О НЕЗАБВЕННОМ ДРУГЕ

Дверь на балкон открыта. В комнату, где всегда было тепло, как в гнезде, широкой струей врывается вечерний холод. Ветер шевелит занавеску. Она колышется, лениво вздымаясь, как полуопущенный парус. На радиоприемнике белеет брошенное кем-то скомканное полотенце. Оно похоже на белого кролика, который притаился, прижал к спине длинные уши, готовясь к веселому прыжку.

В памяти проносится яркое сентябрьское утро в Сочи два года назад, домик на Ореховой улице, шафранно-рыжие плоды японской хурмы в залитом солнцем садике, тихая комната с чисто выбеленными стенами — и милое знакомое лицо на высоко взбитых подушках.

Белый кролик притаился в складках одеяла и сидит, подобрав лапки, довольный и послушный. Смугловатые нервные пальцы Коли Островского нежно поглаживают длинные шелковистые кроличьи уши. Коля задушевно смеется, белые его зубы сверкают, как сахар. На столе горка крупных яблок, сочных и румяных, чудесный их аромат разносится по всему домику. Белый кролик, смешно шевеля мягкими ушами, розовым язычком лижет ласковую человеческую руку.

Так и хочется зажмуриться и опять увидеть напитанное солнцем и ароматом яблок жаркое сентябрьское утро. Мысли сначала никак не могут настроиться на печальный лад, сознание словно еще не в силах понять и в полной мере сказать себе: «Вот оно, невозвратимое!»

Но реальность берет свое: глаза с беспощадной ясностью видят навеки застывшее лицо. Предсмертная борьба за жизнь выпила из него все соки, иссушила его, как лист в суховей. Она пощадила только его прекрасный, высокий лоб и темно-каштановые пышные и мягкие волосы. Над маленьким, иссохшим лицом возвышается этот лоб, светлый, просторный, выпуклый, как купол. Так и кажется, что там все еще кипит жаркая работа творческого воображения, полная революционной страсти, неуемного интереса и любви к жизни… Я кладу руку на этот мудрый большой лоб — он еще тепел и даже чуть влажен, как будто после веселого рабочего напряжения Николай просто затих для краткого отдыха. Чудится, вот-вот в тихом вздохе поднимется худая грудь, — орден Ленина поблескивает на ней, как на живой.

Но пришло утро — и память, разум, сердце перестали спорить с беспощадно ясной реальностью: да, это смерть.

Три дня с утра до позднего вечера мимо гроба, утонувшего в цветах и венках, нескончаемыми потоками проходят дети, молодежь, старики. Да, это прощание с тем, кто покидает землю.

Миг тишины… Площадка с гробом медленно опускается вниз. Все кончено. Маленькая белая мраморная урна замурована в древнюю стену Новодевичьего монастыря. Прощай, наш милый друг!

Прощай… Но какие бы печальные слова ни произносились, они относятся только к тому бренному, преходящему, что замуровано в старой монастырской стене. Николай Островский живет, смерть побеждена жизнью. Так семя, упавшее в землю, дает всходы, поднимается к солнцу тугим спелым колосом, и золотое хлебное поле шумит, ожидая жатвы…

В начале XVIII века молодежь плакала над горестной и трогательной «Историей кавалера де Грие и Манон Леско».

В конце XVIII века умами и сердцами молодежи завладела книга «Страдания молодого Вертера». Поклонники молодого Вертера видели в образе несчастного самоубийцы символ эпохи, отражение своих неудач и трагедий; они и подражали вконец отчаявшемуся человеку, который добровольно ушел из жизни, презрев борьбу с ней. Они скорбели об одиночке, о побежденном.

Какая же противоположность всему этому успех и слава книг Николая Островского! Павел Корчагин тоже сын своей эпохи — и какой сын!.. Не одиночка, отчаявшийся и побежденный жизнью, а сын могучего класса, бесстрашный боец, атакующий волчий мир эксплуатации, рабства и нищеты, — вот кто стал любимым героем советской молодежи.

Николай Островский живет не только в книгах своих, он сам по себе героический образ, одна из наиболее ярких и сильных личностей нашей эпохи.

Николай Островский всем примером своей прекрасной жизни продолжал на новой, социалистической основе одну из самых благородных традиций русской литературы: единство творчества и жизни. Так жил и погиб в неравной борьбе с жестокой николаевской реакцией Александр Пушкин, великий гений, «солнце русской поэзии».

Так непоколебимо сквозь лютые снега и морозы вилюйской ссылки пронес свои идеи Чернышевский, кого В. И. Ленин называл великим русским социалистом и великим русским революционером.

Так, неустанно разоблачая язвы, тьму и бесправие российской действительности, безвременно сгорел Добролюбов.

При общности основных психологических черт жизнь Николая Островского коренным образом отличается от печальной судьбы этих гениальных людей: он жил и работал в стране социализма, окруженный любовью и вниманием большевистской партии, Советского правительства и всего народа.

Природа была беспощадна к нему, отняла у него здоровье, руки, ноги, глаза. Но он переборол немощи тела, неизлечимую болезнь, печаль, слабость, оцепенение — и как победитель утвердил жизнь, творчество, борьбу. И голос его, пламенного певца большевистской молодости, с чудесной лирической силой пропел на всю Советскую страну и на весь мир боевую, солнечную песню борьбы и победы социализма.

Долой печальные воспоминания! Расстанемся с ними, с этой неизбежной данью бренности нашего физического бытия, и обратимся к неиссякаемому, могучему источнику жизни!..

В ветреный и холодный день начала весны 1932 года я поехала в Мертвый переулок к Николаю Островскому.

Большая коммунальная квартира, набитая жильцами. Шумно, тесно, грязно. Какие-то сердитые люди толкаются в коридоре, кричат дети, где-то назойливо, как дятел, стучит машинка.

«Ну и ну!.. Обстановочка для писателя, нечего сказать!» — подумал бы каждый.

Я вошла в комнату.

На кровати лежал человек, закутанный по грудь одеялами, шалями. Я увидела темно-каштановые пышные волосы, большой выпуклый лоб и бледное, без единой кровинки, худое, изможденное лицо, лежащее высоко на подушках.

Худые, восковой прозрачности руки лежали поверх одеяла. Тонкие веки его слегка вздрагивали. Густые ресницы бросали на впалые щеки синеватые тени.

Мне было известно, что Николай Островский инвалид, но таким я все же не представляла его.

Он показался мне таким слабым и беспомощным, что я вдруг решила уйти, не беспокоить человека, отложить разговор до другого раза.

В эту минуту в комнату вошла худенькая бодрая старушка с живыми темно-карими глазами на приветливо улыбающемся лице.

— Матушка, кто это пришел? — раздался вдруг глуховатый, молодой и совсем не слабый голос.

Мать назвала.

— А!.. Вот хорошо! Сюда, сюда!

Чудесная белозубая улыбка озарила его лицо. Каждая черточка его светилась, играла молодостью и радостью жизни. В первые минуты мне показалось, что и глаза его, большие, черные, тоже блестят и играют. Но скоро я увидела, что этот блеск происходит от густой и полноцветной окраски радужной оболочки. Однако во время разговора я часто забывала, что глаза его слепы, — такой напряженной мыслью, вниманием и веселостью светилось это лицо.

Разговор наш шел о первой книге романа «Как закалялась сталь», только что принятой для печати журналом «Молодая гвардия». Николай жадно интересовался, какое впечатление произвели на нас его герои.

— Павка, по-моему, парнишка даже очень неплохой, — говорил он с юмористическим лукавством, сверкая белозубой улыбкой. — Я и не думаю, конечно, скрывать, что Николай Островский с Павкой Корчагиным связаны самой тесной дружбой. Он и разумом и кровью моей сделан, Павка этот самый… Но мне вот что еще интересно: не кажется ли мой роман только автобиографией… так сказать, историей одной жизни?.. А?

Улыбка его вдруг сгасла, губы сжались, лицо стало строгим и суровым. Оно дышало неподкупной взыскательностью — так смотрит командир на молодых бойцов, проверяя их знания, техническую сноровку, выправку, походку.

Герои Островского как будто проходили перед его требовательным и строгим взором, а он проверял их жизнеспособность.

— Я нарочно ставлю вопрос остро, потому что я хочу знать: хорошо ли, правильно ли, полезно ли для общества мое дело? Есть немало единичных случаев, которые интересны только сами по себе. Посмотрит на них человек, даже полюбоваться может, как на витрину, а как отошел, так и забыл. Вот такого результата каждому писателю, а мне, начинающему, особенно бояться надо.

Я сказала, что в отношении какой-нибудь «единичности» ему как раз бояться нечего.

Он мягко прервал меня:

— Только условимся: успокаивать меня по доброте сердечной не надо! Мне можно говорить прямо и резко обо всем. Я же военный человек, с мальчишек на коне сидел… и теперь усижу!..

И хотя губы его дрогнули и улыбка вышла нежная и смущенная, я вдруг с предельной ясностью почувствовала, как крепка, как несгибаема его воля. В то же время я почувствовала себя необычайно счастливой, что могу обрадовать его.

Я рассказала ему о целой веренице героев нашей русской и западной литературы, которые вспомнились мне, пока я знакомилась с Павлом Корчагиным. Герои были разных стран и веков: Вертер, Карл Моор, кавалер де Грие, Николас Никклби, Евгений Онегин, Печорин, Рудин, Растиньяк, Давид Копперфильд, Жюльен Сорель и другие.

Многие из них были созданы гениальными творцами, формировали волю и сознание человеческих поколений. За этими образами мировой и русской литературы стояла история общественных отношений, социальные и личные трагедии, многолетняя слава высших завоеваний человеческой культуры.

Но Павел Корчагин перед этой галереей великих и прославленных может стоять уверенно, с полным чувством собственного достоинства. Ему, молодому пришельцу из огня гражданской войны, теряться среди этих заслуженных «стариков» не придется.

Также не надо ему ходить с поклоном и выпрашивать себе местечко. У него есть то, чего нет у других: в его молодых мускулах живет неистощимая сила, в его сердце неугасимая страсть, в его мыслях горят самые передовые, самые благородные убеждения о свободе и о счастье человечества.

Павел Корчагин, конечно, находится в непримиримой вражде с каким-нибудь Растиньяком, но все подлинно свободолюбивое, будь то в героях Пушкина, Байрона или Стендаля, близко и родственно его духу. Конечно, больше всего родственных душ — старших братьев и друзей — Павел Корчагин найдет среди героев Максима Горького. Этот неуемный Павка сразу нашел свое место в боевом строю героев, в образах которых современники и будущие поколения познают борьбу, победы и великое преобразование мира в эпоху социализма.

— Значит, полюбят моего Павку? — спросил он горячим полушепотом, и лицо его, как солнцем, осветилось безудержно счастливой улыбкой, зарумянилось, похорошело. — Значит, полюбят Павку?.. И других ребят тоже?.. Значит, ты, товарищ Островский, не даром живешь на свете — опять начал приносить пользу партии и комсомолу?..

Мы уже перешли на «ты», разговор наш временами перебрасывался на разные темы, но неизбежно возвращался к роману. Николай очень интересовался, как мы с Марком Колосовым правили его роман. Когда я рассказывала, как мы выкидывали из романа разного рода «красивости», он весело хохотал и с тем же лукавым юмором посмеивался над неудачными словами и оборотами.

— Гоните их, гоните эти словеса! Какое-нибудь этакое «лицо, обрамленное волной кудрей»… Фу, от этого же действительно руки зачешутся!

Потом сразу сказал серьезно и вдумчиво:

— А знаешь, откуда берутся такие шероховатости? Скажешь, от недостатка культуры? Это — да, но прими во внимание еще одну причину — одиночество в творческом смысле… Начал-то ведь я один, на свой страх и риск. Как мне дорого теперь, что у меня будут товарищи по литературе! О недостатках, о недостатках моих побольше! Надо их побольше отовсюду вылавливать!

Он спрашивал, как удалась ему композиция романа в целом и отдельных мест, диалоги, описания природы, подчеркивания характерных черт отдельных героев, какие «прорехи» у него в области языка, сравнений, метафор, эпитетов и т. д.

Каждый вопрос показывал, что он не только читал и думал о проблемах художественного творчества, но и в отношении многих из них был уже сложившимся человеком. Он совсем не походил на некоторых наших «молодых», которые нередко просто не знают, что и почему они любят и ненавидят, чем обладают, о чем хотят говорить.

Он как раз знал все это очень хорошо.

— Да и как же иначе? Кто этого не знает, тот работает вслепую! — возмущался он. Брови его беспокойно двигались, он взволнованно вскидывал ресницы — и опять, и снова казалось мне, что черные глаза его видят, что они ясны, зорки, неутомимы.

— Прославленный ты писатель или начинающий, о самом главном ты всегда обязан помнить: чем, мол, именно книга моя помогает гигантской работе партии, комсомола, советской власти, общества? Отвечай на этот вопрос точно, четко, будь к самому себе беспощаден!.. Если ты перед самим собой не умеешь быть правдивым, если не знаешь, как ответить, какая тебе цена после этого?

Минуты, часы летели незаметно. Уже несколько раз я собиралась уходить, боясь, что Николай утомится. Но какое-нибудь слово или замечание, сказанное «напоследок», опять разжигало беседу. Она перескакивала с предмета на предмет, как бывало часто с людьми, которые только начали узнавать друг друга. Но разговор то и дело возвращался к роману, к будущим его главам, к работе над второй частью. Я уже совершенно забыла, что нахожусь в комнате безнадежно больного человека.

Он рассказывал о своих творческих заботах, назначал себе сроки, задания — и я при виде этой совершенно огненной энергии и радости не только не пыталась, но даже забыла его хоть в чем-нибудь уговаривать или укрощать его.

Зачем? Напротив, я была бесконечно рада, что у нас в журнале «Молодая гвардия» появился писатель — какой-то коренной наш, старый боевой комсомолец, художник-большевик, человек необычайно ярко выраженного и идейного и морального склада, свежий и сильный талант.

Вот почему мне хотелось не ограничивать, а, напротив, помогать ему расширять его планы — передо мной был сильный человек, волевой, закаленный.

Как сейчас слышу этот глубокий, напоенный счастьем и гордостью голос:

— Вот я и опять в строю!.. Это же самое главное! Я опять в строю!.. Какая замечательная жизнь, какая жизнь открывается!..

Пока я ехала домой, в ушах у меня, как песенная мелодия, звучали эти слова: «Какая жизнь открывается!»

В последующие встречи, до отъезда Николая в Сочи, передо мной еще глубже раскрылись образ мыслей и характер этого замечательного, мужественного человека.

Сдержанно, не вдаваясь в подробности, как будто дело шло о самых обыденных вещах, он рассказал, как однажды он «убедился, что выбыл из строя».

— Высказывать своих чувств я, понятное дело, не мог: домашним моим и без того не легко. Особенно тяжело было сознавать, что ты отстал от товарищей. Сначала захаживали ко мне… Придут, газеты почитают, новости расскажут… Потом — все реже, все меньше. Я, конечно, и не подумал обижаться на этих ребят — что же, работы у них много, люди здоровые, молодые, жизнь манит… Вполне естественно… В некоторых людях, правда, пришлось разочароваться… но об этом жалеть не приходится: по крайней мере знаешь, что ждать тут нечего. Ясность во всем — дело очень полезное.

Голос его звучал спокойно, даже чуть насмешливо: и эти страдания он преодолел.

С особенной теплотой и нежностью он говорил о старом большевике Иннокентии Павловиче Феденеве:

— Чем я мог отблагодарить его, чуткого, прекрасного, за всю его заботу обо мне? Он будет у меня в романе, во второй книге… Фамилию изменю, а имя так и оставлю: Иннокентий Павлович. Старику это будет приятно, как ты думаешь?

— Еще бы!

Так это и было. Во второй части романа Павел Корчагин знакомится с Леденевым. В образе Леденева, «высокого богатыря с седыми висками», нетрудно узнать Иннокентия Павловича Феденева.

«У Корчагина и Леденева была одна общая дата: Корчагин родился в тот год, когда Леденев вступил в партию. Оба были типичные представители молодой и старой гвардии большевиков. У одного — большой жизненный и политический опыт, годы подполья, царских тюрем, потом большой государственной работы; у другого — пламенная юность и всего лишь восемь лет борьбы, могущих сжечь не одну жизнь. И оба они — старый и молодой — имели горячие сердца и разбитое здоровье».

Когда через несколько месяцев я читала в рукописи эти строки второй части романа, я видела перед собой улыбку Николая Островского, от которой всегда так хорошело его лицо, слышала его чуть глуховатый мягкий голос с оттенком милого лукавства: «Старику это будет приятно, как ты думаешь?»

Жизнь его в перенаселенной квартире в Мертвом переулке была очень нелегка. Кроме личных страданий, которые он сразу с таким искусством научился глубоко прятать в себя, ему постоянно докучали житейские заботы, неприятности. Бюджет семьи был сверхскромен. Как ни старалась Ольга Осиповна скрывать от сына постоянные материальные нехватки, как ни хлопотала она вокруг него, всегда бодрая, с шуткой на устах, он своим обостренным, тонким чутьем догадывался обо всем.

— «Все, все, говорю, мне понятно, матушка, не хитри: не блестящи наши финансы». А она мне: «Нечего, нечего вмешиваться в старухины хлопоты!» Начнет подшучивать, и я в долгу не останусь. Так, смотришь, и отшутимся от какой-нибудь неприятной ерунды, — рассказывал Николай, и легкие смешливые морщинки лучились вокруг черных незрячих глаз.

Всякие другие неудобства, связанные с жизнью в набитой людьми коммунальной квартире, улаживались Ольгой Осиповной уже за пределами комнаты.

— За этой «дипломатией» я уследить не могу! — посмеивался Николай.

Но были вещи, от которых даже при его выдержке никак нельзя было «отшутиться», например комната — сырая и холодная. Старые преданные руки матери содержали эту скверную мурью в образцовой чистоте, но воздух в комнате был затхлый и губительный для здоровья. Оставаться ему там дольше было невозможно.

Редакция журнала «Молодая гвардия» обратилась в ЦК ВЛКСМ с просьбой отправить Николая Островского в Сочи. Летом 1932 года он вместе с семьей поехал в Сочи.

Накануне отъезда в Сочи он написал мне:

«Дорогой тов. Анна!

Завтра в 10 часов утра передвигаюсь на юг. Сделаю все, чтобы сколотить силенок для дальнейшего развертывания наступления. Хочу пробыть в Сочи до глубокой осени. Буду держаться, пока хватит пороху».

Под «наступлением» он подразумевал работу над второй книгой романа «Как закалялась сталь». И это были не слова, а действительное обозначение того сложного, трудного, а порой и мучительного процесса, который Николай называл «моя работа».

Мне часто вспоминались его худые желтоватые руки, которые всегда лежали поверх одеяла, нервные, предельно чувствительные, руки слепца. Сказать точнее — кисти рук, потому что двигать он мог только кистями рук. Страшная болезнь суставов — артрит (одна из причин его смерти), очевидно, никем не распознанная, уже овладела его бедным телом.

Однажды (незадолго до отъезда в Сочи) он, по своему обыкновению подшучивая, говорил:

— Плечи и локти будто и не мои совсем — чудное дело!.. Вот только это мне и осталось, вот и все мое хозяйство!

И он с насмешливо-грустной улыбкой приподнял над одеялом кисти рук и пошевелил пальцами.

— Вот и управляйся как хочешь!

Еще раньше он скупо, как всегда о своей болезни, рассказывал мне, как он некоторое время писал при помощи картонного транспаранта.

— Не очень удобно, главное — не видать ничего, но пользоваться этим можно.

В начале августа 1932 года я получила от Николая письмо из Сочи. Оно было написано карандашом при помощи транспаранта. Слишком прямые строчки и неестественно изогнутые буквы заставляли представлять, с каким напряжением физических сил и воли было написано это письмо.

«5 августа, Сочи. Приморская, 18.

Дорогой тов. Анна!

Я живу с матушкой у самого моря. Весь день во дворе под дубом и пишу, ловя хорошие дни (далее неразборчиво)… голова светлая. Спешу жить, тов. Анна, чтобы не жалеть об утраченных днях, остановленное нелепой болезнью наступление вновь развертывается, пожелай мне победы».

Силу и напряжение этого «наступления» можно почувствовать даже по одной этой строчке: «Спешу жить, чтобы не жалеть об утраченных днях».

Приехав в Сочи, Николай вскоре заболел. С опозданием друзья в Москве узнали, что сносную квартиру в Сочи он получил не сразу и жил в отвратительном помещении, от которого и заболел.

Болезнь казалась ему «нелепой» тратой времени и совершенно нетерпимым препятствием на пути к цели. Его неукротимая воля помогла надорванному организму преодолеть болезнь.

И вот, едва оправившись, он уже испытывает свою выдержку — пишет письмо «собственной рукой». Я представляла себе: вот он лежит в густой тени дуба и, не желая думать об отдыхе, часами напролет диктует своим секретарям-добровольцам. Лоб его в поту, пушистые брови возбужденно поднимаются и опускаются, веки вздрагивают, тонкие пальцы щиплют одеяло. Он часто откашливается, он уже устал говорить, но воображение, изголодавшееся за эти «утраченные дни» болезни, жадно стремится наверстать, наверстать. Лоб его горит, сердце замирает: ему видится поле битвы, земля дрожит от грозного топота лихих коней, и бесстрашные всадники несутся как вихрь, разят врагов трудового народа. Николай Островский видит Москву первых лет мирного строительства, съезд комсомола в Большом театре, встречи с боевыми друзьями.

«Скорее, скорее… Спешу жить…»

В январском номере журнала «Молодая гвардия» за 1933 год начала печататься вторая книга романа «Как закалялась сталь».

По письмам того времени видно, как дорого, каждой каплей крови, всеми нервами своими, он платил за «развертывание наступления».

В Сочи пришлось ему застрять, так как в Москве комнаты у него не было, а из хлопот о ней все ничего не выходило. Первые месяцы он очень остро и болезненно переживал свою оторванность от товарищей. Разделенные с ним двумя тысячами километров, мы иногда забывали, как много значит для него каждое письмо, каждый разговор по творческим вопросам, каждое дружеское слово. Случалось, по занятости, а то и просто по рассеянности пошлешь письмо «простым». Островским пришлось переезжать с квартиры на квартиру, — может быть, еще и поэтому терялись письма.

«…Прочли мне твое спешное письмо… Я потерял счет безобразиям[1]. А ведь потеря твоих и Сони писем для меня не прошла даром; я делал свои выводы, и эти выводы, признаюсь, очень огорчали», — писал он в конце 1933 года.

Не от нервической мнительности делал он «выводы», которые его огорчали, а от высокой требовательности к себе. Эта требовательность и беспокойство не уменьшались в нем, несмотря на то что он хорошо знал и чувствовал, как любят его в журнале «Молодая гвардия».

«…Нет почти такого номера «М. Г.», где отсутствовали бы несколько теплых строк о твоем подшефном. А твое последнее письмо, оно пришло, и растаяли снежинки. Его сердечность принесла мне не мало радости и, более ценно, большой порыв к труду. Тов. Анна, ты не удивляйся, что я так поддаюсь чувствам. Виной тому — особенности моей жизни».

Эти «особенности жизни» заключались в том, что это пламенное большевистское сердце вернуло себе радости, которыми всегда жило.

«Я развертываю учебу. Трудно одному. Нет материалов. Нет квалифицированных людей, но все же я чувствую, как раздвигаются узкие рамки крошечного личного опыта и культурного багажа… Как я прожил последние три месяца? Я отнял от литучебы массу времени и отдал его молодежи. Из кустаря-одиночки стал массовиком. В моей квартире происходят заседания бюро комитета. Я стал руководом кружка партактива, стал председателем районного совета культстроительства — в общем придвинулся к практической работе партии вплотную и стал полезным парнишкой. Правда, я сжигаю много сил, но зато радостней стало жить на свете — «комса» вокруг.

Непочатый край работы на культурном фронте. Заброшенные, с полунищим бюджетом, с хаотическим учетом городские библиотеки возрождаются и становятся боеспособными.

Создал Литкружок; как могу, так и руковожу им. Внимание партийного и комсомольского комитетов ко мне большое. Партактив у меня бывает часто. Я ощущаю пульс жизни, я сознательно пожертвовал эти месяцы местной практике, чтобы прощупать сегодняшнее, актуальное».

И дальше:

«И все же я много читаю. Прочел «Шагреневую кожу» Бальзака, «Воспоминания» Веры Фигнер, «Вступление» Германа, «Крутую ступень», «Последний из удэге», «Анну Каренину», «Литературное наследство», все номера «Литкритика», «Дворянское гнездо».

Не помню, кому-то из товарищей я дала в тот день почитать это письмо.

— Послушай, ведь это же просто героический характер! — воскликнул он, потрясенный. — Если бы я не знал, кто пишет, я бы вообразил себе, что это рапортует о себе здоровяк парень, кровь с молоком! Это же, знаешь, сила, настоящая большевистская сила!

Да, это была именно такая сила, восторг делания, неукротимое желание быть полезным жизни, партии, своему классу.

Да, это была воля, сознательность, страстное чувство, которым, к сожалению, обладают не все наши писатели. Впрочем, пусть советский человек на этом примере поучится, как надо «ощущать пульс жизни»!

О том, как сильно он болел, мы узнали позже. В начале 1934 года он писал:

«…Я чуть было не погиб… Целый месяц шла ожесточенная борьба. Сейчас все это позади, силы возвращаются с каждым днем…»

Едва оправившись от болезни, он уже готов откликнуться немедленно на наш призыв написать статью для журнала о языке. После известных статей Алексея Максимовича Горького в «Правде» Союз писателей организовал дискуссию о языке. Мы, редакция журнала, обратились в первую очередь к самому любимому нами человеку — Коле Островскому.

В том же письме, где он сообщал о том, что «чуть не погиб», он твердо обещал:

«Я с удовольствием буду работать над статьей о языке для журнала. Это такая большая и злободневная проблема не только сегодняшнего дня. Я сам хотел написать об этом и уже в основном продумал содержание, т. е. сделал самое главное. Завтра же начинаю писать, а через неделю отпечатаю и вышлю…»

Статья была выслана точно к сроку и напечатана в журнале. Книга его все глубже проникала в самую гущу читательских масс: все больше получал он писем, что на местах книги нигде нельзя достать.

«Тов. Анна, я обращаюсь к тебе и Марку с призывом помочь в деле массового издания книги. Я получаю десятки писем от комсомольских организаций Украины и других областей. И везде одна жалоба: достать книги нельзя, она утонула в читательском море. Почти все читают ее в журнале «М. Г.». Пример: Шепетовка не имеет ни одного экземпляра книги».

Вопросы издания книги вообще все чаще начали беспокоить его. Большевистское чутье безошибочно подсказывало ему, что книга его «Как закалялась сталь» и в действительности помогает партии и комсомолу выковывать характеры новых кадров строителей социализма. Он знал также, что книга его сама нашла путь к сердцу читателя. Дело теперь прошлое, но наша критика не сразу поняла значение романа, не сразу почувствовала его моральные, идейные и художественные достоинства, его глубокую народность и подлинно поэтическую красоту. О романе говорили, писали главным образом в журнале «Молодая гвардия», где советская молодежь впервые прочла роман.

Там, где не было книги «Как закалялась сталь», захотели ее прочесть. Роман не только стал широко известен, но и в подлинном смысле прославился. Прежде всего эту книгу требовали везде в библиотеках, прежде всего о ней говорили на всех собраниях молодежи, ее героев больше всех любили.

К домику Николая Островского в Сочи, на тенистой Ореховой улице, стали совершаться целые паломничества. В садике у ложа Николая Островского перебывали тысячи людей. В мой заезд в Сочи осенью 1934 года он рассказал мне с обычным лукавым юмором:

— Знаешь, мне как писателю здорово везет: искать героев мне, как видишь, не приходится — они сами ко мне идут. В одном я незадачливый парень: не могу их видеть! Но тем сильнее я их чувствую, тем острее переживаю присутствие каждого из них. И будьте спокойненьки: я ничего интересного не пропущу!

— Я часто думаю о труде, — говорил он дальше, — потому что с потрясающей силой чувствую, что такое труд в нашей стране. Капитализм не только эксплуатирует и обескровливает тружеников — он принижает как только можно и само понятие о труде, суживает его, обедняет до крайности. А у нас какое многообразное и богатейшее понятие — труд! Трудящиеся — до чего широко и прекрасно показывает их наша жизнь!.. Я выслушиваю рассказы о труде множества людей: металлистов, шахтеров, сталеваров, электриков, железнодорожных машинистов, кочегаров, счетоводов, учителей, артистов, художников. А какие замечательные люди руководят у нас в колхозах!.. Иной колхозный бригадир или бригадирша просто как на ладони тебе жизнь покажут. Какие характеры! А знания и опыт жизни какие — сердце радуется!.. «Дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» — какой глубокий и величественный смысл в этих словах!.. Я это чувствую каждодневно всем существом своим…

Разговор потом зашел о войне, и Николай опять заговорил о труде:

— Мы и в этом так же сильны, как никто в мире!.. Душевные качества — как будто скромное выражение, но мы в него вложили такие богатства, какие никто и никогда не вкладывал в это дело. Кто другой мог иметь челюскинцев? Ну-ка?.. — Он прищурил глаз и сказал лукаво: — Все это неплохое «добавление» к нашей оборонной мощности, верно?..

Реалист, человек практики всегда говорил в нем, недаром сам он прошел тяжелую школу жизни. Радостно и гордо отмечая каждую прекрасную человеческую черту, он острее и проникновеннее многих зрячих чувствовал всякую мелкотравчатость. С особенной болью он отмечал такого рода явления в писательской среде. Его возмущали «безответственная грызня и антагонизм», мелкая зависть к чужим успехам и мелкое злорадство по поводу чужих поражений. Всякая пошлость, тупость, самодовольство оскорбляли его так, как будто он испытывал их непосредственно на себе. Он болезненно воспринимал всякое нарушение высокого звания коммуниста поведением или разговорами.

В письме 1934 года он пишет:

«…Хотя, сказать по совести, я и сейчас живу немного радостнее и счастливее, чем многие из тех, кто приходит ко мне, и, наверное, из любопытства. У них здоровые тела, но жизнь они проживают бесцветно, скучно. Хотя у них видят оба глаза, но взгляд у них безразличный и, наверно, скучающий. Они, наверно, меня считают несчастным и думают: «Не дай господь мне попасть на его место», а я думаю об их убожестве и о том, что ни за что бы не поменялся с ними ролью».

Надо ли что-либо еще добавлять к этим строкам, которые с предельной выразительностью говорят сами за себя?

Жизнь Николая в Сочи была действительно ярче и полней, чем у многих: рука его всегда чувствовала, ощущала «пульс жизни», работу партии и комсомола и свое участие и пользу в этой работе.

Вот как заканчивается это письмо от 11 апреля 1934 года:

«Завтра у меня бюро Райкома, на днях пленум, и молодежь поручила мне кое-какие работы, а я ведь не могу быть недисциплинированным — комсомольская честь не позволит. Мне уже тридцать лет, тов. Анна, но мне трудно в это поверить. Как стремительно мчится наша жизнь».

Он и раньше всегда говорил, что ему «не хватает дня, чтобы хоть наполовину отвести душу». Он начинал день всегда полный планов, неукротимой энергии, веселости, благородного упрямства.

Эту силу жизни в нем трудно было уж не говорим согнуть, но даже в какой-то степени расшатать. Если у него случались какие-нибудь неприятности, друзья всегда узнавали об этом случайно, и то уже «в прошедшем времени».

Не помню, кто-то рассказал однажды нам с Марком Колосовым о том, что у Николая Островского трудное материальное положение. Мы, естественно, забеспокоились. Он в свою очередь узнал о наших хлопотах и отозвался на это по-своему характерно, как и на все, что его волновало. Вскоре (в половине мая 1934 года) он написал:

«…Откуда ты узнаешь о небольших неприятностях и прочих моих мелочах житейских? Я ведь н и к о м у (подчеркнуто Николаем. — А. К.) в том числе и тов. Соне[2], не пишу и не писал. Я уже говорил тебе когда-то, что моя экономическая база еще в недавнем прошлом была из рук вон плоха, но это было в прошлом. Но сейчас, когда я ежемесячно получаю от тебя солидные суммы, а также кое-что от издательства, я никак не могу сказать, что я бедствую. Это была бы неправда…

…Вот почему я прошу тебя извинить меня за все эти партизанские выходки моих друзей и приятелей».

Скромный, деликатный, застенчивый, Николай становился суровым, когда дело шло о принципах и убеждениях. Тогда он никому не давал спуску, «в том числе и самому себе».

В мой заезд в Сочи осенью 1934 года он рассказал мне, как происходила его «чистка».

— Я потребовал, чтобы комиссия по чистке пришла ко мне. Один из наших горкомовцев даже, кажется, не поверил, что я говорю всерьез, и начал подшучивать: на что, мол, тебя, друг, чистить, живешь ты безгрешно, как ангел, и тому подобное.

«Извольте, говорю, шуточки оставить. Я член партии, я нахожусь в строю, работаю — и у меня могут быть, как и у всякого человека, ошибки и недостатки. Категорически требую относиться ко мне с такой строгостью, как ко всем членам партии». И я добился своего — комиссия по чистке пришла ко мне!

Сочинская парторганизация, как известно, оказалась чрезвычайно засоренной. Многие звенья партийной и советской работы были развалены. Побывав у Островского, председатель комиссии по чистке рассказал на очередном собрании, как проверяли члена ВКП(б) Николая Островского. Людям, которые во время чистки прятались за ширмы разного рода «объективных причин», он на примере Николая Островского особенно убедительно показал, как надо бороться и побеждать эти пресловутые «объективные» обстоятельства. »

Николай рвался в Москву, чтобы быть ближе к друзьям по литературе, к источникам материалов, к необходимой ему консультации и для работы над новым романом «Рожденные бурей».

В Москве ряд товарищей усиленно хлопотали о квартире, но дело продвигалось медленно. К началу декабря 1935 года нам удалось получить для Николая квартиру на улице Горького, в доме № 40.

Несмотря на все дружеские увещания, Николай «не унимался», как мы в шутку это называли, и работал по пятнадцати часов в сутки, растрачивая массу сил на общение со множеством людей, спал мало. Когда я в последний свой заезд в Сочи стала было ему «выговаривать» по этому поводу, он, сделав комически покорное и виноватое лицо, принялся вздыхать и бормотать какие-то несусветные извинения.

Несколько минут я сохраняла серьезность, а потом рассмеялась — и вся моя проповедь пропала.

— Ты же видишь, я безнадежен! — хохотал Николай.

Но это безудержное горение и растрата сил не прошли ему даром. В августе 1935 года состояние Николая сразу сильно ухудшилось.

«Жизнь за мое упорство вернула мне счастье безмерное, изумительное, прекрасное, и я забыл все предупреждения и угрозы моих эскулапов. Я забыл о том, что у меня так мало физических сил. Стремительный человеческий конвейер — комсомольская молодежь, знатные люди заводов и шахт, героические строители нашего счастья, привлеченные ко мне «Как закалялась сталь», зажигали во мне затухающий, казалось, огонь. Я вновь стал страстным агитатором-пропагандистом. Я часто забывал даже свое место в строю, где мне приказано больше работать пером, чем языком.

Предатель — здоровье вновь изменило мне. Я неожиданно скатился к угрожающей черте по состоянию здоровья.

…Но отступление пока продолжается. Я с грустью вспоминаю о том, что еще недавно мог работать по 15 часов в сутки. А сейчас с трудом нахожу силы лишь на три часа — слушать историю гражданской войны на Украине, плюс работа над сценарием («Как закалялась сталь». — А. К.). Тысячи писем, полученных мной со всех концов Союза, зовут меня в наступление, а я занят ликвидацией внутреннего мятежа. Несмотря на всю опасность, я, конечно, не погибну и на этот раз, хотя бы уже потому, что я еще не выполнил данное мне партией задание. Я обязан написать «Рожденные бурей». И не просто написать — вложить в эту книгу огонь своего сердца. Я должен написать (т. е. соучаствовать) сценарий по роману «Как закалялась сталь», должен написать книгу для детей «Детство Павки» и непременно книгу о счастье Павки Корчагина. Это при напряженной работе — пять лет. Вот минимум моей жизни, на который я должен ориентироваться. Ты улыбаешься? Но иначе и быть не может. Врачи тоже улыбаются растерянно и недоумевающе. И все же долг прежде всего. Потому — я за пятилетку, как за минимум. Скажи, Анна, где найдется такой безумец, чтобы уйти от жизни в такое изумительное время, как наше? Ведь это в отношении страны предательство!

…Я прошу тебя, обратись к критикам от моего имени с призывом открыть большевистский обстрел первых пяти глав («Рожденные бурей». — А. К.), не боясь суровых слов, лишь бы нам на пользу. Мне можно и нужно говорить все, лишь бы это было правдой… Хочу вернуться к вам в Москву этой осенью. Привет всем «молодогвардейцам», Марку и милой Соне».

В этом письме наш друг сделал одну ошибку: «улыбаться» мне и в голову не приходило! Сила жизни и сила сопротивления в нем так велика, его жизнерадостность всегда до такой степени заражала, что я без тени сомнения поверила в его «минимум». Конечно, так оно и будет. Как это может быть иначе?

В ноябре 1935 года я получила от Николая радостное письмо, в котором он писал:

«…На днях ко мне приедет член Правительства для вручения ордена. Это задержит мой отъезд. Также я должен получить еще разрешение на поездку в Москву, так как я опять прихворнул немного. Когда все выяснится, напишу подробно и точно назначу день. Есть много о чем рассказывать… но жду встречи, в письме всего не опишешь. Горячий привет моим «молодогвардейцам», жму руку Марку. Обнимаю и целую Сонечку… Всего хорошего, мои дорогие!

Преданный вам Николай Островский.

P. S. Привет от моего колхоза».

Мы были заняты хлопотами по устройству квартиры для него на улице Горького, № 40.

Однажды в сутолоке и спешке редакционного дня меня вызвали по телефону из Сочи. На улице задувала метель. Ветер вьюжно пел в трубке, откуда-то врывалась музыка, посвисты, пощелкивания, целая какофония смутных звуков и голосов.

И вдруг пространство будто сразу сплющилось, растаяло, как воск на солнце. Глуховатый грудной голос Коли Островского зазвучал молодо, чисто и так близко, словно он говорил не из Сочи, а с Арбата:

— Да, да… Еду в Москву!.. Одиннадцатого декабря буду у вас. Как только встретимся, сейчас устроим у меня в вагоне заседание «генерального штаба»… Ты мне все новости расскажешь, и я тебе тоже… Работаю я здорово!..

Помню зимний денек 11 декабря, когда мы небольшой группой поехали в Серпухов встречать Колю Островского. Снег падал хлопьями. Как-то сразу, высокий, горластый, ворвался в пушистый туман паровоз.

Когда поезд остановился, мы побежали к ярко-зеленому служебному вагону. Молодая круглолицая женщина, гремя железным совком, вышла на перрон.

— Скажите — это вагон Николая Островского?

— Здесь, здесь, — сразу заулыбалась она.

В купе, где лежал Коля, было темно и жарко.

Слабый свет из коридора бросал на его лицо синеватые тени. Он похудел, но смеялся так заразительно, так сверкали его белые зубы, так играло сухощавое, тонкое лицо, что я, как всегда, забыла о его болезни.

— Вояка возвращается в строй! — шутил Николай, но в голосе его звучали гордость и торжество.

Он рассказывал о встречах, которые устраивала ему в пути молодежь.

— Знаешь, — сказал он мне, когда мы на некоторое время остались одни, — как мне хотелось… — голос его на миг пресекся, — как мне хотелось видеть лица этих чудесных ребят!.. Я так чувствовал их всех, они были так близки и дороги мне, что мне иногда казалось, будто я и впрямь их вижу… Конечно, думал я в те минуты, нет сейчас на свете парня счастливее меня. Но если бы я видел, я бы мог сильнее передать моей дорогой «комсе», как я люблю ее!

Я попыталась перевести разговор на другое, но брови его упрямо шевельнулись — он что-то хотел договорить.

— Вот пойми иногда психологию врачей, — продолжал он, и терпеливо-ироническая полуулыбка скользнула по его губам. — Можно, оказывается, сделать такую операцию, что человек будет видеть пять-шесть дней, а потом опять ослепнет… Это как будто называется резекция зрачка… Впрочем, не в этом суть. Я, конечно, от такого благодеяния отказался. Люди не понимают, что этим они толкают меня не вперед, а назад. Я сумел побороть в себе все волнения, связанные с моей слепотой, а врачи из человеколюбия готовы подарить мне еще худшие страдания. Увидеть вас всех, милые мои, а потом?.. Нет, я победил тьму, приучил себя жить, презирая это физическое неудобство, так не создавайте мне, пожалуйста, новой нагрузки, товарищи медики!..

Николай принялся рассказывать об «охотничьем домике». Это был первый вариант последних глав романа «Рожденные бурей».

— Так и вижу их, этих дорогих моих ребят. Какой жестокий урок они получили!.. Они были слишком доверчивы, они не учли всей подлости врага — и вот тяжелейшие минуты доведется им перенести!.. Классовая борьба — это целая наука боев, идейная закалка. Опыт люди накапливают часто очень дорогой ценой. Драма в охотничьем домике заставит моих дорогих ребят много пережить, но и много даст им. При всем своем бесстрашии они сохранили в себе еще немало наивной юношеской романтики. В то раннее зимнее утро они повзрослели чрезвычайно: из охотничьего домика вышла на лесную дорогу не зеленая молодежь, а взрослые борцы великого класса… Как жестоко встретил их, как обстрелял их этот морозный рассвет!.. Но будут бои, где наши хлопцы победят. Победа эта будет такой силы… такой силы…

Он устал, закашлялся, на лбу его выступил пот, и я уже проклинала дружеское и, признаюсь, редакторское любопытство. Я прервала его рассказ какой-то шуткой и перевела разговор на снегопад.

— В самый раз в снежки играть! — оживился Коля. — Желаешь о погоде говорить?.. Понимаем ваши хитрости, товарищ редактор, понимаем!

Он стал вспоминать, как и кого в детстве он «угощал» снежками.

— Скатаешь, бывало, хороший ком, да ка-ак звезданешь!..

Несколько раз на протяжении пути мы, чтобы не утомлять, оставляли его одного в купе. Но пока мы разговаривали в коридоре, из темного купе нет-нет да и раздавалось кстати какое-нибудь веселое, остроумное словцо.

В Москве в вагон пришла делегатка от какой-то школы, девочка лет тринадцати-четырнадцати. Девочка оробела. Большой букет цветов качался в ее руках. Она отчаянно и быстро начала речь, наверно выученную наизусть, но через две минуты запуталась, вспыхнула и спрятала лицо в пышном букете.

— Давай все-таки поздороваемся, — сказал просто Коля.

Девочка обрадованно подала ему руку. Он спросил, в каком она классе, как учится, что читает. Делегатка сразу перестала робеть и оказалась очень живой, непосредственной девочкой. Среди разговора она улучила минутку, чтобы передать «любимому писателю» цветы от школы.

— Уж я так боялась, так боялась, чтобы они дорогой не завяли… и вот довезла!..

В заключение школьница попросила «дорогого писателя Ленинского комсомола» сказать, что хочет он передать через нее всем школьным ребятам.

— Вот… — сказал напоследок Николай, сдерживая тяжелое, усталое дыхание, — вот поговорили мы с тобой, и я как будто в вашей школе побывал. Через людей я чувствую жизнь, борьбу, движение каждой работы… Нет ничего на свете ценнее и прекраснее человека!..

Школьница взглянула на меня — в темных ярких глазах ее стояли слезы.

Через несколько дней мы встретились с Колей уже на новом месте.

В большой высокой комнате было жарко — две солидные электропечи поддерживали температуру летнего полдня — в двадцать пять — двадцать шесть градусов.

Коля в белой вышитой украинской рубашке лежал, как всегда, высоко на подушках. Таким свежим я его еще никогда не видала. Рубашка очень шла к нему. Впалые щеки его порозовели, темно-каштановые волосы мягко распушились над высоким белым лбом; зубы блестели, какая-то особенная, сосредоточенно-счастливая улыбка освещала его лицо. И все находившиеся тогда в комнате любящие его люди весело переглядывались: так играла в каждой черте этого лица сила жизни, чудесная, неистощимая.

Разговор шел весело и шумливо. Кто-то вдруг забеспокоился и спросил хозяина — не очень ли расшумелись гости?

— Нет, нет, уж новоселье так новоселье! — засмеялся он…

Однажды я зашла к нему вечером, когда его трудовой день только что закончился… Коля лежал в своей обычной толстой гимнастерке из армейского сукна и казался усталым. Я спросила, сколько же часов он сегодня работал?

— Да так, мало-мало… — начал он лукавить, а потом признался: — Около десяти часов. Не одобряешь? Но ведь как я наголодался, как стосковался о работе… ей-ей, влюбленные меньше скучают!.. А настроение какое после работы бывает — ты же по себе знаешь!.. Ушла моя секретарша, я начал следующую сцену обдумывать и так ярко все увидел, что так бы и принялся опять за диктовку!.. В такие минуты счастливее меня нет человека на свете… И вообще — разве я не счастливый парень?.. Ого, да еще какой!

Он вспомнил, как однажды к нему в Сочи приехала какая-то американская журналистка.

— Она просто впилась в меня: это скажи, то объясни — ужасно въедливая особа!.. Потом ей понадобилось «проконтролировать» работу моего сердца, общее самочувствие и тому подобное. Я слушал, слушал и спросил наконец, зачем ей все эти сведения обо мне, грешном. Она стала говорить вокруг да около: «Знаете, соображения гуманности, любви, жалости к человеку…» Понял я, что она подвижника из меня сделать хочет, стоика не от мира сего… вспомнились мне американские миссионеры, поганый народишко… — и ах, как захотелось мне ее отчитать!.. Но я просто разъяснил ей, каким образом надо подходить к «описанию» моей жизни и почему я считаю себя полезным членом общества.

Жалости, снисходительности, сентиментального отношения к нему как больному Николай не выносил. Попробовал бы кто-нибудь посетовать и ныть над ним, как бы жестоко он высмеял такого человека. Но он был чрезвычайно чуток и сразу распознавал даже малейшую перемену настроения своих близких и друзей.

У него был свой секрет ободрять людей. Он говорил при этом самые простые слова, но они были сильнее многих взрывчато-горячих речей сочувствования. Он старался точно уяснить себе причину чужих волнений, советовал деловито, немногословно, очень мягко и тактично подчеркивая и выделяя то, ради чего, по его мнению, не стоило портить себе кровь.

Это умение разбираться во всем с объективной и страстной серьезностью было одной из самых сильных большевистских черт его характера. Многие молодые писатели на его месте возгордились бы, потеряли бы голову от славы, Коммунистическая скромность и здравый ум счастливо оберегали его также и от ложного стремления как-нибудь «прибедняться».

Выражения любви к его «детищу», которые он обильно получал из читательских писем, он принимал как заработанное трудом. Помню, когда осенью 1935 года я заезжала к нему в Сочи, у нас зашел разговор о Бальзаке. Я рассказала, как на кладбище Пер-Лашез мы, группа советских писателей, разыскали могилу Бальзака и что переживала я.

— Вот труженик был! — сказал Николай. — Если бы я знал, что Бальзаку его создания доставались легко, я не мог бы его любить и уважать по-настоящему. Слово — это же такая трудоемкая работа! Попробуй вырази все, что кипит в тебе, вырази так, чтобы хотя робко ты мог сказать: «Да, это малость похоже на ту бурю и солнце, что во мне…» И пока-то найдешь нужное и, как тебе кажется, настоящее, сколько шлака надо выкинуть. Иногда обозлишься на себя: «Ах, черт!.. Не довелось мне испытать счастья учиться год за годом, накапливать знания не торопясь, постепенно…» Я ведь ночами книги глотал, учился урывками… Эх!.. Потом раздумаешься — и повеселеешь опять: «А все-таки, как ни трудно подчас парню отчаянной жизни, как я к примеру, все-таки каким огромным богатством я обладаю, какую могучую идею жизни и борьбы дала нам наша партия, учение Ленина, это руководство трудящемуся человечеству на века!.. А у кого до нас такие идейные и моральные богатства были? Никогда, ни у кого!.. Думаешь только о том, как бы стать достойным того, что тебе дано. А для этого один способ: работать, работать, чтобы все в тебе горело, как хороший костер!.. Работать не покладая рук, для этого мы живем!»

И каждый, кто хоть раз встречался с ним, знает, как он работал. К большому моему горю, меня не было в Москве в последние недели его жизни. Его последние секретари тт. А. П. Лазарева и Л. Ю. Рабинович рассказывают, как напряженно, несмотря на смертельную болезнь, работал он в последние дни своей жизни. Уставали секретари, работая в две, три смены, а он не знал никаких смен и с подлинным упорством бойца шел к завершению работы над первой частью романа «Рожденные бурей». Он обещал ЦК ВЛКСМ закончить роман к половине декабря и сдержал слово.


В похвалах критиков он сразу отделял «честность и серьезность» от разных «сладостей».

— Ну, разве не сладость это? — начал он однажды. — Подумай, в одной статье назвали меня ни много ни мало… «великим советским классиком»… У людей все в голове развинтилось… ей-ей… Я же молодой писатель, мне столько учиться надо, а они… Хорошо, что меня подобными восторгами с пути не собьешь. Но чаще всего просто развращают людей такие, с позволения сказать, «оценки»!..

Самым неприятным для него был, как он называл, «подход со скидкой», когда люди говорили не о героях романа, а о «необыкновенной жизни» автора и на основании этого готовы были снижать требования художественного качества, оценивать роман снисходительно, мотивируя это причинами, ничего общего не имеющими с вопросами литературы.

Николай неустанно повторял о том, что ему надо учиться, и он действительно учился с благородной жадностью и любовью к культуре. Он знал, чего ему недостает, но он также хорошо знал и то, в чем он силен. Он не принадлежал к числу тех бледнокровных писателей, которые, обладая, что называется, «внешними» литературными данными, внутренне бессильны, регистрируют, схематизируют, умствуют, но ничего нового, свежего открыть не могут. Он знал, что его герои воплотили в себе высокий пламень любви и ненависти, непримиримую жажду борьбы и победы над врагами трудового народа. Он знал, что бесстрашные, необычайно цельные и сильные характеры его героев родились в этой борьбе, воспитаны революцией, партией, комсомолом и живут не по рекомендации автора, а имеют собственное бытие полноценно художественных образов.

День его проходил по жесткому распорядку. С утра несколько часов напряженнейшей работы: он диктовал секретарю, потом заставлял перечитывать написанное, раз, другой, третий… Потом небольшой перерыв на обед — и опять за работу. Потом чтение газет, книжных новинок или классиков. Он любил выразительное чтение. Лицо его в минуту слушания выражало какое-то детски-наивное и сосредоточенное внимание. Вечер заканчивался радиомузыкой и последними известиями.

Однажды, собравшись тесным кругом в его комнате, мы слушали концерт, своеобразный подарок Всесоюзного радиокомитета. Концерт был составлен из музыкальных произведений, которые особенно любил Николай Островский. Когда концерт закончился, он заговорил мягко и раздумчиво:

— Вот оно, счастье… Думал ли я, что когда-нибудь буду слушать концерт, посвященный мне, а?.. Это только наши выдумают.

Потом мы разговорились с ним о музыке. Он вспомнил детские годы, когда, бывало, останавливался под чужими окнами, чтобы послушать, как играют на рояле.

— Меня этот инструмент всегда притягивал к себе и изумлял чрезвычайно. Какие чудные, могучие звуки пробуждает в нем человеческая рука!.. О таком инструменте мне, конечно, и мечтать не приходилось… но, когда я выучился играть на гармони, я почувствовал гордость, что из-под моих рук льются звуки песни. Как я любил ее!.. С гармонью мы и на фронте не расставались… хорошо в бой с песней идти!

Он начал вспоминать «беспросветные годы», когда он служил на вокзале «буфетным мальчиком».

— Занятие это было, мало сказать, тяжелое — то принеси, другое принеси, сбегай, дуй, слетай! Уж очень жизнь видел всегда снизу, знаешь, как грязные ноги прохожих видишь из окон подвала. Сколько погибших людей прошло перед моими глазами — не счесть!.. И умные были, и талантливые, и чудаки, бесхитростные, как дети, и озлобленные, как собаки, загнанные на охоте… Сколько ужасных картин унижения человеческого я навидался, я, «буфетный мальчик»… И всего жальче, всего страшнее мне было за женщин, за девушек, совсем молоденьких, которые прямо на глазах сбивались с пути… Но чем больше страшного и жалкого я видел, тем сильнее росла во мне думка: «Не могут люди жить так всегда, лопнет у них наконец терпенье… не настоящая это жизнь для человека!.. Жизнь, которая так страшно унижает и губит женщину, нашу мать, сестру, жену… — какая это к черту жизнь, какой это строй?! Только революционеры могут научить мир, как надо ценить и беречь женщину».

Разговор перешел на тему о женских образах романа «Рожденные бурей». Коля заговорил еще горячее. Он хотел показать в романе глубокие, большие чувства любви и дружбы, подлинно нравственное, человеческое отношение к женщине-товарищу.

— Может быть дружба без любви, но мелка та любовь, в которой нет дружбы, товарищества, общих интересов… Это и не любовь, а только эгоистическое удовольствие, нарядная пустышка.

Он заговорил о письме, полученном от одной читательницы — молодой женщины. Она жаловалась, что жизнь ее с любимым человеком сложилась неудачно, что она в нем разочаровалась и т. д.

— Портят себе люди жизнь ни за грош-копейку, — хмурясь, заговорил Коля. — Начнут с шуточки, с этакой размашистой беспечности: ах, личные, мол, чувства! Чувства — это, мол, только мое и твое дело… как хотим, так и устраиваемся. Какое недомыслие!.. Все наши достоинства и проступки в конечном счете достаются обществу, в котором мы работаем и для которого живем. Легкомысленные, себялюбивые люди воображают, что они только себе испортили жизнь, а рядом с ними в самом начале испорчена жизнь их детей… Нет, в этом вопросе человек вполне определенно показывает свою внутреннюю сущность…

Он весело поднял брови и рассмеялся.

— Вот уж в чем, а в таких делах я не грешен!.. Дело прошлое, а могу сказать без всякого этакого молодечества: в дни оны засматривались на меня девчата… а я, как на смех, застенчивый был, неловкий… Взглянет какая-нибудь Маруся или Олеся — очи голубые или черные… что говорить, хорошо в такие очи глядеться… Но время боевое, горячее, не до этого… Да и разве можно вот так, на ходу, девушку обнимать, кружить ей голову, наговорить семь бочек арестантов, а потом вскочить на коня — и на, ищи ветра в поле, а жизнь молодая испорчена! Конечно, не легко такая трезвость дается. Живой человек — взволнуешься иногда… но я всегда умел взять себя в руки. Вот победила воля, и на душе у тебя хорошо!..

Он засмеялся, протяжно, чуть приглушенно, на миг отдавшись воспоминаниям.

— А знаешь… — сказал он, немного помолчав. — Недавно мне Тоня Туманова написала письмо, то есть не Тоня… ну, ты понимаешь, а та, с которой я написал Тоню. Подумай, не забыла меня…

Он опять забылся, притих и несколько минут молчал, лежал тихий, сосредоточенный, только густые черные ресницы чуть помаргивали. Потом как бы встряхнулся и начал рассказывать о Тоне Тумановой. Жизнь ее не удалась. Инженер, в которого она влюбилась и вышла замуж, оказался слабым и дурным человеком. Она разошлась с ним, живет теперь самостоятельно. Она учительствует, а дети (их двое) учатся.

— Хорошая, душевная была девушка, только для борьбы не годилась. Так нередко и бывало: люди, которые не умели бороться за общее дело, и своей жизни построить не сумели.

Однажды, только взглянув на Николая, я заметила, что он очень бледен и выглядит совсем больным. После некоторого «запирательства» он ответил на мой настойчивый вопрос:

— Глазные яблоки болят… там у меня, наверно, идет воспалительный процесс. Правый глаз в особенности настоящий разбойник, он просто изводит меня… Попадала тебе в глаза когда-нибудь угольная пыль?.. Так вот у меня такое бывает иногда ощущение, что глазное яблоко мое забито этой проклятой пылью… и так-то зверски она там крутит, режет, рвет глаз на части… Недавно был у меня профессор…

Он помолчал, сухо кашлянул и сказал чуть сдавленным голосом:

— Предлагает, во избежание страданий… удалить глазные яблоки… «Что же, спрашиваю, веки мне зашьют или вставят искусственные глаза… стеклянные?» Фу!..

Лицо его передернулось. Он крепко закусил губу, закрыл глаза и как бы сжался весь в одном упрямом желании претерпеть, преодолеть.

— Я тогда сказал, что должен думать не только о себе, но и о людях, которые общаются со мной… — заговорил он после тягостного молчания. — «Подумайте, говорю, приятно ли будет моим друзьям смотреть на такого красавца… с этакими… как их… черт… искусственн…» Не могу!.. «Нет, говорю, как бы тошно иногда ни приходилось, останусь я со своими глазами, они у меня хоть слепые, а черные. Верно ведь?»

И пальцы его, тонкие, нервные, всегда словно говорящие на своем, особом языке, сжали мою руку. Больше всего я боялась в ту минуту «раскваситься», чего он не выносил. Я взяла в обе руки его холодноватые, словно озябшие, пальцы и тоном нежной шутки начала говорить о том, что, если бы он был, например… рыжим, как медь, и горбоносым, как мальчик из сказки Перро, мы его любили бы ничуть не меньше.

Он улыбнулся. Он любил и умел шутить, радовался чужой шутке и смеялся так заразительно, что только безнадежный ипохондрик мог в такие минуты оставаться спокойным.

— Минимум еще пятилетку мне надо протянуть, — говорил он просто и деловито, — а то ведь со второй и третьей книгой работа предстоит колоссальная. Надо разоблачить подлую политику ППС и польской фашистской военщины… Наконец, сами ребята выравниваются в большевиков.

Партизанская война, расширяясь, втянет в себя новые силы, новых героев… Кое-кто из знакомых нам ребят погибнет — и жертвы неминуемы в такой яростной борьбе.

— Андрей спасется?

— Обязательно! — гордо вскричал он. — Андрей наш попадет в Красную Армию… Правда, пробьется он туда буквально из-под польских сабель… Олеся — не решил пока, как с ней быть… Но подумываю, что Андрей и Олеся свое счастье заработали… Но все это начерно, а многое и совсем не продумано… А далее — показать хочу Советскую Украину, петлюровщину, советско-польскую войну, разгром всех банд, которые рвали нашу землю с запада… Много работы, уйма-а. И трудно — круг очень широк…

Он замолчал, тихонько вздохнул и сказал мечтательно:

— Да-а… пожить бы еще пять годков… а потом, что ж… уж если и вышел бы из строя, так по крайней мере знал бы, что наступление выиграно.

«Наступление», «бой», «упорство», «победа», «строй» были его любимые слова, которые он произносил как-то особенно подъемно и горячо. Однажды я сказала ему об этом. Он улыбнулся, медленно свел к переносице пушистые длинные брови, как всегда делал в минуты глубокого и радостного раздумья.

— Как же мне не любить их, такие слова, в них для меня главное выражение жизни…

Помню, каким счастьем горело его лицо, когда он получил военную книжку от Наркомата обороны.

— Меня числят в строю бойцов!.. Ни одной вражеской башки не снесет больше моя рука — но не все потеряно для меня. Начнись только такая заваруха, перо мое будет работать, как шашка в бою… Могу вас заверить, товарищи!..

Однажды у нас возник разговор о дружбе. Вдруг Коля спросил, почему мы с Марком Колосовым сравнительно редко бываем у него. Есть немало людей, которые бывают у него чуть ли не каждый день. Я сказала, что в частых и каждодневных посещениях не вижу надобности. Во-первых, мы не хотим его утомлять, потому что на общение с людьми он тратит массу сил физических и духовных. Во-вторых, мы не хотим и отнимать время у других, кому очень полезно общаться с ним, например нашей молодежи. И в количестве ли посещений дело? Художнику даже нужно оставаться одному, обдумывать, размышлять без помехи, поговорить со своими героями, так сказать, один на один. Для него такие часы особенно важны и необходимы — ведь самый процесс его творчества происходит «на людях», и это вдвойне трудно, если не сказать больше. Все это мы учитываем — и потому будем в отношении посещений его придерживаться и впредь того же порядка, какой мы установили для себя. А что касается опять же внешних выражений нашей дружбы и любви к нему, то на этот счет у него имеются, как мне кажется, вполне достаточные доказательства, не правда ли?

— Правда, правда! — подтвердил он взволнованно.

Разговор скоро перешел на другое. Не помню, как коснулся он обширной переписки Николая. Он оживился, вспомнил многие чрезвычайно интересные письма, своеобразные человеческие документы, при чтении которых «душа радуется», потом вдруг начал рассказывать, в каком порядке находится вся его переписка.

— Вот на случай, если придется тебе когда-нибудь разбирать мои бумаги, ты все очень легко найдешь — у меня каждый клочок бумаги свое место знает… люблю порядок, я человек военный…

Дома у меня все знали, когда я бывала у Николая Островского, о чем мы с ним разговаривали и даже о каких моментах романа «Как закалялась сталь» или «Рожденные бурей» шла у нас с ним беседа в тот вечер. Вся моя семья с большой нежностью относилась к Николаю Алексеевичу, а мой муж и мои дети очень хотели увидеть его. Но не так-то просто было явиться к нашему другу с целой группой нежданных гостей — к нему и без этого уже столько приходило людей, что надо было щадить его время и силы. Однажды (в декабре 1935 года), я проговорилась, что мой муж и дети уже давно нетерпеливо стремятся увидеть Николая Алексеевича, — когда можно было бы им зайти к нему?

— Да пусть сейчас же придут! — взволновался Островский и взял трубку, которая всегда лежала у него под правой рукой.

— Как зовут всех твоих? — спросил, вдруг просияв быстрой, мальчишески-лихой улыбкой. Я сказала. Он снова спросил, сколько лет моим детям, как учатся. Я ответила. — Добре! — еще веселее сказал он и, сжав трубку тонкими пальцами худой руки, вызвал телефонный номер моей квартиры. Все оказались дома, и с каждым он поговорил кратко, но так остроумно-душевно, что, даже не слыша ответов на другом конце провода, я уже представила себе, как живо вся моя семья отозвалась на его ласку: «Приезжайте же скорее, я вас жду, милые мои друзья!»

Ожидая их, Николай расспрашивал меня обо всех, какой у кого характер, как дети мои учатся, что читают и т. д. Потом он сказал, что особенно приятно ему общаться с юностью, у которой еще вчера «было детство», что это поколение — «самый милый и непосредственный народец…».

Его смешливое настроение передалось мне, но… кое-что я недоучла. Часто бывая у Николая Алексеевича и всегда радуясь его творческой активности и оживлению, я просто забывала, что нахожусь в комнате больного, пригвожденного к постели, слепого и беспомощного. И тут, ожидая своих, я забыла, что они никогда не видали такого тяжело больного человека и поэтому их впечатления от него не могут быть одинаковыми с моими. Он не сразу почувствовал растерянность двух школьниц и, крепко пожимая их руки, называл их «сестренками», а себя шутливо рекомендовал: «Еще не столь старый братец». Мой муж, в те годы человек цветущего здоровья, потрясенный, молча смотрел на общего нашего друга, бесконечно жалея его.

Николай Алексеевич скоро почувствовал его настроение и растерянность моих девочек.

— Что, сестренки, приумолкли? Или уроки еще не готовы? Может быть, устроить вам кой-какой спрос… а? — шутил он. — Ну, кто кого «поймает» — вы меня или я вас?

Когда дочки и все мы рассмеялись, он воскликнул весело, но с легким оттенком иронии:

— Ну вот, «довел»-таки до смеха!

Однако тут же ласково подозвал «сестренок» поближе к изголовью. Они послушно сели возле него.

— Дайте мне ваши юные ручки! — нежно сказал он и, поочередно сжимая своими тонкими пальцами полудетские ладони двух школьниц, продолжал каким-то особенным, проникновенным голосом: — Милые мои… когда еще доведется вам увидеть человека, с которым природа поступила очень жестоко… — он чуть приостановился, — вы не удивляйтесь ничему и не бойтесь за него!.. Человек все-таки больше природы… да, больше и даже сильнее природы… запомните это, милые мои!..

— Запомним… да… — взволнованно прошептали обе и посмотрели на Колю Островского так, будто он мог видеть их.

Мы с мужем перевели разговор на какую-то новую тему, потом все слушали музыкальную передачу. Не припомню, что именно передавали тогда, но, конечно, что-то любимое Островским: он слушал, весь отдаваясь мелодии и тихо улыбаясь чему-то.

Долго еще в моей семье вспоминали тот зимний вечер в комнате нашего друга. И сам он потом не раз спрашивал о всех моих, передавал им приветы и добрые пожелания. Если выдавалась такая неделя, когда я не могла приехать к нему, он, в мое отсутствие, справлялся по телефону у Г. М. Караваева, здорова ли я и не появилась ли у меня какая-то «новая и беспокойная нагрузка» и т. д. Однажды, придя домой, я застала Г. М. за таким телефонным разговором, когда чувствовалось, что оба собеседника в отличном настроении, беседуют с юмором и острят.

Пока я снимала пальто в передней, телефонная беседа закончилась.

— А знаешь, — сказал мне муж, — Коля просил тебе напомнить о наших с тобой ученицах в Совпартшколе, которых он уже называет «героинями будущего романа».

Но ничего определенного он Коле ответить не мог, так как знал, что я работаю над очерками о Парижском конгрессе. Летом 1935 года в Париже происходил Первый Всемирный антифашистский конгресс писателей, — говоря точнее, он назывался: Всемирный конгресс защиты культуры против войны и фашизма. Как член делегации писателей СССР, я видела на том конгрессе много неповторимо интересных событий и встреч и, естественно, зажглась мыслью поскорее обработать мои дневниковые записи, которые потом составили книгу «Июнь в Париже».

История же двух девушек, которых Николай Островский уже считал «героинями будущего романа», была ему мной рассказана еще задолго до поездки моей на конгресс. Николая всегда очень интересовали проблемы культурно-политического роста советской молодежи, ее духовных запросов, становления характера и т. д. С первым поколением комсомола, к которому принадлежал и Николай Островский, мне довелось встретиться в начале 20-х годов, когда я была преподавателем Совпартшколы. Он любил расспрашивать о своих ровесниках, а мне было приятно рассказывать о многих замечательных ребятах, которые жадно учились и в течение всех двух лет школы, как правило, делали большие успехи в своем духовном мужании.

— А девушки как? — спросил Николай.

Девушек в школе было гораздо меньше, но были у них свои отличительные черты. Среди комсомольцев, наряду с очень способными и яркими натурами, были и медлительные середнячки. Зато девушки все были исключительно старательны, любили читать «сверх учебной программы» и очень дорожили каждым днем ученья. Мне были известны (по их же рассказам) несколько по-своему типичных историй этих девичьих жизней. Николай Алексеевич слушал мои сжатые рассказы о наших девушках особенно внимательно и временами горячо одобрял: «вот чудесно», «хорошо», «молодчина дивчина» и т. д.

— Ты не удивляйся этой горячности, — объяснял он. — Успехи девушек меня как-то особенно трогают и радуют.

Почему он убежден, что «дивчине всегда и всюду труднее, чем парню», даже если это храбрая военная девушка? Физически она слабее, а иная «такая гордая, что и показать этого не хочет», и потому ей «солоно приходится». Обидеть девушку-воина бывает легче и проще — редко ведь кто из них «браниться умеет». На войне «кое-кто грубеет и тупеет и забыться хочет за счет хорошей дивчины», которая не всегда умеет резко оборвать «такого любителя забвения». Бывает, что девичье старание и отвагу меньше ценят и даже забывают, что ей-то они дороже обходятся, «чем молодому силачу».

Особенно понравилась Коле история двух девушек, участниц гражданской войны. Обе воевали в кавалерийской части: одна была конник, а другая — военный фельдшер. Свои короткие, но очень выразительные жизненные истории девушки рассказали просто потому, чтобы «кому-то передать, что сами видели и пережили».

— И вот видишь, у тебя в руках не только история молодых жизней этих славных девчат, но и всех, с кем они дружили и против кого они боролись!

И Николай Алексеевич заговорил на одну из любимых им тем. Он не раз развивал мысль о том, насколько «прямее и короче» путь познания действительности для человека в коллективе — среди рабочих или среди бойцов за советскую власть. Кроме того, в этих историях двух девушек, участниц гражданской войны, ему нравилось, что обе подружки «не огрубели», не стали «лихими девчонками», которые состязаются с парнями в наборе «всякого языкового мусора» и выдают это за храбрость! Нет, обе эти подружки «естественные, человечные девушки», и каждый разумный человек рад будет такую девушку полюбить и «вместе шагать по жизни».

— Все есть для романа, решительно все, — повторял Коля. — Начинай работу!

Но в это время я была занята работой над книгой «Июнь в Париже». Я даже считала не только своей творческой, но и нравственной обязанностью рассказать людям о том, как писатели на всей земле разоблачают и борются с черными делами фашизма. Срок сдачи книги в производство, как мной было ранее обещано, уже истек, нужно было торопиться, и в этом напряженном состоянии, конечно, работать над романом было невозможно. Коля Островский отлично все это понимал, но, как он сам признавался, его тревожило, чтобы «не захватило» меня опять какое-нибудь примечательное событие.

— А меня очень волнует судьба Лены и Маши! — повторял он со своей обаятельно-лукавой улыбкой.

Лена и Маша — так названы были мной две главные героини будущего романа «Лена из Журавлиной рощи». Истории этих девушек, как и других комсомольцев эпохи гражданской войны (тоже рассказанные мне моими друзьями — курсантами Совпартшколы), не только напоминали Коле Островскому его собственные комсомольские боевые годы, но и казались «типичными и трогательными».

— Времени у тебя, кроме того, остается немного, — продолжал он излагать свои неопровержимые доводы. — В тридцать восьмом году будет двадцатилетие ВЛКСМ!.. Значит, надо, и обязательно надо, чтобы «Лена из Журавлиной рощи» вышла к двадцатилетию комсомола!..

Все это было мне абсолютно ясно и сердечно близко. Книга о писательском конгрессе неожиданно «вклинилась» в мой творческий план и, конечно, помешала той внутренне-подготовительной работе, которая в литературном нашем просторечии называется «вживанием» в образ. Понимая, что из-за этого «вклинивания» мне предстоит особо целеустремленная работа над романом, я тем не менее уверяла Николая Алексеевича, что до 1938 года «Лену» я, конечно, закончу. Но этого ему было мало.

— Я тогда, родная, успокоюсь, когда ты мне скажешь, что первая глава романа уже написана!.. Во-от!.. — И далее Коля решительно сказал: — Обещай мне, во-первых, ничем новым «не искушаться», а во-вторых — прочесть мне вслух те места из первой главы романа, какие тебе захочется прочесть.

То и другое было ему торжественно обещано. Однако и я тоже взяла с него обещание: никому не рассказывать о наших разговорах о моем новом романе, который еще и не начат.

— Так-таки никому? — спросил он со своей детски-обаятельной лукавой улыбкой. — А, например, твоему Григорию Михайловичу?

— О, ему можно! — засмеялась я, считая, что теперь все прояснено и, значит, больше уже не о чем Коле беспокоиться. Но оказалось, что я, зная характер «старого комсомольца» Николая Островского, не все могла предугадать в нем.

Вспоминается вечер у меня дома в январе 1936 года. Телефонный звонок. Г. М. берет трубку. Это звонит Островский. В тишине нашей рабочей комнаты я хорошо слышу в трубке его глуховатый голос с его привычным четким подчеркиванием того, что Николай считал важным. Уже по началу телефонного разговора можно было уверенно судить о том, что за те дни, которые я не была у него, он отлично был осведомлен обо всех моих делах: оказывается, он уже несколько раз вот так же разговаривал с Г. М. по телефону, прося при этом «никоим образом» не тревожить меня. А я в другой комнате для сокращения времени диктовала машинистке страницу за страницей рукопись законченной книги «Июнь в Париже». В тот вечер, о котором идет речь, я уже просматривала перепечатанные на машинке страницы. Предполагая, что я еще нахожусь в другой комнате, Коля выразил Г. М. свою «радость и удовлетворение», что уже теперь «Лена и Маша должны войти в жизнь». А когда Г. М. ответил, что уже есть набросок первой главы романа, в голосе Коли Островского зазвучала такая светлая братская радость, что я не выдержала, взяла трубку и подтвердила сказанное Г. М.

— Ну! Теперь я спокоен: Лена и Маша уже в пути! — произнес мне в ответ Островский и засмеялся с таким радостным и глубоким удовлетворением, что мы с Г. М. переглянулись, безмерно растроганные, а потом еще долго вспоминали о нашем милом романтике.

Г. М. взволнованно рассказывал, что, давно симпатизируя Николаю Островскому, за эти дни он его просто полюбил. В этом человеке, чья молодость разбита беспощадной болезнью, столько чудесной любви к жизни, к людям, столько благородного интереса к работе друга, столько братской заботы о нем.

Расставаясь на лето с Николаем Островским, я прочла ему два-три отрывка из четвертой главы.

— Я счастлив за тебя! — сказал он.

Я попросила его больше не тревожиться о «Лене из Журавлиной рощи», а отдыхать безмятежно, наслаждаясь сочинским солнцем. Поговорили об осенних планах и назначили встречу на октябрь — ноябрь, когда он уже вернется в Москву. Потом со своим милым украинским юмором он рассказал о чем-то смешном, и тут пошли разные шутки. Мы так смеялись, что Екатерина Алексеевна, заглянув в комнату, весело спросила, с чего это нас сегодня «так разобрало»?

Мне потом все представлялось, что осенью мы увидим нашего друга непременно поздоровевшим, даже с легким загаром, — ведь там он целый день пребывает в беседке, на свежем воздухе.

Но встретиться больше нам не пришлось. Вернувшись из Крыма в Москву только в декабре, я была у Николая Островского в день его смерти.


Эти страницы в моих воспоминаниях о Николае Островском появляются впервые — в прежних изданиях их не могло быть: Г. М. Караваев при жизни, конечно, воспротивился бы этой публикации. А позже меня остановила другая причина: эти странички воспоминаний слишком близко связаны с моей творческой работой. Но когда много лет спустя я рассказывала некоторым товарищам об этой дорогой моему сердцу братской и художнической заботе Николая Островского о моем романе, все мне настоятельно посоветовали опубликовать эти страницы: ведь главное здесь все-таки относится к личности Николая Островского. Прежде всего в нем, молодом писателе, хочется отметить удивительно тонкое чутье к явлениям индивидуально-глубинного свойства.

Бывает, что называется, у самого сердца живут в нас воспоминания, картины, события и образы людей, полные живых красок и звучания, — а мы почему-то совсем не торопимся ввести в жизнь именно этот материал, в который мы так давно вжились и который лежит у самого сердца!.. Мы увлекаемся иногда чертами и явлениями сегодняшнего дня, облик которых еще не определился, так как они переживают еще период становления. А мы, торопя время, объективные, вне нашей воли, события, жадно прорываемся вперед, как нетерпеливый путник, готовый шагать по недостроенному, шаткому мосту. А вот давнее, заветное, отстоявшееся, как хрустально-чистая вода в лесном озерце, — о, это может подождать, оно всегда при мне, тут торопиться нечего. Вот эту противоречивую «логику» и почувствовал Николай Островский — и не мог согласиться с ней. Сколько раз он говорил и писал мне: «Тороплюсь жить!» Эти слова звучали и как приказ самому себе. Он считал себя обязанным «торопиться жить», потому что «беспощадная природа» не оставляла ему никаких иллюзий. Он ничего не мог откладывать, ему оставалось одно — торопиться жить. А когда он убедился, что один из его друзей неторопливо держит под спудом, как он однажды выразился, «целую галерею» образов наших современников, — его целеустремленный характер бывшего конника заставил его вмешаться в это дело. Но это еще не все. Советский человек живет во времени, и время — в нем, и та эпоха, которую довелось видеть и пережить одному поколению, уже не повторится для другого, — и потому все неповторимое остается за человеком, который сам видел и слышал, — это Николай Островский тоже отлично понимал. Была у него и «хозяйственно-романтическая забота» о литературе; как он потом не раз говорил: каждый писатель должен заботиться о «молодежном книжном фонде». Комсомол должен читать «не первое случайно попавшееся сочинение», а ту книгу, которая создана для него, которая помогает ему «больше знать, глубже чувствовать, упорнее и смелее бороться». В празднике двадцатилетия ВЛКСМ, как он был твердо убежден, «должны участвовать сотни, тысячи книг»! Вот еще почему он так старался для «Лены и Маши», как с лукаво-ласковой улыбкой говорил он потом. Вспоминая его письма и замечания по поводу разных встреч с писателями разных поколений, я всегда чувствовала, как жизненна его наблюдательность. Он не видел лиц, но слышал голоса и, вслушиваясь в слова и мысли собеседников, «осваивал» их особым внутренним зрением. Отмечая сильные и благородные черты нашей литературы, он примечал и немало такого, что ему казалось мелким, себялюбиво равнодушным ко всему, что вне «моего несравненного «я», — как иронизировал Николай Островский. Кто-то кого-то «не признает» или просто «не замечает», и какое кому дело до соседа: только бы я помнил, я бы знал, я бы учитывал, а что рядом со мной, о том пусть тревожится кто-нибудь другой.

А вот Николай Островский думал и о том, что рядом с ним, и тревожился за друга, если считал это необходимым. Потом, когда его уже не было на свете, мне думалось: в течение ряда месяцев роман «Лена из Журавлиной рощи» уже обдумывался и творился в моем воображении и, конечно, был бы написан раньше. Роман «Лена из Журавлиной рощи» сначала был напечатан в журнале «Молодая гвардия» и вскоре вышел отдельным изданием к двадцатилетию ВЛКСМ.

Много лет прошло, но до сих пор я с грустной нежностью вспоминаю об этой сердечной заботе моего дорогого друга.

Николая Островского невозможно забыть. Никогда не забудут его друзья и многомиллионные читатели социалистической нашей родины. Никогда не сотрется в памяти его облик, полный высокого мужества и преданности делу социализма. Это был редкостно обаятельный, трогательно чистый и милый человек.


1936—1962

Загрузка...