ДРУЖБА НЕ СТАРИТСЯ

В начале 20-х годов в альманахе «Наши дни» (приложение к журналу «Красная новь») я увидела повесть Юрия Либединского «Неделя». Имя автора мне было неизвестно, но название повести заинтересовало меня. Очевидно, где-то произошли события, наверняка значительные, и всего за неделю что-то изменилось в жизни героев…

В тот же вечер, не отрываясь, я прочла повесть. Она мне показалась ясной, развивающейся быстро и действенно. Это впечатление создавалось как картинами жизни, так и характерами героев, с которыми автор познакомил нас в трагические дни их борьбы за молодую советскую власть.

Был у нас в Барнаульской совпартшколе неписаный закон: если ты прочел хорошую книгу, увидел интересный фильм или спектакль, обязательно расскажи об этом товарищам!.. Большинство курсантов были недавние молодые бойцы Красной Армии, участники гражданской войны, подлинное поколение Николая Островского, как мы сказали бы теперь. Преобладали среди этой боевой молодежи характеры целеустремленные, романтические и вместе с тем практически трезвые и страстно любопытные ко всему новому, что они всегда без устали готовы были постигать. Любая комната поэтому быстро превращалась в уголок своеобразного клуба, где часто происходили интереснейшие разговоры.

На другой же день я рассказала о повести Либединского курсантам, и альманах «Наши дни» «заходил» по рукам.

Не один десяток произведений был обсужден с курсантами школы, и, признаться, мы, тогда молодые коммунисты, сами очень увлекались этими беседами о литературе. Повести Юрия Либединского «Неделя», по единодушному мнению, «повезло» больше всех. Сжатость и целеустремленность, точный и ясный язык, яркость характеристик, вся ее наполненность жизнью придавали повести ту хорошую доступность, которая в просторечии называется доходчивостью. А когда образы художественного произведения доходят до сердца, читателю, естественно, хочется все знать об авторе, тем более о современнике.

Автор, конечно, молод — это чувствуется во всем. Автор глубоко знает среду и характеры своих героев — в этом нет ни малейшего сомнения. Но где живет Юрий Либединский, как он выглядит, есть ли у него еще произведения, кроме повести «Неделя», — об этом никто из нас ничего не знал.

В те годы я уже печаталась в губернской газете и в журнале «Сибирские огни», поэтому знакомые у меня спрашивали, «что нового на литературном фронте». Однажды, когда я, отвечая на вопрос, стала рассказывать о «Неделе» Юрия Либединского, незнакомый мне товарищ, присоединившись к беседе, оживленно подхватил:

— Юрий Либединский?.. Да я же его видел!

Оказалось, в том полку Красной Армии, что некоторое время находился в Барнауле, был комиссар Юрий Либединский. Он, как запомнил его наш собеседник, молодой человек, что называется «крепыш», низенький, широкоплечий, румяный, на светловолосой голове слегка торчит «этакий, знаете, симпатичный белокуренький хохолок», глаза — «кажется, серые, веселые…».

Описание не заключало в себе ничего такого, чему бы нельзя было поверить. Я передала его нашей читательской аудитории, всем оно понравилось, а облик молодого писателя, этого «крепыша комиссара», стал нам душевно еще ближе. Естественно, это представление о внешнем облике Юрия Либединского в течение нескольких лет так и оставалось в моей памяти, пока я лично не познакомилась с Юрием Николаевичем. Это было в очень памятное для меня лето 1927 года, когда по вызову Гослитиздата (Госиздата, как называли его тогда) я приехала в Москву. Вначале, во время ожидания в Гослите, я познакомилась с А. Серафимовичем, потом с А. Фадеевым. В связи с нашим разговором о моем романе «Лесозавод» (работа над которым уже близилась к концу) Александр Александрович сказал: глава из романа, напечатанная ранее в журнале «Октябрь», дает ему основание полагать, что роман будет напечатан в журнале полностью[16]. Об этом мне позвонит Юрий Либединский, с ним я и должна договориться обо всем… Надо ли рассказывать, как я обрадовалась этому сообщению.

Вечером в «Лоскутке» меня вызвали к телефону. Мне сразу понравился голос Юрия Либединского, мягко-неторопливый, с интонациями дружеского внимания и доброты. Я записала адрес и назавтра в назначенный час позвонила у дверей его квартиры. Мне отворил высокий курчавый брюнет, одетый, как и А. Фадеев, в черную кавказскую рубашку с узким кожаным поясом с серебряными насечками и, как тогда называли, в щегольских «командирских» сапогах, да и выправка у него была военная. Все это я успела заметить в те первые секунды поразившего меня изумления, когда я ожидала встретить низенького румяного «крепыша».

Заметив мой ошарашенно-недоверчивый взгляд, Либединский с добрым смешком посочувствовал:

— Да что случилось?

Тут я и рассказала о некоей «барнаульской легенде» по поводу того, как выглядит в жизни писатель Юрий Либединский. После того как мы вдоволь посмеялись над «барнаульской легендой», я не могла не рассказать о читательских обсуждениях «Недели», которые происходили в совпартшколе. Либединский слушал с глубоким вниманием, потом оживленно расспрашивал, — видно было по всему, как его радовало читательское понимание и горячее одобрение. Он также был рад показать мне только что вышедший первый том его собрания сочинений, которое выпускало издательство «ЗИФ» («Земля и фабрика»). Первый том, содержавший три повести — «Неделя», «Завтра» и «Комиссары», объединенные общим названием «Коммунисты», он тут же надписал и подарил мне.

Когда я сейчас, более чем тридцать три года спустя, смотрю на эту надпись: «Товарищу по работе и борьбе в пролетарской литературе», мне вспоминаются сложные и противоречивые отношения между писателями тех лет.

Юрию Николаевичу уже был известен мой разговор накануне с Александром Фадеевым о том, что я хочу вступить в Российскую ассоциацию пролетарских писателей. Он это решение одобрил, но заметил, что, само собой разумеется, его, как и других писателей-коммунистов, в каждом новом литературном имени интересует прежде всего талант, направленность творчества, его проблематика, чувство современности в душе художника. Я ответила, что и я считаю последнее самым главным, а мое решение определяется не только желанием быть членом данной литературной организации, а еще и другими принципиальными соображениями: я убеждена, что в сложностях писательской практики очень помогает общей работе также определенность позиции — с кем ты, за кого и что поддерживаешь, кому доверяешь. Я вступаю в РАПП прежде всего потому, что там Александр Фадеев, Александр Серафимович, Юрий Либединский, что там работал Дмитрий Фурманов.

Либединский кивнул с улыбкой: да, с этим «внутренним обоснованием» он вполне согласен.

В те годы уже появились статьи и сборники на тему «как мы пишем». Среди писательских высказываний встречались и такие, в которых нелепость анекдота смешивалась с мистикой. Представители декадентско-формалистских школок прошлого описывали творческую работу писателя как своего рода «наитие», якобы таинственно и непонятно озаряющее вдохновение индивида, ниспосланное чуть ли не потусторонними силами. Творческая работа писателя, являющаяся для художника-реалиста непрерывным обогащением связанного с жизнью сознания и целеустремленного воображения, — для декадента просто непонятная величина с отрицательным знаком.

Говоря о сложностях и противоречиях литературной обстановки, Юрий Николаевич упомянул также о декадентских и эстетско-формалистских «теорийках» и остроумно привел несколько примеров явно комического свойства, убедительно показывающих полнейшую непригодность такого «наития».

В беседе я как-то призналась, что мне больше всего хочется услышать, как он работал над повестью «Неделя»; это произведение отмечено глубоким лиризмом, и даже картины трагической гибели отряда революционных борцов не нарушили его мужественно-оптимистического звучания. Хотелось знать и о жизненных истоках, о людях и событиях действительности, которые дали художнику драгоценный материал для типического обобщения. А кроме того, меня интересовала связь жизненного материала с биографией автора.

Юрий Либединский с шутливой покорностью развел руками:

— Вижу, вижу… придется рассказать!.. Но все-таки это получится далеко не подробно.

— Почему?

Потому, разъяснил он, что «у нас, молодых, жизнь вся устремлена вперед, в будущее», а то, «что осталось у нас за плечами», необычайно быстро уходит все дальше, а многое даже и забывается.

Он стал рассказывать и в самом деле сжато и даже скупо. При этом он подчеркивал, что факты его личной биографии тех лет «растворяются» в общей борьбе, что для него сейчас они «уже пройденный этап». Но тем не менее я в те минуты представляла себе юного Юрия Либединского, сына врача из Челябинска, еще с гимназических лет отдавшего свои силы и душу Великой Октябрьской революции. Рассказывая о своей работе в редакции газеты, о боевых днях в Пятой армии, он главным образом описывал события, в которых участвовало много людей и он в их числе. Хотя их фамилий и названий никогда не виданных мной городов и деревень запомнить было невозможно, все же картина жизни молодого коммуниста, будущего писателя, даже и «растворенная» среди других, представилась мне именно такой биографией художника, тем неповторимым бытием, которое и вдохнуло жизнь в художественные образы современников.

Но любопытно: долгие годы прошли, а эта молодая биография одного из зачинателей советской литературы, Юрия Либединского, вовсе не «растворилась» и не забылась и сохранила в себе, — конечно, не первозданно, как при первом своем появлении, — ту свежесть и глубину воссоздания пережитого, которое всегда напоминает нам: в человеке, а в художнике особенно, живет его время, эпоха.


В 1928 году мы всей семьей уже переехали в Москву. Однажды после какого-то заседания, когда мы шли по улице, Юрий Николаевич вдруг полушутя спросил, «как поживает» у меня на полке подаренный им первый том его собрания сочинений, то есть прочла ли я повести «Комиссары» и «Завтра».

— Интересно бы знать твое впечатление, — продолжал он тем подкупающе мягким голосом, на который хотелось ответить только добрыми, радующими душу словами. А этих слов у меня была только половина: о повести «Комиссары» — да, о повести «Завтра» — нет и нет…

С первых же страниц ее на меня будто пахнуло совсем иным настроением, чем со страниц повестей «Неделя» и «Комиссары». Мне казалось, что ни один образ современника в этой повести не может помочь читателю в познании новой, сложной и противоречивой полосы развития — новой экономической политики. «Накипь нэпа», как говорили тогда, конечно, производила своими соблазнами отрицательное воздействие на морально неустойчивых и не развитых политически людей. Были, как известно, и преданные революции люди, которые считали нэп «отступлением», «ошибкой» и сами потом очень болезненно изживали эти заблуждения. Но также известно, что решающую и подлинно созидательную работу проводили те коммунисты, которые глубоко восприняли великое предвидение Ленина, что «отступаем» мы для того, чтобы сильнее потом «разбежаться», и что из «России нэповской будет Россия социалистическая».

Повесть «Завтра» (она написана в 1922—1923 годах) напомнила мне полотно, которое художник щедро насытил пестротой красок и быстротой движения. В ней действительно мною было бесконечных неурядиц и всяческих гримас быта, любовных драм и приключений, нездоровой напряженности в отношениях между коммунистами, больных сомнений, путаной философии — и во всем чувствовалась какая-то духота, словно люди то и дело попадают в болото пошлости и безысходности. Любой образ будто размывался самой манерой письма. Это была так называемая «рваная», или «рубленая», фраза, напоминающая символистско-декадентскую. В искусственной динамике все виделось смутно, произвольно, а порой и просто ложно. А главное — повесть представляла собой нечто чуждое творческой природе таланта Юрия Либединского, его характеру и жизнепониманию.

Но как высказать все это Юрию Либединскому — автору «Недели», столь ценимому мною?.. И тут мне вспомнилась недавняя беседа в Госиздате по поводу включения моей повести «Берега» в состав второго издания, в тогдашнее мое собрание сочинений. Я рассказала Юрию Николаевичу, как удивлен был товарищ из Госиздата моим решительным отказом переиздать эту повесть в числе других моих книг. Появилась еще одна «спасительная» мысль, как показалось мне тогда: вот я раскритикую свои, уже разлюбленные «Берега», в которых тоже показано время нэпа, а потом выскажу все, что думаю о повести «Завтра».

Вначале Юрий Николаевич с задумчивым вниманием следил за моим «разносом» «Берегов» — филиппикой по адресу основного героя, развития сюжета, психологических мотивировок и т. д. Потом, когда я перешла к еще более ожесточенной критике языка повести, стал временами кивать в знак согласия, а кое-где, пытаясь полушутливо смягчить мои высказывания, сделал два-три коротких замечания: «языковые срывы» в наше время часто происходят от неудачных поисков более соответствующей революционной эпохе «динамики языка». Тогда я сказала, что в поименованной повести и в одном из моих рассказов вот именно такую ошибку я и сделала, приняв «рубленую» прозу за динамику внутреннего выражения.

Либединский заметил:

— Впрочем, это чувство непримиримости мне абсолютно понятно. А что касается динамичности выражения, то она, конечно, не во внешнем рисунке фразы, а вся внутри — в устремленности, очень органичной… и во всем, во всем…

Либединский широко и вольно махнул рукой, юношески мечтательная улыбка осветила его лицо.

— Знаешь, я много думал обо всем этом… а также и о том, что без поисков, особенно в искусстве слова, обойтись невозможно — и в этом ведь всегда есть и элемент проверки своих сил. Однако бывают и трудные поиски, с ними неизбежны потери, ошибки, просчеты.

Он взглянул на мои еще пылающие от волнения щеки, понимающе улыбнулся, подумал с минуту и вдруг спросил:

— А ты заметила, что в первом моем томе, где все три повести собраны вместе, следует в конце краткое авторское послесловие? Там сказано о повести «Завтра» буквально так: я, автор, считаю эту повесть отходом от идеологической линии пролетарской литературы и от ее основного творческого метода. Помнишь, кроме слов об уже «пройденном этапе», который представляют эти повести, в послесловии еще была просьба автора о том, чтобы читатели откликнулись своей критикой на недочеты моей работы… и вообще о том, что читателя не удовлетворяет в моем творчестве… как видишь, я сам напрашивался и всегда готов выслушать критику — она поможет моей работе. Помнишь?

Еще бы не вспомнить, особенно сейчас, когда я боялась огорчить Либединского дружескими замечаниями!.. А он, оказывается, сам «напрашивался» на критику, его творческая душа всегда была открыта для нее. Да, ему было интересно проверять себя, искать, открывать…

А в те годы поисков и споров было в преизбытке. Какой должна быть рожденная Великой Октябрьской революцией советская литература; по каким идейно-творческим законам строится художественное произведение; как осмысливается образ, сюжет; что является подлинно марксистским анализом? Поэзия, проза, драматургия, литературоведение — все требовало ответа, обсуждений, стремилось выйти на верную дорогу революционного творческого метода. Споры и борьба с «переверзевщиной», с «воронщиной», с «литфронтом» и т. д. — для этого неустанного кипения и невероятной траты времени, нервов, сил, право, нужна была прежде всего молодость.

В конце 20-х годов литературные организации перебрались из тесных коридоров и комнат в Доме Герцена на улицу Воровского, в так называемый «дом Ростовых», принадлежавший в половине прошлого века графу Соллогубу, автору «Тарантаса». Московские предания рассказывают, будто именно этот графский дом описал Лев Толстой в эпопее «Война и мир». Мы еще застали в этом ампирном доме порядком облупившуюся настенную живопись, возможно, крепостных мастеров, и низковатый танцевальный зал, который стал местом писательских собраний. На маленькой тесной эстраде в этом зале произошла первая встреча советских писателей с М. Горьким, после его приезда в СССР, в этом зале мы прощались с великим советским поэтом Владимиром Маяковским. Теперь на месте этого зала обычные учрежденческие комнаты, но мне этот бывший танцевальный зал «дома Ростовых» до сих пор помнится в дни горячих литературных дискуссий.

…Зал битком набит: главные и приглашенные участники дискуссии, то есть самые заинтересованные и поэтому самые бурнопламенные, — кто для защиты, а кто… яростно против, серьезные слушатели, писатели, поэты, критики, а кое-кто и просто любопытные — о чем, мол, сегодня спор, шум и драка?.. Ведь в те годы драчливость, в фигуральном смысле, была по-своему естественна. Диалектический материализм, провозглашенный «основным творческим методом» пролетарской литературы, о чем заявлялось всюду и по всякому поводу, как это позже стало абсолютно понятно, был формулой не литературно-художественного, а философского значения. Но тогда мы, писатели-коммунисты, да и вся организация пролетарской литературы этот инструмент научно-философского исследования пытались прикладывать искусственно к специфическому процессу художественного творчества, писательского воображения, создания обобщенных образов.

Однажды после одного такого «драчливого» заседания Либединский спросил меня, почему я не выступаю по проблемам диалектического материализма. Видя его добрый, дружеский взгляд, я откровенно сказала: возможно, потому, что гораздо естественнее в нашей среде конкретно спорить о художественном произведении, о характерах и поступках героев, об авторской живописной палитре, о языке и т. д. Само собой разумеется, наш святой партийный долг разоблачать враждебно-меньшевистские вылазки в литературоведении, но ведь конкретный разбор идейно-художественной ценности романа, повести или поэмы можно по-настоящему сделать только с помощью тех же средств, то есть оценок художественности и мастерства.

А вместо этого — рационалистические рассуждения по поводу того, насколько диалектична позиция автора. Я даже довольно сумрачно пошутила, что такому «диалектику» мне вовсе не хочется подражать.

Либединский слушал меня, лукаво прищуривая то правый, то левый глаз; лицо его понимающе улыбалось: он, как и А. Фадеев, знал, о каком «диалектике» я говорю. То был деятель, только организационно (как «генеральный секретарь») связанный с литературой и не имевший никакого отношения к художественному творчеству. Это был, несомненно, человек острого, но слишком «основополагающего» ума, как кто-то выразился о Леопольде Авербахе. Публицист, агитатор, он стремился всех организовать на определенной, «пролетарской основе», как он говорил. Правильно понимая, что в литературе тоже по-своему шла классовая борьба, Авербах, на мой взгляд, представлял это слишком прямолинейно, не желая понять ее специфики. Мировоззренческие споры (да еще между писателями старшего поколения и нами, молодыми) преломлялись по-своему: в стилевых особенностях, в манере письма, в авторском освещении образов и событий, в построении и выборе сюжета, в проблематике, языке и т. д. Но Л. Авербах как «диалектик» нетерпеливо желал действовать «организованным» путем. Упрощая, он, сам того не замечая, нередко просто администрировал и этим часто восстанавливал людей против себя.

— А как думаешь, — вдруг спросил Либединский каким-то иным, будто освеженным голосом, — случайно я, как говорится, на народе размышляю вслух о «непосредственных впечатлениях»? И сколько же по этому поводу шишек падает на мою голову!

И действительно… Вот переполненный зал в Союзе писателей, тесная эстрадка, а там, опершись локтем на фанерную трибуну, выступает молодой Юрий Либединский. По его адресу раздаются довольно колкие вопросы, броские замечания, резкие выкрики. Временами он приостанавливает свою неторопливую, но увлеченную речь, спокойно оглядывает зал и ровным, даже рассудительным тоном напоминает что-нибудь вроде: «Право, напрасно, товарищи, вы так волнуетесь — вы меня не собьете, что я считаю нужным, то я обязательно выскажу».

Теперь, более тридцати лет спустя, конечно, невозможно по памяти воспроизвести выступления Юрия Либединского на тему о «непосредственных впечатлениях». Даже трудно вспомнить, когда именно (в конце 1928 или в начале 1929 года) и на каких именно собраниях или пленумах шел об этом разговор. Невозможно также восстановить, как чередовались в выступлениях Либединского размышления и доказательства в пользу того, какое значение для искусства имеют «непосредственные впечатления» человека.

Помнится только, Либединский не скрывал, что термин «непосредственные впечатления» он нашел у Белинского. Известно, что в познании человеческом Белинский отводил своеобразную роль «непосредственным впечатлениям». В закабаленных крепостническим рабством крестьянских массах, в темном океане безграмотности и всяческого бесправия народных масс великий русский критик мог увидеть только тонкий слой культурно и политически развитых людей, которые при помощи науки, искусства и собственного разума могли познавать бытие общества и представлять в обобщенном виде свои переживания и наблюдения. Преобладающему большинству населения России XIX века оставалось главным образом познавать жизнь своим непосредственным опытом, своими непосредственными впечатлениями, неизбежно ограниченными теми возможностями, которые предоставляла сама жизнь, скажем, разночинцу, то есть незнатному человеку без богатства и влияния в тех сферах, которые назывались одним в те времена всеобъемлющим словом «свет»,«в свете».

Мне казалось, что термин «непосредственные впечатления» Либединский толковал по-своему, очень расширительно, придавая ему иное, свое значение. Но с другой стороны, как марксист, Либединский не мог не знать, что и в непосредственном впечатлении есть свое опосредствование и что представления людей о разных сторонах жизни, даже беря их в самом будничном, житейском выражении, у всех бесконечно разны. При этом невольно преуменьшалась роль мировоззрения, значение художественной типизации. Меня очень занимал вопрос: зачем же все-таки, взяв термин у Белинского, писатель наших дней толкует его гораздо шире, чем его толковали в середине XIX века? Оставалось думать, что в термин «непосредственные впечатления» Либединский вкладывал какой-то свой, особый смысл.

Однажды, как раз в тот момент, когда шел спор о «непосредственных впечатлениях», в зале рядом со мной сидела писательница Любовь Копылова[17]. С большим интересом слушая и наблюдая, она потом сказала мне:

— Ну! Не позавидуешь Юрию Либединскому! Талантливый художник вдруг взвалил себе на плечи эту теоретическую тяготу и должен теперь выслушивать все эти нападки и наскоки… и сколько же у него терпения и выдержки при этом… просто удивительно!.. Одно могу сказать: такое делает писатель даже очень неспроста. Он не только убежден — ему, знаете, настоятельно, творчески нужно и важно пройти через все эти размышления и переживания, чтобы двигаться дальше!

Когда в журнале «Октябрь» появился новый роман Юрия Либединского «Рождение героя», мне как читателю после первых страниц стало ясно, что он не доставит творческой радости автору.

Помню, сначала словно зримо бросились в глаза яркие и сочные мазки описаний — розовые тона девичьего тела, жемчужная прозрачность мыльных пузырей и пышной пены, блики солнца — это молодая хорошенькая Люба с наслаждением умывается. Она переполнена детской радостью своей молодости, в ней столько бездумно-плотского, интимно-женского, что невольно вспомнились головки Ренуара. Ренуаровский тип, понятно, вспомнился мне как одно из ближайших — что называется, под рукой — сравнений чисто внешнего характера. Но потом оказалось, что Люба, в которую влюбился пожилой коммунист Шорохов, действительно самое настоящее порождение мещанства. Все, что она как жена Шорохова делает для своей семьи, объективно идет не на пользу и радость Шорохову, а против него. Шорохов борется с противоречивыми явлениями жизни, против «эндкуненщины» с ее тенденциями приукрашивания и лакировки действительности, но сильного героя, ведущего за собой умы современников, в образе Шорохова не получилось, хотя в романе было немало призывов мыслить и поступать согласно… диалектическому материализму.

Роман критиковали шумно и беспощадно. Помнится мне, например, темпераментный Всеволод Вишневский, который, резко критикуя роман, приводил также отрицательные отзывы балтийских моряков о романе и со свойственной ему полемической образностью передавал, чем именно были «разъярены братишки». Конечно, это прежде всего были «семейные» картины и образ Любы, о которой моряки, по описаниям Вишневского, отзывались с такой откровенной ненавистью, словно и в действительности знали, видели ее и готовы были с неистребимым возмущением ее обличать. За многие годы впоследствии не приходилось ощущать мне такой раскаленной атмосферы, как на обсуждении романа «Рождение героя». Не припомню я также и такой выдержки, с какой автор выслушивал все упреки и обвинения.

Характеру Либединского была свойственна здравая и честная объективность по отношению к самому себе. Всегда присутствовало в нем и такое же здравое понимание, что развитие молодой советской литературы представляет собой явление невиданное и очень сложное, еще «укладывающееся», как, например, «укладывается» молодое море в новые берега, созданные велением и рукой человека. Конечно, Либединский понимал, что само осознание всего своеобразия, значения и многогранности сил, составляющих эту качественно новую литературу, тоже сложный и многосторонний процесс.

Уже не помню, при каких обстоятельствах, — помню только, что было это до исторического постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года, — Либединский сказал по поводу сложности литературной обстановки:

— Может быть, пройдет всего несколько лет, и мы, оглянувшись назад, скажем себе, что мы многого не понимали. Может быть, мы даже признаемся потому что слишком много брали на себя, пытаясь все объяснить тем методом, в который мы верили. А может быть, появится и другой творческий метод, которому мы еще не в силах найти названия…

Едва ли кто знал тогда, что большой общий разговор о новом, подлинно творческом методе не группы, а всей советской литературы состоится гораздо раньше.

Просматривая стенограммы первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей (29 октября — 3 ноября 1932 года)[18], как бы вновь переживаешь то подлинное оживление, которое наступило в литературе после исторического постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года. От постановления до первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей прошло полгода, но за это время многое было переговорено и передумано в писательской среде Советского Союза.

На первом многолюдном собрании советских писателей Либединский, как один из руководителей группы «На литпосту», обязан был принципиально высказаться по вопросам недавнего раздельного существования разных писательских организаций.

Он сразу взял верный тон спокойного и методологически взвешенного размышления. Он делился со всеми тем, что продумал и пережил сам за это время. Он осудил как «абстрактно-схоластические упражнения» старые рассуждения в пользу «диалектико-материалистического художественного метода». Эти абстракции уводили писателей в сторону от основных вопросов «художественного мастерства». ЦК партии «со своей исторической вышки» по-ленински последовательно указал подлинный стиль и метод нашей литературы — социалистический реализм. «Именно этот стиль выделяет советскую литературу в мировой литературе как нечто своеобразное и особенное…» — говорил Либединский, и слова его были приняты этим первым многолюдным писательским собранием как достойные доверия и уважения.

Другой на месте Либединского, осудив прошлые рассуждения о творческом методе как схоластику и абстракцию, возможно, взял бы тон или покаянного признания ошибок, или неумеренной радости по поводу этого раскаяния, или полного забвения ошибок прошлого. Из-за «абстрактно-схоластических упражнений» теоретики так называемой «ведущей» литературной организации пролетарских писателей «прозевали» важнейшее для искусства явление — метод социалистического реализма, у истоков которого стояло творчество М. Горького. Не надуманная, на основе «диалектико-материалистической абстракции и схоластики», а правдивая, на основе исторической конкретности, картина действительности — вот какого отражения в искусстве требует подлинно современный метод социалистического реализма. Этот метод, как настойчиво и убежденно говорил Либединский, требует конкретности подхода к явлениям жизни, понимания направленности движения. Правдиво прозвучало у Либединского требование «радикального изменения методов работы», требование решительно убрать с пути все, что напоминало бы бывшую рапповскую групповщину и всякого рода «монопольное» начало как в руководстве, так и в общении «широчайших» кругов писателей между собой.

«Вот я, товарищи, помню одну вещь своей политической работы в армии, — особо подчеркнуто говорил Либединский. — У нас установка была такая: плох тот командир, который в любой момент не может быть рядовым бойцом»[19].

Правдиво признался Либединский и в том, что бывшие рапповские кадры еще «далеко не в блестящем состоянии», что даже «первые люди» той бывшей «ведущей» организации испытывают сейчас «растерянность», но в будущем покажет все работа. А работа писателя — это книги. Свою речь он закончил именно таким обещанием — «ответить книжкой».

Некоторое время спустя после первого пленума Оргкомитета я сказала Либединскому, что упоминание на пленуме имени М. Горького, который стоял у истоков социалистического реализма, провозвестника будущей революционной бури, напомнило мне кое-какие случаи в годы моего детства, и вот один из них. В наш губернский город на Урале приехал некий столичный артист, который читал с эстрады «Песнь о Буревестнике». Рассказывали, что особенно горячо публика аплодировала словам: «Буря! Скоро грянет буря!» и «Пусть сильнее грянет буря!» А после концерта губернские чины по «охране порядка» приказали артисту в двадцать четыре часа выехать из города.

— О, еще бы! — усмехнулся Юрий Николаевич. — Все «чины» такого сорта, понятно, не знали, как это назвать, но своим полицейским чутьем понимали, что каждое горьковское слово высекает опасные искры из человеческой души.

Далее вспомнили о переписке В. И. Ленина с Горьким и о том, как высоко ценил Владимир Ильич горьковский талант.

— Да, да… все это исключительно серьезно, глубоко, прекрасно! — взволнованно заключил Либединский. — Этот реализм, представляешь, «работал»… если можно так сказать, на будущее.

— То есть сначала для «бури», а теперь — для нашей современности.

— Да, да! Я вот подобным же образом себе это представлял! Какой только дряни и убожества не торчало тогда на дороге буревестника революции! — с презрительной иронией усмехнулся Юрий Николаевич. — Декаденты, мистики, эстеты, эгофутуристы салонного типа, вроде Игоря Северянина, сологубовщина, арцыбашевщина, всяческая нежить и мертвечина… А реализм Горького великанским шагом шел себе вперед и вперед, а жизнь, идущая навстречу величайшей в истории революции, обогащала его. Дружба его с Лениным — какая великая это была школа и какое счастье!.. И вот партия раскрыла перед нами все это богатство, зажгла нашу партийную совесть чудесным огнем… работать, работать!

Весной 1939 года, когда отмечалось 125 лет со дня рождения Тараса Шевченко, в Киев съехалось множество писателей со всех концов Советского Союза. Чудесным солнечным днем мы плыли на пароходе по направлению к Каневу, вблизи которого на Чернечьей горе находится могила великого поэта. В тот день Юрий Николаевич почему-то много рассказывал о Кавказе, о людях Кабардино-Балкарии, природе, народных сказаниях и многом другом.

Теперь уже невозможно восстановить эти новеллы-экспромты, но особенная их настроенность и главные мысли помнятся до сих пор. С естественной для художника наблюдательностью Либединский не только метко набрасывал как бы эскизы разных характеров и довольно удачно имитировал некоторые разговоры и забавные сценки, но — что меня вначале очень удивило — подробно рассказывал о бытовых и родовых обычаях, где седая старина причудливо смешивается с молодой и смелой новью наших дней. Встречался он с живыми свидетельствами и таких случаев, когда люди, привыкшие из поколения в поколение жить по родовому уставу, смело и бесповоротно сбрасывали с себя эти многовековые моральные и бытовые оковы — и устремлялись к новой, социалистической жизни. При этом, с нескрываемой радостью замечал Либединский, эти люди обнаруживали исключительно быстрый рост способностей и талантов. Женщины и даже молоденькие девушки показывали в этом стремительном прыжке вперед неукротимую энергию, проницательность ума, организаторскую сметку. «Эти живые примеры быстрого роста и расцвета личности женщины убедительно показывают, как быстро и успешно шагает вперед весь народ Кабардино-Балкарии», «взламывая древнюю кору родового быта».

Когда я потом начала читать «Баташ и Батай» (в журнале «Красная новь»), мне с первых же страниц было ясно, где и как родился замысел этого произведения, его сюжет, своеобразие характеров его героев, быт, конфликты, картины природы.


Никогда не было в нашем старинном особняке правления Союза писателей такого угрюмого многолюдья и такого тревожного шума, как в грозное лето 1941 года. Люди всех возрастов, измученные тяжкой и опасной дорогой, потерявшие дом, раненные после фашистских налетов на эшелоны беженцев, наполняли комнаты и коридоры. Надсадно трещали телефоны, в разных углах плакали испуганные детишки. Во дворе тарахтели грузовики, — каждый день кого-то эвакуировали.

В одной из комнат Правления ССП, с окном на грохочущую от машин улицу Герцена, шла запись в народное ополчение. В узком коридоре толпились наши москвичи. Знакомый голос спросил о чем-то. Либединский, бледный, с осунувшимся лицом, подошел к очереди у двери. Мы наспех поздоровались (всем дежурным членам Правления хватало тогда забот).

Разговаривать было некогда. Либединский только объяснил:

— Я сюда… вот собираюсь…

Он записался в народное ополчение, как и многие наши товарищи.

В сентябре сорок первого, когда у нас на заседании правления Союза кто-то делал доклад о боях под Ельней, я увидела Либединского. Его опрятная, уже повидавшая виды гимнастерка, простые солдатские сапоги и полоски седины на висках — все это старило его. Но, присмотревшись, я заметила, что настроение у него уверенное, временами он даже шутливо отвечал на вопросы друзей.

Кто-то спросил, каково настроение в тех частях фронта, где как военному корреспонденту довелось ему бывать.

— Еще очень трудно, — спокойно ответил он, — но настроение у бойцов теперь, после Ельни, нормальное, боевое. Как видите, наступаем и атаки отбиваем… случается, отступим, а потом опять за ту же деревеньку бьемся… У всех уверенность, что уж недолго ждать, когда мы начнем гнать и гнать врага с нашей земли.

Либединский помолчал и, вспомнив что-то, с довольной усмешкой добавил:

— Кстати, не только логика событий, но и все черточки военного быта говорят за это!

— Какие же именно черточки?

Либединский начал рассказывать о том, как изменилось у бойцов настроение. Это видно во многом.

— В первые военные дни, например, подъезжает кухня, раздают обед, бойцы едят молча, будто бы без аппетита. Прохудился у кого-то сапог, поковыряет нехотя и рукой махнет: стоит ли, мол, стараться, если завтра меня уж не будет.

— А теперь?

— Ну! Картина теперь решительно изменилась! — снова удовлетворенно улыбнулся Либединский. — Например, кухня еще не подъехала, а бойцы уже чуют ее запах. Ест борщ солдат и похваливает: «Хорош борщ, хорош». Автомат, сапоги, «главное хозяйство», содержатся в самом строгом порядке, стирка организуется при каждом удобном случае. А уж как старательно, при случае, с песком котелки отмоют: и донца и стенки в них блестят, как серебро!.. «Из чистой посуды, говорят, есть вкуснее и здоровее».

— Такое настроение явно направлено к жизни! — заметил кто-то.

— Конечно, сейчас совсем иначе! — с горячей убежденностью говорил Либединский. — Бойцы не только на вопросы ответят, а и свои соображения добавят: вот, мол, заставили фашистов топтаться на месте, защемили им хвост… придет время — и мы так их, проклятых гадов, погоним, что они… ну, а далее, сами понимаете, русский человек в гневе может такое сказать, что не сразу найдешь синоним для передачи этих слов…

Видно было, что за эти два с небольшим месяца писатель многое увидел, испытал. Поговорить мне с ним не удалось — он куда-то заторопился и вскоре исчез. Но чувство дружеской уверенности в нем и удовлетворенности тем, как выглядит он, писатель-фронтовик, конечно, согревало душу.

В самом начале октября 1941 года как корреспондент газеты «Правда» я поехала в Свердловск. Короткая встреча с Юрием Николаевичем на ходу произошла летом 1942 года.

Мы посидели с полчасика на скамье против дома нашего Правления ССП. Юрий Николаевич рассказывал о своей работе в газете «Красный воин», которая крепко была связана с жизнью фронта. Часто бывая на разных участках фронта, он познакомился со множеством «самобытно интересных» людей, а вместе с тем он «и глазами и душой» увидел «великолепное пламя героического подвига, которое пылает повсюду», «огромную, неисчерпаемо прекрасную» духовную силу советского народа, защищающего родную землю.

Я добавила ко всему услышанному, что в жадной писательской памяти такие события и впечатления, конечно, останутся навсегда. Несколько загадочно улыбнувшись, Либединский подтвердил: да, только так и может быть.

Позже, читая новую его фронтовую повесть «Гвардейцы», я поняла, что значила эта его загадочная улыбка. Он не только рассказывал мне о жизни подмосковного фронта, но уже видел перед собой образы героев новой повести, в которой отразилось то незабываемое время.

Примечательно, что, участвуя в войне как литератор, как батальонный комиссар и как корреспондент газеты «Красный воин», Либединский «не только не отдалился» от полюбившихся ему картин Кавказа, дум и чувств его народной жизни, но еще глубже стал постигать корни этой огромной темы. Она еще далеко не исчерпана, он только «начал ее разработку» в романе «Баташ и Батай». А теперь он еще ярче видит, как все дальше раздвигаются границы повествования. Маленький горный народ, веселореченцы, как он называется в романе, не может погибнуть и не будет без конца «данником» своих феодальных князьков. Те люди гор, которых связывает братская дружба с русскими рабочими, с большевистской борьбой и подготовкой народа к революции, — «те веселореченцы пойдут по широкой дороге».

Когда же Либединский рассказал о дальнейшем развороте событий, о содержании двух последующих книг, мне стало ясно, что прерванная войной работа не только возобновляется, но уже в пути.

Кто не знает, что, как все новое и развивающееся, талант требует неустанного духовного обогащения не только впечатлениями бытия, но и познанием смысла, законов и целей его движения. Познание прошлого и настоящего небольшого горского народа, его связей с великим русским народом, их огромного исторического и общечеловеческого значения, высокой радости борьбы и созидания новой, свободной жизни, многолетнее общение со множеством людей, изучение их прошлого и настоящего, живое, образное обобщение связи времен — все это подлинное творческое счастье писателя-реалиста. Люди и события трех эпох в истории нашей страны отражены в трилогии Юрия Либединского. Роман «Горы и люди», где картина событий — начало нашего века, роман «Зарево», где как предвестники приближающейся великой грозы встают перед нами события знаменитой Бакинской забастовки, и, наконец, роман «Утро Советов», посвященный событиям революции в Петрограде, Москве и на Кавказе.


Однажды в осенний день 1959 года Юрий Николаевич неожиданно заехал ко мне.

— Вот, как говорится, на радостях завез тебе, на твою книжную полку! — весело сказал он и положил мне на стол три книги: двухтомник, изданный в Гослите, и книгу воспоминаний «Современники», вышедшую в издательстве «Советский писатель».

В гослитовском двухтомнике все произведения мне были давно знакомы, а книга воспоминаний «Современники» была для меня по материалу новой, и я тут же начала бегло просматривать страницу за страницей.

Вот молодой Юрий Либединский в 1921 году в работе над повестью «Неделя», со своими первыми авторскими мечтами, раздумьями, поисками художественного выражения, первыми непримиримыми спорами с теми, кто, не понимая огромного всемирного значения и смысла Великой Октябрьской революции, клеветал на нее.

— А! Очень правильно, что ты включил в свои воспоминания твою давнюю отповедь Пильняку!..

В начале 20-х годов дурную славу заслужил рассказ Б. Пильняка «При дверях». Люди, которых Пильняк называл коммунистами, показаны в его рассказе беспробудными пьяницами, пошляками и развратниками. Их рассуждения о революции, о «судьбах России», о провинциальном быте, о советских работниках и учреждениях представляли собой искажение действительности, клевету на революцию и осмеяние героической борьбы и труда народа.

Вот она, давно известная мне отповедь молодого Юрия Либединского Пильняку — автору рассказа-пасквиля:

«Тебе уездный городишко в наши дни представляется грязным свинством. А он, этот уездный городишко, овеян ветрами великой гражданской войны, овеян всей мировой революцией. Он сейчас насквозь героичен, этот маленький городишко… И там, где ты видишь грязных скотов, там я вижу героев, людей Коммунистической партии!»

(«Современники»).

В этом непримиримом противопоставлении взглядов на действительность заключался также и один из толчков к созданию повести «Неделя».

Продолжая просматривать заинтересовавшую меня книгу воспоминаний о современниках, я вдруг увидела знакомое имя А. Воронского. В годы, когда он редактировал журнал «Красная новь», он напечатал две моих повести — «Медвежатное», «Берега» — и несколько рассказов. Мне вспомнилась очень ободрившая меня первая встреча с Воронским, его живой интерес к нам, тогда молодым писателям, его умение найти и понять, чем каждый творчески отличен от другого. Но позже, когда я уже присмотрелась к литературным спорам, мне все яснее становилось, что Воронский далеко не все понимал и, конечно, ошибался.

Я рассказала Юрию Николаевичу, как после опубликования летом 1927 года в журнале «На литературном посту» моего письма о выходе из группы «Перевал» у меня с Воронским произошел короткий, но примечательный разговор. Я пришла в редакцию, чтобы получить свой авторский (февральский) номер журнала «Красная новь» (за 1928 год), где был напечатан мой рассказ «Каленая земля». Воронский сказал несколько добрых слов о моем рассказе, а потом с нескрываемой иронией спросил, какое отношение имеет к этому, например, рассказу опубликованное мной летом двадцать седьмого года письмо.

Одобрительно кивнув на авторскую книжку журнала, что была у меня в руках, Воронский сказал, что для писателя «всего важнее его прямое дело — написать талантливое произведение», а что касается его «какой-то там групповой принадлежности», так это просто бесполезная трата сил и времени.

Факт напечатания моего рассказа в «Красной нови» в 1928 году, всего лишь через несколько месяцев после, как резко подчеркнул он, опубликования моего письма, ясно показывает, как он сам, Воронский, относится «ко всем этим организационным перегородкам» в литературе. Для него лично существует прежде всего «творческая личность писателя», произведение, им созданное, суждения о том, что в данном произведении ценно и что нуждается в критике, — «вот это и есть жизнь в литературе, а все прочее — выдумка!».

Этот неожиданный для меня разговор возник, что называется, на ходу: Воронский вышел из кабинета в шляпе и красивом черно-белом шелковом кашне, явно собираясь куда-то уходить. Считая неудобным задерживать его, я только сказала, что дело не в «перегородках», а в том, «кто с кем» и что идейно отстаивает. Для меня лично этот вопрос — с кем быть и что отстаивать — первостепенно важен.

Слова мои были достаточно решительны, но Воронский все-таки заметил, что я огорчена разговором. Мне помнилось его доброе отношение, внимание к моей работе, его всегда впечатляющие советы. Но эти его высказывания, казалось мне, были в непримиримом противоречии с жизнью.

— Ну ладно, ладно… — уже добродушно проворчал он, смешно надувая бледноватые толстые губы. — Вы молоды, и всем вам хочется «драться»… не стоит об этом спорить, в конце концов!

После рукопожатия он добавил:

— Будет что новенькое — шлите!

Но ничего новенького я уже больше не печатала в «Красной нови» и с Воронским больше не беседовала, хотя на литературных собраниях 20-х и 30-х годов он с неизменным доброжелательством здоровался со мной. Он был старым большевиком, представителем поколения наших духовных отцов, к которому мы, молодежь, относились с огромным уважением. Но тем резче проявлялись его ошибки. Вспомнить только, как он поднимал все написанное Б. Пильняком, объявляя его «сложным» и даже большим писателем. А вспомнить, как Пильняк раскланивался перед всяческими тонкостями капиталистической культуры и быта, как подробно описывал все способы убивать время скучающими леди, джентльменами и плюющими на весь свет нахальными дельцами. Зато голодную и тяжкую жизнь после многих навязанных нам извне бед он показывал как дикую метель, как темь и дичь деревень XVII века. Пильняк не только искаженно-уродливо рисовал революционные перемены и социалистическое строительство, но с той же издевкой поражал читателя «открытием», как «пахнет революция», — и, понятно, было совершенно невозможно перевести пильняковские сравнения на живой и нормальный человеческий язык.

Юрий Николаевич все это отлично помнил, как помнил и всю страсть возмущения в высказываниях множества писателей о ряде пильняковских книг.

— Ты прочтешь в моих воспоминаниях, в чем была главная драма Воронского, — сказал Либединский. — Все его ошибки шли от одной главной: он начисто отрицал пролетарскую литературу. Вот послушай…

И он прочел вслух:

— «Мы же справедливо возражали, что при тогдашнем состоянии советского общества, в котором существовало разделение на классы и шла классовая борьба, не могла не возникнуть пролетарская литература, так же как и литература, отражавшая взгляды других существующих в обществе классов. В особенности это должно было относиться именно к произведениям, выражавшим взгляды пролетариата, класса, в жестокой борьбе утверждающего свою диктатуру, класса, поднявшегося до уровня коммунистической сознательности. Воронский оспаривал неизбежность и закономерность возникновения пролетарской литературы и этим совершал большую политическую ошибку. Каждый новый день литературы подтверждал наличие классовой борьбы в литературе и формирование в ней полярных друг другу классовых течений».

(«Современники»).

Да, марксистское понимание и анализ у подлинно образованного марксиста должны распространяться на все стороны жизни. Нельзя быть марксистом в политике и объективистом в искусстве, — задумчиво продолжал Юрий Николаевич и вдруг, быстро сменив настроенность речи, насмешливо покачал седой головой: — Конечно, мы часто бывали задирами… от сознания собственной непререкаемой марксистской правоты. Мы считали, что каждый должен идти к высотам марксистско-ленинского познания только так и только тем путем, как мы шли… И вот когда нас, руководителей пролетарской литературы, уже «заносило» в сторону от этого широкого движения всей советской художественной интеллигенции, мы все-таки сумели понять одну опасность, которая угрожала решительно всем отрядам советской литературы.

— Литфронт?

— Конечно, я о нем и говорю. Сейчас, на старости лет, мне даже приятно вспомнить, как и я разоблачал крикливые, левацко-вульгаризаторские «тезисы» Литфронта. Если бы тогда удалось ему подольше пошуметь да покричать, много бы дров он наломал, многих талантливых людей обидел бы, сбил бы с толку. Но… — Юрий Николаевич с той же иронической улыбкой развел руками. — Но дальше мы нужных выводов для себя не сделали… и на этом последнем нашем деле, полезном для всей советской литературы, так и застыли… и, понятно, все больше становились тормозом в развитии всей советской литературы.

— Знаешь, — заговорил он немного спустя, — пока я работал над книгой «Современники», вся моя творческая жизнь как бы проходила передо мною. Но сейчас я сужу об этой творческой жизни уже с точки зрения старого писателя-коммуниста и несравненно возросшего опыта и требовательности к себе. Вот когда мы дрались с Литфронтом со страстью и убежденностью писателей-реалистов, преданных всей душой делу партии, мы еще не могли себе представить всей широты и глубины совершающегося у нас на глазах!.. Именно так я много раз думал об этом, и моя степень понимания в те годы представлялась мне ограниченной и незрелой. А в нашем обществе происходили глубочайшие культурно-политические процессы мужания разума и воли миллионов людей, и тут было великое множество путей сообразно конкретной обстановке и характеру человека… и в литературе происходило такое же поднятие все новых и новых пластов бытия…

Он слегка нагнулся и, широко размахнувшись в обе стороны, медленно распрямил руки снизу вверх, словно поднимал какие-то новые пласты, полные свежих соков и силы жизни.

— Она уже создавалась, росла у всех на глазах, эта новая, небывалая в истории советская литература… и, знаешь, когда во всю ширь партия это показала нам, а сознание коммуниста и художника охватило, вобрало в себя это бескрайнее богатство, — какое это было прекрасное, чудесное счастье!

Так мы сидели друг против друга теплым сентябрьским днем, когда, казалось, лето еще не торопилось уходить. Мы вспоминали о многих делах и событиях, двое пожилых людей, которые более тридцати лет были связаны дружбой и общностью творческого груда для нашей родной советской литературы.

Вдруг Юрий Николаевич среди разговора с улыбкой заметил:

— Ты так о чем-то задумалась, что будто и не слышишь ничего.

— Ну что ты, все отлично слышу, — ответила я.

Но ведь его же, Юрия Николаевича, книга «Современники» навеяла столько воспоминаний, что — не скрою — в них присутствует и какая-то доля грусти: чем больше воспоминаний, тем ощутимее старость.

— Зато настоящая дружба не старится, — сказал он, и я согласилась с этой простой и ясной истиной: да, настоящая дружба не старится.

Это была наша последняя встреча: Юрия Либединского не стало…

Мне случалось иногда слышать мнение, что в воспоминаниях о человеке, которого мы знали много лет, должна быть показана чуть ли не вся его жизнь. Таких воспоминаний, я убеждена, просто не бывает. Есть в человеческой жизни такие события, явления и черты его частной, личной, семейной жизни, которые сохраняются в разных материалах, документах или просто в памяти кровно или сердечно близких ему людей. Им дороги именно эти воспоминания…

Современникам же интересно и важно помнить о человеке то, о чем бессмертный наш Пушкин сказал: «Часть моя большая» — то есть его труд, творчество, его участие в огромном всенародном труде.


1961

Загрузка...