что нам требуется, начертал круг обязанностей. Мы условились о способах наших сношений. Он со своей стороны рассказал о своих страстных желаниях поднять восстание в своем поселении. Я предоставил ему право вербовать новых членов.

— Не слишком ли ты доверчив, Теодор? Два дня был он в Ахтырке, три часа разговора — и тобою раскрыты все наши тайные замыслы?..

— Ах, Алексей, не надо быть таким подозрительным. Ты знаешь, как я осмотрителен. Он уже доказал свою преданность: сообщил мне в письме условным языком, что работа идет своим чередом и увенчивается полным успехом. А я ему не ответил. Вот, видишь? Из осторожности. Он обиделся и замолчал. Однако недавно, девятнадцатого сентября, прискакал ко мне, разбудил меня ночью — ему легко было приехать, ибо он квартирмейстер и разъезжает, имея по службе подорожную всюду. Мое молчание, продиктованное благоразумием, не расхолодило его. Ты подумай: интересы Тайного общества он ставит выше всего. Сообщил мне, что принял членами двух генералов и сорок семь офицеров — небывалая цифра! — а главное — почти все они из военных поселений. Я вскочил даже с постели и обнял его. При следующей встрече он привезет мне их список по именам.

— А где он сейчас?

— Поехал в Орел, в корпус генерал-адъютанта Бороздина, приятеля твоего батюшки. Я ему велел адресоваться прямо к нему — там, как он прослышал, тоже завербовано два генерала и множество офицеров в члены Тайного общества. Мы обсуждали с ним способы действий и договорились: главною целью следует почитать истребление царской фамилии.

— Ты и об этом с ним говорил? Не одобряю.

— А что ж?.. Он мой друг.

— Ты называл ему имена членов нашего Общества?

— Нет. Он и не спрашивал. Да что ты так к нему недоверчив?.. Малейшее сомнение в честности его оскорбило бы. У него достаточно такта и наблюдательности, чтобы сразу почувствовать недоверие. Ты не думай, что я такой легкомысленный. С великими трудностями мне удалось нашу дружбу наладить.

— Как его имя?

— Иван Васильевич Шервуд. Его отец был при Павле выписан из Англии как механик на казенную службу в Россию. Первоначально ему очень везло, но потом он разорился и дошел чуть ли не до нищеты. Старший сын его Джон — я зову Шервуда Джоном — решил вступить в военную службу вольноопределяющимся, надеясь на свою образованность, знание нескольких языков. Его цель добиться эполет офицера. Он рекомендован генерал-майором в отставке фон Стаалем. Раевский его принимал в своем доме, в Каменке, где Джон прожил несколько дней. Там он познакомился с Михаилом Орловым, с Волконским, с Давыдовыми. Общался с князем Барятинским. Все члены Южного общества. Неужели тебе этого недостаточно?

— Я должен увидеть его.

Говоря о семейных делах, Вадковский сообщил, что их бабушка, графиня Анна Родионовна, недавно покинув на время Чечерск, в Белгород на летнее проживание перебралась — захотела собственным хозяйским оком окинуть угодья свои. Даже больные ноги не помешали. При ней состоял ее управляющий, граф Яков Булгари, отец одного из членов Общества, Николая, молодого поручика Кирасирского лейб-гвардии полка. Через этого Николая, бывшего в Ахтырке проездом, Теодор переслал графине письмо с мольбою исходатайствовать у государя прощенье Ивашеньке, старшему брату, и графиня в самом деле просила о том императрицу во время проезда ее через Белгород. Неужели просьба даже прославленной статс-дамы не будет уважена? Иваш до сих пор томится в крепости Витебска. Проклятие на голову вечно улыбчатого венценосца!

Крайне жалел Алексей, что по дороге к Вадковскому, проезжая через Белгород, не знал о местопребывании старой графини: уж очень хотелось ему повидать еще раз Анну Родионовну, бабушку. При этом он сообщил Теодору, что сейчас вся семья остальных Чернышевых находится в Тагине: Захар и даже Никита выхлопотали отпуска — давно уже не приходилось собираться всем вместе. Алексей сам хочет их сейчас в Тагине навестить. Феденька загорелся и немедленно отправился к начальнику дивизии подать рапорт о кратковременном отпуске — ведь Тагино близко отсюда, всего лишь верст восемьдесят. Генерал-майор Засс, поколебавшись немного, разрешил такую отлучку с тем, однако, чтобы Вадковский возвращался не в Обоянь, не в Ахтырку, а непосредственно в Курск, где он будет назначен за адъютанта при караульных эскадронах.

— Скрипку с собой надо взять. Эх, хорошо было бы нам заехать также в полк Саши, моего братца, в Белую Церковь, где он стоит! — мечтал Федя, собираясь в дорогу. — Да куда там, далеко!

— Тогда бы главное — в Тульчин, с Пестелем повидаться. Это нужнее для дела.


* * *

До чего хорош этот день!.. день вдохновения, день красоты и любви. Нетленная синева и новорожденное золото.

Разорвав облака, ветер гонит их беспощадно, гонит по темной лазури на запад и там, у горизонта, сваливает взъерошенными кучами в гигантскую охапку белизны. Октябрь, октоморий, грудень, листопад, свадебник, зазимье — так называет народ этот царственный месяц осеннего пиршества в русской природе.

Тушь черных сосен, мокрых от ночного дождя, смягчена белизною берез, перевитых пышными, полнолистными гирляндами охры. Береза, как свахи говорят, означает согласие; сосна, ель — отказ. Октябрь — месяц свадеб, месяц зарождения новых союзов. И сейчас, в Тагине, зарождалась любовь. Любовь так и реяла в воздухе. Плещеев с Вадковским лишь только приехали, сразу почуяли: все в усадьбе благоухало любовью.

Любовь...

Проживал гостем в имении знакомый девятнадцатилетний юнец, прапорщик Московского полка, граф Владимир Сергеевич Толстой, ординарец при Витгенштейне, отпущенный на побывку в Орел к его матушке, урожденной княжне Долгорукой. Влюбленный без памяти в Лизаньку, третью дочь Григория Ивановича, он приехал в Тагино навестить друга Захарушку и зажился.

— Лизанька напоминает собою восточных красавиц, — так с восторгом рассказывал о ней в Петербурге князь Бутурлин. — Подобных я видал только на гравюрах аравитянок Эмиль Жан Ораса Вернэ. Большие, кофейного цвета глаза, правильные, тонкие, античные черты, матово-смуглая кожа, темные волосы, сложена превосходно.

И Алеша опять залюбовался красотой девиц на поляне, среди белых березок, — шестерых дочерей Григория Ивановича. Пять из них были восточного типа, кто — цыганского, кто — татарского, кто — турецкого — в кого бы так? — одна лишь Александрин родилась светлой блондинкой с темными глазами.

От нее тоже излучалась любовь, но иная: если любовь Лизаньки можно было бы приравнять к сиянью романтической и нежной луны, то любовь Александрин была солнцем, жарким, всепотопляющим. Любовь Александрин струилась, изливаясь щедрым потоком на идола ее — на Никиту. Все, все в своей жизни она посвятила ему, все подчинила ему, все ему отдала. Никита принимал ее любовь с чувством признательности и отвечал ей такой же любовью.

Но Алексей давно уже видел: с Никитой творится что-то неладное. Он закончил третий вариант своей конституции и в сентябре сдал ее, но сам остался ею весьма недовольным. Здесь, в деревне, продолжал неустанно над нею трудиться.

Он бежал из Петербурга — сюда, в тишину. Ведь даже в Москве, тихой обычно, была суматоха. Там накоротке он встречался с гвардейцами Михаилом Орловым и Фонвизиным и другими членами Московской управы — всюду ощущал грозное веяние мятежных революционных порывов.

Приезд Вадковского и Алексея Плещеева снова всколыхнул в нем сомнения. По вечерам, удалившись в кабинет, они вели бесконечные споры. Теодор с его крайними взглядами и необузданностью характера разил его, порою жестоко.

А в семье прибытие юных родственников воспринималось как праздник. Уже самый приезд был встречен тушем оркестра с фанфарами, под управлением всегда жизнерадостного капельмейстера месье Eustache. Казалось, что Тагино превратилось в многоязычный Вавилон. Приковылял ведомый под руки, разбитый параличом итальянец художник Маньяни, памятный Алексею, приезжавший в Чернь накануне отъезда Жуковского в армию. Он с Захаром беседовал оживленно по-итальянски; по-аглински стрекотала мисс Ивенс, экзальтированная поклонница Байрона; по-французски без конца тараторил месье Жуайе, вспоминая, как вместе со своим любимым воспитанником Цахар, то есть Захарушкой, он добровольно сидел в каземате Петропавловской крепости. Захар очаровывал всех приветливостью и веселостью, днем запоем читал иностранные книги, вечерами заходил в кабинет к Никите, принимал участие в спорах — он давно уже был членом Северного общества.

Но больше всех веселился батюшка Григорий Иванович. Постоянно придумывал какие-нибудь экстравагантные шутки, костюмированные шарады и другие всяко-всяченские «экивоки» и «аллегории». Днем «работал»: составлял вторую часть собрания собственных пьес — недавно им был издан сборник прежних его сочинений для гатчинского театра, на французском, разумеется — восемь трагедий, комедий, водевилей — в прозе, в александрийских стихах, рифмованных попарно, — Theare de l’Arsenal de Gathina, ou Reueil de pieces de societe... par le comte G. de Czernichew...[49] . Пьесы имели в свое время успех. И теперь при издании успех повторился. Сейчас он сочинял трагедию и водевиль. Из его кабинета доносились порой то взрывы его хохота, то всхлипывания, а порою даже рыдания — с такою глубиной переживал он то, о чем писал.

Больше всех трунила над графом Григорием его супруга, Елизавета Петровна. С редким радушием и веселостью принимала она своих расшалившихся родичей. Федор Вадковский после обеда обычно на скрипке играл.

Тагино еще более оживилось, когда прибыл в поместье шестнадцатилетний лейб-гвардии гусарский корнет, граф Васенька Бобринский, внук императрицы Екатерины, то есть сын ее внебрачного сына, беспутного графа Алексея Григорьевича Бобринского, несметного богача. Хотя Васенька еще не вступил членом в Тайное общество, однако Барятинский обещал его в ближайшее время принять и вводил в курс многих планов и дел. Бобринский сразу же взбудоражил кружок тагинских заговорщиков, сообщив о своем давно созревшем решении создать где-нибудь в Германии, но поближе, подпольную типографию для размножения документов, листовок, нелегальной политической литературы, в чем давно уже ощущалась насущная надобность. Бобринский внес на это дело князю Барятинскому десять тысяч рублей и готов был еще больше пожертвовать, сколько понадобится.

Не удалось Никите укрыться в деревне от дел Тайного общества. Дни и долгие вечера протекли в обсуждении дел типографии, в спорах о военном восстании. Обсуждали разногласия в Обществах, говорили о земельном разделе. Вспоминали, конечно, военные поселения, на которые сильно рассчитывали...

В результате всех этих бесед Теодор пришел к выводу, что необходимо немедленно писать в Тульчин подробное донесение Пестелю, главе Южного общества. А сейчас есть возможность срочно переправить письмо с графом Николаем Булгари, который, по дороге от батюшки своего, со дня на день должен заехать из Белгорода в Курск и захватить с собою бумаги и письма в Тульчин.

Вадковский тотчас занялся составленьем доклада. Время шло незаметно. Наступала пора вернуться к полку.

К тому же вольготная жизнь молодежи внезапно оборвалась: тяжело заболела графиня Елизавета Петровна — ее разбил паралич. Гости поняли, что следует уезжать.


Через день, холодным солнечным утром, в коляске с Бобринским отбыл Толстой. Нежно и трогательно-ласково прощался он с Лизанькой... Она плакала и даже не скрывала слез, струившихся по смуглым щекам. А еще через день Алексей тоже уехал вместе с Вадковским, намереваясь из Курска сразу двинуться дальше, в орловское имение батюшки Чернь.

Не хотелось им уезжать. Утром погода испортилась. С северо-запада начал дуть жесткий, резкий ветер-лобач. Словно ярясь, срывал с головы дорожные фуражки, пробивался сквозь шинели, мундиры. Лошадям было трудно тянуть; они то и дело сбивались на шаг. «Ишь ты, ветрожиг какой взбесился! — ворчал возница. — То-то на Евлампию аккурат в эту самую сторону месяц рога оборотил».

Федик о рогах пошутил. Алексею ветер дул в ухо вглубь, в самый раструб. «Фу, черт! Не простыть бы».

— А вон, господа офицеры, глядите, градовитая туча идет, без дождя. Страсть-то какая!

Град налетел единым беспощадным шквалом. Градины били не зернами, не горошками, а словно пригоршнями, корявыми ледяными осколками. Они больно царапали кожу щек, рук, хлестали по темени, по плечам. Ямщик сокрушался. Беда небывалая — осенью град. Сколько озимых побьет он в полях!

Градоносная туча ушла так же внезапно. И на ее место принесло дождь-мокрягу, осенний, бесконечный, изнурительный, нудный. Скоро нитки сухой не осталось. Федя старательно оберегал скрипку в футляре, чтобы она не намокла. У Алексея в левом ухе стало болью стрелять. Федор повязал ему голову шарфом. Алеша запротестовал.

— Терпи! Тебя сейчас никто не увидит, за бабу не примет.

— Коли в правом ухе свербит, значит, к правде. А в левом — ко лжи. У тебя, барич, какое?

— Ах, не все ли равно?.. Правое, правое... — Алексей чувствовал сильный озноб.

— Подосенница, — возница опознавал болезнь по приметам.

В Курске у Алексея обнаружился жар. Боль в левом ухе, лихорадка и кашель так разыгрались, что Федику пришлось полкового врача вызывать. Тот уложил больного в постель.


Примирившись с болезнью, Алексей перестал с нею бороться и ощутил даже блаженство — за долгое время удается наконец отдохнуть, отоспаться. Можно позволить себе никуда не идти, не читать, не делать ничего, ничего. Вестовой Вадковского рядом, тут же крикни его — он все сделает, все принесет, даст пить, есть. Впрочем, есть не хотелось. Ничего не хотелось. Прапорщик Десанглен заходил. Но близость с ним плохо налаживалась.

Лежал Алексей в маленькой комнате, отделенной от главной легкою драпировкой; двери не было. Таким образом, общение с Федором, когда он был дома, не прерывалось.

Федик попытался было вслух прочесть ему свое донесение Пестелю — куда‑а там!.. Слова скользили, пропадали, опять выплывали, ползли, словно жирные мухи, прилетевшие из Обояни. Федик просил Пестеля прислать последний вариант Русской Правды... Он не верит в стойкость сил петербургского Общества, и считает необходимым поэтому удвоить старания. Мухи ползали по потолку. Писал, что ждет также устав Южного общества. Мухи запрыгали, завертелись, сознание опять затуманилось, и все снова стало плавать в болоте. Но вдруг вынырнули дерзкие фразы о нежданных восстаниях... военные поселения... так обещано Шервудом. И опять все пропало.

Алеша думал, что кузен прекратил свое чтение. Нет. Еще... Написал он о Бобринском, о типографии... что-то долго и, кажется, нудно... А ведь надо, надо было бы во все это вникнуть... Увы, сил уже не хватало.

На второй день Теодор пришел домой злым. Он узнал, что граф Николай Булгари проехал уже через Курск — вместе с братом Андреем и графом Спиро в Одессу направился, где долго пробудет. Неужели ждать его возвращения? Нет, уже теперь надо отправить с бумагами другого кого-то. Нешто Захару в Тагино написать? авось поправилась или начала поправляться матушка-то?.. Попытаться?.. И Вадковский сел за письмо.

— Я поеду! — предложил Алексей, ему страстно хотелось увидеться с Пестелем.

— Ты смеешься!.. Лежи уж. Знобилка тебя не скоро отпустит. И слабеньким будешь на первых порах. А подорожную, знаешь, как трудно нам выправить? Да и деньги на лошадей...

Подосенница ослабевала, но через день или два опять возвратилась и стала трепать с удвоенной силой. Вечером, в дождь, когда Алексею было особенно лихо, когда лиловые мухи так и порхали перед глазами, Вадковский вернулся домой возбужденный от радости: Джон приехал. Сейчас будет здесь.

— Ты представляешь, удача какая! Мы не помешаем тебе разговорами?

— Не-ет. Ты только занавеску задвинь.

Вадковский с вестовым по хозяйству захлопотали, спешили сервировать пристойный ужин. Звон тарелок, ножей, хрусталя отзывался в левом ухе тонкой, режущей болью.

— Я прошу тебя, Федик, — через силу сказал Алексей, — не говори своему другу, кто я такой... Ну, назови меня офицером моего же полка Бураковым... есть у нас такой... Бураков... он тоже был в Орле, проезжал через Курск...

— Ах, знаю... вспомнил... Тот, кто женится на Ушаковой. Член Северного общества. Что ж, если тебе так приятней, пожалуй. Но напрасно ты остерегаешься Джона. Сам увидишь его... и поймешь.

В дверь постучали. Вестовой пошел открывать. Послышались мягкие шаги. В щель портьеры Алеша видел, как вошел довольно высокий, стройный молодой человек лет двадцати шести в ладно сшитой шинели вольноопределяющегося унтер-офицера, снял фуражку и улыбнулся. Эта улыбка его сразу подкупила Алешу. Худое, аристократического склада лицо. На щеках чуть заметные ямочки. Профиль четкий, точеный, кожа белая. Да, такой не создан для фрунта.

— С добрым вечером!.. — Голос мягкий, гармоничный, тоже располагающий. — Ну и темень!... я еле дополз до тебя.

— Промок?.. Ну конечно промок. Снимай свой мундир. Садись немедля к столу, выпей рому. Иль коньяку? Сразу согреешься.

Чокнулись. Звон хрусталя...

И Вадковский затараторил вовсю, — возбужденный, веселый, каким даже в Тагине не был. С одной темы перепрыгивал на другую. Рассказал, что сегодня получены сведения из столицы — за краткое время в гвардии десять человек вступили в Северное общество. Потом заговорил о типографии Бобринского, потом — о конституции Никиты Муравьева, о том, что Никита не соглашается с Пестелем и даже думать не хочет об истреблении царской фамилии, потом — о Свистунове, потом — о Скарятине...

Все время звенела посуда. Чокались. Алексею лихо было после каждого тоста. Заметил однако: Шервуд почти не пьет ничего. Тот внезапно увидел мундир Алексея, висевший на вешалке: лейб-гвардии Конный?.. Кто же это такой в квартире у Федора? Федя ответил, как было условлено: Бураков. Верно, поручик лейб-гвардии Конного. В соседней комнате за занавеской лежит. Болен. Почти без сознания. Шервуд встревожился: можно ли при нем говорить?

— Ах, он не слышит! Да и секретов-то у меня нет от него никаких — он ведь тоже член общества, — Федик отдернул занавеску, вошел, взглянул на кузена. Потом тихонько вынул из футляра со скрипкой какой-то листок. Вернулся в столовую.

— Уснул наш больной. Кажется, крепко уснул. Вот, Джон, — сказал уже значительно тише, — я вопросы для тебя записал на бумажке. Итак, ответь мне, пожалуйста: какая главная причина, что заставляет сообщников твоих вступить в Тайное общество? И велико ли негодование этих двух твоих генералов, штаб- и обер-офицеров да нижних чинов?

Джон отвечал четко, вразумительно и спокойно. Засмеялся, когда Теодор спросил о мерах, о методе, которым он пользовался, чтобы открыть и вместе с тем законспирировать тайну существования общества. Шервуд ответил хоть и пространно, но очень толково. Федик тоже смеялся. Потом они спохватились и, взглянув на гардину, опять снизили голоса.

У Алексея перед глазами снова мухи начали всюду кружиться, летать, зеленые... черные... А вопросы меж тем продолжались, они журчали, подобно воде, льющейся из огромной бутыли. Каково свойство и состояние солдат?.. на военных поселениях, в частности?..

— Тебе, Джон, легче, как унтер-офицеру, разговаривать с ними. Ты — ближе, не то что мы, носящие эполеты да аксельбанты...

И опять все туманом подернулось...

Готов царей низвергнуть с тронов

И бога в небе сокрушить!

Это Шервуд декламирует стихи из Рылеева? или Федор?

Какова численность войск, могущих оружие поднять?.. есть ли в числе членов такие, которые окажутся полезными в деле... самом опасном и трудном... в том особом, для коего нужно полное присутствие духа... и дерзостная решимость?.. В ушах Алексея вдруг зазвучала замогильным напевом подблюдная:

А молитву сотворя, третий нож... третий нож...

Шервуд поднялся, подошел, тихонько отодвинул портьеру и взглянул на больного. Алексей сквозь почти совсем закрытые веки увидел два острых и пытливых глаза, устремленных на него. Так смотрел бы всякий человек, остерегающийся, подозревающий, что кто-то посторонний слушает его заветные тайны. Шервуд подошел еще ближе к Алеше, наклонился, послушал дыхание. С такою же осторожностью вышел.

— В самом деле, он без сознания... этот твой Бураков. Он не заразный?.. На лице красные пятна...

— Да нет, обыкновенная лихоманка. Доктор ежедневно его навещает. Говорит, все идет своим чередом.

Тогда Шервуд вынул из потайного кармана своего щегольского мундира пачку бумаг.

— Вот. Я тебе, Теодор, приготовил подробные списки. Тут имена всех новых членов, их звания и чины, год и место рождения, проживания, характер, способности, настроение... мера негодования управлением государственным.

Вадковский схватил пачку бумаг, просмотрел ее быстро, весь вспыхнул от радости и обнял приятеля.

— Ты — неоцененное золото. Дай я тебя поцелую. Твоя работа увенчивается полным успехом. И притом ты обязан всем лишь себе самому, своему сверхъестественному влиянию в кругах военных поселений. А это для нас очень важно. Надпиши заглавие на документе и дату.

Послышался скрип гусиного пера, — нестерпимый звук для Алексея, — и Шервуд сказал:

— Вот. Готово. Нынешний день.


1825, октября 30-го дня, город Курск. Состояние военного поселения в Херсонской и Екатеринославской губерниях.


— Хорошо. Спасибо. — И Вадковский, войдя в комнатку Алексея, взял скрипичный футляр и перенес его в столовую. Слышно было, как щелкнул замок, как он крышку откинул.

— Здесь, Джон, в скрипичном футляре, я прячу самые ценные, секретные документы. Видишь это потаенное отделение сбоку? В случае, не дай бог, что случится и я буду взят, ты, посетив мою квартиру, вынь и сожги все, что тут спрятано.

Готов царей низвергнуть с тронов...

Железное действо... железное действо...

А Федя начал сетовать на свои неудачи: граф Николай Булгари, обещавший отвезти донесение Пестелю в Тульчин, уже проехал мимо в Одессу. Ждать невозможно. Бураков болен. Прапорщик Десанглен ненадежен. И некому поручить это важное дело!..

Тогда исподволь, колеблясь и даже смущаясь, Джон предложил... он мог бы, пожалуй, поехать... раз это так важно для Южного общества... по службе он ведь свободен... по должности подорожная у него... повсеместно... по всей России... Однако...

— «Однако»?! — вскричал Теодор. — Нету «однако»! Какие «однако»? Ты и поедешь. Увидишь, кстати, какой Пестель замечательный, мудрый, всеобъемлющий человек.

— С деньгами плохо. Дорога туда дорогая.

— Деньги достанем. Займем. Завтра же, завтра утром у Десанглена достанем. Донесенье готово, мне надо только еще о тебе приписать. Чтобы Пестель был откровенен с тобою и верил так же, как я верю тебе. Но придется тебе сейчас обождать, потерпи, пока я не кончу.

Вадковский сел за письмо. Шервуд начал тихонько прохаживаться по столовой. Алексея объяло полное смятение мыслей. Ах, как скрипело перо! Как нестерпимы шаги этого Шервуда! Опять, опять в голове зашуршало, запрыгало, все закачалось. Рот наполнился горечью...

Хочу царей низвергнуть с тронов

И в небе бога сокрушить...

Как предупредить сумасбродный поступок?.. Косматые мухи кругом завертелись, шабаш справляют, зловещие, красные, огненные... Алеша чувствовал к Шервуду все-таки недоверие... ненависть... несмотря на внешность подкупающую... Это обман... все обман...

А молитву сотворя — третий нож... третий нож...

Алексей ударил кулаком по стакану, он упал и разбился.

Вадковский, оторвавшись от письма, испуганный, вошел в его комнатку. Наклонился... Алеша с силою притянул Федю к себе, обнял за шею, приблизился к самому уху его и еле слышным шепотом проговорил со страстною убедительностью:

— Я... я отвезу твои документы... Не давай ихему!.. Я... — И осекся: Шервуд стоял, тоже встревоженный, около драпировки и смотрел на двоюродных братьев.

— Ах, он в полном бреду... — сказал, выпрямляясь, Вадковский. — Хочет к Пестелю ехать. Спи спокойно, Алеша. — И оба опять ушли в соседнюю комнату.

Ах, молитву сотворя... Ах, молитву!.. Ах, молитву...

Федик долго писал. Было похоже, что он переписывает набело все донесение. Потом прочел его тихим, спокойным, просветленным голосом. Оно было написано по-французски.


Дорогой и уважаемый друг!

Быть может, вы забыли обо мне, но я сам о себе не забываю. Память о моих клятвах переполняет мое сердце, я существую и дышу только для священной цели, которая нас единит. ...в Ахтырке я встретил у третьего лица человека, которого к вам направляю. ...Я принял его в Общество, и прием этот, хотя и поспешный, все же самый прекрасный и самый замечательный из всех, которые я когда-либо делал. ...Осмелюсь посоветовать вам быть с ним как можно более откровенным и доверчивым. Он способен оказать величайшие услуги нашей священной семье.


— Вот, слышишь, Джон?.. И многое другое, самое доброе я пишу о тебе. Ты все это сам сможешь прочесть. Вот, бери мое донесение. Завтра рано утром я растормошу Десанглена и принесу тебе деньги, и завтра ты сможешь уехать. Ты от Белой Церкви недалеко будешь проезжать, тогда с какой-нибудь верной оказией перешлешь еще одно письмецо для младшего братца моего Александра. Но только — смотри — с верной, верной оказией.

Прощаясь, Вадковский и Шервуд опять обнялись. Алексей слышал, как они поцеловались.

А молитву сотворя — третий нож... третий нож... на царя!

Слава, слава...


ГЛАВА ПЯТАЯ


Александр Алексеевич в компании молодых людей кутил в «Красном кабачке», за городом, на Петергофской дороге. Он все тесней и тесней сближался со вторым своим сыном — Алексанечкой. А сегодня с ним были пансионские товарищи — Левушка Пушкин, Глебов и Палицын, а также офицеры и моряки из Кронштадта.

В обширном зале, сплошь увешанном и застеленном коврами, на помосте металось в пляске дикое скопище ярко разодетых цыган и цыганок. «Гоц! гоц! гоц! гоц!» — орали танцовщики, хлопая звонко в ладоши. Юркие цыганята вертелись у них под ногами. Гитары надрывались так, что казалось, струны порвутся. Разгоряченные зрители гоготали вместе с цыганами.

Компания Сани Плещеева заполучила к столу трех «египтяночек»: с ними, разумеется, гитариста. Одна из них сразу, залпом, выпила полный бокал тенерифа. Санечка даже ахнул при этом. «А ты сам, сам-то на таборного цыгана похож!» — сказала девица.

Когда все уже опьянели, когда трубочный дым навис с потолка, подобно приспущенным театральным поддугам из муслина, одна из цыганок вдруг поднялась, потянулась... Не торопясь поставила стул в центре зала и, опершись о него, негромко и протяжно запела горловым, низким, чуть хриплым голосом:

Ах, да не вече-е-е-р-рняя да-а-а зоря, ах, да зоря,

Ах, как зо-оря, зоря вить спо-ту-ха-а-ала...

Из отдаленных углов комнаты стали примыкать цыганские голоса — один, другой, третий, — образовался хор.

Ах, нэ, нэ, нэ, нэ, спо-туаха-аа-ала. Она да стала.

Это была новая для Петербурга, подлинно — цыганская песня, недавно кем-то привезенная из бессарабского табора и переведенная на русский. Гитарный аккомпанемент из переборов вырывался порою самостоятельной фразой и захватывал хмельной, тревожно щекочущей болью.

Ах, вы подайте мне, да братцы, ах, да братцы,

Ах, как тройку, тройку, ах, да серо-пегих лошадей, —

и хор примыкал под гитарные перекаты:

Ах, нэ, нэ, нэ, нэ, тройку серо-пе-е-е-гих лошаде-е-ей-й-й!

Гул пьяных голосов в кабачке давно погас: слушатели сидели понурые, упиваясь звуками, угрюмыми, темными, как облака табачного дыма. И казалось, гости все превратились в рабов этой неведомой песни, опутавшей душу терпкой, густой, дурманящей паутиной.

Старый гусар, прежде хрюкавший, как свинья, теперь громко рыдал, сидя на стуле верхом, вытирая нос огромным фуляровым платком, черным от табака.

Плещеев тоже сидел пораженный. Но не пьяный угар и не бредовое марево песни его покорили: трезвым ухом он почувствовал в ней — особенно в гитарном сопровождении — отзвуки тех самых мелодий, верней, оборотов мелодий, которые властвовали над ним. Вот этот ход, вон та интонация — присущи ему. Она звучала и в Мальвине его, и в Бабочке..., и в романсе Не искушай... Мишеньки Глинки.

Откуда цыгане, эти дети природы, в дикой песне, только что привезенной из табора, не слышавшие никогда ни Бабочки..., ни Элегии Глинки, восприняли те же ходы, те же фразы и обороты?.. Нет, видно, такие музыкальные интонации реют над миром, над нашей эпохой...

Плещеев вдруг поймал на себе пристальный взгляд своего Сани. Тот тоже под влиянием песни стал трезвым. Он тоже уловил общность Невечерней и Бабочки. Чуткий он... Отец и сын поняли все в этот момент. Все было ясно без слов.

Потом цыгане пели русские песни, а Плещеев сидел и раздумывал о другом: как различны два его сына!.. Открытый, веселый, чуть-чуть легкомысленный Санечка и сдержанный, замкнутый Алексей, всегда молчаливый и сумрачный.

А Санечка некрасив. Толстые губы, как у отца, шапка черных, непокорных, курчавых волос, та же улыбка. Недаром в пансионе трех младших Плещеевых называли «жуками», «цыганами». Но как он сейчас чудесно смеется!


Пансионские-то связи оказались достаточно крепкими. Саня дружил до сих пор с Левушкой Пушкиным, особенно после скандала, когда того выгнали из училища. Дружил с Глебовым, Соболевским, — все трое взапуски «обожали» своего чудаковатого воспитателя — Кюхельбекера, даже после ухода из пансиона обхаживали наперегонки. Его вдохновенные речи, страстные беседы там, наверху, в бельведере, заходившие за полночь, запали глубоко в душу Санечки, восприимчивого ко всему доброму. И сейчас, в апреле, когда Вильгельм Карлович после долгой отлучки вернулся опять в Петербург, встречи с бывшими воспитанниками возобновились, большею частью на квартире брата его Михаила, в казармах Гвардейского экипажа, поблизости от Пушкиных, на Екатерингофском проспекте.

Михаил Кюхельбекер, младший из братьев, моряк, лейтенант, не так давно вернулся из трехгодичного кругосветного плаванья на шлюпке «Аполлон», и его рассказы захватывали молодежь.

Несколько раз он брал их с собой к приятелям морякам в Кронштадтскую крепость и познакомил с интереснейшей личностью — капитан-лейтенантом флотского экипажа Николаем Бестужевым, которого Санечка заочно знал уж давно: батюшка дважды привозил сыновей на спектакли офицерского театра в Кронштадте. Бестужев исполнял обычно центральные роли. После спектаклей давали небольшие концерты симфонической музыки, причем капельмейстером выступал тот же Бестужев, сам организовавший этот оркестр. И батюшка всем этим гордился, потому что когда-то был дружен с покойным отцом братьев Бестужевых.

Каждый из них по-своему очень талантлив. Известный как литератор под псевдонимом Марлинский, штабс-капитан Драгунского полка Александр Бестужев, пылкий и честолюбивый, был закадычным другом Рылеева, вместе с ним издавал Полярную Звезду.

На кронштадтской квартире Бестужева моряки часто хором пели гимн Риэго, сложенный испанским народом в дни революции:

Солдаты! Отчизна зовет нас на бой.

Победа иль смерть — наш девиз боевой.

При Сане Плещееве к Бестужеву однажды приехал в Кронштадт Кондратий Рылеев, ставший теперь первым из директоров Северного общества. Привез конституцию Никиты Муравьева и передал как проект для обсуждения Николаю Бестужеву, Торнтону и Арбузову — трем передовым офицерам русского флота. Беседовал с моряками, шутя называл Кронштадт русским островом Леоном, где в Испании вспыхнула революция. С каким увлечением Рылеев развивал романтический план, предрекая, что восстание в России начнется в цитадели Кронштадта! Обольщенный мечтою, высказывал мысль, что ежели государь не согласится принять конституции, придется царскую фамилию отправлять за границу морским путем, через Кронштадт. Но прежде всего, главное — со всей серьезностью следует подготовиться; когда через год в Петербурге начнется восстание, то Бестужев и Торнтон обязаны немедленно здесь, в Кронштадте, горячими речами возмутить офицерство, матросов, арестовать крепостное начальство, взять командование на себя и вести их на штурм!..

Рылеев говорил так убежденно, так пламенно, с таким лучезарным сиянием в своих огромных прекрасных глазах, что нельзя было не верить ему. Многих молодых офицеров он знал как членов Северного общества. И в самом деле, двое из пансионских приятелей Сани — Глебов и Палицын — были давно уже приняты в общество. Юный Плещеев весь так и пылал мечтой последовать им.


Вступление Алексани в члены Тайного общества состоялось 10 ноября — знаменательный день в его жизни. Это событие произошло крайне просто, естественно, как дело само собой разумеющееся. Он был в гостях у Кюхельбекера, в хорошо знакомой квартире, на Исаакиевской площади, в доме Булатова, на углу Почтамтской. С Кюхельбекером там проживал также молодой корнет Александр Одоевский, сослуживец Сашеньки по полку, друг Рылеева и Александра Бестужева. Саня бывал здесь неоднократно и прежде. На этой квартире ежедневно сходились горячие юные головы. Под диктовку переписывалось «Горе от ума». Одоевский тут, в уютной гостиной за чайным столом, и принял Саню в члены Северного общества. Никаких формальностей и обрядов, никаких клятв и посвящений, никаких рыцарских салютов шпагой... Саня был даже разочарован... Очень уж буднично.

Но, начиная с этого дня, наступило перерождение. Он почувствовал себя в каком-то особом, новом качестве, как бы духовно очищенным. Ходил по улицам Петербурга, скакал верхом на вороном своем жеребце, принимал участие в полковых учениях, вращался в гостиных, в театрах уже совершенно иначе, чем прежде, — что-то внутри говорило ему непрестанно: «А ведь теперь ты — член Тайного общества!» И он ощущал непреодолимую потребность сделать что-нибудь очень хорошее, доброе и полезное. Он искал случаев выручить кого-нибудь из беды, помочь в затруднении дружеским советом, даже деньгами, которых у него для самого себя никогда не хватало, вступиться за угнетенного. Поссорился однажды с ротмистром Берсеневым из-за того, что тот грубо обошелся со своим вестовым и назвал его хамом. Дело чуть было не дошло до дуэли, но вмешались товарищи и заставили Берсенева извиниться... перед слугой! А Саня смеялся.

Добрая слава о Сане Плещееве, как о редкостном по мягкосердечию юноше, еще более укрепилась. Отец души в нем не чаял.

А батюшка в последнее время был тоже «революционно настроен»: он занимался симфонией. Да, как ни странно, но именно воля к свободе, не покидавшая его в затаенных помыслах и мечтаниях, была причиной тому. Он получил из Варшавы от Лунина ценный подарок: копию рукописной партитуры и фортепианного изложения одного из последних произведений Бетховена — Девятая симфония.

Плещеев показал ее Вильегорскому и присутствовал на попытках репетировать эту симфонию силами домашнего оркестра и певческой капеллы на дому Энгельгардта. Впечатления такой потрясающей силы он ранее не испытывал. Быть может, только Орфей Фомина в детские годы... Вспомнился Мойер, яростный поклонник Бетховена...

Больше всего покорила Плещеева последняя часть, с хорами из Шиллера An die Freude! — К Радости!, — когда баритон вдруг разрывал оркестровую ткань и возглашал широким речитативом:

О друзья! оставим эти напевы, предадимся утехе и радости.

И хор вступал четырехкратным утверждением: «Радость, радость!»

Радость, первенец творенья,

Дщерь великого отца...

Вскоре Плещеев узнал, понял, что его так подкупило в этой симфонии: поэт, создавая оду свою, обращался не к радости, а — к свободе! И только по требованию цензуры принужден изменить «Freiheit» на «Freude». Этот замысел Шиллера стал известен Бетховену. Но потому ли из-под пера глухого музыканта возникло произведение такой убедительной силы?.. «Ежели слова опасны, — говорил он своему другу, поэту Грильпарцеру, — то, к счастью, еще свободны ноты. Они полновластные заменители слов». Об этом поведал Плещееву Михаил Юрьевич Виельгорский.

Некоторое время братья Бестужевы, навещавшие частенько Плещеева, носились с мечтой исполнить Девятую симфонию силами кронштадтского оркестра. Но состав исполнителей был весьма ограничен, а главное — недоставало хоров. А как же исполнять Девятую без женских хоров?

Углубленные занятия музыкой были прерваны неожиданной вестью: пришло письмо из Курска от Феди Вадковского, который сообщал о заболевании Алексея. Все в доме встревожились, Александр Алексеевич отдал Тимофею распоряжение немедленно собираться, чтобы поутру выехать в Курск.

К вечеру прибежала взволнованная, вся трепетавшая Лиза, тоже получившая краткую весточку. от Вадковского, и начала проситься захватить ее с собой. Ведь не в первый раз ей за Алешей во время болезни ухаживать! Плещеев ей отказал, не желая обременять себя в дороге лишней обузой. Лиза принялась горько плакать и умолять его так неотступно, так убедительно, что он наконец согласился. Она еле успела забежать в театр и выхлопотать себе кратковременный отпуск.

В дороге, длинной, томительной, она вела себя скромно и тихо. На стоянках проявляла заботливость, помогала Тимофею стряпать наскоро домашние обеды, — когда она этому научилась? В Курске они застали Алексея в жару, все еще в лихорадке, хотя кризис уже миновал. Уход за больным на армейской, походной квартире Вадковского был, конечно, сугубо холостяцкий. Поэтому приезд отца оказался весьма своевременным. Алеша, несмотря на полную отрешенность, обрадовался нежданным гостям.

Дождавшись, когда жар чуточку снизился, лекарь позволил вывезти больного в утепленной кибитке. Тронулись в путь.


Плещеев предпочел остановиться не у себя, не в усадьбе Черни́, где дом стоял всю зиму нетопленным, а поближе — в старой, обжитой усадьбе матушки — в Знаменском. Матушка, былая красавица Настасья Ивановна, постаревшая, превратившаяся в «бабушку» и как-то ссохшаяся вся, переменившаяся даже характером, была счастлива видеть у себя сына и внука. Алексей, внесенный на носилках в его новую комнату — бывшую холостяцкую батюшки, увидев после долгой разлуки бабушку Настасью Ивановну, в полубреду прошептал, что она раньше как будто выше, крупнее была... Бабушка добродушно ответила:

— Утопталась я, родненький мой, утопталась. Столько в жизни стежек-дорожек довелось исходить!

Первоначально она и старые-престарые тетушки отнеслись к Лизе сторожко: кто-де такая, не служанка, не камеристка и не жена... полюбовница, что ли?.. Но постепенно Лиза скромностью поведения, самоотверженной заботой об Алексее, толковостью и сноровкой расположила к себе всех домочадцев.

Выздоровление протекало медленно-медленно. Наконец стал появляться интерес — к близким прежде всего и к природе! Настасья Ивановна, дряхлые тетушки, Александр Алексеевич — и Лиза более всех остальных — окружили Алексея беспредельным вниманием. Отец вслух читал ему книги, выбирая те, которые могли его заинтересовать, играл на виолончели, на фортепиано разнообразные пьесы. Внимание больного обострилось во время прослушивания отрывков из Девятой симфонии, в особенности после того, как батюшка ему рассказал о замысле Шиллера.

— Значит... не Freude, а Freiheit — свобода! — повторял больной и заставлял без конца играть ему и напевать хоры.

Больше всего полюбил Алексей строфу, не поддававшуюся переводу, как батюшка ни бился над нею. Она, по существу, означала: «Чудо соединит, что было жестоко разделено предрассудком; все люди станут братьями под нежными крыльями Промысла».

Алексей беспрестанно повторял эту строфу, когда оставался один.

Пришло наконец выздоровление, а вместе с ним ощущение жизни, кровной связи с землей и людьми. Он стал выходить на террасу и в сад, в валенках вместе с Лизой бродил по колено в снегу среди вековых тополей. Начал даже охотиться с ружьем в близлежащем лесу, забираясь с каждым днем в чащу все дальше и дальше. Ездил с отцом и Лизой в имение Чернь и прожил там несколько дней.


Как-то утром пришла весть о смерти императора Александра: он умер 19 ноября в Таганроге.

Это событие, естественно, перебудоражило всех. Взволновались даже древние тетки, еле волочившие ноги. Известие воспринято было по-разному. Отец и сын прежде всего задумывались над вопросом: кто будет царствовать?.. По старшинству — Константин?..

Однако Александр Алексеевич знал от Карамзина, что Константин давно отрекся от престола — после скандального развода с Анной Федоровной, то есть с принцессой Юлианой-Генриеттой-Ульрикой, дочерью герцога Кобургского, а главное, после сумасбродной женитьбы на польской графине Жанетте Грудзинской. Августейшее семейство принуждено было в то время поставить перед ним вопрос о добровольном отречении от прав наследования трона. Письма великого князя и секретный манифест императора Александра были в запечатанном конверте куда-то запрятаны, — кажется, в алтарь Успенского собора, в заветный ковчежец, где хранились также и другие особо секретные государственные акты. Только архиепископ Московский Филарет и два друга царя, Александр Николаевич Голицын да Аракчеев, точно знали об этом.

Плещеев черпал у орловского губернатора новые сведения — сейчас даже вдовствующая императрица Мария Федоровна и братья царя, великие князья Николай и Михаил, не могли предполагать, как дальше развернутся события. Константин почему-то молчал, даже когда начал получать рапорты с обращением к нему как к императору. Великий князь Николай сразу присягнул ему на верность, как законному царю. Вслед за ним — высшие чины двора. Но слухи, приходившие в Знаменское, стали все более и более путаться, и ничего уж нельзя было понять.

События взбудоражили Алексея. Он сразу почувствовал прилив новых сил. Почуял, что в государстве происходит нечто из ряда вон выходящее. Междуцарствие?.. Не ждать ли от друзей сигнала «к восстанию»?.. Минута весьма подходящая. Хотя по Плану действия Тайного общества восстание должно было начаться лишь через год...

Во время болезни, в деревне, Алексей до сих пор жил как во сне, чувствовал себя ирреальною тенью. Теперь он проснулся. Твердо решил, что надо повидаться с друзьями! Эта встреча свяжет его с окружающим миром. Но... как быть?.. Скакать в Петербург?.. Не лучше ли прежде повидаться снова с Федей Вадковским?.. Так будет быстрее, а в Курске, вероятно, все известно уже.

После долгих препирательств с отцом, с бабушкой, не хотевшими его отпускать и просто-напросто не дававшими ему лошадей, он дошел до открытой ссоры, бурной и безобразной. Пригрозил, что уедет верхом на первой попавшейся крестьянской кляче.

Тогда Александр Алексеевич принужден был уступить и, протянув еще два дня, отправил его. Однако обязал взять с собою сопровождающего, на которого можно было бы возложить обязанность наблюдения за здоровьем его. Сопровождающим и «надзирателем» за поведением Алексея поехал, разумеется, Тимофей. Лиза рвалась тоже с ними в дорогу, но ее уговорили остаться: еще неведомо, как сложится новое путешествие, в каких местах придется еще побывать. К Чернышевым в Тагино ведь тоже надо заехать. А время какое тревожное...


Наконец Алеша уехал.

Однако сам Александр Алексеевич на месте тоже не мог усидеть: промучившись в неведении сутки, наутро чуть свет он приказал закладывать лошадей и, наспех позавтракав, полетел в Петербург. Лиза поехала с ним.

Перед отбытием он дал распоряжение упаковать святую Цецилию и положить в кузов саней, чтобы опять не забыть ее в сутолоке отъезда.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Для Алексея события разворачивались стремительно. В день приезда в Орел он узнал об одном происшествии, которое своей неожиданностью его потрясло.


СЕКРЕТНО

Управление Начальника

Главного штаба

1-й Армии

Главная квартира

в Могилеве

НАЧАЛЬНИКУ ГЛАВНОГО ШТАБА ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА

ГОСПОДИНУ ГЕНЕРАЛ-АДЪЮТАНТУ И КАВАЛЕРУ БАРОНУ ДИБИЧУ

НАЧАЛЬНИКА ГЛАВНОГО ШТАБА 1‑Й АРМИИ ГЕНЕРАЛ-АДЪЮТАНТА БАРОНА ТОЛЯ

Имею честь представить при сем Вашему Превосходительству полученные мною от старшего адъютанта Сотникова четыре письма:

1) . . . . . . . . . . . . . . .

2) Копию письма к подпорутчику 17‑го егерского полка к Александру Вадковскому 2‑му, как кажется, от самого старшего брата его Павла, бывшего адъютантом у Генерала Сипягина и состоящего ныне камер-юнкером.

3). . . . . . . . . . . . . . .

4) Доставленное мне от генерал-лейтенанта Рота письмо вышеупомянутому же подпорутчику Александру Вадковскому 2‑му от сестры его Безобразовой, в коем она тоже уведомляет об аресте брата их, Нежинского конноегерского полка прапорщика Федора Вадковского 1‑го. Из оного видно, что фельдъегерь который его вез, слабо смотрел за ним и позволил ему видеться и говорить с Алексеем Плещеевым, кто таков сей последний, я по сие время узнать не мог.

Генерал-адъютант,

барон Толь

№ 292

Могилев


СЕКРЕТНО

ЕГО ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ, ГЕНЕРАЛ-ЛЕЙТЕНАНТУ, ГЕНЕРАЛ-АДЪЮТАНТУ, КАВАЛЕРУ ОРДЕНОВ АЛЕКСАНДРУ ИВАНОВИЧУ ЧЕРНЫШЕВУ

ОТ ГУБЕРНАТОРА КУРСКОЙ ГУБЕРНИИ АЛЕКСЕЯ КОЖУХОВА

Милостивый Государь Александр Иванович!

Вследствие предписания Вашего Высокопревосходительства за № 70 честь имею донести, что по учиненным секретным розыскам лейбгвардии Конного полка порутчика Плещеева открылось только, что офицер сей из Орла приезжал в Курск и останавливался в трактире, куда по приглашению его был у него Нежинского конноегерского полка прапорщик Десанглен, у коего остались в заведывании вещи прапорщика Федора Вадковского, взятого по Высочайшему повелению полковником Николаевым. Причем, Плещеев сказывал Десанглену, что виделся в Орле на почте с арестованным Вадковским, препроводившимся фельдъегерем в Архангельск, и дал ему 500 руб. И так как он двоюродный брат Вадковскому, то нарочно приехал в Курск сделать распоряжение об оставшихся вещах. Просил отдать ему письма, в скрыпичном ящике, оставшиеся, но узнав, что оные взяты уже полковником Николаевым, то Плещеев, пробывши после того в Курске часа два, уехал в Орловскую Губернию, к отцу своему на наемных лошадях.

С совершенным почтением и таковой же преданностью пребыть честь имею

Вашего Высокопревосходительства,

Милостивый Государь, покорный слуга

Алексей Кожухов

№ 2826

Курск.


По предписанию начальника Главного штаба барона Дибича прапорщик Федор Федорович Вадковский был арестован полковником лейб-гвардии Казачьего полка Николаевым в Курске 13 декабря 1825 года и отправлен, как пояснил фельдъегерь, в Архангельск.

Неожиданная встреча арестованного Вадковского с Алексеем Плещеевым во время проезда через Орел состоялась в тот же день, к вечеру.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Алексанечка с трудом оторвал голову от казарменной жесткой подушки: в пять утра настырно загрохотала труба. Проклятая зоря! Дали бы поспать еще хоть полчасика. Черт бы побрал эту вчерашнюю вечерницу! Не так уже много выпито было, да разные вина — «медвежатина»!.. А все Андрюша Кожевников и Панов, разлюбезные, милые гренадеры... «опрокинем», да «тяпнем», да «ляпнем»... и тосты такие, что отказаться — ни-ни. Вот голова и трещит.

Бог ты мой!.. Ведь сегодня четырнадцатое декабря!.. День знаменательный, ибо назначен для долгожданного выступления...

В шесть присяга. И сон мигом слетел.



ЧЕРНЫШЕВ ЗАХАР ГРИГОРЬЕВИЧ

(1796—1862)

Декабрист.

Портрет работы художника Маньяни (1817)


Но опять уныние овладело душой: полк не подготовлен. Но кому, кому было его подготовить?.. В составе конных гвардейцев сегодня никого из офицеров подходящего нет. Саша Одоевский нынче в Зимнем дворце дежурным внутреннего караула и сменится в восемь. Из членов Северного общества в лейб-гвардии Конном остался один только Ринкевич, рохля, желторотый, слюнявый корнет... да корнет Федя Барыков, с которым при встрече кузен Теодор в Курске с такою страстью беседовал... Эх, был бы здесь Алексей!.. Он за десятерых один бы управился. Ну, еще подходящие, понимающие суть нашего дела — внучек прославленного полководца, князь Суворов, прибывший год назад прямо со скамьи Геттингенского университета.

Накануне они ходили втроем к унтер-офицерам и нижним чинам, напомнили, о чем разговоры были вчера и третьего дня, — стоять за Константина. Годится ли на одной неделе подряд двоим присягать?.. А Николай, новый царь, — просто зверь. Одними учениями, парадами да муштрой до смерти замучит. Об освобождении от крепостного права крепко напомнили, об этом много уже разговоров с солдатами было в последние дни.


Наспех вместе с Барыковым, Суворовым и Ринкевичем еще раз прошлись по казармам. Солдаты отвечали спокойно и как будто сознательно.

Шесть. Опять играет труба.

Полк выстроен в Конногвардейском манеже. Еще не рассвело, но освещение на этот раз сносное — начальство сегодня не поскупилось на свечи и фонари. Посреди грандиозного здания — аналой с крестом и Евангелием, около него поп, отец Петр Поляков, в облачении почти что пасхальном.

Выстроились. До чего же любил Саня свой полк, когда он в парадном строю! Блестящие медные каски при черных блестящих кирасах, на которых белым крестом выделяются перевязи, лакированные, чистые, так же, как и колеты, лосины, сверкающие белизной. Ярко-красные воротники. И под седлами — чепраки из синего сукна с шерстяными желто-алыми полосками. Все на вороных лошадях. Загляденье!

Мгновенно, не дав войскам опомниться и чуточку прийти в себя, полевым галопом влетел в манеж на рослом вороном жеребце, при полных регалиях, в медной каске, с аксельбантами, командир полка, генерал-адъютант Алексей Федорович Орлов. В кивере, с нафабренными усиками, кокетливо закрученными вверх, бравый, решительный. Осадил коня на полном скаку, так, что он присел на задние ноги и врезался копытами в песок.

— Гвардейцы! — гаркнул Орлов. — Вас призвали сюда для присяги благоверному императору нашему Николаю Павловичу!

В задних рядах послышался ропот: «Мы уже присягали!..», «Не хотим присягать Николаю!..»

— Молча-а-ать! — опять загромыхал командир.

Тишина водворилась. Он снял перчатки, снял кивер и, перекрестившись широким крестом, подняв правую руку, торжественно произнес клятву над крестом и Евангелием, что отречение, дескать, Константина добровольно, а наследованье трона Николаем установлено завещанием блаженной памяти императора Александра Благословенного. Затем достал из-за красного, как кровь, обшлага две бумаги и принялся их возглашать. С обеих сторон к нему подошли два офицера с канделябрами, чтобы ему было светлее. Он читал отречение Константина и духовную покойного императора.

И тут Санечка оценил артистическое дарование командира Орлова. Он читал негромко, но внятно, делая паузы, отделяя каждую фразу, не позволяя себе на словах ни единого лишнего ударения, а подчеркивая только редкие, самые главные слова в предложении, — таково основное правило для тех, кто стремится, чтобы слушатель понял его. Где командир научился такому приему?..

Когда возникал в строю среди гвардейцев шумок, он не делал попыток его перекричать, заглушить, — о нет, наоборот, он останавливался и ждал, когда ропот утихнет. А если говор усиливался, он медленно отрывал глаза от бумаги, опускал ее и холодным взглядом смотрел на ряды. И тогда под этим взглядом все умолкали. Чудно! — абсолютно то же самое проделывал батюшка во время чтения в салонах рассказов и пьес... Но это — в салонах, перед рафинированными слушателями!.. А здесь, в казармах, перед фронтом кавалерийских солдат?.. Неужели всюду владеют одни и те же законы?..

У офицеров, держащих канделябры, давно затекли правые руки. В паузах между документами они позволяли делать себе передышки и меняли правую на левую руку.

Чтение кончилось. Все молчали. Орлов обратился к священнику и велел ему читать присягу на верность. Дрожащими руками отец Петр развернул мятую бумажку и, надев очки, начал слабеньким голоском что-то мямлить под нос себе самому. Орлов рассердился, выхватил у него документ и торжественно, медленно стал возглашать текст присяги, делая огромные паузы, чтобы гвардейцы могли не торопясь, вразумительно повторять вслед за ним каждое слово. А в паузах он вскидывал взгляд и острым глазом осматривал строй слева направо.

Санечка тоже смотрел на ряды слева направо. И, к ужасу своему, убеждался, что гвардейцы, почти каждый из них, повторяют, повторяют слова. Такова, видимо, сила гипноза. Так бывает обычно, когда толпа кричит «ура» даже ненавистному командиру. Боже, какой это позор! И Санечка тотчас крепко-накрепко сжал свои губы.

Потом все потянулись целовать крест и Евангелие. Офицеры сначала, солдаты — потом. Санечка видел, каким растерянным проходил мимо Барыков, как стыдливо отворачивался князь Суворов-Италийский-Рымникский, внук достославного генералиссимуса...

И тут Санечка сжульничал. Просто-напросто по-мальчишески сплутовал. Он опрометью помчался в нужное место, расстегивая на ходу пояс, перевязи, колет, — для виду, конечно. Там отсиделся, пока присяга не завершилась.

Солдаты, встречая его, не без хитрецы ухмылялись. Офицеры делали вид, будто ничего не заметили. Тем более что Орлов не стал дожидаться окончания церемонии и ускакал в Зимний дворец с докладом новому императору, что, мол, в Конной гвардии с присягой все благополучно. О, до чего им всем это существенно! Во дворце все крайне тревожились за исход процедуры.

Санечка снова почувствовал, как у него нестерпимо болит голова.


Но в этот момент в казармах появился Александр Иванович Одоевский, освободившийся от дежурства в Зимнем дворце, радостный, возбужденный, и рассказал, что в большинстве других гвардейских полков, где командиры не сумели проявить такой настойчивости, как Орлов, дело присяги протекало иначе. Московский лейб-гвардии полк оказал сопротивление, присягать не согласился и выступил маршем чуть ли не в полном составе на Сенатскую площадь. Тут в воротах не обошлось без кровопролития.

А на улицах сейчас народу множество множеств, пробиться к казармам удается лишь с великим трудом. Встретил Одоевский в толпе у Адмиралтейства Рылеева с Пущиным. Они вдвоем направились по Гороховой к казармам Морского экипажа, а ему, Одоевскому, велели вести свой полк, если он не успел присягнуть, на Сенатскую площадь.

Узнав о том, что опоздал, Одоевский помрачнел.

— Эх, не доделано нами! Надо меры теперь принимать, чтобы хоть на усмирение конногвардейцы не соглашались! — И тотчас отправился вместе с князем Суворовым и Барыковым в казармы к солдатам.

А Санечку потянуло на площадь. К восставшим. К тому же вчера был у него договор с приятелями гренадерами о взаимной помощи при выступлении. Как-то у них?.. Он велел оседлать себе лошадь, своего Воронка.

Но тут в ворота влетели простые извозчичьи сани. Из них, ругаясь, выскочил петербургский губернатор граф Милорадович, с запяток соскочил его адъютант, подпоручик Башуцкий. Оказывается, не имея возможности прорваться через площадь Исаакия, они пробирались в объезд — по Вознесенской, по Мойке, через Поцалуев мост.

Прибыли они в Конную гвардию по приказу самого Николая, поднимать ее на усмирение восставших полков. Но тут, в казармах, вдруг встретили сопротивление: никто не отказывался, но и не действовал. Солдаты заходили в конюшню и там пропадали. Генерал-губернатору пришлось самому, еще горячей чертыхаясь, отправиться в стойла, чтобы оттуда выволакивать разгильдяев.

Усатый кирасир, выведя свою лошадь, поставил ее во дворе на надлежащее место и хотел было отойти. «Ты куда?» — «Белые перевязи надобно на кирасу надеть, ваше высокопревосходительство». И где-то пропал, теперь уже безнадежно.

Санечка с наслаждением слушал поносную брань Милорадовича, выходившего из себя от гнева и ярости. Вернулся Орлов и угодил под обстрел его ругани по-французски, перемешанной с отборными словами по-русски. Потеряв на препирательства около часу, генерал-губернатор потребовал лошадь и ускакал. Адъютанту Башуцкому пришлось отправиться вдогонку пешком.

«Ну, теперь Орлов добьется своего...» — подумал Санечка и не стал дожидаться: Воронок его давно был оседлан, он вскочил в седло и беспрепятственно проехал в ворота.


Около казарм и на площадях, в самом деле, толпились массы народа. Пробиваться к Сенату даже верховому приходилось с трудом. С места на место перебегали служилые и чиновники, приказчики и купцы, студенты, ремесленники и дворовые... мальчишки, конечно, и бабы. Все бурлило, кипело, кричало. Шапки взлетали на воздух. В двух местах колошматил кто-то кого-то. Возбуждение было всеобщее.

На Сенатской площади, посредине, Саня мгновенно увидел — не мог не увидеть близ входа в Сенат — четкое боевое каре. Это — одно из излюбленных построений Суворова. Восставший лейб-гвардии Московский полк двумя второстепенными фасами каре был обращен к Сенату и к Неве, то есть к монументу Петра, двумя другими основными фасами — к Исаакию, огражденному широким забором, и к Адмиралтейству. Ждали прибытия подкреплений из числа других восставших полков.

Темно-зеленые мундиры московцев с ярко-красными пятнами лацканов, сплошь прикрывавшими грудь, с такими же воротниками и отворотами, белые брюки и лакированные белые перевязи, крест-накрест спускавшиеся из-под золотых погон до самых бедер, черные кивера — все это производило впечатление праздничное. Дух поднимало. Над ними высится монумент — всадник на вздыбленной лошади, простирающий властную длань в бескрайние просторы России...

Издали Саня видел Александра Бестужева в мундире, при аксельбантах, в белых штанах, сапогах, при сабле и шарфе. Он сидел у подножия памятника и точил свою саблю о гранит постамента. С тревогой поглядывал по сторонам.

— Гляди-ко, гляди-ко, оделся словно на бал, — сказал кто-то в толпе.

— Не на бал, а на смерть. Мужик перед кончиной завсегда чистую рубаху надевает.

— Этот знает обычай. Он ведь русский. По виду видать.

Саня, заметив подпоручика Московского полка, князя Михаила Кудашева, знакомого ему по встречам у Муравьевых, подъехал к нему, поздоровался и стал расспрашивать, благополучно ли прошло восстание в его полку.

— Мы обязаны быстроте и энергии братьям Бестужевым и солдатам князя Щепина-Ростовского.

— Но князь Щепин-Ростовский даже не член Тайного общества, — сказал Саня.

— Я тоже. Нами просто владеет любовь к нашей отчизне. Но... вот главнокомандующего до сих пор у нас нету.

— Диктатором назначен князь Трубецкой. Я это знаю. Но у него должен быть заменяющий.

— Заменяющий, полковник Булатов, друг детства Рылеева. Этот не подведет. Но сейчас он тоже куда-то пропал. Ни Бестужев, ни князь Щепин для командования непригодны. Нам нужен опытный полководец, стратег. И подкреплений что-то не видно.

— Я поскачу в Гренадерский. Вчера там было вдохновенное совещание боевое, при участии самого Николая Бестужева. Они выступят обязательно.

И Санечка дал шпоры своему Воронку.


Продвижение снова задерживалось народом, стекавшимся на Сенатскую площадь. Плашкоутный Исаакиевский мост, выходивший от монумента Петра через Неву к Сухопутному кадетскому корпусу с той стороны реки, был запружен, словно поднялось и пришло сюда все население Васильевского острова. Толпа волновалась, переговаривалась, перекрикивалась: это расплата за двенадцатый год! за обман в обещаниях! Полицейских не было: отчаявшись в возможностях навести самый малый порядок, они попрятались в уголках.

Алексанечке было бы значительно ближе добраться до казарм Гренадерского лейб-гвардии полка по льду Невы, однако после нескольких дней оттепели он на коне рисковал провалиться между подтаявших льдин, где путь был безопасен только для пешего хода. Поэтому дорога его теперь пролегала по Васильевскому острову вдоль длинного-длинного здания Сухопутного кадетского корпуса, затем через Невку по второму наплавному мосту и поперек Санктпетербургского острова. Обогнув Кронверк, Саня выехал на набережную речки Карповки, против Ботанического сада. Теперь легко добраться до семи казарменных корпусов, выходивших на Петроградскую набережную около Гренадерского моста через Большую Неву. Ему необходимо было спешить...

Когда он приближался уже к самым казармам, то услышал сзади цокот копыт. Оглянулся. Его догоняли князь Одоевский с молоденьким прапорщиком Ванечкой Коновницыным, сыном героя Отечественной войны. Оба приветливо махали руками Плещееву. Только что Рылеев на Сенатской площади просил их поскорей сюда прискакать, чтобы ускорить выступление гренадеров.


Во дворе казарм все трое появились как раз в ту минуту, когда принималась присяга. Но в полку уже началась неразбериха. Полковому священнику никак не удавалось прочесть текст присяги — его без конца прерывали. С галереи офицерского флигеля кричал истошным голосом подпоручик Кожевников с растрепанной шевелюрой, одетый бог знает как — в расстегнутом мундире, без пояса:

— Ребята, не присягайте!...Это обман!.. От-ва-га!!! Не забывайте клятвы своей Константину. Отвага!.. Кому присягаете?

Солдаты шумели, сбивали священника. Одоевский и Плещеев подбежали к ротному Стугофу, стали рассказывать о Московском полке. Полковой командир Николай Карлович Стюрлер, обычно называемый гренадерами «Штюрля», приказал Кожевникова арестовать. Этот приказ еще больше солдат возбудил. Они заглушали присягу, кричали, рук с крестом не поднимали, беззастенчиво переговаривались между собою. Под громкий шум кое-как чтение было закончено. И присяга почиталась принятой! «Штюрля» вместе с прапорщиком Врангелем отправился в штаб составлять «победное» донесение Николаю.

Этим моментом и воспользовался ротный командир, поручик Сутгоф, член Северного общества, вдохновленный Одоевским.

— Братцы! — кричал Сутгоф солдатам. — Напрасно мы слушали эту присягу. Другие полки присягать отказались. Московский полк собрался перед Сенатом. Надевайте шинели, на льду будет холодно, заряжайте ружья. За мной! Построимся за воротами. И не выдавай! Отвага!!!

Гвардейцы уже одевались. Над серыми рядами шинелей взвилось яркое батальонное знамя. Многие успели выскочить за ворота. Сутгоф — с ними. Но вернулся полковой командир, стал удерживать и уговаривать гренадеров. Они не слушались и уходили.

Одоевский с Коновницыным примкнули к партии Сутгофа, но Санечка задержался в казармах ради своего закадычного приятеля, поручика Панова, маленького, щупленького офицерика со вздернутым носиком, любимца полка. Вдвоем они уговаривали оставшихся гренадеров выступить следом. «Штюрля» грозными окриками перебивал доводы Санечки и Панова. Тут подоспел Кожевников, самовольно освобожденный стражниками из-под ареста, а «Штюрле» кто-то подал санные дрожки, и он колебался, что делать — догонять ли партию Сутгофа или остаться, чтобы удержать остальных. Врангель, опасаясь вооруженного столкновения, торопил с отъездом, и «Штюрля» послушался. Это дало возможность Панову объединить оставшихся в казармах гренадер. Панов непрестанно шутил, и Санечка вторил ему, заливаясь своим заразительным смехом. Солдаты хохотали и, забирая с собою боевые патроны, весело выступили за ворота. Еще одно батальонное знамя, а главное — знамя полка развернули свои полотнища на ветру. Свою лошадь Санечка оставил в конюшне и последовал пешком за отрядом. Кто-то накинул ему на плечи офицерскую шинель.

Со стороны Сенатской площади донеслись ружейные выстрелы.

— Вы слышите, ребята?.. — крикнул Панов. — Там, на площади, в наших стреляют! Побежим братишкам на выручку!.. Отвага!.. Ура‑а!

Его возглас единодушно был подхвачен гренадерами. Все побежали к Петропавловской крепости.


По дороге узнали у столпившихся горожан, что Сутгоф с первым отрядом уже проследовал к Петропавловке, где на карауле сегодня находился еще один батальон их же полка гренадеров. Значит, проход через цитадель обеспечен, а это путь сокращало. Последовали к Петропавловке.

Но на Дворянской улице снова встретили «Штюрлю» и Врангеля в санках, обогнавших отряд. В других санях их сопровождал полковник Шебеко и рослый, плечистый поручик барон Зальц. По команде начальника все они выскочили и бросились отнимать у восставших знамена. Но «Штюрлю» сжали в тиски. Изрядно помяв, оттерли его от знаменщика. Полковника Шебеко сбили с ног прямо в снег. Барону Зальцу все же удалось знамя отнять, но по приказу Панова самые бравые гренадеры из передних рядов вернулись, ударами ружейных прикладов по рукам вырвали знамя у Зальца. Снова им овладели!

Увидя грозную настроенность гренадеров во главе — с кем? — с мальчишкой Пановым! — «Штюрля» отчаянно махнул только рукой, сел в сани и помчался в Кронверк, — вероятно, полетел к Сенатской обходной дорогой. Так оно потом и оказалось.

В Петропавловской крепости часовой, старый инвалид, указал, что первый отряд гренадеров Сутгофа только что проследовал по гласису крепости — по отлогости внешнего бруствера; этот отряд пошел по направлению к Исаакиевскому мосту и монументу Петра и в крепость даже не заходил. Но Саня, знакомый с Невскими воротами Петропавловки, возведенными некогда Львовым, посоветовал Панову маршрут все-таки чуть изменить: по льду пешим идти не опасно — надо поэтому выйти сразу на пристань через эти ворота и далее перпендикулярной дорогой по льду через Неву по прямому направлению к Летнему саду.

Лишь только спустились на лед, опять послышалась на Сенатской стрельба.

— Поторопимся, поторопимся, братцы. Это в наших палят. Знамена, не отставай. Отвага! Бе-е-егом!.. арш!

Панов был очень мал ростом, «совершенный дитя», как обзывали его гренадеры. «Дитя» бежал, перебирая короткими ножками, торопясь поспевать за гигантским шагом солдат. Отставал, задыхался. Тогда два рослых солдата подняли его, словно перышко, посадили на плечи и понесли впереди.

— Э-э, я выше всех! — кричал он. — Саня, ты торопись! Гляди не подкачай!

Но Саня еще в детстве под руководством отца знатно вымуштровал себя в беге.

— Не лучше ли было бы нам с нашим отрядом засесть в Петропавловке и завладеть крепостными орудиями? Ты понимаешь, какой мы оплот создали бы для дела восстания?

— Ой, дорогой, мы там сдохли бы от тоски. Высиживать сложа руки, пока наши братья воюют?..

— Мы дали бы залп по дворцу.

— Растрелли ломать? Ах, но теперь уже поздно думать об этом.

— Да, дали мы маху.


Вышли на берег, к Лебяжьей канавке. Последовали вправо по набережной. Кучки мастеровых и ремесленников, встречавшиеся им, шумно приветствовали гренадеров, бежавших на помощь восставшим. На Марсовом поле увидели потасовку — толпа стащила с коня незнакомого подполковника и, сорвав с него шинель и погоны, принялась дубасить вовсю.

На Миллионной народу было еще того больше.

— Знамена, не отставай! — кричал Панов. — Не подпускать к знаменам никого из чужих! Ура! Наддай, еще наддай! Ура‑а!

Впереди показался помпезный угол громадины Зимнего, коринфские двойные колонны и стройные статуи на кровле, устремленные вверх. Вот выступающий под пышным балдахином Комендантский подъезд, вот три въездные арки ворот. Что за чудо? Вход гостеприимно раскрыт. Арки заняты, правда, небольшим караулом. Но его возглавлял комендант дворца Башуцкий, генерал-лейтенант. А ведь в Плане восстания — вчера еще Николай Бестужев план подтверждал — был пункт о захвате дворца, об аресте всей царской фамилии. В глубине двора виднелись измайловцы, с ними московцы...

— Санечка, Санечка, ворвемся туда, авось императора с семьею удастся в плен захватить!.. Ребята! слушай команду!.. Левое плечо вперед, в ворота полным бегом арш!.. Отвага! Круши караул!

Вихрь движения, разбег и натиск гренадеров был так динамичен, что дворцовая стража дрогнула и немедля была опрокинута. Комендант Башуцкий, пытавшийся задержать бег наступавших, прижатый ими к колонне проема, получил несколько ударов ножнами по голове и упал. В глубине огромного двора в полном порядке стояли войска. Но они оказались совсем не измайловцами и не московцами. Это был батальон гвардейских сапер с ощетинившимся флигель-адъютантом полковника Геруа и маститым командиром батальона капитаном Витовтовым. О-о, эти не «Штюрля». При них с солдатами даже поговорить не удастся.

— Ребята, ошибка! — крикнул Панов. Это не наши! Налево кругом, на Сенатскую площадь! — И вывел своих гренадеров за ворота.

— Ах, Ванечка, милый! — говорил с сокрушением Саня, когда уже проходили Адмиралтейскую площадь. — Опять, кажется, неверно мы поступили! Нам следовало в бой вступить с батальонишком этих сапер. Ведь наши гренадеры — куда сильней, чем они. А те солдаты — саперы-то — в конце концов к нам перекинулись бы.

— Ты так полагаешь?.. Ах ты, господи, боже ж ты мой! Какого же я свалял дурака!


Лишь только поравнялись с углом последнего крыла Адмиралтейства, граничащим с Сенатскою площадью, то очутились за спинами усмирителей — преображенцев, стоявших четкими рядами лицом к монументу, а чуть левее... левее... первое, что бросилось в глаза... четыре пушки, направленные жерлами к Сенату и монументу Петра... с артиллерийской прислугою наготове... однако снарядов не было видно...

И только тут Саня заметил под прикрытием этих орудий высокого всадника на рослом коне. Юношески стройный, затянутый в узкий мундир, с холодным профилем римлянина. До чего красива его голова под треугольной шляпой с плюмажем! Это... это был Николай. Лицо землистого цвета, губы белые, как бумага... Саня раньше не знал, что губы могут быть такими бескровными. Глаза огромные, красные, воспаленные от бессонницы. Тут же — пешая свита высших командующих. Выделялся среди них Бенкендорф.

Слева в царя долетали время от времени сюда из толпы, прижавшейся к деревянной ограде Исаакия и взгромоздившейся на кромку забора, то скатанные из талого снега комки, то щебень, то еще какая-то рухлядь, не приносившая, по сути, всаднику никакого вреда, но пугавшая лошадь.

Чуть позади, на отшибе, стоял митрополит Серафим в облачении, обливавшийся потом, несмотря на мороз градусов в пять или шесть, и другие священнослужители. Нестройно, вразлад, они тянули тропарь:

— «Спаси, гос-поди, лю-юди тво-й‑я...»

— «Спаси, господи...» Мерзавцы!.. — бормотал Николай, глядя вперед, на Сенатскую площадь. — Скоты!.. проходимцы...

— «И бла-го-сло-ви достоя-яние тво‑е...»

— «И бла-го-слови...» смерды... чернь... вонючая сволочь... — Он думал, что никто не слышит его.

— «Па-а-абе-еды... бла-го-вер-но-му им-пе-ра-то-ру наше-му...»

— «Па-а-бе-еды... — машинально повторял Николай слова тропаря, — императору нашему... Ни-ко-ла-аю Па-а-лычу‑у...»

Монарх поперхнулся, но все же закончил:

— «Па-а-вловичу».

Тем временем Панов приводил в порядок и строил ряды своих гренадер.


За густою толпой, заполнившей площадь, Санечка сумел вдали разглядеть темно-зеленый монолитный массив колонны восставшего морского Гвардейского экипажа, возглавленного высоким, видным отсюда Николаем Бестужевым, и дальше, правее — на левом фланге каре, разросшегося благодаря пополнению, уже приведенному Сутгофом, серые шинели. Гренадеры прикрыли красные пятна лацканов и белые перевязи московцев. А вот Сутгоф и сам прогуливается в обнимку с Щепиным-Ростовским. Целуются, как на пасхе. А ведь и впрямь Светлое воскресенье!

В этот момент Николай увидел почти рядом с собой гренадеров из отряда Панова.

— Ребята, откуда вы?..

Но Панов вместо ответа крикнул своим гренадерам:

— За мною!.. Штыки на руку!.. Меж ря-дов!.. вперед!.. Бе-е-гом!.. арш! — и с обнаженным тесаком врезался между рядами преображенцев.

— Гренадеры! — крикнул им вслед император. — Куда вы?.. Остановитесь!

Но гренадеры его не послушались! Даже преображенцы ради них потеснились, миролюбиво очистив дорогу... И минуту спустя Панов и Саня Плещеев оказались в горячих объятиях Рылеева, Пущина, братьев Бестужевых. Громыхало «ура». Матросы Гвардейского экипажа обнимались с новоприбывшими. Обнимали их также товарищи из партии Сутгофа...

Узнали, что «Штюрля», а перед тем, кроме того, Милорадович ранены пулями из пистолета Каховским и увезены.

Спешно перестраивалось каре. Теперь московцы были защищены уже со всех сторон еще двумя новыми фасами — гренадерами Сутгофа и Панова.


Лицом к затылкам длинного ряда усмирителей-преображенцев, выстроенных по приказанию Николая вдоль западной стены Адмиралтейства, высились сзади, как молчаливые статуи, конногвардейцы в кирасах на вороных лошадях. Увы, это был полк — часть полка — Сани Плещеева. Но он уже не любовался теперь их медными касками, белыми перевязями и чепраками. Офицеры, его сослуживцы, окликали Плещеева, махали руками ему, призывая примкнуть к ним, к усмирителям. Он делал вид, что не видит их и не слышит.

А диктатор восставших — главнокомандующий — до сих пор не являлся.

Сквозь толпу нерешительно пробирался к восставшим верхом на коне парламентер, престарелый генерал от кавалерии Воинов, начальник гвардейского корпуса. Его появление вызвало крики издевательства среди населения. Камни полетели в него. Генерала Воинова окружила толпа, начала стаскивать с лошади. Он сбил конем какого-то мастерового, взявшего лошадь его под уздцы, и крикнул ему:

— Что ты делаешь, негодяй?

— Шутим-с, барин, мы шутим‑с, — ответил тот, поднимаясь с земли, — шутим — и только.

Воинов спешился, поплелся боязливой походкой. Хотел подойти к рядам моряков, чтобы уговорить их разойтись. Но, осмотревшись, увидя вокруг гневные лица, повернулся и понуро пошел восвояси. Опять камни из толпы в него полетели. Полено угодило в спину ему, шляпа с плюмажем свалилась.

А меж тем со всех сторон стягивались верные Николаю войска и занимали все углы Сенатской площади. Только на Исаакиевском плашкоутном мосту, загородив проезд, стоял Финляндский полк во главе с поручиком Розеном, членом Северного общества.

Все больше и больше возникала потребность в командовании. Но кому, кому можно было бы поручить это сложное дело?

— Смотри, Саня, смотри!

Тот оглянулся.

Величественное зрелище предстало ему. По площади от Адмиралтейства стала медленно передвигаться карета. Генерал-майор Стрекалов стоял на запятках, внутри восседал митрополит Серафим в компании двух архидиаконов. Посреди площади карета остановилась, митрополит вышел. Он был во всем облачении, в митре, с панагией, сверкавшей алмазами, с крестом в руках. Но, увидя ряды ощетинившихся гренадеров, за ними — московцев, смутился, поспешил вернуться в карету и приказал трогать обратно. Но тут к нему подскакал генерал-адъютант Васильчиков, посланец Николая, и стал заклинать выполнить царский приказ.

— Но с кем, с кем я к ним подойду? — умолял Серафим. — С кем?

— С кем?.. С богом!

Митрополиту пришлось повиноваться. Он вышел опять, приложился к кресту и, подняв его высоко над головой, стал медленно приближаться к войскам. Два архидиакона, в зеленых и пунцовых ризах, сверкавших золотом, вели его под руки. Но им не удалось произнести ни единого слова.

— Какой ты митрополит, раз подряд двум присягал? — кричали солдаты. — Ты изменник.

— Иди отсюда, николаевский клугер!.. Не верим тебе!

Каховский подошел к митрополиту. Тот что-то вещал, обливаясь слезами, и потом протягивал крест с громким воплем: «Поверь хоть ему!», совал к губам, предлагая приложиться. Каховский взял его вежливо под руку, подвел к карете, помог усесться, крикнул кучеру: «Трогай!..» Золото и кумач, парча и алмазы, ризы и митры торопливо удалялись под прикрытие пушек.

И как раз в эту минуту, с другой стороны, из-за Сената, с Аглинской набережной, появилась группа: пятнадцать кадет Морского, а также Первого кадетского корпуса лет по двенадцати — четырнадцати каждый. Все красавцы, как на подбор, выправка офицеров, в шинельках, облегавших, как литые, худенькие фигурки; стальные пуговицы начищены, словно они пришли на парад. И глазенки сверкают ярче митрополичьих алмазов... Все запыхались от бега.

Встретил их Миша Бестужев:

— Чего вы хотите?.. Вам, мальчики, тут не место, здесь пули летают!

Они пришли депутацией от двух корпусов. Посланы испросить дозволения явиться на площадь полным составом, с оружием — на помощь восставшим. Хотят сражаться во имя свободы.

Бестужев на мгновенье задумался: эти птенцы рядом с усатыми гренадерами в революционном восстании — факт небывалый в истории народных волнений.

— Спасибо, спасибо за благое ваше намерение, — ответил он, тронутый до глубины души. — Но поберегите себя до лучших времен — для будущих подвигов!

И, расцеловав их, отправил обратно, проводив до угла. Толпа кричала им вслед: «Ура, ура, ребятки! Браво, кадеты! Ура!»


ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Александр Алексеевич и Лиза в эти часы въезжали в Петербург по Московскому тракту.

Что тут случилось?.. Почему такая непривычная тишина?.. пустота?.. Люди, обычно сновавшие в это время по улицам, по переулкам, словно все вымерли... Уж не холера ли?.. Или скончался кто из царской фамилии? Не умершего ли императора привезли хоронить?.. Или... или... сердце захолонуло... Неужели — междуцарствие... и грянули... грянули беспорядицы... смута... сполошка... А вдруг — ре-во-лю-ци‑я?.. Боже ты мой!.. В голове Плещеева застучало множество, множество молотков...

Он вылез из санок, зашел в ближайшую лавочку — она была заперта. На соседней тоже замок. Сторож лаконично ответил: у Сената собрались войска. Стреляют.

Не заезжая домой, погнал к Сенной. Повернули на Садовую, на Гороховую, прямым путем — к Адмиралтейству. На Морской Плещееву с Лизой пришлось выйти и пробираться сквозь толпу пешими. Хотя и дул резкий ветер, в дорожном тулупе было тяжело и жарко идти. Народ вокруг волновался. Передавали новости из уст в уста. Все напряженно вглядывались в сторону Адмиралтейства и собора Исаакия. Ничего не было видно, но оттуда доносился равномерный гул толпы, похожий на морской прибой, то разрастаясь, то ненадолго стихая... Резкие выкрики, юношеские звонкие голоса... Сочувствие населения было явно на стороне восставшего войска. Лиза сразу потерялась в толпе. Плещеев прислушивался к разговорам. Волнение, восторг, торжество им овладело. Мимо пробежал полувзвод моряков по направлению к площади с обнаженными тесаками. Толпа расступилась, их пропуская. «На подмогу, на подмогу идут...» — заговорили вокруг. Послышались крики «ура». Женщины плакали. Радость, безудержная радость поднималась откуда-то... Ветер переменился, повеял теплым, весенним, нежным порывом. Как будто дыхание ландышей коснулось щеки, и Плещееву показалось, что его кто-то целует. Он воспрянул. И, задыхаясь, помимо воли, помимо желания, начал вдруг петь. Петь внутри, без единого звука... что-то... что-то крайне необходимое... сам не понимал: что́, что́ это он пел?

Невидимый оркестр ему отвечал. Почему-то хор загремел. Звучание гимна и этот оркестр казались столь явными, что пришлось оглянуться — нет ли вблизи в каком-нибудь доме в самом деле оркестра?.. Нет, все окна закрыты. Дворник посмотрел на него с удивлением: «Вам, сударь, кого?» Ах, значит, вся эта симфония ему только мерещится?..

Однако звучание все разрасталось. Да, то была музыка — гимн, прославляющий жизнь. И он казался каким-то очень знакомым... Ба! да ведь это — Девятая!.. как он сразу ее не узнал? Вот что звучало в нем, в сердце его!

Симфония К Радости!, то есть и К Свободе! Гимн торжества раскрепощенного человечества. Но они играют без капельмейстера?.. «Да, без капельмейстера», — ответил как будто чей-то голос сзади его. Однако сзади не было никого — показалось.

Звучание оркестра разворачивалось в музыкальное полотно такого богатства и блеска, такой сотканной из воздуха свежести, что от стремительного бега его инструментов захватывало дух...

Справа послышались крики. Он увидел чиновника в мундире, без шляпы, измаранного грязью, влекомого группою лавочников, дворовых. По лицу его стекала кровь... Рядом что-то грозно кричали. Мастеровые и разночинцы угрожали ему. Пробежал говорок: «Шпион... шпион... царский шпик». Его уволокли. Женщины возбужденно, гневно обсуждали событие.

И опять грянул хор — женские голоса. Но постепенно этот хор стал уходить куда-то вперед. Теперь он звучит в суровой дымчатой отдаленности. Плещеев пошел быстрее вслед за музыкой, почти побежал. Только бы от нее не отстать!.. Оркестр стихал, удаляясь. Плещеева пропускали, перед ним расступались — так властно и строго было лицо и весь его облик.

Он спотыкался. Кровь шумела в ушах. Сердце стучало. Наконец-то!.. Он догнал, догнал и хор и оркестр. Какая красота!.. Какая неукротимая энергия молодости!..

Послышался близкий залп множества ружей. Стреляют? Ах, да! Кто, кто стреляет?.. чужие?.. или — свои?.. Он-то знал, кто такие эти «свои». Вокруг заговорили: «Гренадеры отстреливаются... Их от Сената теснят...» Он понял, что гренадеры — свои. И вдруг почувствовал единство с этой толпой, с этим народом, с простолюдинами, мастеровыми, разночинцами, лавочниками... Этого ранее он не ощущал. Но сейчас, сейчас понял вдруг, что же, что именно их объединяет. Любовь. Любовь к отчизне. К людям ее, к свободе, к вольности, братству. Вот он, воочию воплотившийся в жизнь лозунг юности, лозунг великой революции, чуть ли не с молоком впитанный с детства: Liberte, Egalite, Fraternite. И пустяки, предрассудок, что эти слова звучат по-французски, их смысл, святой смысл — Свобода, Равенство, Братство. Он понятен и дорог для каждого человека, каждой нации, на всем необъятном шаре земном.

— Батюшка! — вдруг послышался рядом радостный возглас младшего сына.

Это был Гриша. Сразу пришло отрезвление. Плещеев почувствовал вдруг, что стоит на земле, на мостовой, вблизи Адмиралтейства, на углу, у дома Лобанова-Ростовского, министра юстиции.

— Гришутка! Что ты здесь делаешь?.. Немедленно уходи. Тут опасно. Стреляют.

— И вам, батюшка, тоже опасно.

«Как повзрослел этот мальчишка!.. Да ему, кажется, двадцать уже. До чего быстро время летит!»

— Где Петута?

— Вон он, на каменного льва взгромоздился.

— И здесь баловство! В такие минуты?!

— Нет, батюшка, там просто виднее. Ведь Петута у нас коротышка.

А Петута уже перебрался на голову льва. Встал в полный рост.

— Свалится, того и гляди. А где Алексаня?

Гриша не знал. Из казарм Саня ушел сразу после присяги, но сейчас, при выступлении Конной гвардии на усмирение, никто уже не видел его. Петута, заметив отца, соскочил, прибежал. Волнуясь, перебивая друг друга, сыновья рассказали, каким образом граф Орлов собрал наконец свой Конный полк и повел его на восставших, — они сами были при этом. Проход между Исаакием и Синодом был сужен забором и так плотно забит простонародьем, не желавшим пропустить Конную гвардию, что Орлов отдал приказ двум рядам эскадрона ударить в атаку по ним. Однако мастеровые закричали «ура», начали хватать лошадей под уздцы, стаскивать всадников, пышно разодетых в кирасы и медные каски.

Лошади находились на «мирном», а не на «походном» положении, поэтому на плоских, гладких подковах, не перекованных на шипы, и теперь из-за неожиданной гололедицы вороные кони-красавцы скользили и падали при каждом резком повороте и неосторожном движении, а это вызывало громкий смех у толпы. Палаши были «не отпущены», иначе говоря, не отточены, и удары не причиняли большого вреда. Двое каких-то простолюдинов схватили за ногу самого командира Орлова и с силой стали тянуть. Ему пришлось поднять коня на дыбы.

Четыре раза возобновлялись краткие атаки конницы в латах, атаки на мирных людей. Женщины передавали мужчинам булыжники, палки с гвоздями, доски, поленья, принося их со стройки Исаакия. И под градом подобных «снарядов» кавалерия, защищенная латами, шлемами, принуждена была позорно отступить перед «чернью», пробиваться на Сенатскую площадь обходным путем. Минут пятнадцать длилась эта схватка кавалеристов с толпой.

— Алексани там, с этими конногвардейцами, не было?

— Не было, не было! Мы все глаза проглядели. Он в рядах восставшего войска — мы так полагаем.

— И я эдак думаю! — признался отец.

— Ну и слава те господи! — сказали в один голос его сыновья. Он покосился на них. Подумал: «Ишь ты, мятежники...»

— Как хорошо еще, в Петербурге нет Алексея...

— Гляди, гляди, вон — новоявленный император.

Сквозь толпу проезжал на коне Николай со свитой к Синему мосту, чтобы встретить задержавшийся на выходе для усмирения Измайловский полк, который беспокоил его: была там заминка во время присяги, нежелание выступать из казарм. Держался «государь» высокомерно, «по-царски». Лицо серо-бурое. Он принял все меры, чтобы только не выдать, не показать смятения, неуверенности и боязни. Но у Плещеева глаз был зоркий, внимательный. Он даже заметил, как приосанился и даже будто вырос ростом сопровождавший царя генерал-адъютант Бенкендорф.

Плещееву все было ясно: Николай рассчитывал, что проезд его среди населения будет встречен громким «ура». Однако толпа угрюмо молчала.

— Шапки долой! — обозлившись, закричал император.

Кое-кто послушался нехотя. Но раздался немолодой уже голос:

— Пойди-ко ты сам отсюда, самозванец, мать твою так! Мы покажем тебе, как чужое добро отымать!

— Подавай нам сюда конституцию! — подхватил какой-то юноша позади.

— Конституцию! — послышались голоса.

Николай проехал, не отвечая.

По следу его образовался небольшой прорыв, и Плещеевы воспользовались им, чтобы протиснуться ближе к Сенатской. Они оказались около орудий, в том самом месте, где недавно проходили Панов с Алексанечкой.

Страшно!.. две пушки двенадцатифунтовых и два единорога... По странному стечению обстоятельств снарядов почему-то не подвезли, и артиллерийская рота стояла в бездействии. Это, видимо, в сильной степени беспокоило поручика первой бригады Бакунина, нервно шагавшего взад и вперед около пушек.

Плещеевы напряженно всматривались в ряды восставшего войска: не мелькнет ли там Алексашенька?

Сзади полковник артиллерийской бригады вслух возмущался: вопреки его приказанию до сих пор привезли всего четыре снаряда. Посылал подпоручика Вахтина на извозчике за зарядными ящиками в лабораторию — далеко, на Выборгскую сторону. Но смотритель лаборатории полковник Челяев отказался их выдать. Выдумал даже предлог: потребовал письменное предписание. Теперь в третий раз приходится посылать.

И мальчики Плещеевы переглянулись с отцом. Ясно! Этот смотритель полковник Челяев хитрит. «Мы ведь знакомы, знаем его». Не хочет русскую кровь проливать.

Все трое не переставая продолжали с напряженностью всматриваться в ряды восставшего войска: нет ли там Сани, — его мундир должен бы резко выделяться на фоне гвардейцев и тем более моряков. Но нет, увы, нигде его не было. Раза два мелькнула партикулярная фигура Левушки Пушкина с саблей в руке.

В это время появился опять Николай, окруженный иностранными дипломатами. Его не узнать: он даже спешился ради гостей и весь сиял от любезности. Еще бы, ему изворачиваться приходилось с громадным трудом — бунт в императорской гвардии, бунт личных войск, предназначенных для охраны монарха! Скандал, скандал мировой!.. Вспомнилась вдовствующая императрица Мария Федоровна с ее трафаретною фразой: «Боже мой, боже мой! Что скажет Европа!»

К Плещееву доносились обрывки разговора царя с иностранцами. Русский монарх, блюститель политического равновесия, надежный охранитель европейских тронов, вещал нечто банальнейшее и притом бестолковое: «Заблудшиеся роты... Бунт — просто дело пяти-шести честолюбцев, обманувших пьяных невежд... Европа должна узнать, увы, всю голую, неприкрытую правду... и я о том постараюсь...»

Седовласый датский посланник, престарелый барон Дернберг, от имени дипломатического корпуса просил разрешения у монарха примкнуть к его свите, «чтобы удостовериться перед лицом вашего народа и перед лицом Европы в законности прав на русский трон нового императора». Но тот поблагодарил, улыбнувшись, и ответил любезным отказом, пытаясь отделаться шуткой: здесь, мол, семейная ссора, это дело домашнее, и Европе лучше не вмешиваться. Иносказательно: «Свои собаки дерутся...» Но он: «Очень тронут, конечно». И тут же дал приказ отвезти дипломатов под надежной охраною в их посольства, домой.

Восставшие войска продолжали держать тот же строй. Почему они медлят? Давно пора переходить в наступление! Ведь многие солдаты из императорских войск к ним переметнутся! Но... Вождя не хватает!..

Начинало смеркаться. Это не на шутку беспокоило Николая: толпа становилась смелее, через забор долетали то и дело булыжники и поленья. Приближенные говорят, что какие-то проходимцы кричали восставшим войскам: «Продержитесь-ка, дескать, до темноты, и тогда мы поможем». Среди измайловцев, как доносили царю, шли уже разговоры о том, чтобы примкнуть к бунтовщикам. Но... не решаются возмутиться при свете, при офицерах.

А снарядов все не было. То тут, то там учащались залпы восставших.

Николай успел уже окружить всю площадь тесным кольцом верных солдат. В Галерной, в глубине, им поставлены павловцы. Сейчас он решил послать дополнительно два эскадрона лейб-гвардии Конного в узкий пролет между Сенатом и Невой, чтобы закрыть Аглинскую набережную. Со стороны Исаакия конногвардейцы с трудом вдвинулись в тесный проход меж каре и Сенатом. Но были встречены ружейным залпом восставших. Несмотря на защиту кирас, два всадника упали на землю. Полковник Велио ранен. Блестящие конники оказались прижатыми к сенатскому зданию. Им кричали моряки и гренадеры: «Ура, конституция!» В ответ они мрачно молчали. Какие-то штатские забрались на крышу Сената и оттуда бросали в Конный полк поленьями и камнями. На крыше образовалась толпа. Конногвардейцы понемногу начали все-таки продвигаться. Снова черные лошади скользили по льду, снова народ гоготал и смеялся над помпезною конницей. И это — полк Сани Плещеева!

И тут Александр Алексеевич увидел его. Под руку с Левушкой Пушкиным, все еще вооруженным обнаженною саблей, он прогуливался перед рядами Гвардейского экипажа, словно на Невском, что-то горячо обсуждая. Саня смеялся, но его звонкого смеха отсюда не было слышно. Трое Плещеевых принялись кричать, махать руками ему, шапками, однако расстояние было слишком большое, а гул народа не прекращался... усиливался! К Сане и Левушке подлетел Кюхельбекер, что-то спросил, что-то сказал и убежал в противоположную сторону.

Александр Алексеевич поймал себя вдруг: он обрадовался безмерно не только тому, что увидел наконец своего сына, а тому, что тот — с войсками восставших, а не сидит истуканом на этих вороных конях, скользящих по льду, что он не в среде усмирителей! С каким, однако, спокойным достоинством держится Саня Плещеев! Вдруг всколыхнулась волна горделивого чувства. Где-то в воображении прозвучала опять торжествующая музыкальная фраза Бетховена: «Радость! Свобода!» — и затопила всю площадь, все серое небо вокруг. Даже надвигающиеся сумерки показались светлее. Как будто уходящее солнышко стало где-то просвечиваться.

— Eh, mon dieu! — услышал он сзади голос царя. — Николай Михайлович, как вы попали сюда?.. Что вам тут делать?.. Идите домой, во дворец!

Позади Плещеевых шел куда-то растерянный Карамзин, с шубой, наброшенной на плечи, без шапки, в чулках, в башмаках — по-придворному. Сразу на десять лет постаревший, трепещущий, как будто даже больной, он был жалок... Развевались от ветра растрепанные седые пряди волос.

— Государь, — ответил он прерывистым голосом, — я здесь... я присутствую... при многотрудных родах нового царствования...

— Вам, историографу, — сказал Николай, — следует набросить теперь черное покрывало на преступления этих бастардов.

— Ваше величество, простите меня, но преступления и заблуждения сих молодых людей суть преступления и заблуждения нашего века.

Как был недоволен ответом Карамзина Николай!

Тут новая партия камней и поленьев полетела со стороны высокого забора Исаакия. Конь императора дрогнул, шарахнулся и чуть не сбил Карамзина. Тот испугался. Шуба свалилась.

Плещеев к нему подбежал, поднял шубу, надел на плечи Карамзина и отвел чуть в сторонку. Николай Михайлович дрожал крупною дрожью то ли от холода, то ли от потрясения.

— Ах, это ты, Александр... Я не узнал тебя сразу. Какой ужасный день!.. Вот что наделали твои рыцари Полярной Звезды — Бестужев, Рылеев... Я только что был во дворце. В стороне неподвижно, как идолы, сидят наши магнаты, место которых было бы тут... министр юстиции Лобанов-Ростовский, Аракчеев, Куракин... А я... что я один?..Я делал, что мог... Все напрасно...

— Не вы ли, Николай Михайлович, написали манифест нового царствования? — не без сарказма спросил Александр Алексеевич. — Другому некому будто... Кто это сумел бы?..

— Нет, Александр. Мой манифест был отвергнут. Не пришлись по вкусу невинные слова: «мирная свобода жизни гражданской»... «истинное просвещение ума»... «да будет престол наш тверд законом и верностию народною». Перепоручено написать другой манифест. Александру Сперанскому.

— О, Сперанский!.. значит, он будет в чести... Ему удалось, конечно, избежать в манифесте и «мирной свободы», и правления на основе «твердых законов»... «верность народная»...

— Да, все подобные формулы изгнаны.

В это мгновение из рядов императорских войск послышался залп, и Плещеев увидел, как в строю моряков образовалась огромная брешь. Пули угодили, словно нарочно, как раз в колонну по театру знакомых ему музыкантов! Боже ты мой! Белобрысенький Федя Андреев, мальчик-флейтист, лежит на снегу! а рядом — рядом расплывается большое пятно. Неужели?..

Карамзин содрогнулся. Закрыл руками лицо.

А Николай опять подозвал историографа к себе; гордо протянутой дланью указал на Левушку Пушкина, дико метавшегося с обнаженной саблей в стане мятежников.

— Что же, Николай Михайлович, мне остается делать с такими?.. Лицо его мне знакомо. Это брат Пушкина?

Карамзин, задыхаясь, ответил, что ныне государю предстоит всю русскую словесность в железа заковать... видимо, теперь не останется более ни единого литератора, свободного от подозрений и — более того — суждений за вину вольномыслия. Да, этот мятежник — брат гения, прославленного не только у нас, но и в Европе... Кого-нибудь придется помиловать, ежели... ежели...

Грохот нового залпа, на этот раз из рядов восставших гвардейцев. Устрашающий грохот. Град камней и поленьев летел из толпы... Что-то тяжелое рухнуло за спиной Карамзина. Он побледнел, вздрогнул и поторопился отбежать... И вовремя было.

Плещеев увидел на кромке забора мощную фигуру мастерового, хватавшего тяжелые бревна, как перышко, и метавшего их со сноровкой игрока в городки. Он узнал его — это был Николай Северин, плотник и слесарь, двоюродный брат Лизы. Сейчас он неузнаваем! гневный, мстительный, с лицом, искаженным от ярости! — бог боя, бог Марс. И рядом с ним — Лиза! Боже мой! Лиза! Она тоже каменья бросает.

Снова залп из рядов восставшего войска. Снова крики толпы.

Карамзин сидел в стороне на каком-то обрубке бревна, потрясенный, приниженный, уничтоженный, не в силах подняться. Плещеев к нему подбежал:

— Вы не ранены?..

— Боже мой... Александр... — лепетал Карамзин, — боже могучий... всесильный!.. творец-мироздатель!.. Как сие предотвратить?.. Не помогают ни увещания, ни крест митрополита, ни парламентеры. Неужели... одно только средство?.. Я, мирный историограф, я... я... жажду пушечного грома... чтобы скорей это закончить. Ибо нет средства иного! Ведь с темнотой начнется междуусобица... брат на брата... резня...

— Николай Михайлович, Николай Михайлович! — вскричал с отчаянием Плещеев. — Что вы такое сказали?! Не верю ушам!.. Вспомните свои слова о гильотине французской. Вы ли говорите о пушках?..

Лицо Карамзина перекосилось, глаза покраснели. Он хотел что-то сказать, но спазма подкатила к горлу, и он разразился рыданиями.

В эту минуту послышался грохот телеги... К пушкам подкатили снаряды...

Карамзин плакал, как малый ребенок. Но Плещеев не стал и не хотел его утешать. Он замкнулся теперь и ощетинился: ящики разбивают... снаряды для пушек готовят. Эх, если бы У Плещеева были в карманах гранатки или круглые ядра, разрывающиеся от броска!.. В ящики эти метнуть бы!

Близко-близко, почти вплотную к рядам преображенцев, медленно, демонстративно продефилировал с мрачным видом Петр Каховский, «русский Брут», ранивший сегодня, и, кажется, смертельно, Стюрлера и Милорадовича. Два пистолета грозно торчали за поясом, повязанным поверх грязного, поношенного сюртука. «А ведь это двоюродный племянник Каховского, брата Ермолова, с которым я когда-то тесно дружил!» И вдруг Плещеев увидел — слева на поясе висит у Каховского... знакомый кинжал!.. Кинжал Ламбро Качони?! Да, Да!.. та же самая голубая бирюзовая рукоятка, тот же изгиб, те же ножны...

— Гриша, ты видишь?.. Кинжал...

— Вижу, батюшка. Только лишь вчера Алексаня снял кинжал у вас над изголовьем и обещался сегодня вернуть. Видимо, Каховскому передал.

— Батюшка, батюшка! — послышался спереди, за рядами преображенцев, взволнованный голос младшего сына. Это Петута, воспользовавшись тем, что батюшка не смотрел на него, перебегал в лагерь восставших. Там, окликнув издали Саню, привел его сюда для встречи с отцом. Однако два ряда преображенцев их разделяли. Охраняют правительство!..

— Саня, Санечка, иди же сюда!.. Проходи скорее ко мне!..

— Нет, батюшка, нет!.. Вы сами перешагните эту роковую черту, ибо ваше место не там. Я же вас знаю! Ваше место с нами. Идите со мной! Батюшка!

— Саня, нельзя. Сейчас будут стрелять пушки. Ведь за мной пойдут и Гришенька, и Петута. Я всех, всех вас потеряю. И тебя потеряю, ежели ты не сжалишься надо мной и не согласишься...

— Нельзя. Поймите: нельзя! Мой долг, моя честь, моя честность меня не пускают. Батюшка, последний раз: идите за мной!

Ах, если бы Плещеев был на двадцать лет помоложе!.. если бы с ним рядом стоял сейчас друг-мечтатель и верный соратник Вася Пассек, светловодитель его!..

Санечка потянулся к нему меж рядов... старые преображенцы сочувственно расступились! — обнял батюшку... Тот еле успел его поцеловать, благословить... Сын сильным рывком оторвался и — побежал... обратно в серые ряды гренадеров. Как быстро и как красиво он побежал! Плещеев почувствовал, как в груди его вздымаются волны любви, гордости и восхищения юношей, которого он взрастил, воспитал...

— Смелый парнишка, — сказал кто-то в солдатских рядах. — Поболе бы эдаких!.. Эх, кабы потемнее чуток!

И следом за убегающим Саней, терявшимся в сумерках, Плещееву показалось — опять торжествующе загремела Девятая... и как будто раздвинулось серое небо, раскрылись вокруг обширные горизонты. Он видел мираж — впереди бурлящее море. Вздымаются гиганты валы с белыми гребнями пены... Шумит океан... Сколько простора!.. И невидимый оркестр, и невидимый хор грохотали...

Сзади бригада артиллеристов возилась у пушек. Орудия торопливо заряжали картечью. Два эскадрона Конного полка, стоящие вдоль Сената, быстро покидали позицию. Скрылись теперь.

Николай каким-то жестким, до невероятия противным голосом дал команду:

— Пальба орудиями по порядку. Правый фланг, начинай. Первая...

Поручик лейб-гвардии Первой артиллерийской бригады, известный щеголь Илья Модестович Бакунин, повторил команду — слово в слово, тоже отвратительным голосом. Старый пальник, солдат-артиллерист, что-то замешкался. Бакунин подбежал к фейерверкеру:

— Почему запала не вложил?

— Ведь свои, ваше благородие, — ответил тот робко, вполголоса.

Бакунин выхватил из рук его фитиль. Сам подпалил. Прогрохотал первый выстрел. Плещеев все это видел, все слышал.

В ответ на пушечный залп раздались неистовые крики, звон стекол. Видно было, как с крыш Сената и соседних домов падают люди, — картечь на таком расстоянии поражает жестоко, а наводка орудий была, видимо, взята чересчур высоко. Из военных рядов донеслись нестройные возгласы: «Ура! Конституция!» Затем несколько ружейных залпов восставшего Гвардейского экипажа. Народ разбегался. Конная гвардия помчалась по Аглинской набережной влево, вдогонку скрывавшимся.

— Второе орудие... пли! — скомандовал Николай.

А вскоре, следом, и — третье!..

Бегство было повальное... врассыпную. Плашкоутный мост по приказанию императора был уже разведен. Бежали главным образом влево, по набережной, хотя там начала орудовать роскошная Конная гвардия, возглавляемая Орловым, рубила, колола спасавшихся. У великолепного дома графа Лаваля валялось множество трупов. В другую, правую сторону от моста вдоль Невы — не податься, ибо набережная Адмиралтейства завалена грудами мраморных плит, приготовленных для стройки Исаакия. Поэтому люди были принуждены перелезать через гранитный парапет реки и прыгать на лед.

Плещеев видел отсюда, как ближе, в другой стороне, Бестужевы, Александр с Николаем, собрали солдат и построили взвод в устье Галерной, меж Сенатом и Священным Синодом, прикрывая отступление и задерживая кавалерийские части Орлова. Но теперь уже слева, из-за угла, меж забором Исаакия и Святейшим Синодом, раздались еще два пушечных выстрела — это старался великий князь Михаил. Его артиллерия поливала картечью вдоль узкой Галерной вслед убегающим.

Генерал-адъютант барон Толь по приказу царя двинулся от Адмиралтейства с двумя орудиями через опустевшую площадь. Меж Сенатом и монументом Петра пушки были сняты с передков, и артиллеристы втащили их к гранитному парапету для наводки на Неву. Конница спустилась прямо на лед, преследуя убегающих. Лошади скользили и падали, верховые вели их большею частью за повод, но падали сами. Вдоль реки было дано еще несколько пушечных выстрелов. Лед трещал от залпов картечи, люди проваливались. Считанные единицы добрались до противоположного берега. Эх, если бы Петропавловская крепость была в наших руках!..

Плещеевы не уходили. Они решили дождаться, когда разойдется начальство.

Вдруг перед ними выросла статная фигура артиллериста Бакунина. Он сиял.

— А-а!.. Александр Алексеевич!.. — радостно окликнул Плещеева. — И вы тоже здесь, дорогой «Адвокат Пателен»? Вы видели, как я отличился? Я нынче почти именинник. Еще бы!.. Сам государь-император одобрил мой пушечный залп... Я — первый. Можете поздравить меня.

Вместо ответа Александр Алексеевич собрал всю слюну и плюнул прямо в лицо самодовольного щеголя. Тот вздрогнул, быстро осмотрелся вокруг, видел ли кто-нибудь нанесенное ему оскорбление, успокоился, вытерся и зловеще прошептал:

— Ну, я с вами за это еще рассчитаюсь, — и скрылся.


Плещеевы решили отправиться на поиски Сани. Войска возвращались в казармы, но местность вся была оцеплена пикетами.

Если Санечка успел уйти невредимым, значит, вернется домой. Поэтому Гриша отправился на квартиру Плещеевых. Пешком. А ведь Коломна — не близко! «Ну, я, может, извозчика где-нибудь да найду!»

Петуте удалось купить в каком-то домике фонарь со свечой. Вдвоем начали обход.

На поле битвы полыхали костры. Везде шныряли полицейские, с ними — военные, снаряженные в помощь по розыскам злоумышленников. Плещеевых то и дело спрашивали. Но они упорно продолжали искать... по мундиру... среди раненых и убитых...

Полыхали костры. Подъезжали фургоны, увозили тела. Многих бросали просто за деревянный забор, окружавший Исаакия, запихивали в проруби на Неве. Дворники начали скрести мостовую, засыпали свежим снегом окровавленную панель. Высоко на стенах Сената так и остались сплошные потоки, брызги и пятна человеческой крови.

Вернулся Гришутка на своих лошадях. С ним — боже мой! — Лиза приехала. Саня дома не появлялся. Гриша привез еще два фонаря. Они помогали Плещееву продолжать поиски сына. Лиза плакала, хоть и крепилась. Мимо то и дело проходили отряды конвойных, сопровождавшие арестованных.

Петута предложил зайти на Галерную, в дом купца Риттера, где они жили недавно. Стены вдоль улицы были во время расстрела толпы изрешечены пулями, отскакивавшими рикошетом, штукатурка отбита картечью. На мостовой, на панелях — множество покалеченных и убитых.

Долго стучали в ворота. Никто не откликался. Наконец, когда уже иссякло терпение и Плещеевы собрались уходить, за притвором послышался голос старого дворника: «Кто такие?» Он их узнал, пропустил. Повел в сад, в сторожку. Там прятался Саня. Отлеживался. Был невредим, но измучен. Появление братьев, отца ободрило его.

Батюшка находил, что теперь ему надо срочно спасать себя от кары за участие в мятеже. Может быть, отсутствие Сани в полку пройдет незамеченным?.. Пожалуй, если не будет особых доносов. Охочих на поклеп людей — хоть пруд пруди. Все равно надо сделать попытку незаметно вернуться в казармы. Мундир немедля привести в образцовый порядочек. Конь?.. Остался в конюшне Гренадерского полка. Туда немедленно за лошадью поехать Гришутке! Тем временем все вместе чистили, отскребывали, оттирали мундир, амуницию. Лиза чинила прорехи. Саня побрился, даже голову вымыл.

Гришутка вернулся — конь оказался в порядке. После прощания, после объятий и наставлений Саня сел в седло, приосанился. С бравым видом выехав из ворот, повернул по Галерной на полном скаку в сторону, противоположную площади и Сенату.


А там, на Сенатской, все еще вывозили увечных и мертвых. Полыхали костры.

В ночь с 14 на 15 декабря было арестовано и переправлено в Петропавловскую крепость 624 человека.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


В Курске Алексей сразу понял: арест Феди Вадковского неспроста. Здесь не «шуточки», вроде песен в Красном Селе. Здесь нечто страшное... Предательство Шервуда! Забранные при аресте бумаги в скрипичном футляре были настолько серьезны и заключали в себе такой состав преступления, что тут не Архангельском пахло, а Петропавловской крепостью. Надо было бы посовещаться с кем-то из лиц, находящихся в кругу дел Общества. Необходимо ехать опять к Чернышевым, в их Тагино. А быть может... быть может, и к Пестелю.

Из Курска выехали на рассвете. Тимофей, сопровождавший Алешу, приставленный в «дядьки» к нему, отмалчивался. После встречи с Вадковским у кибитки фельдъегеря он понял все, разумеется, но раз барчук предпочитал о том с ним не говорить, так он со своею указкой лезть не хочет, тем более что никакой опасности пока еще не видать.

При втором, а теперь даже третьем проезде через Орел стали до них доходить сбивчивые, беспорядочные вести. Передавали о каком-то возмущении войск в Петербурге, о расстреле народа пушками на Сенатской... Близких знакомых в Орле никого. Поэтому не задерживаясь заторопились в имение Тагино.

Семью Чернышевых Алексей застал в благодушнейшем состоянии. Елизавета Петровна на глазах у всех поправлялась: к ней вернулся дар речи, рука и нога позволяли даже вставать — она начала передвигаться по комнатам. Пять сестер, задержавшиеся под кровлей родителей из-за болезни maman, все такие же: чуточку взбалмошные, чуточку сумасбродные, в батюшку, следовали примеру его и продолжали развлекать друг друга курьезными выдумками. Захарушка ежедневно ходил на охоту. В дни морозов и снежных метелей погружался в чтение испанских романов — про себя или вслух. Он уже многие годы страстно тянулся к изучению языков и многие из них одолел в совершенстве. В этой сфере он был явно талантлив. Сейчас ходил в темных очках: от мороза и ветра, от долгого чтения при свечах разболелись глаза, что было уж не раз и в прежнее время.

Никита целыми днями что-то писал, часов по шестнадцати в сутки. Ах, как он подкупал Алексея редкими многосторонними знаниями, широтой кругозора: подобно Захару, он владел восемью языками, в том числе древнегреческим, латинским, еврейским, изучил высшую математику, астрономию, был сведущ в ботанике и в сложных сельскохозяйственных и земельных вопросах, а помимо того постоянно проявлял себя первоклассным организатором. Писал портреты кистью, пером, умел великолепно ноты переплетать, книги, журналы и, что удивительно, всегда находил время для этого.

Александрин не чаяла в нем души, предупреждала всякие пожелания, чутко умея предугадывать, «сдувала пылинки». В этой беззаветной любви она нашла свое жизненное предназначение, вся растворившись в чувстве к нему, своему мужу и отцу двух детей. Ждали третьего.

Со смятенной душой приступил Алексей к трудному делу: нарушить спокойствие дорогой и близкой семьи известием о взятии под стражу и об отправлении по этапу Феди Вадковского, любимого всеми кузена. Первоначально он решил оповестить об этом только Захара с Никитой и выбрал момент, когда они остались втроем.

Никита, не подозревая о новостях Алексея, сразу начал было расспрашивать, верны ли слухи, что Сперанский дал согласие стать после восстания во главе временного верховного правления и остаться на этом посту, пока конституция или революционное правительство не утвердятся. В ответ Алексей рассказал... об аресте Вадковского. Захар и Никита, выслушав его, помрачнели. Значит, тайны Северного общества становятся явными. В предательстве не сомневались. Но когда Алексей сообщил о вооруженном восстании в Петербурге, это их потрясло. Впрочем, при сложившихся обстоятельствах, при затянувшемся междуцарствии, иначе и быть не могло. Оба сожалели, что в решительные, самые горячие дни они оказались в провинции. Решили, подготовив семью, срочно скакать всем троим в Петербург.

Но в тот же день Тагино посетил орловский гражданский губернатор Сонцов, находившийся в многолетних дружеских отношениях с Григорием Ивановичем. Он приехал неузнаваемым — растерянным, перепуганным. В Петербурге творится нечто из ряда вон выходящее. После восстания — сплошные аресты. В первое же утро нового воцарения взяты под стражу главари новораскрытого тайного общества: Рылеев, Щепин-Ростовский, два брата Бестужевых, Петр и Александр, князь Трубецкой, который даже не был на площади во время восстания, Сутгоф, князь Оболенский, однополчанин Алексея Плещеева, через день — Жано Пущин, Николай Бестужев, Глебов, товарищ Сани Плещеева по Благородному пансиону, и много других. У Сонцова есть знакомые и даже родные среди арестованных. Он верить не хочет, что все эти лица были в числе «злоумышленников», как их обзывают сейчас. «Злоумышленники» — точно «воры», «жулики» или «разбойники», почти «налетатели».

Придя в себя и поразмыслив, Алексей отозвал Захара с Никитой, сказал им, что решение ехать сейчас в Петербург, в это пекло, когда все берутся под стражу, смысла уже не имеет — помочь они там не могут, а себя подвергли бы только опасности. Сам он не знает еще, какая судьба постигла письмо Феди Вадковского к Пестелю... Не оно ли причина, первая ниточка для раскрытия заговора? И знает ли Пестель в своем захолустье о новых событиях?.. Надо немедленно в Линцах, где он служит теперь, его навестить. Легкомысленно было не прискакать к нему 13 декабря, тотчас после ареста Вадковского, предупредить о письме, посланном с Шервудом, быть может, предотвратить какую-либо новую провокацию. Захар и Никита одобрили его планы. Сами пока еще не решили, как будут действовать.

Семья Чернышевых в полном смятении от рассказов гражданского губернатора, почти внимания не обратили на намерения Алексиса отбыть, как он сказал, в усадьбу к отцу. Но в день отъезда, когда сани были готовы, прибыл в Тагино жандармский офицер, подполковник Жуковский, однофамилец поэта. Улыбаясь, расшаркиваясь и сочувствуя, оповестил, что имеет предписание из Москвы, от московского генерал-губернатора князя Дмитрия Владимировича Голицына, пригласить к нему для собеседования капитана Гвардейского генерального штаба Никиту Михайловича Муравьева, захватив при этом с собой все бумаги и переписку.

Несмотря на изысканную форму «приглашения», на вежливую предупредительность подполковника, всем стало ясно, что это арест. Никита, успевший после визита орловского губернатора надежно укрыть, а кое-что сжечь из опаснейших документов, предоставил в распоряжение подполковника Жуковского свой кабинет. Тот, понимая, что ничего предосудительного не сможет найти, ограничился чисто формальным осмотром. Но ждать с отъездом не стал.

Никиту спешно собрали. Он оделся. К Елизавете Петровне зашел поцеловать ее руку, сказать, что уезжает по вызову матушки, — от больной скрывали последние вести. Григорий Иванович дрожал, целуя зятя и благословляя его. Захар и Алексей простились c Никитой по-братски: крепко-накрепко обняли его, пожелали не терять бодрости духа и стойкости во всех предстоящих напастях. Но тут разыгралась душераздирающая сцена. Александрин буквально вцепилась в Никиту — никак не хотела его отпускать.

— Я поеду с тобой, я поеду с тобой, — твердила она, — ни за что не расстанусь с моим божеством. Я тебя никуда, никуда, никуда без себя не пущу, не пущу, не пущу... Я оденусь сейчас и сяду с тобою в кибитку. Кто, кто осмелится нас разлучить?.. Я тебя не пущу, не пущу...

Никак не могли ее уговорить освободить мужа из цепко замкнувшихся рук. Прощание продолжалось немыслимо долго. Подполковник Жуковский при подчеркнутой чинности, преувеличенной деликатности начинал проявлять признаки нетерпения.

Наконец Никита, обещав тотчас ей из Москвы написать, а будет надобность, так и вызвать ее, — хотя он полагает, что скоро вернется, — убедил выпустить его из объятий.

Когда же надел он шинель, а сверху дорожный тулуп, в сенях Александрин припала к коленям его, обняла их и судорожно разрыдалась, — пришлось разом закрыть двери всех комнат: не дай бог Елизавета Петровна услышит.

— Не верю, не верю, не верю, чтобы ты был виновен в чем-то преступном. Ведь благородней тебя, честнее тебя нет ни одного человека на всем божьем свете. Ты хотел, думал, мечтал только о добром, только о лучшем для нас, для других, для всех людей нашей отчизны. За что же, за то тебя увозят от нас?

Около самых саней Никита обернулся к дому, к близким, дорогим ему людям, к жене и тихо сказал:

— Простите за то, что я причинил вам столько страданий.


В такой трудный, мучительный час Алексей не мог покинуть семью и задержался на сутки.

Но когда через день он выехал наконец и возок его сворачивал с проселка на главный тракт, по направлению к Чернигову, Тимофей заметил справа летевшую во весь опор из Орла кибитку фельдъегеря с двумя жандармами на запятках. Увидя издали повозку Плещеева, фельдъегерь приостановился, но, поняв по мундиру, что перед ним офицер лейб-гвардии Конного, осклабился, притом в достаточной мере противно, спросил, правильно ли он направляется в Тагино, и умчался. «Та-ак... Значит, он — за Захаром», — подумали оба, Алеша и Тимофей.

Отъехав немного в сторонку, Тимофей обратился к барину с покорнейшей просьбой: остановиться в первой деревне и переодеться в гражданское. Эдак, ей-богу, будет вольготнее... Время тревожное... А вдруг... Можно будет на первых порах сказаться учителем каким ни есть, иль управляющим, или ученым библиотекарем, — ей-ей, выбора много. А в отпуску офицерам в гражданском ходить не то что, как бы сказать, начальством дозволено, а вроде как и не возбраняется. Алеша послушался: он хорошо помнил двенадцатый год.

Путь пролегал через Киев, Васильков и Белую Церковь. Нигде не останавливались, сторонились людей, хотя в Василькове жили братья Муравьевы-Апостолы с Бестужевым-Рюминым, хорошо знакомые по восстанию в Семеновском полку. Но в Белой Церкви Алексей все же сделал попытку повидать кузена, младшего брата Феди Вадковского, Александра, однако не застал его в городе. «Пожалуй, и лучше. Надобно торопиться: каждый день важен».

Насколько мог он заметить, наблюдая людей на постоялых дворах, никто о восстании и о разгроме пока еще не знал ничего. Не знали, разумеется, и о воцарении Николая.

Разыскать местечко Линцы удалось с невероятным трудом, — такое, видимо, захолустье, что никто из крестьян не мог даже на дорогу направить. Военные тоже не знали Линцов. Когда же их спрашивали о штаб-квартире полковника Пестеля, командира Вятского пехотного полка, то замыкались внезапно и вся их общительность пропадала. Это показалось весьма подозрительным. Наконец, после Винницы и Липовца, на повороте какой-то солдат, — потом оказалось, бывший семеновец, — в беседе с Тимофеем признался, что полковник-де с неделю аль более был из Линцов вызван в Тульчин и там, говорят, арестован.

Это было новым ударом.

Что же делать?.. Обратно теперь поворачивать?.. Тут, рядом, у цели?.. Нет, надо, пожалуй, все-таки в Линцах побывать, расспросить... Найти какого-нибудь из близких приятелей Пестеля. Главное, разузнать, что с бумагами... удалось ли спрятать Русскую Правду — ведь в ней все начертание дальнейших действий и планов, вся основа будущности революционной России.

Линцы в самом деле оказались медвежьим углом. Ни трактира, ни офицерского клуба. Жили офицеры по хатам, на харчах у хозяек. Остановиться удалось только в избе у древней старухи. Сказались, будто ехали в Гайсин, да сбились с дороги, и сани надобно починить, а это и в самом деле правдою было.

Поели, оба вышли, разошлись в разные стороны в поисках счастья — не встретится ли кто-нибудь, с кем можно было бы побеседовать? Деревня казалась словно как умершей. Алексею два офицера попались навстречу, на приветствие почти не ответили. Замыкаются.

Долго ходил он по улице. Погода испортилась. Снег начал падать. Смеркалось. В избах загорались тусклые огоньки от лучины. В унынии Алексей поплелся обратно в избу. Около самого дома встретился Тимофей, быстро шагавший легкой походкой. Он разузнал, что поблизости проживает майор, недавний секретарь Пестеля Лорер, которого он знал почти что мальчишкой, — он воспитывался тогда в доме Капнистов, был шустрым, веселым и даровитым; Александр Алексеевич его очень любил, обучал декламации. Тимофей в доме у Лорера уже побывал, напомнил ему о Плещееве, рассказал о его сыновьях, о Вадковских, о Чернышевых, майор хочет незамедлительно видеть у себя Алексея, велел уже вздувать самовар.

Лорер оказался человеком живым, энергичным, веселым, даже оптимистичным, несмотря на скверные обстоятельства. Признался, что Пестель, его начальник и друг, взят под стражу. Известие об арестах Вадковского, Никиты, Захара, которых он знал хорошо, его взбудоражило, но не напугало. Шервуд к Пестелю, конечно, не приезжал. Видимо, письмо и донесение Вадковского перехвачены и они-то и оказались причиной ареста. Но когда Лорер узнал о восстании, а главное — о разгроме его, то ужаснулся. Пришел на некоторое время в растерянное состояние. Неужели все рухнуло?.. Придется завтра же на рассвете скакать к Муравьеву-Апостолу... Быть может, удастся еще что-нибудь предпринять, ибо войска здесь, на юге, к выступлению подготовлены. Необходимо теперь идти походом на Петербург!.. Послать гонцов на Кавказ, просить Ермолова о поддержке. Надо действовать!..

— Что с Русской Правдой? Забрали ее?.. — спросил Алексей.

— Нет, она сожжена. Не ужасайтесь. Сожжена после ареста Пестеля, хотя он и говорил накануне: «Не беспокойтесь, ничего не открою, хотя бы меня в клочки разорвали, спасайте только Русскую Правду». Ее сожгли как улику, как документ страшной, уничтожающей силы.

— Что вы наделали?.. Что вы только наделали?.. Как допустили?.. Русская Правда нам так необходима! Мы все-таки верим в конечную победу восстания. Во главе временного правительства дал согласие встать даже Сперанский!

— Я с вами согласен. И Пестель так полагал. Когда приехал в Тульчин генерал-адъютант Александр Иванович Чернышев, а главное — после приглашения к нему Пестеля, мы поняли, что обратно ему уже не вернуться. Всю ночь вдвоем мы жгли бумаги и письма. Сколько тут ценных, глубочайших философских и тактических мыслей пропало! Русская Правда была отдана нашему верному другу, поручику Воленьке Крюкову, с указанием ее сохранить. Однако, когда арест Пестеля совершился, все мы голову потеряли. В том числе Крюков, конечно. Вот и сожгли. А Крюков куда-то уехал теперь.

— Ах, что вы наделали? — не мог успокоиться Алексей. — Ведь ежели не сейчас, не в этом году, так в последующие нам так нужна будет Русская Правда! Это первенствующий документ, руководящий в целенаправленном ходе революции русской, в ходе истории.

— Вы не поверите, Алексей, сколько повсюду здесь соглядатаев и доносчиков! Должен сознаться, последнее время даже Пестель был в состоянии угнетенности. Боялся разговаривать в хате при открытой трубе в домашней печи, вздрагивал от каждого стука... «Все время, каждую минуту, я ожидаю, что меня идут арестовать. Впрочем, пусть...» Приготовившись к отъезду в Тульчин, взял с собой яд, купленный еще в Лейпциге, чтобы спасти себя в случае пыток. Я проводил его до коляски. Мы обнялись. Вернулся я в комнату. Свечи горели еще... вот как сейчас... Жутко мне стало. Кругом мертвая тишина. Только скрип колес отъехавшего экипажа дрожал еще в воздухе.

В дверь избы постучали. Лорер вздрогнул:

— За мною пришли...

Но нет, это приехали гости из местечка Кирнасовка — подпоручик Николай Заикин вместе с Бобрищевым-Пушкиным. Увидя Алексея, оба смутились, но Лорер их успокоил: Плещеев — тоже член Южного общества, объяснил, почему он в гражданском, а не военном... Заикин с волнением начал рассказывать о петербургских событиях 14 декабря — только что получены новые сообщения из Житомира...

Всю ночь напролет в убогой деревенской избе, при чахлом свете сальной наплывающей свечи, сидели четыре человека, четыре офицера русской армии, патриоты — гадали о предстоящих событиях, о свободе, долгожданной, желанной столь пламенно, а теперь ускользающей, как зыбкий мираж.


* * *

Утром Алеша проснулся от мысли: Русская Правда...

Тимофей и хозяйка куда-то ушли.

Вставать не хотелось. В избе — мертвая тишина. Все прахом.

Приходится примириться... Что же еще оставалось?.. Изжить тяжесть утраты, принять, привыкнуть к роковой катастрофе, которая беспощадно отбрасывает назад на десятилетия все наши надежды, и веру в грядущее, и уверенность в победу лучших идей человечества.

Значит, крушение... Как трудно произнести это слово! Не-мыс-ли-мо. Без-воз-врат-ность и безнадежность. Алексей готов был бы пойти на любые жертвы, лишь бы вернуть непоправимое.

Впрочем, все это «шиллеровщина»... До чего Пушкин был прозорлив, когда говорил, что Шиллер уводит от земного в мир отвлеченных, несбыточных идеалов. Самые смелые и умные люди в России тешились упоительным самообманом. Темы стихов мы черпали, подобно Вяземскому, из газет, а в жизни, то есть в политике, в практике, оставались мечтателями, беспочвенными утопистами и... романтиками простодушными. Отсюда, увы, трагическое несоответствие...

Что же делать теперь? В Орел возвращаться?.. К батюшке в Чернь?.. Зачем?.. Однако не ехать же в Петербург, в самую пасть к разъяренному зверю...

Маета... нестерпимая, изнуряющая маета!..

И куда это Тимофей так безнадежно пропал?.. Старуха вернулась, что-то состряпала. Есть не хотелось. Выпил горячего сбитня. Не съездить ли к Муравьеву-Апостолу?.. У печки хозяйка гремела ухватом. Тимофея все не было. Начал тревожиться. Дребезжали горшки и посуда. Наконец Тимофей появился, и Алексей упрекнул его — куда он запропастился? Как только старуха вышла из хаты, Тимофей быстро шепнул:

— Цела, цела ваша Русская Правда! В Немирове, у смертельно больного майора Мартынова, схоронена. Верст тридцать пять — сорок отсюда.

Кровь отхлынула к сердцу и потом горячей струей прилила к лицу, к голове. Оказывается, Тимофей все утро рыскал вокруг, разыскивал хату, где Крюков квартировал, тот, кто сжег Русскую Правду. Нашел хозяйку его, подластился к ней. Дочка ее, лет двенадцати, ему рассказала, как барин Крюков однажды принес домой агромадную охапку бумаг, долго с нею возился, завертывая в полотно... Она ему пакет этот зашила — шить она давно научилась, — он на полотне какое-то мудреное словечко чернилами написал, затем туго-претуго перетянул крестообразно шнуром. И уехал со свертком. Братишка ее был за кучера. Крюков отвез сверток в Немиров и там оставил в доме командира Пермского полка Мартынова, но не у него самого, а у брата его, у майора, что за болезнью там проживает.

Починки саней дожидаться не стали. К вечеру были в местечке Немирове. Местечко оказалось оживленным торговым городком с училищем, гостиными рядами, церквами православной, лютеранской, католической и великим множеством синагог, не говоря уже о бесчисленных еврейских молельнях.

Командира Пермского полка разыскать было нетрудно. К счастью, дома его не оказалось. Больной же брат Мартынова, майор 32‑го Егерского полка Алексей Петрович, принял Плещеева хмуро, недоброжелательно. Даже не поднялся из кресла. Пожаловался, что уже четыре года мучится брюшною водяною болезнью, а теперь она превратилась к тому же еще и в грудную. Вылечивался ненадолго и опять заболевал. Из-за общего расслабления и повсеместной опухоли не может не только ходить, но с трудом даже сидеть, и от непрерывной одышки тяжело и разговоры вести.

Алеше показалось, что Мартынов намеренно тянет рассказ о болезни. Говорил он в самом деле с трудом, задыхаясь.

— Сверх того, наверху правой ляжки имеется у меня застарелая язва. И для облегчения необходимо нужна операция. А где тут, кто в Немирове такую операцию произведет?.. Не в Киев же ехать...

Когда иссяк-таки наконец разговор о болезни, Алеша рассказал о себе, о семье, о родных, ничего не скрывая... объяснил, почему он в штатском, а не военном... упомянул об арестах в столице... Одутловатое, обрюзгшее лицо Мартынова приняло выражение подозрительное, скрыто враждебное. На вопрос о поручике Крюкове, о недавнем приезде его ответил угрюмо, что никакого поручика Крюкова он не знал и не знает, — одышка прервала его речь. Дал понять, что дальнейшие расспросы бессмысленны, и закрыл даже глаза. Невольно вздохнув, Алеша поднялся.

Но тут Тимофей, стоявший у двери, закашлялся и чихнул. Мартынов с неудовольствием на него посмотрел и вдруг попросил подойти. Стал в него подозрительно всматриваться.

— А ну-ка, любезный, как тебя звать? — Тимофей отвечал. — А этот молодой человек уж не тезка ли мой?.. Алексей?.. Так‑с... Вот, изволите ли видеть, чудеса-то какие бывают на свете... Я вас наподобие, вроде как знаю... Н‑да-а‑а... И вы меня знаете...

Тут приступ одышки заставил больного опять прекратить разговор. Попросил помочь ему приподняться. Перебрался в постель. Лег. Выпил что-то из кружки, стоявшей на столике. Глаза закрыв, долго лежал без движения. Наконец отдышался.

— Вспомните-ка Москву. Двенадцатый год. Всё в огне. Горел Вдовий дом. Вы двое вытащили раненого партизана и в какой-то каморе выхаживали, покеда он не оправился. Так это был я. Мы шутили еще, что тебя и меня одинаково Алексеем зовут и судьба будет у нас такая же одинаковая. Ан не сбылось. Меня и узнать-то нельзя — до того скрутила болезнь.

— Нет, помню!.. — вскричал Алексей. Я помню, хорошо помню вас!.. Вы, Алексей Петрович, там тогда говорили о ратниках, об ополченцах, перед которыми государство будет в неоплатном долгу. И предрекли, что государь обещания свои позабудет и долг свой так и не выполнит. Я, мальчишка, принимал вас тогда за якобинца.

— Никогда не был я ни якобинцем, ни республиканцем. Но с юности ненавижу начальство. Стремился всегда к высшему благу, достойному, благородному... пока болезнь... вот... болезнь...

— Лорер нам говорил, что вы — член Южного общества. Вы мне поверьте теперь: я тоже член Южного общества. Всей душою стремлюсь я к тому, чтобы сохранить для потомства Русскую Правду.

— Знаю Русскую Правду, — заговорил Мартынов, и опухшее лицо стало почти что красивым из-за какого-то пламени, вдруг вспыхнувшего изнутри. — Русская Правда и верно проникнута глубокою верой. Любовью к отчизне. Пестель ставит эту любовь превыше всего. Любовь к отчизне, он говорил, есть источник всех государственных добродетелей. Она, эта любовь, сильнейшая подпора существования и благоденствия человечества. И этой любовью мы с тобой, Алексей, прониклись в горящей Москве.

Как Мартынов переменился! Его черствость безвозвратно исчезла. Он, несмотря на нестерпимые боли в груди, весь сиял. Признался, что Крюков взаправду привозил ему сверток с надписью «Логарифмы», и объяснил, что это наиважнейшие республиканские документы. Уверял, что у него, у Мартынова, как у больного, они могут лучше чем где-либо пребывать в безопасности. Но дня через два, испугавшись тяжелого состояния Алексея Петровича, когда того и гляди может последовать скоропостижная смерть, Крюков решил взять у него Русскую Правду обратно и отвезти в более надежное место. Приехал из Кирнасовки подпоручик Квартирмейстерской части Заикин. Николай. Не забудьте, не спутайте, ибо брат у него есть Феденька. Мальчик почти. Ради безопасности зашил Николай «Логарифмы» в огромную диванную подушку и увез с собою, в свое глухое село.

Как они там все это спрятали, Мартынов не знает. Не мешало бы проверить надежность, а еще того лучше — захоронить где-нибудь под землею. Пусть знают об этом трое аль четверо, чтобы тот, кто целым останется, мог бы по прошествии времени откопать документы.

— Хорошо, Алексей Петрович, мы это сделаем. Вам большое спасибо...

Гони, Тимофей, гони немедля, гони быстрее в Кирнасовку!


До Кирнасовки было верст сорок пять — пятьдесят. Почтовый путь опять лежал через Тульчин, где Алексею ни за что не хотелось показываться. Пришлось объезжать. К довершению проволочки окончательно разладились сани. К тому же, поправляя полозья, Тимофей крайне серьезно зашиб сразу обе руки. Вожжи взял Алексей. Таким образом, путь до Кирнасовки занял почти двое суток.

Село оказалось еще более глухой, захолустной дырой, чем даже Линцы. После корчмы, перед въездом с почтового тракта на озерную плотину, слева был мостик — поворот проселочной дороги вдоль пруда. С обеих сторон убогие избы, а справа вторая плотина. Бобрищев-Пушкин старший, Николай, квартировал около этой плотины. К нему как раз пришел обедать младший брат Павел. Их сосед Николай Заикин с утра из Кирнасовки отлучился: уехал в Тульчин, якобы за обмундированием, а на самом деле узнать, как там дела. Братья Бобрищевы-Пушкины были встревожены множеством арестов здесь, в их армии южной. Вчера опечатаны бумаги Барятинского, Крюкова, а ночью Лорер задержан, через сутки после посещения Алексея. Да еще из Петербурга вести пришли о взятии под стражу князя Одоевского, Каховского, Александра Муравьева, младшего брата Никиты, Анненкова, даже Михаила Орлова, любимого брата прославившегося теперь «усмирителя» Алексея Орлова.

Алеша прямо спросил, в надежном ли месте укрыта Русская Правда. Братья начали уверять, что она сожжена, но Плещеев припер их к стене и заставил поверить, что сам он больше всего дорожит ее целостью.

— Вы только подумайте, как она может сейчас пригодиться, когда во главе Временного верховного правления дал согласие встать знаменитый законник России — Сперанский. Теперь все наши ждут восстания здесь, на юге, у вас.

— Несмотря на разгром в Петербурге?.. Но как же нам выступать — без северян... Это и планами директории не предусмотрено.

— А вы нешто не верите в силу ваших полков? не верите в настроенность кавказского войска под началом Ермолова?.. Мой отец хорошо его знал. А революционность Бестужева-Рюмина? Сергея Ивановича Муравьева-Апостола с братом?.. Их солдаты боготворят! За ними в огонь и воду пойдут!

Убежденность Алексея Плещеева заразила Бобрищевых-Пушкиных. Загорячились. Стали высказываться — беспорядочно, перебивая друг друга. Младший Бобрищев сказал, что Лорер говорил ему о записке несгибаемого Муравьева-Апостола, присланной сразу после задержания Пестеля: «Общество наше открыто. Если хоть один еще член будет взят, я начинаю военное дело».

— Вы понимаете: он начинает. Муравьев намеревается начинать!

Два Муравьевых и Рюмин мечутся сейчас между городами Житомир, Тульчин, Брусилов, Родомысль и Троянов, скачут то в Любар, то в Бердичев, то в Паволочь или Фастов — взад и вперед. Повсюду готовят войска, а кроме того, заметают следы. За ними гоняется подполковник Густав Иванович Гебель, командир Черниговского полка, со сворой жандармов.

— В Василькове, например, приезд этих жандармов остановил бал городской. Офицеры хотели подполковника Гебеля арестовать, но не успели сколотить солдатский резерв: все нижние чины из-за праздника по городу разбрелись. Тем временем ищейки распотрошили квартиру Сергея Ивановича Муравьева-Апостола. И Гебель немедленно после обыска помчался в Житомир, имея при себе предписание барона Толя о заключении под стражу Муравьевых-Апостолов.

— Нам надо к ним!.. надо к ним поспешать! Коль не на Сенатской, так здесь пламя восстания поддержать. Дух армии укрепить... А вдруг подоспеет еще Ермолов с Кавказа... Дело восстания усложнилось теперь. Тем значительнее становится вопрос о надежном сокрытии Русской Правды, заветной сердцу каждого истинно революционного русского.

Бобрищев-Пушкин младший, Павел, признался, что сейчас она спрятана под половицей в соседнем домике мельника, где он сам квартирует вместе с двумя братьями Заикиными — Николаем и Федором. Сегодня же ночью ее надо вынуть оттуда и зарыть где-нибудь в землю, на глухом пустыре.


Алексей пошел вместе с Павлом Бобрищевым в его домик. Смеркалось. Хата мельника была за углом, поблизости от новой плотины. В окне светился огонек от сальной свечи. Младший братец Заикина, семнадцатилетний Феденька, подпрапорщик, за перегородкой лежа читал при огарке какую-то книгу. В главной комнате на полу около печки мертвым сном спал мельник-старик. Бобрищев-Пушкин пошел за перегородку к Феденьке. «Время позднее, — сказал он ему — спать, милый, пора. Огарок свой береги».

Алексей тем временем сам постелил себе на скамейке мешок, набитый соломой, подушку, — у Тимофея руки болели и даже это было ему не под силу. Он расположился в углу, на полу, на зипуне.

Свеча меркла, чадила. Алексей ее погасил. Лег, не раздеваясь, прикрывшись шинелью. Феденька, наконец, тоже огарок свой погасил и заснул. Было слышно, как он начал легонько посапывать.

Из-за перегородки на цыпочках вышел Бобрищев-Пушкин. При свете фонаря принялся топором поднимать половицу. Потом что-то потянул из подполья.

— Плещеев, — шепнул он, — подите сюда, подсобите.

Сверток был слишком большим. Пришлось приподнимать еще одну половицу. Затрещала какая-то древесина. Феденька спросонья что-то пробормотал.

Вытащив сверток, завернутый в черную клеенку, Бобрищев-Пушкин надел шинель и, захватив с собой Русскую Правду, отправился к брату. Алексей снова прилег на скамейку. Но ни заснуть, ни задремать он не смог. Тишина обступила и словно прилегла рядом с ним на подушку. «Бобрищевы без меня хотят обойтись. Что ж... чем меньше свидетелей...»

Минут через сорок Павел Бобрищев вернулся и на ухо сказал Алексею, что им помощь необходима: он сам выдохся вдрызг, а старший брат его даже лопату держать в руках не умеет. Земля вся промерзла.

Тимофей для подмоги был из-за рук непригоден. Алексей надел шинель. На улице темень, но фонаря ради осторожности не зажигали. Высоко над снежной равниной проносились рваные тучи. Небо было чуть светлее земли. За воротами повернули направо, отойдя от села, свернули снова направо по малоезженой проселочной дороге, выходящей на горку и ведущей в лес. Глаза начали привыкать к темноте. Пройдя еще сажен шестьдесят, чуть выше впереди, увидели огромный черный крест, поставленный на перекрестке двух дорог, на месте, где какой-то ямщик, как говорили крестьяне, зарубил топором седока, здешнего барина, в отместку за притеснение крепостных.

— Стоп! — шепнул Бобрищев-Пушкин. — Видите, налево канава? Идем этой канавой. К ней тянутся межи — одна за другой. Считайте шесть межей, семь, восемь, девять. Довольно.

Тут на бугорке сидел, притулившись, старший брат Бобрищева-Пушкина, Николай. Он поднялся. Вернулся к дороге покараулить на случай, если кто-нибудь вздумает здесь проходить. Но кому и куда тут проходить в такое позднее, темное время?..

Алексей решил переменить место для ямы — отступил две межи, выбрал углубление около межи, самой возвышенной и широкой. Взял заступ, но сменил его сразу на лом: земля в самом деле промерзла и подавалась с трудом. Ломал, рыл грунт упорно и долго. Жарко... Сбросил шинель. Если бы не сноровка в деревенских работах, он, конечно, не справился бы. Останавливался порою, чтоб отдышаться и вытереть пот на лице. Павел Бобрищев предлагал его подменить. Но он только отмахивался.

Наконец яма оказалась в достаточной мере глубокой. Вложили в нее Русскую Правду в черной клеенке. Зашита добротно. Один угол клеенки был лишним — торчал. Алексей ножом отрезал кусочек этой прорезиненной ткани и убрал в свой бумажник, как святую реликвию. Закапывал младший из братьев. Алексей взял у него лопату и быстро забросал яму землею. Потом сровняли всё снегом. В темноте казалось, достаточно. Но в этот момент облака разорвало, и при внезапно ярком свете ущербного месяца удалось разглядеть упущения. Принесли еще две лопаты чистого снега. Засыпали и сровняли. Отправились. Спотыкаясь на межах, выбрались к проселочной.

Вдруг при неверном сиянии месяца черный крест на перекрестке дорог заблестел дрожащим мерцанием. Точно видение. Оба Бобрищевы-Пушкины стали креститься. Но марево быстро развеялось: дерево креста просто обледенело, вот потому-то и обрело мертвенную светозарность.

Договорились, что отныне будут всем подтверждать, будто Русскую Правду сожгли.


Когда вернулись в избу, их встретил сонный голос Феди Заикина из-за перегородки:

— Куда это вы ночью ходили?

— За водкой! — с задоринкой ответил Алексей и достал из баульчика флягу с коньячным настоем. — Вот. Не желаешь ли чокнуться с нами, Феденька милый, за будущность, за славу... за счастье?..


* * *

Лишь рассвело, Алексей покинул Кирнасовку и полетел на санях, исправленных за ночь, разыскивать братьев Муравьевых-Апостолов и Бестужева-Рюмина. Хотя сознавал, что это почти безнадежно: они в самом деле скакали, путая следы, из местечка в местечко, наводя погоню жандармов на ложные тропы. Бобрищевы-Пушкины перед выездом снабдили в дорогу несколькими ориентирами, однако записок не дали — ради предосторожности. Им стало известно, что к подполковнику Гебелю теперь присоединился новый петербургский посланец — тоже немец, Ланг, жандармский поручик.

В Казатине Алексей разузнал, что Муравьевы-Апостолы только что побывали в Любаре и Бердичеве, теперь направились в Паволочь и всюду подготавливали полки к выступлению. Плещеев погнал в Паволочь. Они перебрались тем временем в Фастов. Пришлось изменить направление.

Ночью, в четыре часа, Алексей проезжал местечко Трилесье, где была расквартирована рота черниговцев с командиром поручиком Кузьминым, приятелем Бобрищевых-Пушкиных. Ввиду крайней усталости он решил здесь чуточку передохнуть, а кстати узнать более точно, куда же направиться с дальнейшими поисками. Квартиру поручика Кузьмина ему указали. Добротный купеческий дом. Стучал в запертые сени несколько раз — никто не открывал.

— Поручика Кузьмина нету дома, — сказал какой-то проходивший мимо солдат. — Он уехамши.

Но тут Алексей нажал ручку двери — она подалась. Вошел — авось денщик в квартире остался, чаем хоть напоит. Вторая дверь из сеней вела в просторную комнату.

Вспыхнул кремень. При свете свечи Алексей увидел, к своему величайшему удивлению, посреди комнаты одетого в полную форму — Сергея Ивановича Муравьева-Апостола. Тот смотрел через плечо Алексея. Алексей обернулся — сзади, в дверях, стоял коренастый подполковник-черниговец, удивленный не менее, чем Плещеев, неожиданной встречей с Муравьевым-Апостолом. Все молчали, но только одно лишь мгновение.

— Здравия желаю, господин подполковник, — сказал, улыбаясь, Сергей Иванович. — Здравствуйте, Алексис. Как вы попали сюда?.. Познакомьтесь. Густав Иванович Гебель, командир Черниговского полка, мой начальник. Повсюду ищет меня, имея приказание арестовать. А это добрый друг моего старого друга Алексей Александрович Голубков.

Алексей, естественно, понял, что таким образом имя его зашифровано. «Ну что ж... Голубков?.. пусть буду временно Голубковым».

— Я ожидал вас, Сергей Иванович, в Фастове встретить. — Гебель говорил тоже очень любезно и тотчас спросил о Матвее Ивановиче. Узнав, что он спит в соседней комнате, просил ему передать просьбу одеться.

Сергей Иванович предложил чаю новоприбывшим. Подполковник Гебель с явным удовлетворением выразил благодарность. Он был, видимо, тоже голоден и утомлен. Этот упитанный немец лет сорока старался казаться любезным. Попросив прощения, что на минуту покинет приятное общество, вышел из дома.

— Алексис, откажитесь от чая, удирайте немедленно. Вы нам ничем помочь не сумеете. Тут сейчас потасовка начнется.

Из внутренней комнаты вышел Матвей Иванович, одетый в гражданское, и, наспех поздоровавшись с Алексеем, отозвал брата обратно в соседнюю комнату.

Плещеев вышел в прихожую и спросил денщика, вздувавшего самовар, где начальник его, поручик Кузьмин. Тот шепотом отвечал: «В Василькове». — «А Бестужев?» — «Не знаю, куда ускакал. На рассвете точь-в-точь должен вернуться».

Как на грех, это услышал возвращавшийся Гебель и явно обрадовался: «Ага!.. Нашлись заговорщики!» Не скрывая своего торжества, прошел в общую комнату.

Алексей выбежал вон. «Гебель задержится здесь, вероятно, до возвращения Бестужева-Рюмина, захочет взять под стражу сразу всех трех. Надо выиграть время и скакать к Кузьмину в Васильково за подкрепленьем. Сколько там верст? Эх, верховую лошадь достать бы!»

Дом был оцеплен жандармами. Но Плещеева, как гражданского, пропустили. Где Тимофей?

Тимофей стоял за углом с двумя оседланными лошадьми. Сам догадался. Где он их раздобыл?.. Оба вскочили в седла и помчались по направлению к Василькову. У развилки на мгновение задержались. Какой дальше дорогой? Где ближе?.. Тимофей предложил баричу избрать проселочный путь — там безопасней, — а сам решил ехать почтовым.

Миновав верст пять или шесть, Алексей увидел мчавшуюся навстречу полуроту черниговцев верхом на конях во главе с молодым офицером. Они поравнялись.

— Поручик Кузьмин?.. Я догадался. Какая удача! На вашей квартире Гебель засел. Муравьевы-Апостолы арестованы.

— Я так и предчувствовал. Ребята, скачи немедля освобождать Сергея Ивановича!

Алексей повернул и с полуротою Кузьмина помчался обратно в Трилесье. На развилке увидел еще одну полуроту черниговцев, торопившуюся тоже в Трилесье, с ними молоденького офицера и, слава богу, своего Тимофея.

Кузьмин в сопровождении Алексея вошел в дом и застал чаепитие.

— Что нам делать? — спросил он у Муравьевых-Апостолов.

Матвей пожал плечами, а Сергей Иванович с улыбкой ответил:

— Освободить нас, конечно...

Подполковник Гебель вскочил и набросился на поручика Кузьмина: как он посмел отлучиться от своей роты, а главное — разговаривать сейчас с арестованными? Потребовал немедленного возвращения в часть.

— Напоминаю, господин подполковник: я в своем доме, а вы только гость. Пьете мой чай и едите мою колбасу. Здесь может распоряжаться только хозяин.

— Поручик Ланг! — крикнул разъярившийся Гебель. — Узнайте, готовы ли лошади, чтобы отвезти арестованных.

Жандармский поручик вскочил и направился к двери. Но в сенях не выпускали его черниговцы Кузьмина. «Этого первого надо убить!» — проворчал старый сержант. Молоденький подпоручик черниговец обнажил свою саблю и бросился на поручика Ланга, но тот успел ретироваться, укрывшись створкою двери. Так они и держали эту дверь с обеих сторон, вырывая ее друг у друга. Алексей, изловчившись, подскочил к жандармскому поручику и ударами приклада по пальцам заставил его выпустить ручку. Тот бросился удирать через кухню по черному ходу.

Гебель расставил в это время в комнате Муравьевых-Апостолов четырех часовых и стал инструктировать их. Но через кухню ворвалось несколько офицеров с ружьями, отобранными у солдат. Один из них с криком: «Ты, варвар, хочешь погубить Муравьевых!» — ткнул штыком Гебеля в грудь. Тот, окровавленный, выбежал из избы. Но во дворе набросились на него три солдата и принялись его штыками колоть. Командир кричал на них, звал на помощь жандармов — напрасно.

Алексей, стремглав спустившись по ступенькам крыльца, подбежал к окнам комнаты, где под караулом находились братья Муравьевы, и прикладом пистолета разбил оконные стекла. Осколком поранил правую руку. Муравьевы-Апостолы один за другим выскочили из окон. Гебелевские постовые не стали задерживать их, наоборот, отдали им свои ружья, невзирая на грозные окрики Ланга. Потасовка стала всеобщей.

Весь в крови, без головного убора, Гебель, вырвавшись из окружения солдат Кузьмина, тоже успел вооружиться ружьем. Замахнувшись прикладом, бросился на Сергея Ивановича. Алексей, выпустив в подполковника единственный заряд своего пистолета, угодил ему в плечо. Тот только встряхнулся, точно собака, укушенная мухой, и, опять подняв ружье, продолжал наступление.

— Живуч, бешеный аред! — послышался голос старика солдата, видно семеновца.

Алеша ударил стволом ружья по правой руке разъяренного Гебеля, и она мигом повисла. Одновременно Сергей Муравьев нанес ему сильную рану штыком. Тот крякнул и выругался. Но не упал.

В этот момент кто-то сзади дернул Алексея за руку: это был Тимофей — он принес ему его офицерскую саблю. Но в ней теперь уже не было надобности: Ланг давно уже скрылся с места побоища, а Гебель, который только что выбил ружье из рук Муравьева-Апостола, повернулся и побежал, весь израненный, по направлению к корчме. За ним бросился Алексей, однако подполковник успел вскочить в порожние крестьянские сани, запряженные парой, и погнал их, управляя одной лишь левой рукой. Казалось, он вот-вот потеряет сознание. За розвальнями по снегу тянулся длинный след крови.

Оседлывали, взнуздывали лошадей: собиралась погоня за Гебелем, но Сергей Иванович ее остановил: «Пусть его!.. теперь он нам не страшен уже».


Алексей обернулся: по проселочной дороге из Василькова на взмыленной лошади прискакал в Трилесье долгожданный Бестужев-Рюмин, возбужденный, весь раскрасневшийся. До чего же он возмужал за истекшее время, после семеновских дел! Он осмотрелся, все понял.

Сергей Иванович улыбнулся, крепко пожал ему руку.

— Ну что ж, Мишенька?.. Возмущение?.. С нами бог.

Так началось восстание Черниговского полка.


Тимофей достал из баульчика офицерский мундир Алексея, и тот опять превратился в военного. Мало было надежд на победу. Но он не мог, не считал себя вправе уклониться от участия в деле восстания.

Известно мне, погибель ждет

Того, кто первый восстает

На утеснителей народа;

Судьба меня уж обрекла,

Но где, скажи, когда была

Без жертв искуплена свобода?

Так писал Рылеев, томящийся сейчас в Алексеевском равелине Петропавловской крепости.


Загрузка...