НАШ СТАРШОЙ

Летом 1927 года по вызову Госиздата я приехала в Москву — для серьезного, делового разговора.

Хотя в Госиздат я пришла точно к назначенному часу, мне сразу стало ясно, что придется ждать довольно долго: товарищ (уже не помню, кто именно), которому был поручен этот важный для меня разговор, где-то задержался. Его уже ожидало около десятка посетителей, пришедших раньше меня, и, значит, нужно было запастись терпением.

Кроме секретаря отдела Евгения Бывалова, старого морского волка и автора морских рассказов и повестей, с которым я уже не раз встречалась в Москве, знакомых мне никого здесь не было.

Смутный говор в комнате вдруг затих, когда в приемную вошел кто-то и негромко поздоровался, сделав общий поклон. Ему приветливо ответили, назвав по имени: Александр Серафимович.

Стул рядом со мной пустовал. Александр Серафимович тяжело, по-стариковски, опустился на него, вытер платком большой лоб и поправил белоснежный воротничок на черной сатиновой блузе-толстовке.

Вдруг я растерянно подумала: как же мне сейчас быть? Что Александр Серафимович меня не знает — это в порядке вещей. Но ведь я-то его давно знаю, его книги я читала с юных лет!.. Может быть, мне сейчас вот и сказать: «А ведь я вас, Александр Серафимович, давным-давно знаю и люблю ваши произведения!» А он, пожалуй, при этом подумает: «Вот странная молодая особа — объявляет так, будто она одна читает Серафимовича!»

Из этого стесненного положения, сам того не подозревая, помог мне выбраться старик Бывалов. Его морщинистое нервное лицо выражало уж явное недовольство и беспокойство, и, как мне казалось, особенно было неловко ему перед Александром Серафимовичем. Склонившись над его плечом, Бывалов сначала, хотя и шепотком, но «по-моряцки», проклял жару и духоту, потом, явно не одобряя создавшейся обстановки, начал уверять, что запоздавшее начальство все-таки обязательно появится: знает ведь, сколько у людей дел накапливается к приемному дню и как все ожидают его.

— Вот, например, это молодая писательница, — и Бывалов вдруг кивнул в мою сторону. — Вызвали ее для разговора по поводу издания ее собрания сочинений… Представляете, Александр Серафимович, как сердце ее горит и жаждет скорейшего разговора?

— Вполне, вполне представляю, — с добрым смешком сказал Александр Серафимович и повернулся ко мне. Из-под седых, чуть насупленных от густоты бровей на меня как-то ободряюще глянули небольшие и очень пристальные глаза.

Бывалов тут же представил меня старому писателю.

— Вот как! Поздравляю от души и желаю успеха! — И он крепко пожал мне руку, а потом, взглядом указав на меня, добавил как бы уже для Бывалова: — Вот, товарищ секретарь Госиздата, все чаще встречаюсь с молодым поколением нашей литературы… все шире вступает оно в жизнь.

А потом, склонив ко мне лобастую голову, Александр Серафимович спросил меня добрым и серьезным голосом:

— Из чего же составится ваше собрание сочинений?

Все сильнее смущаясь, я стала шепотом перечислять свои скромные труды. Печатаюсь всего пять лет, думалось мне, сделано еще совсем немного, а большой писатель с доброжелательным вниманием интересуется моей работой, право еще мало кому известной. Но какие-то минуты спустя я должна была признаться самой себе, что не учла кое-чего, пусть по молодости и неопытности, но даже очень не учла. Оказалось, что Александр Серафимович решительно со всеми моими вещами был знаком. Роман «Лесозавод» он прочел в издании издательства «Пролетарий», повесть «Двор» — в журнале «Новый мир» за 1926 год, рассказы читал в журналах «Красная новь», «Звезда», «Красная нива». Знал он и журнал «Сибирские огни», где был напечатан роман «Золотой клюв». Вконец смущенная, я вслух поразилась его памятливости.

— Ну-ну!.. Да разве может быть иначе? — произнес он все так же негромко, но уже с нотками строгости в голосе. — Вы, молодежь, пожалуй, думаете, что старый писатель больше всего помнит прошлое и знает только свое поколение?.. Кстати говоря, многие имена недавнего прошлого нашей литературы, как известно, очутились по ту сторону баррикады… А молодая наша послеоктябрьская пролетарская литература у нас на глазах растет… и мы, как старшие, должны каждый настоящий талант привечать, помогать ему и знать, отлично знать жизнь литературы. Скажите, пожалуйста, будет ли настоящий кругозор у писателя, который замыкается только в жизни своего возраста, своего поколения?

Мне вспомнилось предисловие Александра Серафимовича к книжке Михаила Шолохова «Донские рассказы». Ни в одной книге мне еще не доводилось читать такого предисловия, где понимание природы таланта молодого писателя было бы выражено так поэтично и прозорливо: да, замечательный русский писатель в высокой степени умел привечать молодые силы советской литературы!

Впоследствии, уже много лет спустя, не раз я возвращалась в своей общественно-творческой практике к мыслям, зароненным в душу этой первой встречей с Александром Серафимовичем.

Вторая моя встреча с ним произошла в конце 1928 года, когда я с семьей уже переехала на жительство в Москву.

Боясь опоздать, я, новый член редколлегии журнала «Октябрь», пришла на заседание, что называется, с петухами и сидела в комнате одна, просматривая материалы.

Александр Серафимович, войдя, приветливо поздоровался со мной.

Говорили, что Александр Серафимович прихварывает, а он появился в редакционной комнате такой бодрый, румяный с мороза, что приятно было смотреть. Глаза его сияли молодой, восторженной задумчивостью, которая, конечно не сейчас возникнув, еще не оставила его.

— А я, знаете, зачитался… — объяснил он, подсаживаясь к столу. — Михаилом Шолоховым зачитался!.. Как здорово это получилось, что мы его напечатали, открыли год его «Тихим Доном»! …Ох, даже подумать страшно, что такое эпохальное произведение могло бы залежаться где-то в тени, когда народ ждет именно такой эпопеи!.. Талантище-то… а? …Донская станица, казачьи курени и базы, деревенские улицы… а сквозь все это видишь всю Россию!.. И люди, все эти старики, старухи, парни, молодицы… кажется, вот с самого детства их навидался и вроде все в них тебе знакомо… а вот, поди ж ты, какое волшебство: сколько же нового, изумительного… исто-ри-ческого открылось тебе в этих людях!.. И опять сквозь этих людей как бы видишь бытие всего народа…

Все так же радуясь и восторженно размышляя вслух, Александр Серафимович заговорил о том, как неповторимо Шолохов лепит характеры своих героев, как естественно и доходчиво вводит в глубины их внутреннего бытия, заставляя читателя «сопереживать вместе с ними». Язык шолоховских героев, живописный, точный, полный как бы непосредственного ощущения каждой личности, Александр Серафимович сравнивал с «хрустально-прозрачным родником, где вода поет, играет, утоляя жажду».

Когда началось заседание редколлегии, Александр Серафимович внимательно слушал всех и сам вносил хорошие предложения. А в лице его и во взгляде, как мне казалось тогда, все еще потаенно искрилась охватившая его и сейчас широкая, светлая, несебялюбивая радость и гордость за талант молодого писателя, которого он сегодня назвал «восходящим светилом».

Не однажды случалось мне потом слышать на редколлегии высказывания нашего старшего товарища и руководителя журнала о разных произведениях прозы и поэзии. Их он тоже «привечал», неизменно поддерживая все, что было свежо, умно, самобытно. Он на добрые слова по адресу авторов не скупился, а о слабостях и недостатках художественного выражения, как всегда, говорил убедительно, просто, необидно, всегда с пользой. Однако ни одно из этих суждений все-таки не шло в сравнение с той вдохновенной радостью, которую возбуждало в нем творчество Михаила Шолохова: создатель «Тихого Дона» и в его глазах, конечно, был вне сравнений, как «восходящее светило» молодой советской литературы. Так же восторженно, как и говорил о нем, писал Александр Серафимович в 1928 году на страницах газеты «Правда» о создателе этого эпохального романа.

В годы юности мне довелось прочесть очерк Александра Серафимовича «На Пресне». С первых же строк он захватил меня своей суровой правдой. Хотя в памяти и вставали картины бурных дней революции 1905 года в моем родном городе — митинги и демонстрации под красными знаменами, но о событиях на Пресне я ничего не знала: зелен был жизненный опыт. И вот революционная Пресня, залитая кровью рабочих, женщин, детей, рабочая Пресня, которую в декабре пятого года царские войска расстреливали из орудий, Пресня с ее мертвыми выбитыми окнами и немыми домами, с заревами пожаров с такой болью, ужасом и так выпукло представилась мне, будто я ее действительно видела.

Но кроме мрачных картин безмерных человеческих страданий в воображении юности вставало и другое: героическая борьба рабочей Пресни в том неравном бою.

Когда в конце 20-х годов, уже живя в Москве, я бывала на Пресне, мне всегда казалось, что вновь узнаю эти как бы воочию давно виденные мною места.

Однажды в весенний теплый день приблизительно там, где теперь на Шмитовском проезде возвышается здание Краснопресненского райкома партии, я встретила Александра Серафимовича. Надвинув на лоб темную драповую кепку, он прогуливался неспешной походкой, и глаза его любопытно и зорко поглядывали на солнце, на людей и строительную суету. В черном, наглухо застегнутом пальто, из-под бархатного воротника которого ослепительно белел мягкий («серафимовический») воротничок рубашки, румяный от весеннего ветра, старый писатель выглядел даже молодцевато. Его здесь знали, многие приветливо здоровались с ним. Он жил тогда в Большом Трехгорном переулке, где мы, молодые литераторы, собирались в его небольшой уютной квартире. Мне давно хотелось рассказать ему обо всем, что было пережито над страницами «На Пресне», но в общих, всегда оживленных писательских беседах как-то не удавалось поделиться с Александром Серафимовичем моими давними переживаниями. И вот, случайно встретясь в тот солнечный весенний день, я рассказала ему об этом.

— Да, много, много было пережито здесь, — сказал он задумчиво, шевеля седыми бровями. — Потому и помнить об этом надо, помнить крепче и новым поколениям эту память передать… Какие люди защищали ее! Многие ли знают, что на баррикадах Красной Пресни дрался, например, Петр Заломов, тот самый Заломов, который явился прообразом рабочего-революционера Павла Власова из горьковского романа «Мать»…

В черные годы реакции делалось все, чтобы всякое воспоминание о той Пресне окончательно выветрилось из памяти людской. Но исторические документы, воспоминания участников восстания донесли ее героический образ до наших дней. И все-таки, как считал Александр Серафимович, еще мало сделано для того, чтобы напоминать новым поколениям о славной истории этой улицы. Вот, например, корпуса Трехгорной мануфактуры им. Ф. Дзержинского (бывшая Прохоровка). В дни Декабрьского восстания 1905 года на фабрике находился боевой штаб восстания. Во дворе фабрики, правда, увековечена память рабочих-борцов, расстрелянных царскими палачами. Но со стороны улицы нет никаких напоминаний — хотя бы самой скромной мемориальной доски. А где именно была построена первая баррикада? Где находилась баррикада, с которой дружинники вели последний бой за Пресню с озверевшими царскими войсками?.. Об этом тоже нет зримых напоминаний.

Кроме мемориальной доски на старинном здании около краснопресненской пожарной части, других указателей нет. А как прекрасно бы выглядели эти мемориальные доски на стенах новых домов! И не один москвич или приезжий, приостановясь, подумал бы с удовлетворением: «Вот он, зримый образ перемен!» Там, где когда-то стояли кварталы трухлявых, отсыревших домишек, где более полувека назад царские палачи Мин и Риман расстреливали революционных борцов, выросли благоустроенные жилые корпуса, раскинулись цветники, скверы…

Когда пойдешь в сторону Краснопресненской заставы и свернешь на широкое Звенигородское шоссе, городской пейзаж сразу меняется. По правой стороне шоссе до сих пор стоят кирпичные двухэтажные дома или почерневшие от времени одноэтажные деревянные домики.

В конце 20-х годов, когда приступали к реконструкции Москвы, может быть, впервые в истории великого города было с наивозможной точностью подсчитано, какое же именно досталось нам наследство от буржуазно-феодальной эпохи. Один академик архитектуры не без юмора рассказывал: множество московских стародворянских особняков, особенно ампирного стиля, числившихся каменными, на поверку оказались деревянными, трухлявыми, только искусно оштукатуренными. Оказалось также, что в Москве еще множество малоэтажных помещений, приспособленных для надобностей мелкого частного производства и ремесла, мелкой торговли. Крупные казенные здания, дворцы буржуазных воротил и дворянской знати возвышались, как отдельные матерые дубы среди мелколесья. Их окружали с разных сторон улочки, переулки, тупички — и всюду низкие и просто низенькие домишки.

Помню, в начале реконструкции Москвы цифра этой средней высотности столицы поразила меня — всего полтора этажа!.. А что такое полтора этажа?.. Одноэтажный дом с мезонином — только и всего. Гигантская работа на десятки лет предстояла нескольким поколениям советских строителей, чтобы поднимать Москву ввысь. Эта работа имела не только специально архитектурное, а и самое жизненное содержание — в Москве не хватало жилья, и это было тяжелейшее наследство, оставленное нам прошлым. Да и до сих пор, в конце 50-х годов, оно еще ощущается — на Красной Пресне еще немало старых домов, где люди живут неудобно, скученно. В одной комнате иногда ютятся дедушка с бабушкой, их сыновья или дочери с детишками — три поколения. О жилищной нужде Красной Пресни до сих пор говорят на районных партийных конференциях, на совещаниях и собраниях. И каждый раз в таких случаях мне вспоминаются слова Александра Серафимовича о «больном вопросе» Красной Пресни, к которой он был «как к человеку привязан», отлично знал историю и население этой рабочей улицы и привык «душой болеть» о ней.

— Пройдитесь, — говорил старый писатель, — по тихим московским переулкам, где сохранилось немало старинных особнячков и малоэтажных домов, опустите взгляды ваши вниз, на уровень уличного асфальта или даже значительно ниже, в углубление, обложенное кирпичом, и вы увидите непромываемо грязные окна подвалов и полуподвалов. Домовладельцы — те, кто строил эти домишки с полуподвальными квартирами, — старались выжимать деньги из каждого вершка своего частновладельческого участка. Это были самые дешевые квартиры, которые снимала городская беднота. Их было очень много — и до сих пор кое-где в старых домах они еще сохранились.

Как бы радовался Александр Серафимович теперь, когда невиданно бурно строится наша Москва! За двадцать два года нашего мирного созидания невозможно полностью перестроить такой огромный город!.. Но того, что создано, ни в одной стране и никогда еще не создавалось! Как бы ни резали глаза, как бы ни раздражали людей в быту остатки прошлого, новый исторический облик Москвы — великого города мира, демократии и международной дружбы всех наций — создан.

Бесконечно радовался бы он и большим переменам, которые уже начались на любимой им Красной Пресне.

Постепенно сносятся старые, обветшавшие дома, Вместе с ними безвозвратно исчезнут подвалы, полуподвалы, тесные, неудобные квартиренки и все, что лишает людей многих простых и здоровых радостей культурного быта.

…Когда я сегодня прохожу по Звенигородскому шоссе, мне вспоминается весенний день в конце 20-х годов, задумчиво-оживленное лицо Александра Серафимовича, его короткие, но очень выразительные рассказы, связанные с Красной Пресней.

Хорошо помню этот день. Разговаривая, мы вышли на Звенигородское шоссе. Во двориках и за палисадниками хозяйки развешивали белье. Простыни и полотенца звучно хлестали на весеннем ветру. Ребятишки с криком шлепали по лужам, рыли канавки; собаки вихрем носились за своими юными хозяевами. Около палисадника, где мы остановились, бойкий подросток, перекликаясь со стоявшими внизу товарищами, прилаживал скворечню меж голых веток.

Жмурясь от солнца, Александр Серафимович некоторое время молча смотрел на эти обычные весенние картинки, а потом с мягкой усмешкой сказал:

— Чем-то деревню напоминает. Правда? А ведь здесь можно проложить прекрасную широкую улицу, обсадить ее липами и кленами… Да, да… здесь будет отличная улица… Много еще работы предстоит в Москве, но и до Красной Пресни и Звенигородского шоссе очередь дойдет, — повторил он, устремив взгляд, который бывает особенно зорок, когда человеку перевалило уже за половину седьмого десятка.

И вот теперь трассу Звенигородского шоссе я вижу на плане. Очередь дошла и до этой окраины Красной Пресни. На месте обветшавших домов, может быть почти вековой давности, здесь уже начали подниматься многоэтажные жилые корпуса. И потом здесь, конечно, появятся и деревья. Не их ли, эти зеленые навесы, видел в своем воображении большой советский писатель, когда задумчиво смотрел вдаль?

И я, признаюсь, тоже представляю себе, как, например, над Звенигородским шоссе зашелестят лапчатые листья кленов и как такие же молодые липы, набрав цвет, будут медово благоухать.

В 1929 году театр МХАТ 2-й заказал мне пьесу на сюжет моей повести «Двор». Дело было для меня неожиданное и новое. Хотя в театре меня уверяли, что в повести моей «все есть», работа моя над пьесой проходила напряженно, а порой и мучительно. Множество серьезных проблемных вопросов возникло передо мной, когда потребовалось повествовательный материал переливать в новую форму, для сцены. Особенно тревожил меня образ главного героя — Степана Баюкова: в пьесе он, образно говоря, вылеплялся гораздо резче и острее, чем в повести. Пьеса уже стояла в производственном плане театра, нужно было поторапливаться, а мои сомнения и поиски задерживали работу.

Однажды после заседания редколлегии я поделилась с Александром Серафимовичем своей заботой. Он сразу меня понял: да, да, посоветоваться с товарищами, проверить свой замысел очень важное и полезное дело.

— И знаете что? Я знаю, вы живете тесновато — так можно у меня собраться. Согласны?

Еще бы!.. В назначенный день, ближе к вечеру, я позвонила у знакомого подъезда. Мне почудилось, что лицо женщины, отворившей мне дверь, выразило удивление. Сняв пальто и посмотрев на часы, я ахнула про себя: еще с утра, волнуясь в ожидании обсуждения моей пьесы, я завела часы… на целый час вперед!

Подавленная тем, что меня так «угораздило», я, едва увидев Александра Серафимовича, начала извиняться перед ним за свое слишком поспешное появление. Он добродушно рассмеялся и сказал, что «авторская взволнованность» всегда вызывает в нем сочувствие и желание помочь, облегчить задачу.

— А этот час, право, не помешает, но будет даже полезен для дела… Вот увидите! — пообещал он, хитровато прищурив глаз.

Потом Александр Серафимович взял со стола сложенный вдвое и довольно плотно исписанный лист бумаги со своими замечаниями.

— На обсуждении, наверно, все товарищи захотят высказаться, и я, понятно, тоже выступлю. А сейчас я пока единственный оратор. Смогу более подробно и не торопясь высказать свои соображения. Только не будет ли вам скучно слушать?

— Что вы, Александр Серафимович! Я так счастлива и благодарна…

— Ну-с! — прервал он деловитым и ласковым голосом. — Приступим!

Потом, точнее на другой же день, я никак не могла себе простить (и до сих пор это так и есть), что не выпросила у Александра Серафимовича эти драгоценные для меня записи! Сколько раз я потом корила себя: ну чего стеснялась, чего боялась? Ведь он бы преотлично понял, как бесконечно важно было молодому писателю навсегда оставить себе замечания большого мастера русской прозы.

Но позже я все-таки разобралась в своих тогдашних настроениях: я потому не посмела, что боялась в ответ на внимание и доверие ко мне с его стороны еще как бы в качестве литературного сувенира выпросить себе эти записи.

Вся обратившись в слух, я надеялась на крепкую память. Этот дружеский вечер, который сильно помог мне в работе, действительно долго помнился мне. Но… уж если камни и города поддаются выветриванию, что говорить о бедной нашей, зыбкой памяти?

С чего именно начал Александр Серафимович, теперь уже не могу вспомнить, но каков был характер его критики, старшего, многоопытного мастера, это помнится. Сначала читал вслух реплику, а если находил ее удачной, повторял полностью, с серьезной и ободряющей улыбкой удовлетворения. При этом он часто дополнял свои замечания коротким и решительным движением руки, будто еще сильнее подчеркивая: вот этого и следует держаться. Но когда реплика ему не нравилась, он произносил недовольное «н-да-а» или: «А вот тут, знаете, не дотянуто» — и сразу же кратко, но исчерпывающе конкретно доказывал, в чем именно эта недотянутость выразилась. Не забывал он отмечать и отдельные эпитеты, сравнения или несоответствие, например, смысловой тональности с речевой палитрой. Потом, как бы подводя итог, Александр Серафимович разъяснил, «в чем главная цель» его замечаний. Я тогда не знала, писал ли он пьесы, но об особенностях драматургии он думал и говорил много раз.

— Драматургия — жанр исключительно емкий, стремительный. Наша советская драматургия особенно развивает в себе эти черты. Знаете, частенько, сидя в театре, я ловлю себя на мысли, что я не только зритель, но и наблюдатель. Очень интересно наблюдать, как от реплики к реплике обнажается пружина действия, как она разворачивается и вот, будто во всю длину, от конца до конца, даже как бы лентой, лежит перед вами (он плавными и точными движениями показал, как видоизменяется эта пружина) — все ясно, что к чему, кто с кем связан, кто от кого зависит… А потом наблюдаешь, как эта пружина действия начинает, напротив, сжиматься, как замыкается ее круг (он с силой, обеими руками обвел перед собой этот как бы даже зримо замыкающийся круг) — и дальше всё, конец, точка!..

Потом он с совсем молодым увлечением заговорил о том, что нам, прозаикам, «есть чему поучиться у драматургии», прежде всего — вот этой целеустремленности действия. Теперь ясно ли мне, что прежде всего в этом направлении он и развивал свои замечания?

Да, это мне было ясно, бесконечно интересно, однако ответа на главный, беспокоивший меня вопрос — о Степане Баюкове — я еще не получила. Александру Серафимовичу по свойственной ему наблюдательности и чуткости, конечно, передавалось настроение собеседника.

Он усмехнулся с характерной своей мягкой и мудрой лукавинкой, которая мне, как и многим, очень нравилась и будто обнадеживала: знаю, понимаю, что вас волнует, но ведь не все сразу можно сказать.

Уж не помню, в связи с каким своим высказыванием Александр Серафимович наконец прямо перешел к волнующему меня вопросу:

— Вот вы беспокоитесь, не слишком ли резок и груб образ Степана Баюкова? Давайте разберемся в этом.

В качестве литературного примера Александр Серафимович вспомнил некоторые моменты своей работы над романом «Город в степи». Этот роман я читала еще в годы студенчества. Журнал «Современный мир», где в 1912 году был опубликован роман «Город в степи», пользовался немалой популярностью, особенно в среде оппозиционно настроенной демократической молодежи, так как там печатались произведения Максима Горького, В. Вересаева, Д. Бедного и других. Имя Александра Серафимовича, известное нам еще с самой ранней юности по горьковским сборникам «Знание», в годы реакции стало еще более известным и близким нам, молодежи, после опубликования романа «Город в степи». Первостепенно важно было, что на страницах популярного в свое время журнала «Русское богатство», редактором-издателем которого был В. Г. Короленко, появилась статья о романе «Город в степи». Эта статья главным образом и разъяснила художественное и общественное значение романа. Книжки журнала «Современный мир» за 1912 год и книжки журнала «Русское богатство» тогда, осенью 1913 года, когда я приехала в Петербург на Высшие женские курсы, передавались из рук в руки.

Помнится мне один из рефератов, экспромтом обсуждавшийся в нашей курсовой библиотеке, так называемой «фундаменталке».

Разговоры и споры на литературно-общественные и особенно злободневные темы среди курсисток вспыхивали постоянно и повсюду. Мы, молодые филологи, тогда, конечно, не знали определения, которое Максим Горький дал тому периоду: «позорное десятилетие» русской буржуазной литературы. Наши незрелые умы многого еще не могли тогда обобщить, но какие настроения, какую критику тогдашней действительности и какие призывы воплощали в себе произведения наших любимых и уважаемых писателей — это мы понимали. Помнится мне, как, например, ненавистен был всем нам образ Захара Короедова, бывшего содержателя грязного трактира, потом крупного торговца, лесопромышленника, беспощадного в своей собственнической жадности и жажде накопительства. В образе Захарки Короедова мы увидели звериный лик капиталистической собственности, в картинах полной безнаказанности его преступной наживы мы видели строй, который окружал нас.

Конечно, Александру Серафимовичу было отлично известно, как оценивали его роман В. Г. Короленко, А. М. Горький и все передовые люди русского общества тех лет. Но мне в тот зимний день 1929 года приятно было хотя бы кратко рассказать о своих мыслях и незабываемых впечатлениях, полученных много лет назад от его романа.

В ответ на этот мой краткий экскурс в прошлое Александр Серафимович раздумчиво-ласково улыбнулся и сказал, что вот сейчас мы «как товарищи, как представители двух поколений советской литературы» обратимся «к этому ненавистному Захарке Короедову» — уже для наших творческих целей. Александр Серафимович рассказал, как из непосредственных наблюдений и встреч родился у него образ Захарки Короедова, что прежде всего поражало художника в наблюдениях над подобными особями. Страшная, ненасытная жажда наживы, чтобы «намертво закрепить свою собственность», всячески расширять, раздувать эту собственность, «чтобы давить, давить ею всех неимущих». В «наращивании собственности» хищники-эксплуататоры видели «главную крепость жизни».

— Вот он, хищник, сбил себе одноэтажный дом, этакую каменную шкатулку, — и пошел наращивать этаж за этажом, а потом второй и третий домина готовятся. Дальше — больше, можно уж целый квартал отхватить под свою собственность, а там и в набережную сапог свой вонзить, можно и на реке, подобно щуке, разбойничать… можно и в лес свою лапу запустить, рубить его под корень… все, все было можно этой черной собственнической стихии…

Александр Серафимович приостановился, шумно передохнул, обмахнул платком раскрасневшееся лицо и закончил все еще неровным от волнения голосом:

— Вы представляете себе, как я ненавидел эту страшную стихию!.. Великий Октябрь перерезал ей дорогу, но эта нечисть, как остатки заразы, то здесь, то там отравляет воздух… Мы будем бороться с этой подлой стихией, твердо, принципиально, непримиримо бороться! Будем разоблачать ее, преграждать ей путь к человеческой душе, например, таких в основе своей честных и революционных людей, как ваш Степан Баюков. А знаете…

Александр Серафимович, помедлив, усмехнулся и заговорил уже спокойнее. Он «не как-нибудь просто к случаю» решил прочесть рукопись моей пьесы, а с осознанным интересом и пониманием: ведь и в скромных пределах крестьянского двора может разбушеваться темная собственническая стихия. Он считает, что пьеса идет по верному пути и потому «резкого света бояться не следует». Он опять прочел вслух понравившиеся ему строки из разных мест пьесы, которые относились к Баюкову, и высказал мысль, которая запомнилась мне на всю жизнь неожиданным поворотом суждений: «Жадные людишки, подобные Захарке Короедову, которые настолько «въелись» в собственническую мерзость, что давно потеряли всякую брезгливость к ней, — психологических мучений не знают. У них только одна забота — вырвать, схватить, проглотить. Натуры честные и сильные, но поддающиеся временным порывам собственничества, жадности и прочих чувств старого мира, страдают особенно мучительно. Вступая в противоречие с коренными основами своей натуры, «честной, доброй, сильной», они словно потрясены собой. Пусть бессознательно даже, но как они ужасаются жестокой перемене в собственном поведении, в характере, в чувствах.

— Они потрясены собой и какое-то время беспомощны перед этим потрясением… и вот тут вступает уже современная тема… д-да! …Девушка Липа воплощает ее в себе!.. Да, да, не бойтесь резких линий и красок — Баюков ваш задуман верно[7].

Обсуждение моей пьесы «Двор» в тот вечер на квартире у Александра Серафимовича прошло прекрасно. Глубоко растроганная вниманием добрых и строгих товарищей моих, я возвращалась домой счастливая, обогащенная множеством новых, свежих мыслей.

«Да, это был один из счастливых вечеров этого года», — думалось мне, и в воображении вновь и вновь появлялись дружеские лица, звучали голоса Александра Серафимовича, А. А. Фадеева и других товарищей. В чем сила, красота и благородство искусства? — думалось мне. Конечно, не в самом только творческом процессе осмысливания, поисков художественного выражения и, наконец, завершения, — нет, не только в этом. Искусство сильно и прекрасно еще и тем, что в нем есть всеобщего, всеохватывающего своим светом, объединяющего многие личности. Мне вспомнилось, как в ранней моей юности, читая вдохновенные статьи В. Г. Белинского, я задумывалась: как это выглядит в жизни — литература как всеобщее дело?

И вот я увидела и почувствовала, как это выглядит в жизни!

В последующие годы мне довелось несколько раз вместе с Александром Серафимовичем выступать на встречах с читателями и на читательских конференциях. Четверть века назад это общение писателей с читательскими массами являло собой не только широкий интерес к современной литературе. Это общение выражало также повсеместное развитие и углубление в народную жизнь процессов культурной революции. В начале 30-х годов на московских заводах и фабриках строились клубы, библиотеки — стационары и передвижки; открывалось множество курсов для разных заводских специальностей, филиалов институтов без отрыва от производства; на глазах у всех росла наша рабочая интеллигенция, любители музыки, литературы, театра.

Александр Серафимович на этих встречах чаще просто говорил, чем читал, — уже мешала слабость зрения. Читал он уже замедленно, по-стариковски, приближая книгу к глазам, зато беседовал непринужденно, доверительно-задумчиво, а взгляд его из-под седых нависших бровей в такие минуты казался сосредоточенно-сияющим, особенно если кто-то из слушателей обращался к нему с содержательным вопросом. Однажды в одном заводском клубе какой-то юноша задал вопрос: как становятся писателем, «сразу» или «постепенно»?

Кругом раздались смешки, но Александр Серафимович движением руки остановил их и сказал серьезным тоном, что если даже кому бы и показалось, что он-де с р а з у стал писателем, это «был бы самообман». Ничто на свете не делается без подготовки. Условия жизни, характеры, знания и способности людей бесконечно разные, а значит, и подготовка, то есть развитие и формирование таланта, происходит у каждого по-своему, в свои сроки. Потом уже новые голоса спросили: а можно ли самому помогать таланту и что нужно делать для этого?

Александр Серафимович посмотрел в ту сторону внимательным взглядом старого деда, доброго, но и требовательного.

— Что надо делать? Прежде всего читать, много читать и думать.

Раздался новый голос откуда-то из уголка переполненного зала:

— Александр Сергеевич Пушкин тоже много читал?

— Очень много, всегда, всю жизнь. Его прекрасный гений всегда был воодушевлен огромными знаниями. Он, товарищи, был не только величайший писатель, но и великий читатель!

В зале на мгновение наступила тишина — и вдруг поднялась шумная волна рукоплесканий, и разноголосые веселые вскрики полетели отовсюду: казалось, все сначала изумились, а потом поняли и обрадовались каким-то неожиданным и значительным мыслям.

В другой раз (уже не помню, в студенческой или в заводской аудитории) Александр Серафимович рассказывал о Горьком. Алексея Максимовича уже не было в живых, и потому в рассказе старого писателя звучала теплота и печаль. Как зачинались сборники «Знание», как Горький собирал лучшие писательские силы русской литературы начала нашего столетия, как щедро и чутко заботился он о каждом авторе-знаньевце, как многогранна была его помощь и идейно-художественное влияние на писателей — обо всем этом Александр Серафимович рассказывал так задушевно, доходчиво и пластично, что, слушая его, я давала себе слово: обязательно записать сегодня же, как только приду домой… Но что-то помешало, и осталась только запись воспоминаний.


Однажды в середине 30-х годов, на каком-то вечере в нашем клубе, все сидели в большом зале в ожидании концерта. Идя мимо первого ряда к выходу, к Александру Серафимовичу подошел высокий красивый старик, который держался удивительно статно для своего возраста. Оба в шутливом тоне спросили друг друга о здоровье, потом еще о чем-то, и после крепкого рукопожатия статный старик со словами: «Ну, а я уже до дому» — пошел к выходу. Все, кто сидел вблизи, проводив взглядом ушедшего, спросили у Александра Серафимовича, с кем это он только что разговаривал. Он ответил, что это Николай Дмитриевич Телешов.

— А! «Среда»!.. Сборники «Знание»! — раздались голоса. Тут же вспомнили о книге Н. Д. Телешова, изданной в конце 20-х годов под несколько меланхолическим названием «Все проходит»[8].

Начинался концерт, и разговор о Н. Д. Телешове прервался. Он возобновился гораздо позже — и уже не помню, при каких обстоятельствах. Кто-то вспомнил о Н. Д. Телешове, заснятом много лет назад в широко известной фотографии шестерых: С. Скиталец, Л. Андреев, А. М. Горький, Н. Д. Телешов, Ф. И. Шаляпин, И. А. Бунин. Тут же вспомнили о близости А. М. Горького и А. П. Чехова к писательскому кружку «Среды», где в свое время собирались самые передовые писатели дореволюционной русской литературы. У Александра Серафимовича спросили, чем отличались собрания «Сред» в 10-х годах нашего века от литературных собраний в наше, советское время?

— Н-ну… что ж… — начал он в раздумье, поглаживая ладонью широкий лоб. — Литературные собрания той поры были довольно узкие собрания не только хорошо знакомых людей, но и прежде всего друзей, годами связанных между собой общими делами и заботами — взять сборники «Знание», альманах «Слово» и другие книгоиздательские дела.

Он просто не помнил случая, чтобы кто-то никем не рекомендованный пришел на собрание «Среды» — для этого требовалось «явно обещающее творческое обоснование».

Его опять спросили, чем это объяснялось: известного рода замкнутостью людей, давно привыкших быть и думать вместе, — или этот обычай «вхождения в круг» можно было объяснить политико-общественной жизнью тех лет?

— И то и другое, — ответил Александр Серафимович и, о чем-то вдруг задумавшись, снова потер ладонью широкий лоб. — Мы, советские писатели, в большинстве своем конечно, куда сильнее и глубже чувствуем и понимаем исторический смысл событий, чем понимали его писатели в те годы. Возможно, еще и потому, что многие литераторы тех лет, наверно, не столько знали, к чему дело идет — в историческом смысле, а больше всего остерегались, проще говоря, боялись тех мрачных начальников, которые могли вмешаться в дорогую сердцу творческую жизнь… да, прежде всего тогда литератор или артист знали, кого надо бояться! — И Серафимович прищурился с мудрой стариковской хитрецой. — Известная настороженность была по отношению к новичкам: кто ты, откуда, кто знает тебя? Говоря совсем грубо: боялись шпиков, которые шныряли повсюду.

Седые брови сдвинулись, веки опустились, губы резко сжались под щеточкой усов — о чем он вдруг вспомнил, никто не знал.

Те, кто помнил в то время первое издание книги Н. Д. Телешова «Все проходит», спросили: когда, по мнению Александра Серафимовича, «Среды» переживали свой лучший период?

Он решительно подчеркнул:

— Самый цветущий период «Сред» — в годы близости с Горьким!

— А потом, в последующие годы?

— Политическая обстановка в стране менялась, усложнялась и, конечно, врывалась в литературную жизнь, в которой тоже происходили свои перемены.

Как же внешне это выглядело? Может быть, помнятся ему какие-то живые картинки тех перемен?

— Н-ну… как же… всякое бывало, — произнес он с медлительной улыбкой. — Литературные встречи в те годы, среди отлично знакомых людей и большей частью друзей были не только серьезные творческие беседы и дискуссии, но были на этих литературных встречах и моменты радости и простого удовольствия. Вечер завершался обычно ужином… н-ну, не какой-нибудь лукуллов пир, а добротный московский ужин, шутки, тосты.

Кроме того, кружок «Среды» был хорошо знаком с известными актерами, художниками, певцами и певицами.

— Ближе к ужину часто, бывало, зайдет «на огонек» кто-нибудь из театральных знаменитостей, бывали и дамы. Заедет какая-нибудь «дива», прямо с концерта, после шумного успеха, счастливая, нарядная… Бриллианты, вечерний туалет, декольте… В такие моменты Иван Алексеевич Бунин, как один из хозяев вечера, был особенно хорош, обаятельно держался, остроумный, изящный. И, как мне всегда казалось, это в полной мере чувствовали также и те избалованные жизнью дамы… ведь перед ними, черт возьми, раскрывалась поэтическая душа одного из виднейших русских лириков начала двадцатого века!

Лучик далекой дружбы осветил лицо человека, более чем за семьдесят, и задержался на несколько секунд.

Предреволюционные годы совпали с первой мировой войной, или, как ее в народе называли, русско-германской, а то и просто германской. Александр Серафимович напомнил всем известные факты, которые уже в первые месяцы войны показали, что «русско-германская» все сильнее толкала страну «под откос».

— Вы представляете себе дорогу, которая ползет во все стороны, разъезжается под ногами? — спросил Александр Серафимович, строго хмуря седые брови и качая головой. — Вот в таком положении, представлялось мне тогда, чувствовали себя некоторые писатели… и пытались найти какую-то свою меру вещей, свой выход, свою какую-то тропинку… Для этого делались крутые повороты… и явно — вправо. Леонид Андреев, например, после своего нашумевшего в начале 900-х годов «Рассказа о семи повешенных», в 1915 году написал пьесу «Король, закон и свобода».

— Ах! — сказала я, не сдержав волнения. — Я была на премьере этой пьесы в Александринском театре!

Еще до постановки этой пьесы была создана шумная реклама.

В партере было много военных, которые особенно рьяно вызывали автора. Я впервые увидела тогда «живого» Леонида Андреева. В длинной своей черной блузе, с пышным черным бантом у ворота, Андреев показался мне коротконогим и неуклюжим, а лицо его, еще довольно красивое, выглядело отечным и хмурым. В ответ на вызовы публики Л. Андреев отрывисто кланялся, будто нарочито резко взматывая черными, свисающими на лоб волосами.

С безопасной нашей галерки, сплошь набитой учащейся молодежью, мы вперемежку со свистками выкрикнули свой «заряд» возмущенных фраз, дословное содержание которых не удержалось в памяти. Ведь по Леониду Андрееву получалось, что бельгийский король Альберт (его играл Юрьев) оказался самым надежным хранителем свободы!

Кое-что в моей мимоходом, краткой справке рассмешило Александра Серафимовича.

— Воображаю, — сказал он со своей басовитой усмешкой, — как вы все с «высот» галерки бросали свои обличения в день андреевской премьеры!.. Случайно, вы спрашиваете, или вообще характерно для Леонида Андреева это хмурое выражение лица — и, главное, когда? В день премьеры в Александринском театре! Нет, то было не случайное, а характерное для него в ту пору выражение, — уверенно ответил Серафимович. — В те годы он вообще чувствовал себя как-то неблагополучно, нервно, хмуро…

Но тут начался концерт, и рассказ А. С. Серафимовича прервался, а после концерта не возобновился.

В антракте мы трое — Ю. Н. Либединский, Н. И. Замошкин и я, — все еще под впечатлением рассказанного Александром Серафимовичем, вспомнили известную историю из жизни «Среды», уже после Великой Октябрьской революции. Его, автора замечательных произведений, писателя революционной темы, подвергли настоящему остракизму, исключили из состава членов «Среды»! И за что? Только за то, что он горячо отозвался на призыв газеты «Известия» принять на себя заведование литературно-художественным отделом молодой советской газеты!.. Рассказывали также, что после провозглашения позорного решения «изгоняемый» из членов «Среды» писатель-революционер спокойно спросил, все ли присоединяются к данному постановлению? Оказалось, присоединились все. Мы, люди того поколения, которому А. С. Серафимович годился в отцы, по книгам и портретам отлично знали тех писателей, которые исключили А. С. Серафимовича из состава членов «Среды». Как все раньше считали, «Среда» объединяла демократически настроенных русских писателей — и вот весь их «демократизм» развеялся, как дым от ветра: история с «исключением» А. С. Серафимовича сразу прояснила, каков был этот «демократизм». Нам живо представлялась эта картина: писатель смотрит навстречу давно знакомым лицам вчерашних друзей — да неужели они в самом деле подвергают его остракизму, все и без колебания? Мы представляли себе, к а к он спросил тогда, все ли присоединяются к решению исключить его. Чужие, холодные взгляды и враждебное молчание ответили ему: да, все. Известна была нам и такая подробность: Юлий Бунин, старший брат Ивана Бунина, так протянул ногу поперек тропки между стульями, чтобы «исключенный», уходя, еще и споткнулся бы, — право, трудно себе представить более низменное хулиганство!.. Но Серафимович не «споткнулся». Конечно, огромным усилием воли он переборол свой мгновенный гнев предельно оскорбленного человека — и вышел в большой мир революционных перемен и нового созидания. В 1918 году он вступил в партию, стал фронтовым корреспондентом «Правды», а когда его сын погиб на фронте, Владимир Ильич Ленин обратился к осиротевшему отцу с сердечным, ободряющим письмом, которое стало известным всей стране.

Вспоминая все эти давно отпечатавшиеся в нашей памяти события, поговорили мы и о том, как закономерно целая группа членов «Среды» оказалась потом в эмиграции как политические слепцы. Не могли мы не отметить и того, к а к двадцать лет спустя (да и конечно не однажды) встречались два старых писателя: тот, кто холодным молчанием «исключал», и тот, кого более двадцати лет назад исключили. А в чем закономерность здесь, в дружественном спокойствии этой встречи, у нас на глазах? Конечно, не только в том, что прошло много лет, — здесь сильнее действовало, как нам казалось, другое, более сложное начало. Из экспромтного рассказа Александра Серафимовича о «Среде» нельзя было не отметить сдержанно, но вполне определенно выраженное различие наших советских писательских организаций и дореволюционных кружков: «Мы, советские писатели, куда сильнее и глубже чувствуем и понимаем исторический смысл событий, чем понимали их писатели в те годы». Не случайно определил Александр Серафимович как «самые цветущие» годы кружка время его близости с Горьким. К числу этих в свое время не понимавших исторического смысла событий относился и тот старый писатель, с кем Александр Серафимович так дружески поговорил накоротке, словно никогда и не было никаких расхождений между ними. Откуда это благожелательное спокойствие со стороны Серафимовича? Это прежде всего мудрость понимания: наша великая эпоха делает свое, учит, воспитывает людей, обогащает их мысли и волю опытом социалистического строительства, но у каждого человека это происходит по-своему, по-разному. Одни более подготовлены к восприятию и пониманию нового, а другие слишком «застаиваются на опыте прошлого», как сказал Ю. Н. Либединский, — словом, каждый достигает понимания истории в свое время, у каждого свои сроки открытий и вхождения в общий строй. А если люди в одном строю, тогда все находит свое место.

Но мы все-таки сожалели, что начало концерта прервало рассказ Александра Серафимовича о Леониде Андрееве.

Прошло немало времени (еще довоенного), когда, встретясь опять в нашем клубе с Александром Серафимовичем, Н. И. Замошкин и я напомнили ему о прерванном концертом рассказе о Леониде Андрееве. (Теперь почти всегда, проходя мимо одного из окон нашего старого здания, я вспоминаю, как, уединившись здесь за чашкой чая, мы слушали продолжение рассказа о Леониде Андрееве.) Александру Серафимовичу, конечно, было понятно, что не пустое любопытство владело его настойчивыми слушателями, а писательское стремление глубже познать явления литературы предоктябрьской эпохи.

В годы юности нашего поколения Леонид Андреев был одним из самых известных писателей, о нем молодежь спорила особенно часто. Не помню, кто из критиков той эпохи писал, что Леонид Андреев будто «начинен метаниями и страхами». Лев Толстой сказал: «Он пугает, а мне не страшно…» Другие критики, напротив, считали Леонида Андреева «мудрым», «сложным» и одним из самых «значительных» писателей XX века. Некоторые называли его произведения скандальными, декадентскими и т. д.

После Октябрьской революции книги Леонида Андреева, как эмигранта, много лет не переиздавались у нас, и потому люди помоложе вообще ничего о нем не знали. А. М. Горького уже не было на свете, и «живой историей» русской литературы, соединяющей в себе прошлое и настоящее, считали А. С. Серафимовича. Поэтому, когда он появлялся в клубе или в доме Правления Союза писателей, его непременно окружали писатели разных поколений, спрашивая о здоровье, о работе, советуясь о чем-нибудь важном. И в тот вечерний час, когда мы сидели за столиком у окна, тоже подсели желающие послушать его. Он начал, как обычно не торопясь, раздумчиво поглаживая просторный лоб:

— Н-ну… давайте продолжим наше обозрение прошлых лет…

Кто-то спросил, какого мнения Александр Серафимович о таланте Леонида Андреева.

— Талант был настоящий, даже хочется сказать — великолепный талант! — убежденно ответил наш старшой. Он вспомнил, как во многих произведениях Леонид Андреев в первые годы своей творческой жизни сочувствовал «маленьким людям» и обличал темные и жестокие силы феодально-капиталистического строя, которые делали жизнь миллионов людей бесправной, униженной, беспросветной. Было время, когда Леонид Андреев, чувствуя «нарастающую волну» революционных настроений в стране, страстно разоблачал кровавую расправу самодержавия с революционерами.

— Так чего же ему не хватало?

— Чего?.. Не хватало ему исторического мышления, — с той же убежденностью ответил Александр Серафимович. — Он считал себя философом, моралистом, гуманистом, мыслителем… и вообще учителем жизни, а в действительности ничего не понимал в историческом процессе и в закономерностях истории. Для него ничего не существовало, кроме его собственной личности и его субъективного отношения к жизни и людям…

Александр Серафимович вдруг горько усмехнулся и укоризненно покачал головой:

— Знаете, если бы я преподавал русскую литературу, я остерегся бы советовать молодежи изучать, например, эпоху революции пятого года по произведениям Леонида Андреева. Талантливо, ярко, порой даже поразительно… и — недействительно!.. В каком смысле?.. Революцию Леонид Андреев представлял себе как анархический бунт, а революционеры его все те же анархиствующие нигилисты, взбалмошные мистики или безвольные пессимисты с распадающимся сознанием.

На вопрос, каким ему помнится Л. Андреев в годы молодости, Александр Серафимович ответил с мягкой и печальной усмешкой:

— В молодости он был красив, благожелателен, жизнерадостен. Одно время носил тонкосуконную поддевочку, сапоги, русскую рубаху, — и все к нему очень шло. Никто из наших собратий так не одевался, но ему никто не удивлялся — красивый парень, открытая душа. Была у него жена, удивительное существо, звали ее Александра Михайловна; а Горький прозвал «дама Шура». Была у Леонида Андреева в те годы одна черта, которая и меня очень трогала: он любил Льва Толстого, благоговел перед ним, а о многих толстовских героях говорил как о живых и бесконечно дорогих ему людях. А в Наташу Ростову он был просто влюблен! «Знаешь, Серафимыч, — говорил он мне, — я до такой степени ясно ее вижу, Наташу Ростову, что вот кажется мне — отворится дверь, и она войдет, посмотрит на меня, просияет своей очаровательной, шаловливой улыбкой и скажет мне что-то такое, что приносит счастье на всю жизнь…» Очень мне эта черта в нем нравилась! Но вдруг он взял да и написал… «Бездну»! По поводу этого злосчастного рассказа не помню кто сложил каламбур:

Будьте любезны,

Не читайте «Бездны».

Газеты рассказ изругали, в сатирических журналах Андреева стыдили как подрывателя нравственности.

— А он?

— Вначале огорчался, что, мол, критики не поняли «трагического смысла» рассказа, а потом «ругань» стала ему даже импонировать. Потом стал говорить о том, что «вся суть» отображения жизни заключается в «самой личности» писателя, в том, что эта личность «в себя принимает», а все прочее отпадает и даже как бы не существует.

Однажды А. С. Серафимович, как старший его друг, в откровенном разговоре определил такие настроения как «дичайший нигилизм», который несовместим с творчеством писателя-реалиста.

— Он этого не ожидал, расстроился. «Что ты, Серафимыч!.. Разве я могу изменить реализму? Отойти от жизни? Что ты, Серафимыч!..» И такое, знаете, лицо у него стало несчастное, что я даже подумал, не слишком ли сурово я за него «взялся»? Но не так уж много воды утекло, как мне стало ясно: он и от жизни отошел, и реализму изменил.

Известно, что Леонид Андреев испугался революции. Мрак смерти и безнадежности, который он нагнетал в своих пьесах и рассказах, шел от этого ужаса перед революцией, перед народным восстанием. Чем дальше, тем больше путаясь, шатаясь, он все более отходил от широкой прямой дороги. По сути дела, он отражал собой безумную растерянность буржуазной интеллигенции, совершенно в стиле пресловутых сборников «Вехи». Разница, как считал А. С. Серафимович, была только в том, что «Вехи» беззастенчиво объявляли, что только самодержавие может охранить и спасти их от «ярости народной», а декаденты делали это иносказательно: «в обертке мистики, мрачных предчувствий, тоски и ужаса», убегали от борьбы и познания в ту же сторону, что и «Вехи».

— Не однажды, в бурном споре, я именно так и высказывался… Тяжело было и горько, а нельзя было иначе! Леонид Андреев спорил, огрызался и с обидой говорил, что все забыли о несчастье, о невозвратимой его потере… О ней все и всегда помнили: Александра Михайловна, прелестная «дама Шура», как-то страшно неожиданно умерла. Все жалели о ней, но не о нем. После ее смерти он буйствовал и наконец женился. Его вторая жена ничем не походила на Александру Михайловну. Но причина была не только в этой большой личной потере, а в том, что он — годами! — все дальше и дальше уходил от современности…

Купил он себе дачу в Финляндии, оборудовал по-своему и все звал в гости. Наконец я и еще кое-кто отправились к нему. Дача его показалась мне огромной и какой-то холодной, да и все внутри было такое же. Особенно поразил меня кабинет, огромный, с высоченными окнами, с колоссальным письменным столом. А сам хозяин, в черном бархатном халате или мантии, походил не то на монаха, не то на какого-то мага-волшебника, а лицо у него было торжественное и даже высокомерное. Первые минуты от недоумения я даже не знал, что сказать: для чего эти огромные комнаты и вся эта театральщина?.. Вдруг мне вспомнились его слова о том, что он «учит» людей. Уж не с этой ли целью вся эта комнатная гигантомания и вся эта театральность обстановки, чтобы приподнять себя над людьми как «учителя» жизни?.. Н-ну, в таких «учителях» народ не нуждался.

Александр Серафимович помолчал и добавил:

— Это история не только о том, почему дружба пропала, а и о том, как может человек загубить свой талант! Талант — это самое лучшее и прекрасное, самое сильное и, хочется сказать, даже вечное в человеке!.. Но талант, извините, не битюг какой-нибудь — взвали, мол, на него что попало, и он, мол, все вывезет. Нет! Талант художника — чувствительнейший инструмент: начни его бросать как попало, терзать его мраком, удушьем, страхом смерти и вообще всякими «судорогами души» — и он не выдержит, задохнется, умрет! Ведь сила таланта — в едином, общем дыхании с жизнью народа, с жизнью родной страны. Погибнет талант — погиб и человек-художник. И ведь был когда-то человек, молодой, обещающий талант, живой, общительный характер, веселость, доброта… И все вместе с талантом загублено, исчезло… эх!..

Он безнадежно махнул рукой, с горькой усмешкой закончил:

— Построил себе человек огромные покои… и умер там как эмигрант, изгой… изгой по своей воле.

Слушая рассказ Александра Серафимовича об этой никогда не виданной даче в Финляндии, я представляла себе знакомую московскую квартирку в Большом Трехгорном переулке, где в конце 20-х — начале 30-х годов мы, молодые, собирались иногда. Помнились мне тепло и уют «серафимовической» квартиры, полки с книгами в рабочем кабинете одного из старейших наших писателей, задушевные беседы с умной шуткой.

Серафимович был для нас живым источником жизненного и партийного опыта, подлинным летописцем жизни трудовых людей нашей страны. Мало кому из писателей конца XIX и первых десятилетий нашего XX века довелось так многосторонне в течение десятилетий изучать и прочувствовать работу, быт, характер и борьбу трудовых людей, — и кого только нет в этой галерее: рыбаки на берегах Ледовитого океана, донецкие шахтеры, заводские рабочие, учителя, врачи, железнодорожники, матросы, речные перевозчики, ремесленники, крестьяне со всеми их классовыми различиями: от богатеев кулаков и купцов до безземельной батрацкой бедноты; обнищавшие безработные, их жены, дети без детства. В образах женщин и детей Серафимовича мы найдем не только богатую палитру красок и деталей, но и особенный лиризм и тепло: ведь женщине-матери в ту эпоху бесправия трудового народа было тяжелее всех — и потому ее судьбе писатель по-братски и по-сыновьему сочувствовал. Написав первый свой рассказ «На льдине» в 1889 году, Серафимович за полвека творческой работы увидел и познал жизни человеческие сквозь призму живого, исторического времени: от жестокой поры бесправия, духовной темноты и придавленности к бурному времени революции пятого года, а от него все дальше, по пути классового мужания, — к великому взрыву Октября. И сам он, начавший творческую свою жизнь в конце 80-х годов, шел трудным, но прямым и мужественным путем революционного писателя. Уже после смерти Александра Серафимовича я случайно узнала, что во время своей ссылки в Мезени он подружился с одним из организаторов знаменитой Морозовской стачки — Петром Анисимовичем Моисеенко. Воспоминания Петра Моисеенко, как утверждали, были напечатаны в начале 30-х годов. Много лет спустя мне довелось разыскать книгу «Рабочее движение в России в описании самих рабочих» (издательство «Молодая гвардия», 1933 год). Моисеенко был сослан в Мезень, где и встретился с А. С. Серафимовичем.

«В 1887 году прибыл к нам Александр Серафимович Попов, студент Петербургского университета, донской казак. Он внес в нашу семью еще больше сплочения и, одобрив наше занятие, принялся и сам с увлечением за работу» (стр. 169). Переведенные потом в Пинегу, Моисеенко и Серафимович братски несли вместе все тяготы ссылки на дальнем севере, вместе занимались столярным ремеслом, всякой работой, вместе читали Маркса и Короленко. Моисеенко писал: «Желающие ознакомиться также с ссылкой могут прочесть рассказ Серафимовича «У холодного моря», где он мастерски обрисовал нашу жизнь» (там же, стр. 172).

Если бы он, наш старший товарищ из поколения наших духовных отцов, а также и как главный редактор журнала «Октябрь», держался бы с нами, например, учительного тона, мы бы считали, что так и быть должно. Однако в том и состояла особенность его характера, что он вообще не умел держаться учительно и говорить авторитарным тоном. Да и говорил он прежде всего для того, чтобы разъяснить или подчеркнуть главную суть вопроса, выразить свое утверждение или несогласие с чем-то. Вообще, казалось мне, он вступал в разговор, когда видел, что все хотят знать его мнение и что это необходимо для дела. Гораздо больше он любил слушать. Мне до сих пор помнится выражение лица Александра Серафимовича во время слушания. Неторопливо обернувшись в сторону говорящего, А. С. всматривался в него, словно желая запомнить выражение его лица, и, слушая, не прерывал, полный внимания и самого благожелательного интереса. Казалось, он вслушивался в голоса и мысли не только нас, молодых писателей, сидящих за его столом, но и как бы вслушивался в голоса нового поколения советской литературы. Потом я очень жалела и досадовала, что не записывала по горячим следам наших вечерних бесед на квартире А. С. Серафимовича.

Известно, что одним из недостатков, присущих молодости, является самонадеянность памяти: уж она-то все сохранит, а на поверку оказывается — далеко не все. Общий разговор, когда перекрестно, как мячи в игре, перебрасываются от одного к другому неожиданные мысли и вопросы, когда возникают противоречивые мнения и споры и старший, многоопытный, в какой-то момент находил «главное зерно» или «равнодействующую», как шутя называл это А. С., и прояснялся смысл и значение сказанного, — вот это, общее, окрашенное разностью мнений, голосов, выражений, забывается раньше всего. Легче и глубже запоминается рассказанное в ответ на интересующий тебя вопрос; помнятся долго и те встречи, которые заставили тебя заново продумать знакомые представления, даже как бы и надолго утвердившиеся в твоем сознании.

В конце тридцать первого года, на одном ответственном заседании, в присутствии группы членов ЦК ВКП(б), разбирался вопрос о работе толстых журналов. Естественно, в обсуждении работы нашей художественной журналистики главное внимание было обращено в сторону недостатков — идейных и антихудожественных срывов, редакторских ошибок. Много внимания было уделено и причинам этих журнальных ошибок и недостатков — на почве каких именно явлений возникали они? Почва эта была и в недостатках работы литературных организаций. В литературе происходили примечательные и разносторонние творческие процессы, которые показывали, что наступала иная пора: обогащенные животворными идеями и опытом новой, социалистической эпохи, все отряды художественной интеллигенции проявляли в своей работе больше сходства, чем различия. Таков был смысл высказываний ряда ораторов на том собрании. Но вот попросил слова Александр Серафимович. Он встал, оправил свой белоснежный воротничок над неизменной черной толстовкой и несколько секунд молчал, будто готовясь к чему-то очень важному, и неторопливо заговорил. Теперь невозможно вспомнить, как, с чего он начал свою речь, как она развивалась и какими словами закончилась, — слишком сильно было впечатление и волнение мое от всего необычного, нового и смелого, что я услышала тогда от него. Мне уже довелось рассказывать читателям, что я вступила в РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей) прежде всего потому, что мне было важно, с к е м там я буду работать вместе. Решающим для меня было знать, что А. Серафимович, Д. Фурманов, А. Фадеев, Ю. Либединский, А. Жаров, А. Безыменский и ряд других известных писателей создали РАПП — передовую литературную организацию. И вот на ответственном собрании один из ее создателей, наш старший товарищ, писатель горьковского поколения, сурово критикует РАПП за многие недостатки и промахи, разные случаи администрирования и зазнайства, за недооценку тех глубинных идейно-творческих процессов, которые происходят в широкой писательской общественности.

Серафимович говорил неторопливо, временами даже приостанавливался, но не для поисков слова — конечно же все его суждения были давно продуманы. С обстоятельностью старого и мудрого борца он хотел тут же ощутить, как принимается его критика, направленная своим острием против недостатков и ошибок РАПП. Лица слушателей выражали серьезность и внимание, и никто ни одним намеком или жестом не показывал — время, мол, уже, время. Товарищи из аппарата и члены ЦК ВКП(б), казалось, слушали и наблюдали с особо пристальным вниманием и за настроением собрания — ведь люди не только слушали, но и у каждого возникали мысли, скорее всего навстречу высказываниям нашего старшего друга. Кроме всего настоятельно важного, что содержалось в его речи, было в ней и достаточно того, что называется подтекстом. Разве не могла взволновать, например, такая мысль: достаточно ли для писателя, современника великой эпохи, «упиваться» тем, что он, мол, вдохновлен мировоззрением пролетариата? Он может всем и всюду рассказывать, как справедливо и высокочеловечно это мировоззрение, но разве можно удовлетвориться самим собой? И не является ли доброжелательной заботой именно этого писателя помогать идейному становлению народа, а значит, и всей нашей работе? Сколько раз говорил Владимир Ильич Ленин, как бесконечно разны пути, которыми люди приходят к пониманию великих исторических задач социалистического строительства. И ведь все это зависит не только от того, к какой литературной организации принадлежит писатель, а прежде всего от того, насколько глубинно художник слова познает бытие социалистического общества, — ведь это познание открыто всему народу, равноправно для всех, только бы человек стремился к этому познанию!.. А коммунисты могут этому только радоваться и отмечать, как все новые художники слова впечатляюще и верно отражают в своем творчестве живые, характерные черты современности. А чего больше в этой радости: удовлетворения члена РАПП или какой иной организации — ах, как, мол, такое произведение отражает «наши установки»! — или эта радость исполнена партийного удовлетворения и одобрения? Конечно, важнее всего — второе. Не одна только «ведущая» литературная организация должна опережать всех, важнее совсем иное: широкая и многогранная общность литераторов всего Советского Союза. Именно в предвидении этой широкой общности, как ему представлялось, ни в одном документе о литературе партия не подчеркивала, что какая-то литературная организация должна главенствовать как «ведущая» — и, следовательно, любой «нажим» и всякое «администраторство», например со стороны РАПП, не выражают линии партии. Писатель-коммунист, конечно, не бесстрастный наблюдатель, но его влияние выражается в средствах и методах общения с товарищами по литературе: честный, открытый спор по конкретному поводу, поиски путей для взаимного понимания и сближения точек зрения, убеждение, изучение, понимание, сравнение…

Выражение лица Александра Серафимовича показывало, что он переживал, может быть, один из ответственных моментов жизни, и это, конечно, было нелегко: ведь ему тогда шел шестьдесят девятый год. Едва ли ему когда думалось, что об организации пролетарских писателей, одним из создателей которой он был, доведется говорить непримиримо и требовательно — и не о каких-то мелких и временных ее недочетах, а о самой «линии» ее работы. Кто знал, сколько им было передумано перед тем, как высказать все это вслух! Да ведь и прийти к этому решению старому человеку гораздо сложнее, чем молодому, полному еще не растраченных сил.

Несколько месяцев спустя, читая в «Правде» постановление ЦК ВКП(б) о ликвидации РАПП, я вспомнила речь А. С. Серафимовича, и она предстала передо мной еще резче и многозначительнее: уж не сыграла ли она роль одного из тех жизненных и принципиально убедительных сигналов, которые могли подтолкнуть выход в свет исторического решения от 23 апреля 1932 года? Было ли так в действительности, я не пыталась проверять, но убеждение в этом осталось у меня до сих пор.


Александр Серафимович очень точно, как он не однажды говорил, соблюдал «общественное время»: на заседания редколлегии журнала «Октябрь» он приходил часто раньше всех. Так же точен он был и во всех совместных начинаниях писателей и общественных организаций. В начале 30-х годов вместе с клубом и ткачихами-активистками на фабрике им. Дзержинского, или Трехгорке, как и до сих пор еще ее называют, был задуман какой-то вечер на литературные темы. Я должна была известить Александра Серафимовича, в какой день я смогу прийти на это собрание. Но болезнь моих детей заставила меня забыть на время обо всех делах и обещаниях. Вдруг я получила короткое письмецо от Александра Серафимовича, в котором он с дружеской заботой спрашивал, не больна ли я, так как письма моего он не получал.

Ужаснувшись собственной забывчивости, я тут же позвонила Александру Серафимовичу, объяснила, почему это случилось, и попросила его передать мои извинения также и трехгорским ткачихам.

— Ну, ну… беды никакой нету! — ответил он мне ласковым, отцовским голосом. — Потому я вам и написал, что от людей узнал — детки ваши уже поправляются… и, значит, надо помочь вам скорее включиться в общую работу. Вот и все.

Помню крепкое рукопожатие, которым он встретил меня на вечере, заботливые его вопросы о здоровье моих детей.

После собрания по пути с нами пошли две ткачихи, молодые матери. Обе с самой непосредственной откровенностью похвалили старого писателя за его «заботу и любовь к детям». Он мягко усмехнулся:

— Да как же и не любить-то этот маленький народ? Мой ли, ваш ли ребенок, он дорог и близок всем нам — ведь в нем, будущем созидателе, наше бессмертие!

Та, что первая заговорила о детях, рассказала, что весь ее «рабочий род» и она сама родились на Пресне. Деда ее убили на баррикадах, отец и мать ее «там же дрались». Сама она родилась в 1910 году, но что было на Пресне за пять лет до ее рождения, она полностью себе представляет также и по очерку А. С. Серафимовича «На Пресне».

— Как вы с сыночками вашими, с малыми детишками, под обстрелом были!.. И, несмотря на такой ужас, еще и свои мысли записывали!

Когда мы продолжали путь уже только вдвоем с молодой матерью, она снова заговорила о том, как правдиво и любовно Серафимович рисует образы детей и в ряде других его произведений, а потом добавила: только все эти дети «в тяжелой обстановке показаны, когда самодержавие над народом страшную расправу учинило». А теперь кто посмеет поднять руку на ребенка для расправы — «ведь навек прошли эти страшные времена». Ей хочется пожелать «большому художнику слова — изобразить детей среди радости».

Прошло некоторое время, когда я, вспомнив об этом пожелании молодой матери, передала его Александру Серафимовичу.

— «Изобразить среди радости»… — хмуровато повторил он. — Хорошая женщина-мать это мне пожелала, да ведь не от нас только это зависит… Испанскую республику фашисты разгромили, Чехословакию волки окружили, Австрию «аншлюсом» за горло взяли…

Широкой ладонью он с силой потер лоб и шумно вздохнул:

— Рады бы радоваться, да вот начеку стоим днем и ночью!..

Разговор на эту тему больше не возобновлялся. С разных сторон надвигались тяжелые тучи, небо мрачнело, но люди еще не представляли себе, как близка была невиданно страшная гроза войны.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Однажды в грозные годы Великой Отечественной войны я услышала от кого-то из наших писателей-военных, что Александр Серафимович был на фронте.

— Да что вы? — усомнилась я. — Ведь ему без малого уже восемьдесят лет!

Правда, тут же мне вспомнился известный всем нам факт: в годы первой мировой войны пятидесятилетний Серафимович был братом милосердия и много-много дней пробыл во фронтовых бараках среди раненых русских солдат, видел неисчислимые страдания. А вокруг этих страданий и смертей начальничье равнодушие, жестокая беспечность, неразбериха, грязь… В этом барачном аду Серафимович познакомился с Марьей Ильиничной Ульяновой, которая пришла туда для того же подвига. Слова из письма В. И. Ленина: «…рассказы сестры», конечно, относились к тому времени, когда Марья Ильинична работала вместе с Александром Серафимовичем. Он, пятидесятилетний, уже тогда не принадлежал к числу военнообязанных, ему не надо было ни прятаться, ни хитрить. Но его совесть писателя революционной темы звала туда, где за безудержные прибыли торгово-промышленного капитала гибли миллионы людей.

Но как ни тяжело ему было видеть ужасы войны, все-таки в пятьдесят лет у человека еще достаточно сил, чтобы вынести испытания войны. Однако уже на восьмидесятом году жизни быть на фронте — это просто невероятно!

Но пришлось поверить: в сентябре 1942 года я прочла в «Правде» очерковый рассказ «Ребенок». Вот когда снова появился образ детства, — и так много беспощадной правды, а вместе с этим столько нежности и глубины было в этом небольшом рассказе, что тут же захотелось прочесть его раненым в госпитале. Недалеко от улицы 8 Марта, где я тогда жила, в старинном здании середины прошлого века помещался госпиталь, где мне случалось довольно часто бывать. В одной из палат я прочла рассказ вслух, и не было человека, который не сделал бы взволнованного замечания, а некоторые почти дословно повторяли разные моменты и детали рассказа и, мало того, особенно тронувшие всех строки просили прочесть вновь. Все было кратко, точно и сурово отобрано в этом рассказе, и потому каждая строка и даже самая мелкая подробность казалась удивительно весомой. Голая степь под солнцепеком. Длинный эшелон, в котором эвакуируют тысячу детей из детских домов. Зловещий дым фашистских взрывов. Разбегающиеся, залегшие где попало детишки и взрослые. Дедушка и пятилетняя внучка Светлана, крохотная девочка в одних трусиках («все выскочили из вагонов в чем были»), увидевшие своими глазами чудовищное убийство и смерть от фашистских бомб множества детей, бредут вдоль полотна по знойной степи. Встреча с красноармейцами, их суровая ласка и забота о совсем не по-детски потрясенном, измученном ребенке. «В атаку бы теперь пойти!» — говорит один из красноармейцев в конце рассказа.

— Только эти слова и можно было сказать! Как все верно здесь написано! — говорили выздоравливающие бойцы, среди которых немало было и таких, которые, окрепнув, уже готовились вернуться на фронт.

Позже в газете «Красная звезда» (январь 1943 года) был напечатан, тоже навеянный фронтовыми впечатлениями, рассказ Серафимовича «Веселый день».

Прочитанный вслух раненым бойцам в том же госпитале, рассказ был принят слушателями с исключительным воодушевлением. Были среди раненых и танкисты, которые особенно горячо высказывали свое одобрение и признательность автору: их бесконечно восхищала «русская сметка» наших бойцов. Ночью, неуловимо для врага, выключив все шумы в механизме, бойцы задним ходом увели советский танк «с голого поля, которое раскинулось между нашей и вражеской линией». Совсем так же, как и бойцы в рассказе, слушатели высмеивали фашистских артиллеристов, которые долго били по пустому месту: они предположили, что советские воины… подкопали танк, он опустился, а его забросали землей. А когда все наши бойцы узнали, как «опростоволосились» гитлеровцы на том участке нашего фронта, где это произошло, все хохотали.

После того как рассказ был во всех деталях и с огромным удовольствием обсужден, один из слушателей-танкистов объявил: если доведется ему доставить с поля танк, он применит обязательно тот же «способ доставки», что и в рассказе «Веселый день». Все так дружно захлопали, что дежурная медсестра беспокойно заглянула в палату — что случилось? В госпитале оказался свой «веселый день». Мне очень хотелось рассказать об этом дне самому А. С. Серафимовичу. Но рассказать ему я смогла только летом 1943 года на большом писательском собрании по поводу чествования Федора Васильевича Гладкова в связи с его шестидесятилетием.

Александр Серафимович произнес хорошую и дружескую речь в честь нашего юбиляра; держался бодро и оживленно. Однако на облике нашего «старшого», больше чем на многих, отразилось все пережитое за первые два года войны. Он сильно осунулся, запали глаза, лицо как-то потемнело, только воротничок знакомо и безукоризненно свежо белел поверх черной суконной толстовки.

В начале 1948 года многолюдно и сердечно прошло чествование Александра Серафимовича в день его 85-летия, а в январе 1949 года мы простились с ним навсегда.

В тот час думалось, многие, знавшие его десятилетия, вспоминали, что значил в их жизни этот большой писатель, человек большого сердца и широкого прямого пути, один из зачинателей советской литературы, друг Максима Горького, художник слова, так проникновенно отмеченный Владимиром Ильичей Лениным. Конечно же для нас, новых поколений русской литературы социалистической эпохи, опыт жизни, опыт революционного мужания писателя и его творчества представлял непреходящее значение. В нашу эпоху великой борьбы за мир каждый разумный человек разносторонне познает значение общности труда, духовных стремлений, национального и международного содружества в достижении поставленных благородных целей, двигающих вперед науку, технику, искусство, народное хозяйство. Разве человек, обладающий таким кругозором, может сказать, будто лишь он один «собственной особой» является всеобъемлющим мерилом опыта и познания, что все значение бытия воплощено только в нем самом? Нет, напротив: он будет ясно помнить и осознавать, чей пример, чьи знания имели немалое значение для его духовного развития, кто помогал ему двигаться вперед. Когда мы говорим о влиянии нашего советского общества на любого из нас, мы всегда видим это влияние воплощенным в личности людей, которые, иногда сами того не замечая, нравственно обогащали нас, помогали нам стать сильнее, опытнее и дальше смотреть вперед. К таким людям принадлежит наш старший товарищ, Александр Серафимович.


Москва — Барвиха, 1962

Загрузка...