ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ


ПИСЬМО АЛЕКСАНДРА АЛЕКСЕЕВИЧА ПЛЕЩЕЕВА К АЛЕКСЕЮ НИКОЛАЕВИЧУ ПЛЕЩЕЕВУ


В Москву, на Плющихе, дом № 20

2 февраля, 1862 г.

Село Знаменское


Милостивый государь мой Алексей Николаевич!

Года три, а может, четыре назад, в Петербурге, во время нашего мимолетного знакомства в редакции «Современника», у Добролюбова, Вы изволили полюбопытствовать, не состоим ли мы с Вами в каком-либо, хотя бы отдаленном, родстве. Меня самого давно занимал сей вопрос, и тогда я предпринял розыски в родословных и в книгах Герольдии. Но болезни и преклонный мой возраст — в прошедшем июле мне исполнилось восемьдесят четыре — прервали сии изучения. Твердо знаю, что оба мы имеем одного отдаленного предка: в 1335 году ко двору московского князя прибыл черниговский боярин Федор Бяконт с двумя сыновьями. Старший сын — достославный Елевферий, в пострижении Алексий, митрополит Московский, управлял княжеством Московским долгие годы при малолетнем князе Дмитрии Ивановиче, прозванном Донским, и был впоследствии причислен церковью к лику святых. Младший сын Бяконта — Александр, нареченный народом за плечистость Плещеем, вот он-то и есть родоначальник нашей фамилии. От него осталось большое потомство, а погодя образовалось великое множество линий. Известны Плещеевы, а также Плещеевы-Мешковы, Плещеевы-Очины, Плещеевы-Колодкины и другие.

Ваша семья, происходившая от нижегородских дворян, вряд ли находится в близком свойстве с дворянами орловского наместничества, то есть с моими родичами. Родство между нами, коли его и удалось бы найти, запрятано, видно, в отдаленнейших временах.

Однако надобно ли разыскивать его?.. Не важнее ли для нас вывесть наружу духовное наше родство? тожество мыслей, единство упований и чаяний?..

Мой к Вам интерес попервоначалу возбудила общность фамилий. Вслед за тем превратности вашей судьбы, арест всех членов кружка Петрашевского и жесточайшее наказание: объявление смертной казни у эшафота, на Семеновском плацу. При барабанном бое вы, узники, облеченные в саваны, под взведенными курками внезапно услышали замену смертного приговора; вы сосланы рядовыми солдатами в Оренбургский край... Мы все это знали и вам сострадали.

Но и прежде и после сего... первенствующим образом... Ваши стихи нашли себе ревностных почитателей в лице всех членов нашего дома. Ваше длительное пребывание в ссылке, вслед за тем отдаленность местожительств и природная скромность моих ныне покойных уже сыновей помешали знакомству и желанному для всех нас сближению с Вами. Достаточно Вам рассказать, что второй сын мой, «черный жучок» Александр — Санечка, в последние месяцы перед кончиной не переставая пел Ваш столь известный ныне повсюду гимн на мотив Марсельезы:

Вперед! без страха и сомненья,

На подвиг доблестный, друзья!

А умер мой «черный жучок» в 1848 году, 28 ноября, в год, когда три могущественнейших европейских государства полыхали огнем революции и мы все ждали... Помню, как я для моего Санечки переводил a livre ouvert только что вышедший «Коммунистический манифест». В те дни ваш гимн об «истине святой», о «путеводной звезде» удивительно до чего свежо и отрадно звучал!

Читая и вновь перечитывая другие Ваши стихи, порою мне кажется, что я их сам написал... ибо Вы выражаете мысли мои, живете чувствами моими. Не обо мне ли сказаны сии слова в Вашем «Раздумье»:

И чистых помыслов, и жарких упований

На жизненном пути растратил много я;

Но средь неравных битв, средь тяжких испытаний,

Что ж обрела взамен всех грез душа моя?

Увы, милейший Алексей Николаевич, ныне, под конец жизни, и впрямь горько признаться, что нету, нет вокруг нас отрадного рассвета, — «Повсюду ночь да ночь, куда ни бросишь взор...».

Боже ты мой! Сколько надежд, ожиданий, сколько твердой, временами нерушимой уверенности в поправлении судеб нашей несчастной России наивно питали мы всю нашу жизнь в тайниках наших душ!

Божий мир казался тесен

Для могучих, юных сил;

Как орел широкоплечий,

В беспредельность дух парил!

Ну, уже не говорю о разуверениях раннего отрочества, когда мы с Пассеком, любимейшим другом моим, мечтали об уничтожении злостного рабства, о благоденствии общем, о равенстве всех и каждого. В двадцать пятом году совершенная свобода — или во всяком-то случае конституционное правление — казалась так близка... И что же?.. Вот и Вы, будучи молодым членом кружка Буташевича-Петрашевского, вместе с юными Спешневым, Достоевским также почитали необходимым сокрушить крепостничество, пусть даже путем самого крайнего вмешательства в ход русской истории. Ох, какое это несчастье для нас, для России, это страшное крепостничество! Чем дальше жил я на свете, тем все менее стал уповать, что дождусь отмены его. Постоянные крестьянские выступления теребили и жалили наше правительство — вспомните-ка хотя бы середину пятидесятых годов... Но вот, слава всевышнему, я дожил-таки до реформы прошлого года. 22 1/2 миллиона крестьян обрели свободу. И что получилось? Земля русская, горькая, облитая потом и кровью нашего мужика, земля-то осталась такою же закрепощенной, как и была. Выкупы, отрезки и отработки, межевания и наделы... оброк, подати и недоимки, принудительные работы да телесные наказания... Ка-ба-ла... Новая кабала не лучше прежнего рабства, столь памятного мне по временам Екатерины. И не удивительно, что в прошлом году две тысячи с лишним селений были охвачены мятежами. Со всеми сторонними околичностями мне поведали очевидцы о восстаниях в Казанской губернии, в Самарской, в Симбирской. А потом я еще стороной разузнал о мятежах также в Пензенской и Тамбовской губерниях. И повсюду — расправы. Ужасно, ужасно! Милый мой Алексей Николаевич! и до чего же все это сходственно со сполошкой при Павле I в Орловском наместничестве, чему свидетелем я сам оказался в 1797 году! В те времена неистовствовал князь Репнин, пушками разметавший крестьян княгини Голицыной, графа Апраксина, а ныне — молодой (новый) граф Апраксин расстрелял в Бездне толпу в четыре тысячи человек! а вожаку незамедлительно — смертная казнь. В Черногае расстреляно сборище в десять тысяч безоружных. Как же тут вслед за Вами мне не воскликнуть:

...Гляжу ль я на дворцы, на храмы вековые —

Все мне о вековых страданьях говорит.

Столь разволновали меня все эти жаркие повести, и прошлое столь ясно предстало перед моим мысленным взором, что я, поверите ли мне, заболел. Два месяца лежу в одиночестве и все размышляю, все размышляю...


5 февраля

Подле меня, Алексей Николаевич, остался только один человек — старый друг, слуга, бывший мой крепостной камердинер Тимошка, такой же дряхлый, как я. Говорит, что при жизни моей не хочет он умирать, дал зарок меня проводить в последний мой путь на тот свет... Все, все мои радости, все мои горести он пережил вместе со мной. И теперь мы сызнова их переживаем в памяти нашей. Ах, эта память!..

После устрашающей картины восстания на Сенатской, когда пушки на глазах моих расстреливали ни в чем не повинных горожан, когда ломался лед на Неве и тонули толпы солдат, после семи месяцев мучительного ожидания, как-то решатся судьбы моих сыновей и любимых родных, близких друзей, я удалился в тот год в тишину. В тишину деревни, дабы в родовой усадьбе Чернь, в спокойствии сельской природы, найти наконец отдохновение. Но увы, отдохновения я и здесь не нашел. Лишь только я прибыл, воспоминания, как зыбкие тени, обступили меня и стали терзать мое сердце грустью и тоской небывалой. Воспоминания, воспоминания! Лучше, если б их не было! Как сказал Гёте в «Посвящении» к «Фаусту»:

Was ist besitze, seh’ich wie im Weiten,

Und was verschwand wird mir zu Wirklichkeiten, —

«Настоящее мне кажется отодвинувшимся в отдаленность, а что прошло, становится реальной действительностью».

Когда однажды поздним вечером после длительной паузы молчания с робостью подошел я и сел к нашим стареньким клавикордам, знаете ли, что полилось из-под моих дрожащих рук?.. Моя музыка — мой романс на стихи, которые рождены были Жуковским в столице, стихи о пребывании нашем в Черни́, о счастливейших днях, о годах, проведенных вместе в этой смиренной обители:

Минувших дней очарованье,

Зачем опять воскресло ты?..

Звуки клавикордов лились и лились... тише дыханья прильнувшей к листьям прохлады... Здесь, бок о бок со мною милый друг мой Жуковский пережил первые неземные восторги первой и вечной любви, затаившейся в сердце его до последних дней жизни. Вещими мне показались его слова о душе:

И зримо ей в минуту стало незримое с давнишних пор...

И с тех пор каждое утро, днем, вечером в старой усадьбе, под сумраком дубравной тишины, обступают меня милые призраки, поют вместе со мной:

Зачем душа в тот край стремится,

Где были дни, каких уж нет?..


7 февраля

Это письмо, дорогой Алексей Николаевич, тяжело мне дается. Пишу его с перерывами. Но бодрит меня непонятная сила и заставляет продолжать свои излияния.

Старший мой сын Алексей в 1836 году из Курляндского уланского полка был уволен в отставку и отпущен с обязательством безвыездно проживать в Орловской губернии. Здесь, в усадьбе моей, в 1842 году он и угас.

Два сына моих, два члена Тайного общества, в Сибирь не были сосланы, и это я воспринимаю как чудо. Однако их силы телесные, а первенствующе духовные, в корне оказались подорванными из-за событий 14 декабря. Участь их — не что иное, как эштафет, некогда посланный мною самим. И прогоны мною были уплачены до конца. То, что я, непослушник и неугомон, воспитанный на трудах Гольбаха и Гельвеция, Фонвизина, Радищева и Новикова, понимал и сочувствовал благородным воззрениям своих сыновей — это понятно. И я не раскаиваюсь. Наоборот: чем более я размышляю о горестях и напастях этих моих двух благородных безумцев, а также о горестях и напастях, постигших меня, тем крепче становится дух мой, тем выше вздымается грудь — а мысли о юных героях памятного декабря возвращают мне силы для жизни. И я уже не боюсь встреч с толпою знакомых видений, не боюсь, что страшные милые призраки опять обступят меня. Да, были в жизни моей и слабости, и колебания, были уступки, вполне присущие живому человеку: Homo sum et nihil humanum, как сказал Публий Теренций, вольноотпущенный раб древнего Рима. Но в бытии моем ничего недостойного не было. Не было и того, чего я мог бы стыдиться.

Опять бросаю перо, ибо мысли мешаются, переплетаются, путаются...


15 февраля

Итак, я один, Алексей Николаевич, около меня, кроме Тимошки, нет ни единой близкой души. Последние годы омрачены полнейшим вокруг меня одиночеством — я пережил всех. Всех родных, всех сынов, всех друзей. Друг отрочества моего Василий Васильевич Пассек, вернувшись из ссылки, вскорости умер в Москве, в начале 1831 года. Умер благородною, самоотверженной смертью, на боевом посту, изыскивая способы для борьбы с эпидемией холеры, — сам пал жертвой сей страшной болезни. Из многочисленного потомства его (18 детей) двое лучших сынов тоже скончались: генерал Диомид убит на Кавказе, нет и Вадима, бывшего членом Союза Благоденствия. Его вы, кажется, знали, — он тесно дружил с Герценом в молодые годы его. За границей, в разлуке со мной, десять лет назад умер Жуковский.

Из числа четверых сыновей, трех дочерей скончались все, кроме единой, любимейшей... Мария Александровна Дорохова... Несчастнейшее и благороднейшее существо! Покойный супруг ее Рувим Дорохов, сын прославленного генерала, был дважды разжалован в солдаты и пал в битве с чеченцами на Кавказе.

Я зажился, Алексей Николаевич, я слишком долго живу. Поэтому вижу и наблюдаю: все, что в искусстве доброго я сотворил, все прахом пошло. В театре, к примеру. «Новая декламация», о которой еще Пушкин мечтал, нашла пристанище в школе, возглавленной Щепкиным, дале — Мочаловым. А ведь я-то задолго до их появления уже проложил для них первые, слабые стежки-дорожки, читая в обширных собраниях пьесы, комедии, а позднее даже стихи молодого поэта Виктора Гюго в манере совершенно иной чем было принято в наши дни любителями каратыгинской декламации. И называли меня тогда иронически «шептуном». За простоту, для них непривычную.

Весь Петербург распевал песню мою, сочиненную для комедии Ябеды, а композитор остался в безвестности. Так же с музыкой для кантаты Певец в стане русских воинов: автором ее почитают славного хормейстера Бортнянского, обработавшего ее для капеллы, а обо мне даже не слышали. Многие-многие композиторы повторяли музыкальные ходы и интонации, впервые примененные мною в романсах и операх (напечатанных даже). Сам Глинка великий, учившийся в пансионе вместе с тремя сыновьями моими, в юные годы свои следовал по тропинке, проложенной мною (вспомните Элегию его Не искушай и сравните с романсом моим Узник к мотыльку...) Несколько опер моих исполнялось с успехом в Петербурге, в Москве. Однако имя мое уже при жизни моей покрылось забвением. Теперь-то мне все равно. И не такие как я, позабыты. Кто помнит Николая Александровича Львова, к примеру? А ведь Вы знаете, как много всякого великолепного он сотворил! А Безбородко? Тоже почти позабыт. В памяти нынешнего поколения почти не сохранился даже Карамзин. Что же сказать тогда о скромных моих сыновьях и других достойных ратников за свободу?..

В духовной своей я завещаю одну древнюю вещь: деревянную пятнадцатого века статую святой Цецилии, покровительницы музыки, купленную некогда графом Безбородко в пансионе аббата Николь и подаренную впоследствии мне. Я завещаю ее тому грядущему чудаку, который вспомнит когда-нибудь обо мне, о людях, меня окружавших, и помянет нас добрым словечком. Но это больше для смеха, — я ведь всю жизнь был шутником. А по-серьезному я теперь утешаюсь словами Вашей студенческой песни:

Когда пробьет желанный час,

И встанут спящие народы,

Святое воинство свободы

В своих рядах увидит нас!


(Письмо не окончено, не подписано, не отослано: 10 марта 1862 года Александр Алексеевич Плещеев скончался)


Загрузка...