Приближаясь к Москве летом 1927 года, я поделилась заботой с моими спутницами по купе: перед отъездом из Ульяновска я не успела подать телеграмму в гостиницу, где обычно, бывая в Москве, останавливалась, и потому, пожалуй, не смогу достать хороший номер. Мне посоветовали, в случае неудачи, обратиться в так называемую «Лоскутку», точнее — в Лоскутную гостиницу, где всегда можно остановиться. Это, правда, старомодная гостиница, доживающая свой век, но она в центре города, около Охотного ряда, и, кроме того, есть в ее «биографии» выразительная подробность: в «Лоскутке» останавливался Ф. М. Достоевский. Конечно, без всяких поисков и заездов куда-либо в другое место я сразу направилась в «Лоскутку».
Тридцать один год назад Лоскутный переулок, Лоскутный тупик и Лоскутная гостиница находились там, где в наши дни простирается обширная площадь: на одном ее конце станция метро «Улица Горького», а на другом — монументальное ампирное здание бывшего Манежа, ныне Центральный выставочный зал. Там, где теперь машины делают на площади круг напротив Моховой улицы, находился тот «лоскутный» уголок старой Москвы, исчезнувший в первые же годы реконструкции нашей столицы.
Итак, я решительно на сей раз выбрала Лоскутную гостиницу. Дом действительно был очень неказист: облезлые, давно не штукатуренные стены, узкие окна, над входом проржавевший колпак на таких же, давно не крашенных железных столбиках со старинным узорцем «под рококо». Даже воздух в гостиничной прихожей, как попросту ее там называли, был какой-то уныло-застойный, — да, эта старинная московская гостиница доживала свой век.
Но продолжение разговора о «Лоскутке» еще впереди, так как он непосредственно связан с началом моих воспоминаний об Александре Александровиче Фадееве.
Накануне первой встречи и знакомства с ним я познакомилась в Госиздате с Александром Серафимовичем Серафимовичем — и весь день находилась под обаянием его доброты и внимания ко мне, тогда молодой писательнице. Назавтра я опять приехала в Госиздат, чтобы подписать договор. День был чудесный, как и мое настроение, и обедать в мрачноватом ресторанном зале «Лоскутки» мне совсем не хотелось. Я решила поехать в Дом Герцена, где мне уже ранее случалось бывать. Я заняла единственный свободный столик, в уголке за жардиньеркой. Обедающих было много, а обслуживающего персонала явно не хватало. Я уже досадовала, зачем приехала сюда, — уж лучше бы мне пообедать в «Лоскутке». Наконец, решив уйти, я поднялась было с места — и тут мое внимание привлек высокий молодой человек, который быстрым, широким шагом шел к ресторанному уголку под полосатым тентом.
Кто-то вышел навстречу высокому, который обернулся как раз лицом в мою сторону. Высокий обнял встретившего его и потом оживленно заговорил о чем-то, похлопывая другого по спине и временами обмениваясь с ним шутливыми восклицаниями: «Да, вот так!», «Ну, а ты как, старина?..», «Вот какие дела, старик…» Высокому до «старика», в прямом смысле, было еще очень далеко. Во всем его облике, в манере держаться чувствовалась привычная подтянутость военного человека. В те первые годы после гражданской войны эти черты отличали многих недавних командиров и бойцов Красной Армии. Черная «кавказская» рубашка с высоким воротником (несмотря на летнюю жару!), узкий кожаный пояс с серебряными насечками, отлично подогнанные военные сапоги будто еще дополнительно показывали: да, пусть другие носят красивые галстуки и модные костюмы, а вот мне приятна эта строгая полувоенная одежда. Уверенность, что этот заинтересовавший меня человек бывший военный, подкреплялась еще и тем, как разговаривал он с людьми. Это были разговоры накоротке или какие-то вопросы, на которые, возможно, лучше всех мог ответить именно этот высокий тонкий юноша в полувоенной одежде. Лицо его, словно еще недовылепленное, было так худощаво, что на запавших ямками щеках, как тончайший дымок, темнела тень, когда он поворачивал голову. Русые волосы лежали на ней неровно и даже слегка торчали, как мягкие иглы, — наверно по привычке, он частенько прочесывал их худой стройной рукой. Это впечатление стройности, как бы свойственной ему, ничуть не нарушали, например, забавно, по-мальчишески торчащие уши или большой рот, который казался слишком подвижным и будто врезался в его тонкие щеки. Но вот что-то рассмешило его, и быстрая, совсем юношеская улыбка, обнажив белую подковку зубов, осветила его лицо, голубоватые глаза весело заискрились. Смеялся он почти по-детски, слегка захлебываясь и чуть откидываясь назад, и было в этом негромком смехе что-то задушевное, приятно-заразительное, и, наверно, потому так содружно с ним смеялись его собеседники. О чем шел у них разговор в тени раскидистых старых деревьев, мне было не слышно. Зато совершенно очевидным казалось мне, что все здесь знали его, что многие нуждались в нем, искали случая поговорить с ним — и вот, конечно очень довольные, застали его здесь. Наконец до меня четко долетело его имя: «Александр Александрович» — звали его одни, а другие просто — «Саша».
Александр Александрович… так ведь зовут Фадеева!.. Мне сразу вспомнились рассказы об Александре Фадееве товарищей, которым доводилось видеть его на московских литературных вечерах. Да, конечно же это Фадеев!.. Хотелось познакомиться с ним, но кругом никто не знал меня, и никто не мог меня представить ему.
Вдруг Фадеев, прервав разговор, быстрым широким шагом направился в сторону ресторана. Чернобородый метрдотель, похожий на древнеассирийского царя, предупредительно проводил Фадеева в уголок за жардиньеркой.
— А… да тут еще и прохладно в тени! — довольным голосом произнес Фадеев и, кивнув мне, спросил: — Разрешите?
— Пожалуйста, — ответила я и, полная самого жгучего любопытства, спросила: — Простите… вы Александр Фадеев?
Он взглянул на мое пылающее смущением лицо и ответил с доброй улыбкой:
— Да, я Фадеев. А вы?
Так мы и познакомились.
За обедом Фадеев расспрашивал, над чем я теперь работаю (в то время я заканчивала роман «Лесозавод»), поинтересовался моей семьей, а о детях моих (которые уже начали ходить в школу) сказал убежденным тоном, что не только для сердца матери, но и для творческого настроения писателя «ребятишки эти, конечно, значат бесконечно много». Потом, выслушав в ответ на его вопросы мои впечатления об Алтае и других знакомых мне местах Сибири, Александр Александрович заметил: да, Сибирь громадна и чрезвычайно разнообразна. Его юность прошла на Дальнем Востоке. Тут я вслух вспомнила о многих картинах природы, об очень характерных чертах жизни и даже мелких подробностях в его романе «Разгром», которые показывают: люди и природа Дальневосточного края не только хорошо знакомы, но глубоко, органично пережиты автором.
— Я там жил и воевал в партизанском отряде, — просто пояснил Фадеев.
Теперь уже я стала расспрашивать его о Дальнем Востоке, который знала прежде всего по книгам В. К. Арсеньева. Сейчас, много лет спустя, уже невозможно точно восстановить в памяти тот сжатый, но красочный рассказ Фадеева о Дальнем Востоке. Но до сих пор помнится общий его колорит и настроение какой-то романтической озаренности, которую возбуждала в сознании эта живая передача пережитого молодым писателем. Мне случалось видеть (в начале 20-х годов) сибирскую горную тайгу на Алтае, и потому дальневосточная мне представилась почти зримо. Среди дикой красы той дальневосточной тайги, так художественно-зримо описанной Арсеньевым, идут ее новые бесстрашные хозяева и борцы. Конечно, там, на таежных тропах, над кострами тревожных ночевок, среди опасностей и боевого напора партизанской борьбы, зародился замысел «Разгрома». Эти высказываемые вслух мысли Фадеев слушал с задумчивой улыбкой, а потом сказал тоном спокойного убеждения: «Да, творческий замысел «Разгрома» связан именно с тем незабываемым временем». Потом я рассказала, как горячо обсуждают роман «Разгром» в знакомой мне комсомольской среде; как характерно совпадение впечатлений и мыслей разных людей о героях романа — Левинсоне, Метелице, Морозке, Бакланове… Слушая высказывания нашей совпартшкольской молодежи о романе, заключила я, очень ясно и конкретно представляешь себе, как помогает это произведение формированию мировоззрения.
Фадеев, слушавший до этой минуты с молчаливым вниманием, вдруг переспросил:
— Мировоззрение?
Я повторила уже сказанное, а он, заметив мое удивление, с доброй улыбкой и чуть лукаво помаргивая, пояснил:
— Мне тем более приятно слышать это слово, что в нашей литературной среде есть люди, отвергающие это понятие.
«О ком это он говорит?» — мелькнула у меня смутная мысль. Но так как в его глазах будто светился настойчивый вопрос: «А что же вы на это ответите?» — додумать мне было уже некогда. А главное, мне и хотелось ответить.
— Как же можно отвергать проблемы мировоззрения, — снова удивилась я, — когда сама жизнь наталкивает миллионы самых обыкновенных людей размышлять о ней — и, следовательно, вырабатывать в себе новое мировоззрение, о котором, кстати вспомнить, они до нашей советской эпохи и не знали, что это такое.
— Значит, от жизни это идет, а не только от нас, Российской ассоциации пролетарских писателей!.. — сказал Фадеев, посмеиваясь, уже с нотками торжествующей иронии. К кому-то была обращена и эта ирония, но Фадеев опять никого не назвал, — возможно, потому, что я не знаю людей, вызвавших это ироническое замечание.
Потом, посмотрев на меня уже серьезным взглядом, Александр Александрович начал было:
— А вот, простите, как это понять… — но тут же сразу смолк, будто раздумав. И снова какая-то неясность возникла в нашей беседе. «Что вы хотели сказать?» — только собралась я спросить, но Фадеев уже перевел разговор на другое и, между прочим, поинтересовался, как я устроилась с гостиницей — ведь летом в Москве столько разных съездов. Тут я рассказала о старой «Лоскутке», доживающей свой век и только тем интересной для нас, что в ее старомодных номерах останавливался Достоевский.
— Да ну-у? — изумился Фадеев, и голубые глаза потемнели от любопытства. Он попросил меня рассказать, что я слышала о пребывании Ф. М. Достоевского в стенах «Лоскутки».
После обеда Фадеев предложил пройтись пешком по Тверской до Лоскутной гостиницы — «на ходу как-то хорошо говорится и думается, правда?..». Ему очень интересно, что же мне удалось услышать в «Лоскутке» о Достоевском? Какие «следы» остались там о нем?
Мне пришлось несколько разочаровать Александра Александровича в его ожиданиях: нет, «следов» совсем мало, — и я рассказала обо всем, что удалось мне собрать, в той последовательности, как это происходило.
Прописываясь в гостинице, я спросила, почему она — Лоскутная? По одной версии, гостиницу назвали так по имени ее строителя — Лоскутова. По другой версии, на месте гостиницы, лет восемьдесят назад, находился так называемый «Лоскутный ряд», где торговали ситцевым лоскутом и тряпьем. Возможно, в конце концов «именитым гражданам первопрестольной» надоело видеть в самом центре Москвы неопрятный тряпичный рынок, и там была построена второразрядная гостиница «для торгового люда попроще».
По поводу пребывания Ф. М. Достоевского в Лоскутной гостинице существовало тоже два мнения. Две пожилые дежурные утверждали, что писатель не однажды останавливался в «Лоскутке» и живал подолгу. Но древнего вида старичок коридорный, в ватном пиджаке и в легких, подрезанных валеночках, какие и летом носят ревматики, решительно опровергал это мнение: по его словам, Достоевский был в Лоскутной только однажды, прожил меньше недели.
— Я-то лучше всех знаю, — шамкал старичок, — ведь я и в те поры тоже коридорным был и всем самовары в номер, утром и вечером, подавал!
Легко себе представить, что древний старичок, около полувека проработавший коридорным, показался мне главным звеном воспоминаний, которые мне так хотелось услышать. Я было закидала его вопросами, но старик мог ответить только на некоторые из них. Запись этой беседы, к сожалению, не сохранилась, в памяти всплывают теперь только отдельные слова и выражения моего собеседника, черточки умной народной наблюдательности. Своеобразно, например, описывал старик наружность Достоевского: «Большелобый, волосики и бороденка тонкие, лицо востроносенькое, скулы кожей обтянуты, будто недавно выхворался, еле из-под смерти ушел», а в общем писатель напоминал собой… «странника с кружкой, что на погорелый храм собирает…». Обращение писателя с такими «маленькими людьми», как коридорный в «Лоскутке», «не в пример иным-прочим, было душевное», будто и сам он был «из простых».
«Поначалу я даже не сдогадался, кто он такой, а он, оказывается, книжки пишет! Вот чудно!»
Когда разговаривал с ним Достоевский? Чаще всего вечером за самоваром. Пока коридорный готовил все к чаепитию, Достоевский расспрашивал его о житье-бытье и о том, почему он, молодой, сильный, ушел из деревни, оставил там жену с детишками. На этот вопрос коридорный ответил, что одним осьминником пятерым ртам не прокормиться — в их округе земля барская «как на горло наступила» мужицкой земле со всех сторон. От этого «страшенного безземелья» и человеку и скотине не спастись от голодухи — вот и становится пахарь отходником и, как он, к примеру, день-деньской топчется в душной суете коридорной службы. Писатель подробно расспрашивал и обо всей деревенской округе: кто и куда ушел на заработки, сколько кому удалось заработать для семьи, кто уберегся от «соблазнов» большого города, а кто поддался им и, значит, погиб для семьи и т. д. Спрашивал, понятно, и о делах самого рассказчика, сколько жалованья получает, как питается, одевается, сколько денег домой посылает, дают ли чаевые (сам он давал их щедро), не обижают ли его приезжие? Видя такое сочувствие, коридорный рассказал и о тех «обидах неминучих», которые достаются на долю маленького человека, и, пожалуй, даже одного «из самых последних» — до того незначительна «его судьбинка». Коридорный не мог не поведать также и о том, что больше всего обид, непотребных слов и оскорблений вынес он от купцов и вообще толстосумов, которые приезжали в Москву не только деньги наживать, но и гулять до одури («А для таких в старое время удержу ни в чем не было!»).
Писатель слушал с исключительным вниманием, а сам «головой качал, и так прегорестно, будто на своей спине те же беды носил». Простился он с гостиничным знакомым задушевно, дал денег и подарил ему совсем хорошую сорочку из тонкого полотна.
Через несколько месяцев вся Россия узнала о смерти Достоевского. Гостиничный его знакомец еще долго не мог привыкнуть к мысли, что с ним «так попросту говорил» и сердечно сочувствовал его судьбе такой знаменитый человек. А сорочку из тонкого полотна он еще многие годы надевал только на пасху и в самые торжественные дни своей жизни.
После этого безыскусственного повествования я спросила старичка, что же было потом, как сложилась в дальнейшем его жизнь?
Старик печально отмахнулся: теперь уже «краешек от жизни остался». Когда более полувека назад он приехал в Москву, думалось ему: если в столицу «отовсюду деньги плывут», достанется и на его долю «хоть малая толика». Он надеялся через несколько лет скопить столько денег, чтобы «вернуться на землю», к семье. Но как ни учитывал он каждую копейку, ничего скопить не мог — все заработки отсылались в деревню. Потом сыновья подросли и тоже подались в город, а жена его, как верный сторож, хранила старую избу, огород, несчастный осьминник — «всю жизнь нашу он сглодал, проклятый». Бедная женщина все надеялась, что хотя бы к старости он сможет вернуться в родные места. Но в русско-японскую войну погибли на море два старших сына, а в русско-германскую убиты были двое младших. Много всякого навидалась его старуха, а тут пришел ей конец. Остался он с самой младшей дочерью, уже вдовой, и ее ребятишками, помогает им как может. К «Лоскутке» он привык, «тут без малого вся жизнь прошла», работать уже не может, так, по привычке, заходит сюда иногда. Он теперь «герой труда», грамоту имеет. Только досадно и тяжко, ревматизм его так донимает, что уж, видно, совсем конец ему, старику, приходит.
Вот и все, что мог мне рассказать один из свидетелей пребывания Ф. М. Достоевского в «Лоскутке». Но как тогда, так и теперь этот бесхитростный повествователь не в силах объяснить, почему знаменитый писатель — и не однажды! — беседовал с ним, чего искал в его ответах и жалобах на горькую долю. Перед ним ведь был один из «униженных и оскорбленных», о судьбах которых он думал всю жизнь. Представляешь себе, какую длинную вереницу людей горькой судьбы он вот так же расспрашивал, пропуская сквозь свое сознание с его первой потрясенностью, возмущением перед ужасами нищеты, бесправия народных масс, придавленных жесточайшей машиной феодально-капиталистического государства. Но разве это всё — жалеть, возмущаться, братски сочувствовать Макару Девушкину, несчастному подростку, Соне Мармеладовой и другим? Им-то, униженным и бесправным, какой прок от этой жалости и сочувствия, что изменится к лучшему в их жизни? Куда он звал их, что рисовал им в будущем, какой выход предлагал к иной жизни? На кого призывал он надеяться, кому верить, на кого опереться, за кем идти? Все эти мысли, еще со времени моей юности определившие мое отношение к творчеству Достоевского, вдруг вспомнились мне во время шамкающего стариковского рассказа. Поэтому я не могла не спросить его: ведь уж наверно не одни только деньги дал ему на прощанье писатель, но и как-то напутствовал, что-то посоветовал. Ведь и о том подумать: молодой крестьянин, безграмотный, растерявшийся перед резкой переменой жизни, — и знаменитый писатель, повидавший свет и людей, выдающийся талант, сердцевед… уж кто, как не он, мог одарить душу «маленького человека» навек незабвенным словом, советом, напутствием!.. Итак, что же он сказал на прощанье, расставаясь с «Лоскуткой»? В ответ старичок недоуменно пожал плечами и покачал лысой головой и наконец сбивчиво забормотал: «Сказал вроде бы так… ежели, мол, кругом зла много, не соблазняйся, не поддавайся злу…».
— Да, очень похоже, что старик в основном сохранил в памяти то, что было ему сказано, — согласился Фадеев. — Это были, конечно, не те слова, которые поднимают волю и мысль человека.
Потом Фадеев заговорил о том, как Достоевский, беспощадно правдиво описав ужасы царской каторги в «Записках из мертвого дома», сам оказался «до смерти запуганным» царизмом. Наверно, ему представлялось, что уже ничего нельзя поделать с этой государственной как бы вечной системой, что и бороться с ней невозможно, во избежание еще больших несчастий.
А вскоре, четыре года спустя после смерти писателя, вспыхнула Морозовская стачка, отзвуки которой прокатились по всей России. Как-то бы он отнесся к этой массовой, организованной борьбе рабочего класса против текстильных «королей» Морозовых?
Подумав об этом повороте в беседе, я насмешливо заметила:
— Вот уж и размечтались два советских писателя, как принял и понял бы и как отозвался бы «жестокий талант» на Морозовскую забастовку?
— А, в самом деле, отзовись бы он… — заговорил Фадеев вдруг мечтательно, блеснув голубыми глазами. — Записал бы он свои мысли, например, в «Дневнике писателя»… или вложи бы он их в уста какого-нибудь нового своего героя… а?.. Ведь если бы мог случиться в его душе такой поворот, какой бы новой, чудной силой налился бы его талант, его изобразительное мастерство!.. И как поднялось бы значение его творчества в глазах нашего общества!..
Однако тут же он с явным сомнением покачал головой и даже отмахнулся:
— …Но не так-то просто и быстро у художника такого типа, как Достоевский, мог произойти подобный поворот. Скажем даже лучше так: смерть освободила его от серьезного испытания, которое он едва ли бы выдержал… Да, это просто воображаемое путешествие в последнюю четверть девятнадцатого века! — закончил Фадеев и вдруг, хитро и весело подмигнув, добавил: — Взглянули на него на минутку… и опять в наш родной и бурный двадцатый век!
Так вот, иногда балагуря, мы шагали по Тверской последних лет нэпа, картина которой осталась только в воспоминаниях.
Двухэтажные, реже трехэтажные дома, большей частью старые, показывали свои обветшалые фасады со следами былых архитектурных красот — рококо, ампира или чахлого модерна, который начал было преуспевать, да тут и кончился.
Фасады, голубые, желтые, зеленые, розовые, пестрели вразнобой вывесками магазинов, магазинчиков, кафе, ларьков. Среди мелкой и крикливой суеты нэпа солидно выделялись государственные магазины с большими вывесками «Моссельпром» и «Мосторг». Продавщицы и продавцы в круглых и высоких фуражках-бадейках, на которых золоченой нитью вилось то же слово «Моссельпром», бойко торговали прохладительными и сладостями. Их зазывания сливались с частыми звонками трамвая, который тогда еще ходил по Тверской. По сравнению с Невским в Ленинграде, наша тогдашняя Тверская была низкорослой, довольно неряшливой улицей, во многих местах выстланной щербатыми плитами. Только кое-где радовали глаз ее некоторые здания (например, прекрасное своими благородными пропорциями, тогда еще двухэтажное здание Моссовета, более века тому назад выстроенное великим русским зодчим Матвеем Казаковым), площадь имени Моссовета, памятник Пушкину, окруженный щебечущей детворой, выходящий на Тверскую Проезд МХАТа с невысоким театральным зданием и тремя его входами, скромно и вместе с тем как-то многозначительно украшенными оправленными в металл стеклянными клеточками, в блеске которых словно светится такая знакомая еще с дней юности и всегда желанная встреча с мечтой и волшебством большого искусства. Вот, пожалуй, и все, что запомнилось на Тверской второй половины 20-х годов.
Как давно привычна и мила глазам прекрасная картина кремлевской площади, которая еще издали открывается нашему взору в проходе между зданием Музея В. И. Ленина и зданием Исторического музея. А в те годы этого прохода не было, он был забит неуклюжей, закопченной свечами Иверской часовней. Вокруг ее синего, заляпанного звездами конусообразного купола, вокруг ее стен, икон, дымных огоньков свеч и лампад гомонила толпа богомолок, хриплоголосых певчих и нищих.
Фадеев посмотрел на Иверскую беглым, холодно сощуренным взглядом.
— Хватит им тут кадить, — усмехнулся он, — скоро, поговаривают, начнется реконструкция Москвы, и одним из первых рухнет все это скопище.
Наконец я решила поделиться с Фадеевым моей большой радостью, но одновременно и заботой, с которыми приехала в Москву. Радость мне принесло письмо Государственного издательства с предложением издать как «Собрание сочинений» мои скромные труды. А вот по поводу досадной моей заботы я непременно хотела посоветоваться с А. С. Серафимовичем и Александром Фадеевым, потому что не знаю, как люди выходят из затруднения, подобного моему.
— Да говори, говори, в чем дело? — прервал он, устремив мне навстречу добродушно-насмешливый, но и властный взгляд. — Зачем досадовать насчет того, представится еще или нет случай встретиться с Фадеевым?.. Чудачка, вот же я тут и готов помочь твоей заботе! Ну, рассказывай.
Мне сразу стало легко от твердого и ясного чувства уверенности, что Фадеев все поймет и даст совет. Конечно, от этой уверенности залитая солнцем жаркого полудня Красная площадь, куда мы вышли, показалась мне сказочно красивой и величественной.
В начале весны 1925 года, когда наша семья еще жила в Сибири, я получила письмо из Москвы, от редактора журнала «Красная новь» А. К. Воронского. Уже не помня, за давностью лет, этого письма дословно, я тем не менее отлично помню его содержание и дружескую теплоту тона, что ведь тоже было очень важно и дорого для меня, тогда молодого автора. А. К. Воронский извещал меня, что моя повесть «Медвежатное» скоро выйдет в свет, поздравляя меня с началом сотрудничества в журнале «Красная новь». Очень растрогали молодого литератора также и вопросы редактора, старого большевика, над чем автор сейчас работает и что может предложить журналу в ближайшее время. Письмо закончилось приглашением обязательно побывать в редакции журнала, когда буду в Москве. Легко себе представить, с каким восторгом отвечает молодой литератор на это доброжелательное письмо ответственного редактора самого популярного в те годы журнала «Красная новь»!.. Вскоре мной были посланы А. К. Воронскому два рассказа: «Рыжая масть» и «Каленая земля». А еще немного времени спустя, направляясь для лечения в Крым, я остановилась в Москве, чтобы побывать в редакции журнала «Красная новь» и уже лично познакомиться с А. К. Воронским. В редакции мне все понравилось: просто, скромно и как-то приятно деловито. Очень приветливо встретил меня сначала Василий Васильевич Казин, а вскоре в редакции появился и А. К. Воронский, по-весеннему оживленный и не такой уж старый, как я его себе представляла. Он встретил меня крепким рукопожатием, много расспрашивал о Сибири, о Поволжье, о родине Ильича Ульяновске, где я жила со второй половины 1925 года.
В ответ на один из его вопросов я сказала, что литературная моя родина — Сибирь, где я прожила пять лет, плодотворных, веселых, может быть, даже и самых чудесных лет моей жизни. Сибирь, Алтайский край, его природа и люди всегда будут близки и дороги моей душе.
— Вижу, вы влюблены в Сибирь! — шутливо заметил Воронский. Мне были чрезвычайно приятны его отзывы о журнале «Сибирские огни» и о писателях-сибиряках, о чем я тут же откровенно ему заявила. Так живо и непринужденно шла наша беседа, которая, конечно, порадовала бы любого, особенно молодого автора, будь он на моем месте. Правда, был в этом разговоре один момент, который несколько не соответствовал моему настроению: мне казалось, что эти высказывания редактора «Красной нови» как бы задевают какие-то случаи и воспоминания, до которых мне, право, никакого дела не было. Он, Воронский, хотел бы объединить писателей вокруг журнала, пусть бы каждый чувствовал себя свободно, легко, во всей «непосредственности творческого бытия» и с той детской полнотой «данности мира», какой он обладает, и т. д. А вот есть люди, которые критикуют эти принципы объединения и стремятся, напротив, разъединить писателей и осложнить обстановку своими «декларациями и пристрастной критикой» и т. д.
Я не знала, о ком идет речь, и потому не могла понять, почему лицо Воронского стало сумрачным, а в голосе его звучала ирония и недовольство. Мое приподнятое настроение в тот прекрасный весенний день, по дороге в Крым, к лучезарному морю, отвлекало меня от всяких иных поворотов в беседе. С беспомощно-нетерпеливым видом я пожимала плечами и качала головой, показывая: право же, бесполезно со мной говорить на эту тему. (Правда, позже, вспоминая об этих моментах разговора с А. К. Воронским, я возмущалась собственным невниманием в те минуты — мне как раз было бы очень полезно и важно заинтересоваться именно этой частью беседы, а она прошла стороной.) Разговор вскоре перешел на прежние рельсы, чтобы закончиться столь же приятным образом.
В эту же цепь приятных впечатлений, связанных с журналом «Красная новь», без труда попало письмо, полученное мной в конце 1925 года. Написал его писатель, которого я знала по его произведениям, но лично не была с ним знакома. Он писал, что при журнале «Красная новь» организуется творческое объединение писателей, горячо преданных реализму, живописности, сюжетности и отражающих в своем творчестве жизнь рабочих и крестьян, бытие широких трудовых масс. Писатели-«красноновцы», как заключал он свое обращение, будут единодушно приветствовать мое вступление в это творческое содружество.
Помня свои весенние впечатления, я подумала: а почему бы, в самом деле, не вступить мне в это содружество или объединение? Да, меня больше всего влечет к себе жизнь трудового народа, да, реализм, современный, действенный, с неустанными поисками ясной целеустремленности, живописности, широты, сюжетности. Пожалуй, можно вступить в это содружество, — да, наверно, так это и происходит: по общему мнению членов творческой организации, писателей и поэтов просто приглашают в данное содружество, вот и все.
Одно вызывало у меня недоумение: странное название новой организации — «Перевал». Что это означает? Перевалами, как известно, называются наиболее доступные для преодоления горных высот дороги или тропы — обходные, зигзагообразные (как представлялось мне) — по горным хребтам или косогорам, а то и спускающиеся в низины. И сколько же времени, сил, энергии затрачивалось на такие медлительные перевалы!.. Но ведь Великая Октябрьская революция всюду прокладывает новые пути в будущее — во времени, на земле, в сознании людей. Так почему же смотреть назад, в прошлое, когда ни у кого и мыслей не было о новых путях; сейчас ведь люди не «переваливают», а смело и прямо идут вперед?.. А по этому названию выходит, что для писателя якобы лучше продвигаться в познании жизни методом «переваливания» с тропы на тропу, по методу староинтеллигентской постепеновщины, которую мы, молодые современники, яростно ненавидели. Мои близкие разделяли мое недоумение, но ничего посоветовать не могли. А когда в 1926 году на страницах журнала «Красная новь» появилась «программа» новой творческой организации, я уже ясно поняла, что ошибочно вступила в эту литературную группу. Вот тут мне вспомнились отдельные высказывания и их тональность в устах А. К. Воронского в тот весенний день, когда я слушала их так невнимательно, — а как бы мне следовало тогда вслушиваться и вдумываться!.. Теперь мне стало совершенно ясно, что эта, как я ее прозвала, внешне «рабоче-крестьянская» декларация направлена, по сути дела, против пролетарских писателей: А. С. Серафимовича, А. А. Фадеева, Демьяна Бедного, Дмитрия Фурманова, Юрия Либединского и других, чье творчество я глубоко ценила. Живя далеко от Москвы и вращаясь главным образом в партийно-педагогической среде, я как-то не задумывалась о своем организационно-литературном «оформлении». А теперь, вступив в организацию, я не знала, как мне из нее выйти.
Александр Фадеев слушал внимательно. В светлых глазах его то мелькала ироническая усмешка, то явная досада. Большой рот мальчишеского склада вдруг забавно сжимался, что-то смешило его, а порой его сосредоточенный взгляд словно говорил: «Да, здесь есть о чем подумать… и мы подумаем».
В заключение я рассказала, как совсем неожиданно произошла разрядка в моем напряженном настроении: я получила письмо от Михаила Лузгина[9] из журнала «Октябрь». Незнакомый писатель не только дружески обращался ко мне, но и как бы «снимал» с моей души все, что раздражало и возмущало меня. Зная, что уже несколько лет я работаю над романом «Лесозавод», Михаил Лузгин передавал мне пожелание редакции журнала «Октябрь», органа Российской ассоциации пролетарских писателей, напечатать в журнале мой роман или дать отрывок. Факт моего пребывания в группе «Перевал», как заключил свое письмо Михаил Лузгин, не имеет значения, так как мое творчество «вполне созвучно и вообще в плане журнала «Октябрь». Эти заключительные строки письма словно влили в меня бодрость. Значит, есть на свете люди, кому небезразличны промахи молодого литератора.
— Ну вот… видишь теперь, ты напрасно боялась, что Серафимович, Фадеев и другие рапповцы тебя не знают, — с мягкой улыбкой произнес Фадеев. — Мы были очень рады получить твой отрывок из «Лесозавода». В будущем ты дашь нам роман полностью?
Я с восторгом ответила: «Да, да», а потом приступила к расспросам: куда надо обратиться и как надо написать, что я выхожу из литгруппы при журнале «Красная новь» в РАПП?
Текст моего заявления по этому поводу, тут же устно составленный, Фадеев одобрил и сказал, что оно может быть напечатано в журнале «На литературном посту».
— Но учти… — и предостерегающе кивнул мне, — учти, что это заявление тебе так просто не пройдет… Почему? Видишь ли, здесь будут действовать свои причины и особенности, которые встречаются только среди людей искусства. Да ведь и более ранимых людей, чем они, пожалуй, не найдешь. Представь себе, что бы ты почувствовала, если бы твоих детишек стали называть уродами… верно, ведь обидно? А в искусстве еще глубже: тут уже не только рожденное, а созданное, сотворенное… и, может быть, даже на века, черт возьми!.. Дети, мол, вырастут, заживут своей самостоятельной жизнью, а вот созданное мной, думает такой творец, сохранится на века! И вот при журнале «Красная новь» объединилась группа таких творцов, и ты своим выходом из этой группы, конечно, нанесешь ей известный моральный урон. Твоя связь с журналом, так успешно начавшаяся, наверняка порвется, а те, кто обидится и даже возненавидит тебя, потом всегда найдут повод тебе «припомнить»… Известно, что в литературе умеют «припоминать» зло, тонко и остроумно, а следовательно, и особенно больно; где ударят, а где и кольнут мимоходом — все доведется испытать… Мне хочется дать тебе дружеский совет на будущее… — сказал он потом с медлительной серьезностью, как бы подчеркивая нечто новое и важное, что мне следовало узнать. — Ты так решительно настроена в защиту партийности в литературе, что хочешь немедленно разминуться с инакомыслящими, — это хорошо, полезно для дела. Но вот, когда ты у них поспешила увидеть то же самое мировоззрение, что у тебя, — это уже идет от неопытности и прекраснодушия!.. Этому чувству, как известно, очень свойственно видеть людей и обстоятельства в улучшенном виде и, значит, как бы снимать трудности и противоречия и, наконец, упрощать…
Далее, как пример внешней «правильности» он выбрал «рабоче-крестьянскую» часть красноновской программы и клятву творить для реализма. Но как показывать этих новых героев жизни, выдвинутых историей? Какие новые задачи поставила наша история перед каждым писателем-реалистом? Какие стороны духовного бытия героев и какие их дела, поступки и стремления отбирает и обобщает художник как «самые решающие, характерные» своей неповторимостью, которую открыла людям наша революционная эпоха? Об этом ничего не сказано, потому что «самые глубокие идейные истоки» этого нового художественного выражения рождаются не только талантом видения, а и мировоззрением художника, его принципиальным отношением к действительности. Некоторые надеются «обойти» вопрос о мировоззрении и взамен этого выставляют вперед, видите ли, лояльность собственного понимания: да, они видят и учитывают, что на оценку истории вышли рабочие и крестьяне, а они, писатели, конечно, согласны. А человек, не знающий обстоятельств дела, «так вот и поверит этой якобы рабоче-крестьянской линии», что «является одним из следствий незнания», в данном случае — литературной обстановки.
Я сказала, что история возникновения разных литературных группировок в советской литературе, причины их столкновений между собой и т. д. мне представляются еще смутно, а спросить было не у кого.
Фадеев глянул раздумчиво на мое огорченное лицо и сказал с серьезной и доброй улыбкой:
— Ну… этому горю не так уж трудно помочь.
И он начал рассказывать, «что делается у нас в советской литературе».
Мы шли вдоль набережной Москвы-реки. От кремлевских стен и башен уже веяло предвечерней прохладой. Это была Кремлевская набережная до начала пятилеток. В те годы Москва-река еще не была обрамлена, новыми набережными и могучими широкими мостовыми, к которым мы привыкли теперь. Не было тогда еще в обычае сажать в городе взрослые деревья, вынутые лебедками с большим кубом родной лесной земли, что так просто делалось в 30-е годы. В конце же 20-х во многих местах Москвы еще не существовало той зеленой живой каймы, которая теперь украшает наши улицы и набережные. Не было также привычных нашему глазу белых речных трамваев; не скользили тогда по волнам Москвы-реки спортивные моторки, глиссеры, яхты, байдарки, скифы — веселая и легкая флотилия водного спорта, которой уже давненько наши юные, молодые и даже пожилые «болельщики» привыкли любоваться на состязаниях по гребле. Да, многого, без чего теперь мы просто не представляем себе улиц, площадей и набережных около древних стен Кремля и Москвы-реки, — многого тогда еще не было. Но и тогда, без многих зримых дополнений, внесенных градостроительством первых пятилеток, здесь все казалось прекрасным.
Мощные кремлевские башни с высокими черепичными кровлями, простейшей кладки стены с каменным кружевом зубцов, сквозь которые гляделось розовеющее небо, — вся эта картина исконно русской, в веках сохраненной красы так торжественно-свободно устремлялась ввысь, что казалось: сама бессмертная душа великого города открывается каждому любящему его.
Несомненно, Фадееву тоже были близки и милы эти места, потому что несколько раз, никуда не сворачивая, шагал он по набережной из конца в конец. Временами он приостанавливался у парапета. Ветерок поднимал его русые волосы, чистый лоб его казался выше и шире; в голубых глазах, устремленных куда-то вдаль, к серебристому мареву над рекой, появлялось выражение глубокой и деятельной задумчивости. Все, что он говорил, было бы трудно записать даже по свежим следам. Это было, с одной стороны, размышление вслух, с отступлениями в сторону, с остановками и подчеркиваниями, с неожиданными сравнениями и оттенками разной тональности по отношению к разным писательским именам. С другой стороны, его рассуждения ничем не напоминали какой-либо экспромт, с его произвольной игрой настроения, как иногда бывает, под влиянием минуты и преходящих обстоятельств. Напротив, все его высказывания поражали своей четкой определенностью и ясной силой убеждения. В авторе «Разгрома» мне вдруг открылся критик, очень вдумчивый, серьезный, с философским строением мышления и глубокой любовью к советской литературе. Мне думалось, если бы все критики так чувствовали и знали нашу литературу, как Александр Фадеев, то тысячи ее читателей проходили бы подлинную школу нового, социалистического понимания литературы.
В высказываниях Фадеева, как еще никогда до этого, я как бы увидела картину бытия советской литературы, ее поколений, жизненно и философски разноликих, с неизбежными противоречиями и сложностями идейной борьбы.
Так как в то время у меня еще не было непосредственных впечатлений от литературно-общественной жизни, я спросила, не скрывая иронии, о странной «платформе» такого, например, «теоретика» реакционно-эстетского склада, как Лев Лунц. Ко времени, мной описываемому, Льва Лунца уже не было в живых.
Как мог в нашу советскую эпоху — хотя бы и недолго! — влиять на умы этот отпрыск буржуазного декадентства?
В духовном бытии нашего советского общества, конечно, нет почвы для развития декадентства, говорил Фадеев. Однако не следует думать, что вместе с появлением новой советской литературы «как бы сами собой» исчезнут отголоски декадентско-мистических, эстетско-формалистических и прочих реакционных течений в предреволюционной русской литературе.
Известны всем «барды декадентства» — Андрей Белый, Федор Сологуб, З. Гиппиус, Д. Мережковский, позже Леонид Андреев, Арцыбашев и другие. Поддерживаемые буржуазными «меценатами», указанные «барды» вели себя каждый на свой образец — «пророчествовали» и изумляли легковерных тайнами и мистикой «непознаваемого», отвлекали людей от действительности, от проблем современности. Декадентство, как известно, не было одноликим, маскировалось под разные «измы» (символизм, кубизм и т. д.). Подличая перед самодержавием и капитализмом, ненавидя революцию и боясь «ярости народной», декаденты изображали себя «неподкупными ревнителями» заповедного мира, своей творческой специфики. Пусть, мол, что угодно происходит за пределами этого заповедного мира, уж он-то «останется» неизменным, в нем-то, дескать, и заключается «некая наивысшая свобода духа», в которой и есть главный смысл бытия. Интеллигенты, не разобравшиеся в смысле и направленности общественных событий, легко попадались в декадентские сети. Попадала в них и часть молодежи последних предреволюционных лет, которая так же смутно разбиралась в реакционной сущности декадентства, как смутно понимала и смысл общественных событий.
Каждый, кто счастливо обошелся без декадентских «мод», вспомнит с благодарностью о тех, кто воспитывал в душе молодежи любовь и уважение к реалистам русской литературы. А главное: в те последние годы царского режима в литературе был Горький! Все передовые крупные реалистические таланты, как мы, студенчество, себе представляли, группировались вокруг Максима Горького.
— Да! Горький! — торжествующе повторил Фадеев. — Как ни пытались они, все эти мистики, эстеты и прочая и прочая… как ни нападали они на Горького и тех, кто был близок ему, — он стоял себе спокойно, твердо, как скала!
Фадеев быстро выпрямился, крепко сжал кулаки и, держа их на уровне груди, некоторое время стоял так, словно радуясь про себя той умной и улыбчивой силе, которая играла в нем.
— Вот ты вчера познакомилась с нашим Александром Серафимовичем. Недолог был первый разговор, а ты почувствовала, что наш старик один из тех кряжей, что шли вместе с Горьким.
Лицо его вдруг приняло выражение восторженно-строгое.
— Какая жизнь… а! Сильная, прямая, мудрая, всегда с народом!.. Откуда она такая, от каких корней?
«Корни» эти Фадеев видел в традициях русской революционно-демократической литературы, всегда крепко связанной с жизнью народа, — в традициях, которые у нас в России особенно глубоки, сильны и постоянны, переходят от поколения к поколению, как «самое дорогое духовное наследство». Именно «вот такие люди-кряжи, как наш замечательный старик Серафимович, — а их было много!» — Не давали ходу декадентству, как это было, например, в истории западноевропейской литературы. Нигде в Европе нет писателя, нет «такого могучего реалистического таланта, как Горький», в кого так верил, кого любил и ценил великий Ленин. Вот почему он, Фадеев, никогда не боялся никакой «декадентской порчи» для русской литературы и «не поддавался возмущению» против всяких архизеленых прорицателей и скороспелых теоретиков, которым так и не суждено было созреть.
Почему в искусстве не следует «поддаваться возмущению» (повторил он мой вопрос), независимо от того, идет ли речь о прошлом или о переживаемом моменте? Потому, что от возмущения в конечном счете меньше пользы, чем от изучения, познания, понимания.
Известно, что декадентство со всеми своими личинами, маскарадами, подобьями, школками и течениями успело все-таки «набросать немало мусора» в память современников, особо нервных сынов нашего века! Реакционная сущность декадентства не всеми и не сразу была разгадана, зато довольно легко воспринимались утверждения, что внутренний мир каждого художника единственный в своем роде; неповторимость же со всеми ее красками и потенциальными возможностями может развиваться только на зыбкой основе полной отрешенности писателя от жизни, общества, что называлось на их языке «свободой художника».
— Вот кое-кто и задумывался, не поступиться бы, не потерять бы, мол, эту неповторимую свободу! — иронически усмехнулся Фадеев. — Какое, дескать, мне дело до исторических перемен и закономерностей? Напротив, чем меньше меня это будет касаться, тем, мол, я буду сильнее… хо-хо!
В коротком смешке его прозвучали презрительные нотки.
— Вот, например, пребывает в советской литературе Андрей Белый — один из последних символистских «бонз», мистик и философ идеализма. Всю жизнь он только и делал, что повторял в своих книгах «филозофические» измышления русской реакции, в сущности следовал ее «курсу» клеветы на рабочий класс, на революцию и, поди ж ты, все время окруженный целыми заграждениями мракобесия, ощущал себя… «свободным»!..
(Фадеев бегло, но так точно описал мне наружность Андрея Белого, что впоследствии, увидев на одном из литературных собраний, я сразу узнала «бонзу» русского символизма.)
— Человек этот, — продолжал Фадеев, — еще не так стар, а уже кажется физически и духовно таким немощным, будто он уже непоправимо изжил себя и притоков жизненных ему взять абсолютно негде. Рассказывают также, что беседовать с Андреем Белым на литературные темы почти невозможно — столько зауми в его словах, что человеку здорового мышления просто трудно понять, что к чему! А недавно один товарищ передал свое впечатление от беседы с Андреем Белым: «Знаешь, он живет словно во сне!..» Это в наше-то время — во сне! — И он расхохотался, по-мальчишески, увлеченно встряхивая головой. Насмешливое выражение лица, однако, тут же сменилось серьезностью, а во взгляде, устремленном куда-то вдаль, читалось глубокое и зоркое раздумье.
Не следует, конечно, впечатления, внушенные Андреем Белым, «обобщать как нечто однотипное» для многих. Люди, характеры, кругозор мышления, сроки познания ими новых явлений действительности бесконечно разнообразны, у каждого по-своему. Есть «мелкодонные талантики», которые, усвоив для себя некий, например, «мистико-формалистский угол зрения», уже не в силах выйти «из своего закутка» на широкую дорогу. Случается, большой, сильный талант по пути своего развития попадает и в зыбкие болота, иссушающие пески или в скверную непогодь разных модных и преходящих течений в искусстве. Но самой природе сильного и богатого таланта свойственно стремление «дышать свежим воздухом и настойчиво искать широкую дорогу».
— Вот наш современник увидел эту широкую, прямую дорогу… — и Фадеев, словно примериваясь к раскинувшемуся простору, приостановился и по-хозяйски задумчиво прищурился.
Весело усмехаясь и будто вспоминая на ходу какой-то приятный ему разговор, Фадеев продолжал:
— «Да, да, здорово! — говорит этот сильный и прекрасный талант. — Но разрешите, пожалуйста, вглядеться, вдуматься, что для меня нужно, естественно, вдохновляюще полезно». Пожалуйста, вдумайся, друг!.. Мы, коммунисты и твои собратья по перу, всегда готовы помочь тебе! — И Фадеев, широко приглашая, раскинул руки. Каждая черточка его худого, угловатого лица засияла такой доброй и щедрой улыбкой, что почудилось: это выражение и всей души его, щедрой, открытой людям.
Теоретические термины ничуть не мешали и не нарушали строя фадеевской речи, а придавали ей оттенок четкости и точности. Кроме того, в нем, несмотря на молодость, чувствовался давний и страстный пропагандист, привыкший помогать людям, подталкивать их мысль. На литературные темы он, видно было по всему, особенно любил говорить. И сколько теплоты и даже нежности звучало в его молодом голосе, когда он произносил имена писателей, особенно дорогих ему.
Сколько раз потом вспоминался этот первый разговор с Александром Александровичем, — как ясно предвидел он прекрасное будущее тех писателей, доныне здравствующих и обогативших советскую литературу выдающимися, эпохальными произведениями!
Знают ли они о том, как тонко он понимает и ценит их, тем более что они ведь не члены РАПП? Первую часть моего вопроса он как бы опустил, насчет нечленства в РАПП кратко ответил: показная приверженность к определенному творческому коллективу «еще не полностью объясняет писателя».
Увидев новый вопрос в моем взгляде, Фадеев дополнил дальше: не вечно будут существовать группировки в советской литературе — придет время, когда они и вовсе не понадобятся. Год от года познание действительности, идейное и эмоциональное ее влияние на развитие таланта, а также творческие и общественные связи между писателями достигнут ясности и осмысленной взаимной необходимости, так что всякого рода «перегородки» уже просто будут стеснять движение и рост советской литературы. Когда это будет, он не знает, но убежден в этом — ведь «социалистическое переустройство жизни объединяет людей всюду». Нельзя при этом забывать, что советская литература «складывается как до сих пор еще небывалая, качественно новая литература». Это глубокое размышление вслух, когда говорилось о произведениях здравствующих писателей — и с каким волнующим подтекстом (ведь все это были отзвуки живого общения Фадеева с ними!); когда перед тобой словно проходили картины литературной жизни — ни в одной статье или даже исследовании такие непосредственные свидетельства, конечно, не встретишь, — и тем более все услышанное было мне дорого и незабываемо. А сам Фадеев, художник слова, открылся мне не только как натура многогранная, но и богатая мечтой предвидения, идущего от новых корней действительности. Говоря кратко, но метко о творчестве разных писателей, Фадеев обязательно подчеркивал сильные и прекрасные стороны таланта, отличительные-свойства языка, его красок, тональности, смыслового звучания, — удивительно, как точно и увлеченно он помнил и говорил об этом и как много знал. И что еще особенно было необычайно привлекательно в этих экскурсах — горячий интерес и забота о действенности работы всей советской литературы. И думал он о ней не просто как один из талантливых, уже известных всей стране писателей, а и, конечно, как один из ее руководителей.
В облике А. С. Серафимовича, с которым я познакомилась накануне, я почувствовала глубокое обаяние большой писательской личности, жизненного опыта, мудрости и нравственной силы старого революционного борца. За плечами Александра Фадеева еще не было и тридцати лет, все в нем искрилось недавней боевой юностью, здоровьем, жизнелюбивой уверенностью в будущем, широтой духовных интересов и какой-то, так и хотелось сказать, просторной и неиссякаемой жаждой познания. Мысли и настроения, выражаемые им вслух, казались мне гораздо старше его возраста. Его духовная личность, раскрывавшаяся так щедро и просто, была больше и значительнее его внешнего облика, боевито-скромного и командирски подтянутого, — и все это потому, что в этом человеке читался руководитель, мечтатель, борец, щедро отдающий себя общему делу.
То, что я сегодня услышала от Фадеева, свежим ветром ворвалось в мои мысли и открыло им новые просторы. А думалось мне как раз о нем, о добром товарище, который так быстро и хорошо сдержал свое обещание помочь мне.
Считаю даже, что мне посчастливилось познакомиться с ним именно теперь, когда столько творческих запросов, мечтаний и планов теснится у меня в голове.
Фадеев улыбнулся и покачал головой:
— Ну, один человек все-таки не может своими разъяснениями дать так много, как, например, целый писательский съезд.
— Съезд пролетарских писателей?
— Да, первый съезд пролетарских писателей будет, очевидно, в конце этого или в начале следующего, двадцать восьмого года. Со всех концов Советского Союза съедутся сотни молодых борцов за нашу новую, пролетарскую литературу, за наш революционный реализм.
Пожелав мне счастливого пути, Фадеев уже с серьезной и ободряющей улыбкой добавил:
— Значит, до съезда!
Эти часы первого знакомства с Александром Фадеевым пронеслись в памяти просторно и красочно, как из окна вагона морская ширь или зеленые горные долины, пестреющие коврами цветов.
«Какой хороший, какой богатый день был сегодня!» — думалось мне, пока я поднималась по лестнице доживающей свой век «Лоскутки», которая в момент этого приподнятого настроения мне даже показалась довольно уютной.
Потом мне подумалось, что в состоянии счастливой душевной наполненности обязательно присутствует радость познания людей: а ведь я сегодня познакомилась с человеком большого таланта, сильного, светлого нравственного облика.
На следующий день у меня еще оставалось достаточно времени, чтобы до моего вечернего поезда заехать в Дом Герцена.
В небольшой комнатке журнала «На литературном посту» находился один из рапповских молодых критиков, который и принял от меня письмо в редакцию[10].
Менее чем через год, в начале мая 1928 года, я снова встретилась с Александром Фадеевым, уже на Первом съезде пролетарских писателей. Но до этого была еще одна, короткая встреча.
Накануне съезда я увидела, как со стороны Кузнецкого моста, неторопливо тарахтя, поворачивает к Петровке старая извозчичья пролетка. Старик возница, один из представителей последнего, уже исчезавшего в те годы извозчичьего племени, сутуло покачиваясь, сидел на козлах и вяло помахивал кнутом, будто всем показывая: нам торопиться некуда. Словно под настроение хозяина, лошаденка плелась кое-как. Зато седок, в черном пальто и такой же кепке, явно торопился. Касаясь рукой сутулой спины извозчика, он что-то говорил и нетерпеливо встряхивал головой. Еще секунда — и я, рассмотрев знакомый профиль, невольно позвала его.
— А! Здорово! — весело откликнулся Фадеев, обратив ко мне разрумянившееся от прохладного ветерка лицо. Пролетка остановилась. — Везу авторские «Разгрома», завтра раздам на съезде товарищам, на добрую память! — с широкой улыбкой пояснил он, указывая на несколько плотно увязанных тюков, заполнивших утлую старинную пролетку.
Я попросила его не забыть, среди множества имен, надписать книгу и мне. Он обещал не забыть, звонким голосом произнес «до завтра» и поехал дальше.
Первый съезд пролетарских писателей происходил в Харитоньевском переулке. До сих пор помнятся мне целые толпы молодых людей в вестибюле, на лестнице, в зале заседаний. В их оживленном разнообразии, в речевой манере зримо виделось многоликое братство народов Советского Союза, живое чувство творческой дружбы. Все выражало ее: блеск глаз, улыбки и дружные раскаты смеха, перекрестные шутки и расспросы, мгновенно возникающие знакомства, крепкие рукопожатия.
Это большое всесоюзное собрание писателей, казалось мне, сверкало всеми красками молодости. Наверно, как и многим в тот день в Доме съездов, мне думалось: такого молодого съезда писателей, пожалуй, не бывало в истории русской литературы, да и будет ли когда именно такой? Пройдет пять или десять лет, и многие из присутствующих здесь делегатов уже будут людьми среднего возраста, обогащенными жизненным и творческим опытом. Люди станут старше, мудрее, но вот этой искрящейся красками молодой непосредственности уже не будет. Потому-то и хотелось вглядеться пристальнее, запомнить покрепче эту картину.
Многие рапповцы-москвичи расхаживали по коридору (тогда еще не употреблялось слово «кулуары»!) или, собравшись кучками в зале заседаний, оживленно и громко делились мыслями и впечатлениями.
Александр Фадеев, торопливо проходя через зал в комнату президиума, был сразу окружен делегатами. Удивительно, как он успевал отвечать на вопросы, которые сыпались со всех сторон. Мне хорошо была видна эта плотная группа, окружавшая Фадеева. Близко к ней некоторые делегаты, стоя на стульях, тоже ожидали ответа на свои вопросы. А эти вопросы были, конечно, разные, потому что выражение лица Фадеева быстро менялось — то серьезное, то напряженно-внимательное, то ироническое, то смешливое. Ему приходилось смотреть во все стороны и поднимать взгляд и к тем, что стояли на стульях. Он отвечал всем с открытой и щедрой готовностью общественного человека, глубоко ценимого и нужного многим. Вдруг, по противоположной ассоциации, мне вспомнилась картина из моих студенческих лет. На один из земляческих наших вечеров, в числе других поэтов, был приглашен Бальмонт. После его выступления группа студентов, провожавшая Бальмонта до вестибюля, успела задать поэту вопрос: как велико, наверно, счастье поэта, когда он, как бард, окружен множеством людей, слушающих его стихи? Бард иронически усмехнулся и ответил, что люди только мешают поэзии и лучшее его счастье — одиночество, вдохновение для себя, стихи для себя. Проводив знаменитость, мы только растерянно переглянулись и не стали больше говорить о нем.
Мне стало еще отраднее наблюдать эту уже знакомую фадеевскую открытость и доброжелательную широту общения с людьми — и главное, в какой момент: когда ему, главному докладчику, вполне позволительно было бы сейчас, перед открытием съезда, поберечь силы и время. «Человек для людей», — вспомнилось мне любимое выражение одного старого большевика, обозначающее высокую степень сознательного отношения к партийному и общественному делу.
Внимательный читатель конца 50-х годов, изучая этот доклад, достаточно широко представит себе, чем жила и дышала тогда молодая советская литература.
Проблема партийности и связи литературы с жизнью, борьба реализма и партийности против идеалистических, иррациональных теорий и проповедников «бессознательного», борьба с формалистско-эстетским штукарством, призывы неустанно учиться у наших великих классиков-реалистов, проблемы художественного обобщения явлений действительности и живых образов наших современников — все это и теперь идет от той главной идейной основы.
Но вернемся к воспоминаниям о съезде.
Не успели смолкнуть бурные рукоплескания по окончании доклада, как Фадеева тут же снова окружила оживленная толпа. И, неведомо как, приблизились к ней два паренька, вида явно непрофессионального, оба очень юные, худенькие, как дети. Уже не помню их лиц, только запомнилось, что на одном красовалась белая новенькая рубашка-косоворотка, вышитая васильками, — наверное, постарались для этого заботливые материнские руки. Ребята неотрывно смотрели на Фадеева, но приблизиться к нему не могли.
Сделав шутливый жест — надо же, мол, горло промочить после доклада, — Фадеев широким шагом пересек эстраду и направился к распахнутым дверям комнаты, куда направлялись другие члены президиума. Но тут ребята (уж наверное друзья закадычные) перехватили его, стали по обе стороны и с настойчиво-умоляющим видом отвели его в сторону. Деликатно прижав его к стене, а сами не сводя с него глаз, ребята начали наперебой что-то рассказывать Фадееву. Лицо у него было усталое, но, понимая, что он очень нужен этим паренькам, несколько минут внимательно слушал их. Потом, очевидно про себя решив что-то, быстро обвел взглядом почти опустевший в перерыве зал, увидел меня и знаком подозвал к себе.
— Ведь эти юные товарищи, — заговорил Фадеев, кивая в сторону своих собеседников, — так горячо любят художественную литературу, что решили посвятить ей свою жизнь… от всего отказаться и даже оставить свой завод… чтобы, так сказать, ничто им не мешало… вот как… да.
Потом, познакомив ребят со мной, он кратко рассказал им обо мне и тут же подчеркнул, что моя профессия педагога, которую он считает «одной из труднейших», не мешает, оказывается, совмещать ее с писательской работой. Посоветовав мне еще рассказать о моей школьной и политпросветской работе с комсомолом, Фадеев добавил серьезно, с оттенком печали, что, пожалуй, стоит напомнить этим юным товарищам о трагической судьбе поэта Николая Кузнецова. Так представил себе Фадеев программу нашей беседы. Но я, выполняя это поручение, выбрала иную программу и рассказала ребятам биографию Александра Фадеева. Они слушали, многозначительно переглядываясь, а потом тот, на ком красовалась косоворотка, вышитая васильками, спросил:
— А что случилось с Николаем Кузнецовым?
В первой половине 20-х годов в советской печати появился ряд статей и откликов общественности о трагической судьбе комсомольского поэта Николая Кузнецова. Сын ткача, сам рабочий завода «Мотор», Николай Кузнецов, комсомолец с 15 лет, писать начал рано, и немногие стихи его запоминались читателю своей лирической задушевностью, поэтическими картинами свободного рабочего труда. Это было радующее начало, но только начало. Молодой поэт, переоценив свои еще не окрепшие творческие возможности и поспешив стать профессионалом-литератором, порвал все связи с заводом, с родным рабочим и комсомольским коллективом. Литературная богема нэпа, куда он попал по неопытности, разлагающе подействовала на его творчество, начались неудачи, болезненные срывы, недовольство собой, безденежье, отчаяние — и двадцатилетний поэт покончил жизнь самоубийством. Как о горьком уроке преждевременной профессионализации и отрыва от своего класса говорилось по поводу этой человеческой трагедии в нашей печати. Согласны ли они, что гибель этого молодого поэта предостерегающий пример для всех других? Они согласны с этим? Хорошо, может быть, они поделятся со мной, почему у них появилась такая уверенность, что они уже настоящие поэты? Оказалось, в майской листовке, выпущенной заводской газетой, были напечатаны стихи наших юных друзей, комсомольцев-фрезеровщиков, — «вот голова и закружилась».
После перерыва Фадеев спросил меня, как завершилась наша беседа с заводскими поэтами. Я передала ее суть и мое впечатление, что у юных заводских поэтов вид был задумчивый. Фадеев удовлетворенно кивнул: да, раздумье очень полезно для них. И он долгим взглядом посмотрел на замолкающий перед заседанием большой зал, будто снова увидел там и этих двух заводских пареньков, юные лица которых, конечно, остались в его емкой памяти.
Летом 1928 года, как член правления РАПП, я была вызвана в Москву: началась новая полоса жизни. Мне представлялось, что моя творческая работа теперь будет постоянно обогащаться новыми мыслями и литературно-общественным опытом — ведь РАПП, как я была тогда убеждена, конечно, самая передовая писательская организация. Но странно: чем дальше шло время, тем сильнее укреплялось во мне убеждение, что множество заседаний и совещаний, в которых мне довелось участвовать, оставляют впечатление нескончаемых рассуждений по организационным вопросам. Часто с досадой думалось, что многие наши рапповские собрания похожи на какую-то комиссию, разбирающую нескончаемые столкновения и споры между разными литературными группировками. Некоторые товарищи и сами признавали, что организационные вопросы поглощают слишком много времени и внимания, но все оставалось по-прежнему. Неужели, думалось мне, осмысление развития советской литературы обязательно должно быть связано с этой непрестанной организационной проверкой — кто с кем и против кого: может быть, А. К. Воронский опять организует какие-нибудь иррационально-перевальские блоки; или кто-то из «кузнецов»[11] выступил где-то против РАПП; или в тихой заводи тогдашнего Союза писателей началось какое-то движение; или конструктивисты собираются что-то декларировать и т. д. А если что-нибудь подобное действительно происходит, то где, как и кому следует выступать, в каком разрезе и т. д. Так, иронически стилизуя свои многодневные впечатления, однажды осенним днем 1929 года я поделилась с Александром Александровичем своими мыслями и сомнениями. В мои сибирские времена, вспоминала я, когда мы, молодые литераторы, собирались в нашем скромном барнаульском Лито, работа у нас шла гораздо интереснее. Как главное нас занимали проблемы творческой работы и пропаганда лучших произведений советской прозы и поэзии. Теперь круг этих новых талантливых произведений становится все шире, в литературе происходят глубокие идейные и художественные сдвиги и поиски, но серьезного стремления к изучению этих явлений в нашей рапповской практике не видно. Партийные документы учат и вдохновляют нас, но ведь эти документы открыты в с е м. Многие талантливые советские писатели, не члены РАПП, путеводную звезду своего идейно-художественного роста видят именно в этих документах.
Только что кончилось наконец утомительное заседание в тесном прокуренном зальце Дома Герцена. За окном хлестал осенний дождь, выйти на воздух было невозможно. В переполненном разными литературными организациями Доме Герцена в те времена невозможно было и уголка найти для отдельного разговора, люди просто «захватывали» коридорные окна. На низких широких подоконниках можно было сидеть, как на скамьях. В перерывы между многочасовыми заседаниями окна были сплошь заняты. Но уже наступило тихое, расхожее время, можно было выбрать любое окно и усесться, свесив ноги и удобно прижавшись плечом к стене. Однако ведь Александр Александрович устал, тем более что, пожалуй, не бывало заседания правления без его выступлений, всегда ярко содержательных. И на том заседании, в дождливый октябрьский день, Фадеев тоже выступал, затратив массу нервной энергии. А я вот, — как, впрочем, делают и другие, — что называется, «перехватила» человека перед уходом домой, и вот ему приходится отвечать на вопросы еще одной беспокойной души — и пусть он и на этот раз не сердится на меня за это.
— Ну… что там — сердиться, — отмахнулся он. — В такое время живем. Становление, развитие литературы — вот оно, здесь, и тут и там.
Он легким жестом махнул рукой в разные стороны, как бы напоминая о бескрайности литературных связей. Ни тени досады, усталости уже не было на его лице, напротив: оно даже как-то посвежело от ясной своей готовности отвечать и разъяснять каждому человеку, кто нуждался в нем.
— Вот мы говорим — история литературы, да… — заговорил он. — А ведь эта история нам досталась в честной борьбе, которая отражает классовую борьбу в стране… знаешь, сразу ведь от этой истории не оторвешься… ну, как вот от собственной молодости.
Он помолчал, потом опять раздумчиво протянул свое «да-а» и сказал:
— Пройдет каких-нибудь десять лет… и наша литературная жизнь так сильно изменится, что о многом, что нас сегодня волнует, мы тогда, возможно, и вспоминать не будем.
Потом, согласившись с рядом моих замечаний, он перебрал разные недостатки рапповской работы и вдруг, как бы переводя разговор круто в другую плоскость, в упор спросил:
— Скажи, тебе трудно?.. Я не об авторских твоих делах спрашиваю, — здесь, я знаю, у тебя все хорошо. Тебе трудно работать из-за противоречий в рапповской практике? Но в чем тут трудность именно для тебя, мне еще не совсем ясно. Значит, выкладывай уж до конца.
А я именно к тому и стремилась, — и как теперь все облегчалось, благодаря остроте его понимания. Мне досадно, что на заседаниях я, хотя и член правления РАПП, часто чувствую, что мое желание выступать активно стеснено привходящими, не от меня зависящими обстоятельствами. Все главное — партийность нашей литературы, проблемы художественного мастерства, поиски стиля, связи с жизнью нашего общества, — все это мне дорого, все это я горячо поддерживаю. Но некоторые лозунги РАПП (я сказала какие) кажутся мне случайными, скороспелыми и даже рискованными по отношению ко многим талантливым, хорошим писателям, которые не состоят в РАПП. Когда я попыталась говорить на эту тему с некоторыми членами правления РАПП (я назвала фамилии ныне уже покойных товарищей), они мне ответили, что я просто не понимаю теоретических обоснований этих лозунгов. А по-моему, обращение с марксистской теорией у них слишком легкое, даже произвольное. Да и обращение их с людьми, с членами своей же творческой организации, часто переходит в нетерпимость и властную непререкаемость, смысл которой: не тебе, мол, это постигнуть и тем более решать.
Тут я даже так вспылила, что кое-какие моменты беседы изобразила в лицах — например, знакомый всем литераторам тех лет «тигриный» взгляд одного из руководителей РАПП. Этот «тигриный» взгляд (уже не помню, кто его так окрестил) не сулил ничего хорошего тому, кто вызвал его гневные искры. Изобразив и другого собеседника с его характерными приметами, я вдруг спохватилась — не слишком ли… и тут же услышала, как Фадеев смеется. Закинув голову с забавно качающимися хохолками русых волос, он заливался теноровым негромким смехом, с легкой приятной хрипотцой, как бывает у детей в минуты увлечения. Отсмеявшись и пригладив ладонью волосы, он обратил ко мне уже серьезное лицо и заговорил мягко, но с оттенком некоторой строгости. Он считает, что мои волнения большей частью «надуманы», «от мнительности» или от «нервной впечатлительности», которая, очевидно, «свойственна женщинам». Если какие-то лозунги РАПП по отношению к хорошим писателям, не входящим в РАПП, кажутся спорными, непродуманными и случайными, — возможно, есть и такие, — то едва ли они долго удержатся в литературе. Нельзя также забывать, что наряду с духовной «ранимостью», может быть, нигде не найдешь таких споров и такого «упрямого отстаивания» порой даже «мнимых духовных ценностей», как в искусстве. И пожалуй, только в искусстве завязываются иногда самые противоречивые связи и возникают отталкивания по самому неожиданному поводу. Что же, выходит по-моему, решить бы все разом, избавиться бы от всех сложностей и противоречий? А они ведь не только в окружающей нас обстановке, но и в разнообразии творческих натур. Коллективно отстаивая большие и главные принципы литературного бытия, творческие натуры могут различаться не только своим отношением к явлениям литературы и искусства, но и своим участием в общей работе организации. А ее руководство («на то оно и руководство, черт возьми!») обязано учитывать, кто и как может проявлять себя в общей работе, кому что свойственно, а для кого то же самое трудно и даже противоречит его творческой природе.
Когда мы вышли на крыльцо, дождь уже прошел, на тихом, чистом небе сияла луна.
— Да… творческая природа… — повторил Фадеев, с наслаждением вдыхая свежий влажноватый воздух. И вдруг с тем же задушевным смешком сказал: — Творческую природу тоже… зря нагружать и ломать не следует, она не двужильная… Вот, к примеру, ты… извини меня, но «трибунной» жилки в тебе нет… и не тревожься ты об этом. У тебя натура, склонная к раздумью, творчеству и познанию жизни, ты любишь изучать, работать, ездить… вот это и есть в тебе главное, основное.
Этого «основного» он и советовал мне всегда держаться, и тогда «будет свободно и легко на душе».
Я пошутила, что он словно дал мне «отпущение грехов», — и в самом деле: после многих дней недовольства собой и дурного настроения на душе у меня действительно стало легко и свободно.
Мы прошлись несколько раз от ворот Дома Герцена до угла. Растроганная, я спросила Александра Александровича: наверное, и другие вот так же приходят к нему «исповедоваться» и просить совета?
— Бывает, — ответил он, мягко усмехнувшись.
А это бывало бесчисленное множество раз. С годами эта особая фадеевская открытая душа, эта щедрая отдача всего его духовного существа большому, сложному делу советской литературы все шире проявляла себя. Сколько раз, в течение многих лет, доводилось мне слышать, как Александр Александрович предлагал «поручить Фадееву» выполнение разных дел, и всегда ответственных и важных, требующих немалой затраты времени и сил.
Приемные часы Фадеева в Союзе писателей всегда были многолюдны. «Был у Фадеева», «Фадеев посоветовал», «вмешался в мое дело», «обещал прочесть», «прочел», «выяснил», «поддержал» — в этих кратких, полных радостного удовлетворения отзывах выражалось не только конкретно-деловое, но и нравственное значение общения большого писателя и общественного деятеля со многими писателями. Но было бы неправильно представлять себе эту фадеевскую щедрую отдачу сил как некую стихийную черту. Он не только умел вглядываться и вслушиваться в людей, но и знал многих, всегда взвешивал их деятельность в связи с задачами общей работы.
Однажды в приемные его часы я позвонила Фадееву, чтобы спросить, когда я могу поговорить с ним по одному общественному делу. Можно сегодня, ответил он, после приемных его часов. Я зашла в назначенный час и увидела, что Фадеев хмур, сердит, и не просто от усталости. Он сидел за столом, быстро листая знакомые мне страницы. То были дневники дежурства членов Всесоюзного Президиума — одно время, в конце 30-х годов, ежедневно кто-нибудь из нас дежурил в Союзе писателей.
— Товарищи члены Президиума, кто внушил вам этот ложный демократизм?
Он придвинул ко мне дневник дежурств и с тем же недовольным лицом указал на некоторые записи, среди них оказалась и одна моя. Уже не помню сейчас, чья именно фамилия была там отмечена мной, но содержание моей дежурной записи было сходно с другими, на которые сердито взирал Фадеев.
В беседы дежурных членов Президиума по практическим и теоретическим вопросам с членами Союза писателей вдруг вклинивался некий случайный разговор с никому не известным посетителем. Болтуны такого рода обычно держались очень назойливо, стараясь выудить содействие своим фантастическим планам, например издания… несуществующих произведений, или просто выпросить «безвозвратную» ссуду в Литфонде. Боясь нарушить правила демократического обращения и приняв неизвестного просителя, дежурные члены Президиума Союза писателей не знали потом, как избавиться от его неправомерных просьб и посещений. Нашлись среди этих случайных посетителей и такие дотошные ходоки, которые, раздосадованные, но вместе с тем и осмелевшие (оттого что их выслушали!), записывались на прием к Александру Александровичу, чтобы пожаловаться ему на якобы «нечуткость» к их предложениям со стороны дежурных членов Президиума!
— Вот ведь чушь какая получается в результате этого ложного «демократизма»! — досадливо закончил он свое «обозрение» дневников наших дежурств. Мне случалось замечать: по поводу всякой неправильности, мешающей общей работе, он обязательно хотел высказать все свои «против» до конца, чтобы досадный случай больше не повторился.
Выговорившись, он откинулся на спинку кресла, помолчал, облегченно вздохнул — и уже ровным и добрым голосом спросил меня о деле, ради которого я пришла. Потом, когда я собралась уходить, Фадеев полушутя посоветовал мне и в следующий раз так же спокойно слушать и наблюдать его, когда он сердит. Я ответила, в тон ему, что тем более спокойно могу слушать, так как у меня есть в запасе наблюдения абсолютно противоположные.
— Вот как? — удивился Фадеев. Но я сделала загадочное лицо и с тем удалилась, предоставив ему самому допытываться, что именно я имела в виду.
А вспомнились мне события уже более чем десятилетней давности, связанные с приездом в СССР Алексея Максимовича Горького летом 1928 года.
Помню миг торжественно-взволнованного молчания, когда высокая фигура Горького появилась в глубине эстрады в нашем невысоком зале заседаний по улице Воровского, 50, в старинном соллогубовском особняке, который, по преданию, Лев Толстой описал в своей эпопее «Война и мир».
Едва Горький приблизился к столу, накрытому красной бархатной скатертью, за которым стоя встретили его члены президиума собрания, как переполненный зал словно содрогнулся от грома рукоплесканий. Горький поклонился всем и сделал рукой знак, как бы показывая, что благодарит, тронут встречей, но давайте, мол, товарищи, приступим к делу!
Но аплодисменты от этого разразились с новой силой, чему немало помогал и президиум собрания. Фадеев стоял у правой кулисы, как раз на одной линии с трибуной, где стоял Горький, и аплодировал ему с яростной и веселой страстью. Из-под сильных молодых его ладоней взрывались звонкие и четкие хлопки, похожие на легкие удары вешнего грома.
Пока Горький говорил, Фадеев смотрел на него неотрывно, словно впивая в себя каждое слово и всецело отдаваясь новым, не испытанным ранее впечатлениям — видеть, слышать великого писателя, живого классика. Казалось, однако, что радость видеть и слышать Горького еще сильнее оживляла напряженную работу его мысли. Она читалась в блеске его глаз и в той сдержанно-строгой смене выражений лица, когда человек беспредельно занят познаванием чего-то многогранно-значимого. Оно и к нему имело самое близкое отношение и было ему так же необходимо и дорого, как, например, сияние прекрасного летнего дня за окнами нашего зала. Да и могло ли быть иначе? Люди нашего поколения были современниками Льва Толстого, Чехова, а творчество Горького, его жизнь и мужественная борьба против феодально-капиталистического мракобесия, горьковское творческое окружение, особенно период сборников «Знание», где участвовали самые талантливые и передовые писатели России, — это для идейного становления трудовой демократической интеллигенции с самых юных ее лет значило так много, что без всего этого просто невозможно было бы даже и представить развитие собственной духовной жизни!
И вот Горький среди нас, наши ладони хранят тепло его рукопожатия, он знакомится с нами, молодой литературой С т р а н ы С о в е т о в, как он любит называть Советский Союз.
Мне представлялось, что решительно каждый человек не просто присутствовал, а по-своему переживал эту встречу с Горьким.
Когда собрание уже начало расходиться, я спросила Фадеева: «Ну! Как?»
Он ответил тихо, что «сегодняшний вечер, конечно, никто не забудет!».
В начале 30-х годов писатели получили новое помещение для клуба — старинный особняк, так называемая «Олсуфьевская масонская ложа».
Теперь никто не замечает архитектурных деталей и стилизованной отделки нашего клуба, который уже давно стал для нас тесен. А в начале 30-х годов наши остряки довольно долго в шутках и экспромтах обыгрывали бывшую масонскую ложу, готические дубовые панели, украшенную резьбой лестницу.
Придя на совещание (заводских газетных кружков) в середине дня, я неторопливо поднималась по лестнице. Вдруг наверху с грохотом хлопнула дверь, кто-то почти выбежал на верхнюю площадку и, тяжело топая, стал спускаться по лестнице. Дойдя до поворота лестницы, я увидела, что навстречу мне спускается… Фадеев! Багровый румянец пламенел на его щеках, нахмуренные брови нервно дергались, а губы, сведенные резкой дрожью, казалось, все еще ощущали жар и остроту каких-то слов, только что им произнесенных.
Спросить, что случилось, было невозможно: подлинно буря чувств и мыслей бушевала сейчас в груди этого дисциплинированного и открытого людям человека. Еще далеко не остыв после только что пережитого, он ступал тяжко, неловко, будто в больном полусне, никого не замечая. Я негромко поздоровалась с ним, но он, обычно зорко внимательный к людям, не расслышал и, никого не замечая, прошел вниз.
Внизу уже собирались молодые активисты заводской печати. Некоторые, узнав Фадеева, посмотрели ему вслед. Но Фадеев, не останавливаясь, прошел в коридор и, ясно, уехал домой.
Один из прозаиков-рапповцев, подсев ко мне, спросил, заметила ли я, что Фадеев «сегодня очень странный, словно совсем не в себе». Но что с ним случилось? По поводу чего был у него, конечно с Л. Авербахом, крупный конфликтный разговор? — размышлял вслух мой собеседник. Я тоже была убеждена, что именно с ним был тот крупный разговор, который и довел Фадеева до такого бурного накала чувств: говорили, что с Л. Авербахом у него появились большие расхождения.
Мне вспоминается Фадеев на вечере встречи с Горьким, радостно-притихший, сосредоточенный в счастливой полноте дум и чувств. И вот он, сегодняшний Фадеев, снова и снова вспоминала я в тот день, рассказывая дома о впечатлениях неожиданной встречи с Фадеевым. До этого случая его характер представлялся мне в тех красках и чертах, которые определяли мое первое впечатление о нем: что-то командирское, боевое, ясность и четкость мышления, идущая от живой практики, такая же ясно осмысленная открытость и определенность в общении с людьми — и все как бы сходилось одно к другому. Ранимость и противоречивость из моих представлений о характере Фадеева почти исключались, об этом даже не думалось. Неожиданная безмолвная встреча с Фадеевым на лестнице как бы в мгновенной вспышке света, резко ударившего в глаза, вдруг проявила те черты его внутреннего мира, которые гораздо шире показали мне, так сказать, объем его характера. Это так запомнившееся мне зримое выражение бурного отклика его натуры на какие-то противоречия литературной жизни так же мгновенно раздвинуло границы моего представления о Фадееве как о характере сложном, с неожиданными и резкими переходами. Что вызвало их? Я тоже была убеждена, что неизвестное мне конфликтное столкновение произошло на почве все усиливающихся противоречий внутри РАПП. Как-то не пришлось к случаю спросить об этом Фадеева, а потом вообще показалось неудобным любопытничать по поводу единичного случая и его неизвестной мне причины.
Теперь, много лет спустя, когда уже далеко позади противоречия, споры и столкновения тех давних лет в развитии нашей советской литературы, в памяти всплывают порой отдельные черточки общего движения, которое находило свое частное отражение в суждениях и поведении разных людей и показывало также и степень понимания происходящего.
Кто не помнит, как Владимир Маяковский на одной из конференций читал вступление к своей новой поэме «Во весь голос». В памяти многих писателей старшего поколения до сих пор, конечно, сохранился образ Маяковского в тот день, выражение его лица и, особенно, голос, звучный, глубокий, с подлинно артистическими модуляциями, которые исключительно сильно подчеркивали смысл каждой строки.
Фадеев слушал полный внимания и творческого удовлетворения, чудилось даже, что он повторяет про себя те незабываемые, эпохальные строки «Во весь голос».
Когда все стали расходиться, один из «руководящих напостовцев», довольно посверкивая коричневыми, будто из полированного стекла глазами и, как говорят, вещая «на массы», громко сказал:
— Ну!.. Теперь к нам в РАПП все идут! Я не удивлюсь, если, например, даже все фотокорреспонденты попросятся к нам… ха-ха!.. Вот и Маяковский оставил Леф и принял нашу рапповскую веру… вот чем мы можем гордиться!
Как бы перекрывая этот торжествующий смех, Фадеев произнес медленно и твердо:
— Уж чем нам прежде всего надо гордиться, так это тем, что к нам пришел великолепный, могучий поэт!
Едва ли у слышавших эти слова могли возникнуть сомнения, кто смотрел вперед, а кто смотрел в «напостовский» вчерашний день.
Кто бы мог тогда подумать, что вскоре в том же зале мы будем поочередно стоять в почетном карауле у гроба Маяковского!
Мы стояли у окна и смотрели на все растущую очередь читателей, стремящихся войти в зал, чтобы проститься с поэтом. Однако не так-то просто было пройти в дом, даже несмотря на четкий порядок на буквально забитом людьми нашем круглом дворе дома № 52. В распахнутых воротах и на улице уже всюду чернела толпа, и так плотно, что транспорт уже не ходил по улице Воровского.
— Вот уж действительно, — тихо сказал Фадеев, ни к кому не обращаясь, — «не зарастет народная тропа».
А потом сказал, что так же будет и с воспоминаниями о Маяковском в душе народной.
Кто-то добавил: пожалуй, даже не всех наших великих провожали такие толпы.
Потом мы долго шли в рядах все густеющей и все дальше растягивающейся по улицам толпы.
Фадеев шел медленно впереди, весенний ветер слегка развевал его русые волосы. Когда огромное, растянувшееся на километры шествие достигло древних стен Донского монастыря, разговаривая с кем-то, повторил с горькой силой:
— Этому могучему таланту и сто лет прожить было бы нипочем!
Летом тридцатого года вместе с бригадой Гослитиздата я ездила на Днепрострой. На вопрос Александра Александровича: «Как съездилось?» — я рассказала о некоторых своих впечатлениях об одной из самых знаменитых строек первой пятилетки и ее людях.
Более четверти века назад наша техника требовала повсюду ручного труда. До бульдозеров, шагающих «ЭС-114», портальных кранов и прочих машин-великанов наших дней было еще далеко. Поэтому зрительные впечатления всегда были связаны с пестрыми картинами многолюдья, которое, словно живое человеческое море, поднимало все выше строительство гиганта советской энергетики — Днепрогэса. В борьбе по преодолению множества трудностей исключительно выпукло показывала себя производственная дружба молодежи и людей старшего поколения, рабочих, инженеров, работников культурного фронта — журналистов местной печати, библиотекарей, книгонош.
Помнится, к этим кратким характеристикам «днепростроевских встреч» я добавила несколько одинаковых по смыслу свидетельств инженеров. Им чаще всего приходилось общаться с иностранными консультантами, которые «за валюту» приглашались тогда на большие наши стройки. Не пытаясь, а то и просто не умея понять характерные черты советской жизни, иностранные специалисты высказывали нашим инженерам свое недоумение и недовольство: уж слишком, знаете ли, в советском обществе «все перемешано», и часто трудно понять, кто начальник и кто подчиненный. Пожилой инженер, наблюдательный и насмешливый рассказчик, поведал мне конец одной из бесед такого рода. Он задал «испытательный» вопрос иностранному специалисту: а что мог бы тот предложить для более точного распознавания, кто начальник, я кто рядовой работник и т. д.? «Перегородки, — ответил иностранец торжественно, — побольше перегородок! И пусть эти перегородки будут настолько высоки, чтобы невозможно было перейти «из одного состояния в другое».
— Перегородки! — подхватил Фадеев и вдруг, помрачнев, иронически засмеялся. — Вообразить себе всю жизнь… вот в этих перегородках! — и он поднял руки, описал ими тесный круг, в котором бы едва можно повернуться. — Чушь какая… верно? — сумрачно спросил он.
Небольшой этот разговор, с понятным мне подтекстом, запомнился опять же в связи со все обостряющимся внутренним ощущением несообразностей и противоречий в РАПП, которые уже стали превращаться в помеху творческой работе.
В конце лета тридцатого года меня вызвал «весьма срочно» один из руководящих товарищей в РАПП. Это был способный молодой писатель, его очерки о становлении колхозов, их первых борцах и практиках, а потом его фронтовые очерки о грозных днях Великой Отечественной войны читались с интересом. Его имя, в числе многих других павших смертью храбрых за нашу советскую родину, выбито золотом на белом мраморе при входе в ЦДЛ. В тридцатом году это был полный энергии и задора молодой литератор. Участник гражданской войны, он, как мне казалось, даже чрезмерно берег в себе черты несколько лихой романтики и даже часто приговаривал, что любит действовать «по-военному», быстро и решительно. Он, конечно, знал жизнь, но вместе с тем механически-наивно отождествлял каждый литературный лозунг с партийными директивами. Призыв «ударников в литературу» он определял как «половину дела». По поводу второй «половины», то есть «проведения лозунга в жизнь», я и была вызвана к нему как руководителю «по оргвопросам». В качестве оргзадания по «призыву ударников в литературу» он предложил мне уж не помню какой московский завод. Я категорически отказалась, заявив, что просто не знаю, как это надо «призывать» в литературу, и убеждена, что каждый автор приходит естественно, от мыслей и переживаний, вдохновленных в нем жизнью, опытом труда и пробуждением таланта. Лозунговый же «призыв ударников в литературу» представляется мне искусственным, надуманным. Деловой разговор быстро перешел в спор. Оба спорщика, по вспыльчивости, наговорили друг другу достаточно неприятных слов.
Уже не помню, почему не довелось мне посоветоваться с Александром Александровичем в то время. Но беседа по поводу «призыва» все-таки состоялась, только гораздо позже.
Увлеченная новой работой, я уже успела забыть о спорном разговоре по поводу «призыва», но тот же неугомонный адепт этой проблемы возобновил его — на этот раз мне предложено было поехать в Кузбасс. Там, где «ближе к земле», в «гуще созидания Кузнецкстроя», как уповал наш товарищ, идея «призыва» найдет больше откликов в массах и т. д. Пропагандировать «призыв» мне совсем не хотелось, но перспектива увидеть одну из строек первой пятилетки заставила меня согласиться на командировку. Учитывая это мое стремление и понимая, что главный мой интерес будет направлен к картине строительства и знакомству с его людьми, руководящий наш товарищ взял с меня «в пользу РАПП» одно совсем скромное, по его мнению, обещание: в небольшой статье для местной газеты я только должна общедоступно разъяснить, чего ожидает РАПП от «призыва», и провести собрание, на котором и должны последовать первые отклики. Статья была мной написана, ее доступность и понятность, по моей настоятельной просьбе, была выверена в редакции до последнего слова. Коммунисты и комсомольцы, активисты газеты, особенно молодежь, приложили все свое усердие, чтобы созвать собрание. Пытались два или три раза, но ничего не вышло. Зато задушевные вечерние беседы на разные темы в бараках-общежитиях полностью прояснили и «призывную» проблему — «пока не до того».
А один бригадир, помнится, даже образно об этом сказал: спел бы птицей, да деревца посадить пока негде. Другой добавил, что дерево любит «убранную и мягкую землю», а тут, на стройке, земля пока что «вздыбленная», разумея в прямом и переносном смысле. То был начальный, еще тяжелый период стройки на просторах сибирской степи. Наша техника тогда была столь же молода, как и опыт строительства гигантов индустрии, — и действительно, вздыбленная тогда была земля на Кузнецкстрое, птицы, деревья и песни были еще впереди.
Трудности строительства на Кузнецкстрое еще жестоко усиливали морозы и ветры. Общаться с людьми — значило прежде всего, не замечать, сколько километров прошагал и пробежал. Легкие боты и пальто для московской осени были здесь плохой защитой, и в самый разгар работы я вдруг заболела и свалилась, с температурой под сорок. Спасибо врачам и сестрам, которые заботились обо мне. Не успела я еще подняться — вдруг телеграмма из дома: моя младшая дочь заболела воспалением легких!.. Продвигаться домой больной, ослабевшей, в ужаснейшей тревоге за ребенка, когда поезда на целые часы останавливались из-за дикой пурги и заносов, — мне казалось тогда, что я сойду с ума.
Мы с дочкой еще довольно долго болели обе, а командировка вспоминалась мне как тяжелый сон.
Обо всем этом я решила рассказать Фадееву, потому-то ни с кем не хотелось мне говорить, особенно с оргсекретарем, который к тому же требовал написать «очерк-отчет», как на Кузнецкстрое прошел «призыв ударников» в литературу. Но после того, что я видела и слышала на Кузнецкстрое, я могла написать только п р о т и в «претворения в жизнь» (да его и не могло быть!) лозунга, выдуманного схематическими представлениями.
Перенесенные за ребенка муки страха, еще не окончательно ликвидированная болезнь дочери и мое ослабленное состояние придавали бы моим доводам несколько раскаленную температуру. Но, не считая возможным откладывать этот принципиальный разговор, я созвонилась с Фадеевым о встрече. Он предложил встретиться у него дома. Он сам отворил мне дверь. Мне показалось, что в квартире никого не было. Но в другой комнате стоял у окна командир Красной Армии, очень похожий на Александра Александровича. Если бы не худощавость и легкость фигуры гостя при сравнительно небольшом росте, обоих можно было бы принять за близнецов. Фадеев познакомил меня с братом и полушутя спросил, не рассержусь ли я, если он закончит с ним разговор? Пожалуйста, я подожду.
Не вслушиваясь в беседу двух братьев, но следя за выражением их лиц, я невольно отвлеклась от своих дум. Было даже трогательно-забавно, как оба, словно зеркало, отражали родственную манеру улыбаться, шевелить бровями, помаргивать, вскидывать головой, посмеиваться.
Проводив брата, Фадеев сел за письменный стол и спросил с насмешливой осторожностью, что я, похоже, уже слегка успокоилась? Да, пожалуй, ответила я, хотя пришла сюда в совсем ином настроении. Правду говоря, сейчас даже досадно, что вот так, вспылив, невольно обнаруживаешь дурные черты характера. Впрочем, лучше об этом не распространяться — авось, занятый родственной беседой, Александр Александрович ничего и не заметил.
— Н-ну! — усмехнулся он и непередаваемо верно изобразил, какой у меня был взгляд и вообще выражение лица в минуту прихода. — Боже ты мой, — комически вздохнул Фадеев, — сколько же этих самых характеров мне довелось узнать!.. Ведь каждый литератор обязательно присоединяет к своему делу и… свой характер!
Я невольно рассмеялась. Однако от прежней «раскаленности» еще немало осталось в моем рассказе о кузнецкстроевской командировке.
Фадеев сидел за письменным столом и слушал, временами посматривая в мою сторону и задумчиво вертя в руках бронзовую статуэтку Дон Кихота. Похоже было, Александр Александрович не испытывал ни удивления, ни чувства неожиданности, а слушал он так спокойно и внимательно, что мое многодневное раздражение словно вот именно сейчас наконец и схлынуло. Закончила я свои рассуждения откровенным признанием: противоречия не легко даются человеку. Три года назад, вступая в РАПП, я считала ее самой передовой творческой организацией. Теперь, чем дальше, тем все глубже, я чувствую, что временами вступаю в противоречие с ее практикой, а стилем приказа, администрирования возмущаюсь. Живой, творческой работе все это страшно мешает, а писателей разъединяет, — уж так ли нужно это отстаивать?
— Не в этом вопрос, нужно или не надо отстаивать, — заговорил он и твердым, точным движением поставил бронзовую фигурку на место. — Да, не в том вопрос, — повторил он, — а в изменившейся обстановке.
В начале 20-х годов, напомнил он, группа писателей-коммунистов, участников гражданской войны, чувствовала себя в литературе «как на поле битвы». Каждый шаг, каждое слово, помогавшие «прорубаться к новому» и утверждать его бытие, казались тогда бесспорными и неповторимыми. Началась мирная, социалистическая стройка, культурная революция, идейное перевоспитание широких слоев технической и художественной интеллигенции, их сплочение вокруг партии. Все эти исторические и благородные процессы не могла не отразить наша литература.
— Партия, как известно, никогда не заявляла, что поддерживает предпочтительно кого-то одного… скажем, РАПП. Однако некоторые товарищи забывают об этом… и, случается, чувствуют себя как в начале пути. А оно уже да-алеко в прошлом… далеко! — протянул он и высоко взмахнул рукой назад, будто навсегда прощаясь с чем-то давно отжитым.
Потом, с уже знакомым мне по давнему разговору оживленным интересом и знанием, он заговорил о множестве новых творческих успехов советской прозы и поэзии, которые теперь уже надо рассматривать как «общую картину движения вперед». С глубоко радостным удовлетворением он называл произведения не только известных всей стране писателей, но и совсем молодых авторов, которые, по его мнению, «славно сделали свой первый запев». Рассказывая, с кем из них познакомился, он показывал не только радость щедрой и богатой души, но и обстоятельные знания решительно о каждом, кем восхищался.
Потом, очевидно вспомнив начало нашей беседы, он спохватился с доброй и смущенной улыбкой:
— Извини, что я чуть не забыл о твоей просьбе. Конечно, если у тебя нет настроения сейчас написать о командировке, — напишешь потом. Может быть, материалу даже полезно будет «отлежаться».
Потом с дружеской иронией он посоветовал мне: право, не надо так бурно переживать недостатки общей работы и отдельных человеческих характеров. Народная мудрость говорит, что «мирское тягло на все плечи легло», а тем не менее «всяк молодец на свой образец».
В тон ему я тоже вспомнила кое-какие пословицы насчет того, что «норов на норов не приходится», — и оба рассмеялись.
— Ну вот… то-то и есть, — уже серьезно одобрил Фадеев.
Вдруг зазвонил телефон. Отвечая кому-то, Фадеев сказал, что в ближайшее время пока никуда не поедет. В трубке чей-то разочарованный голос насмешливо предположил, что не собрался ли Фадеев побольше «пребывать» дома.
— Нет, до этого не дошло еще, — в тон спрашивающему ответил Александр Александрович. — Просто, знаешь, пропустил я что-то за этот месяц. Уж очень людный он выдался!..
«Людный месяц!» — вспомнилось мне потом. В самом деле, сколько же людей приходит к Фадееву со своими заботами, просьбами, нервами и какой затраты всех сил требует эта работа!..
Позже я поняла: благодаря тому, что Фадеев так широко и многолико знал литературную жизнь, он больше других был подготовлен к последующим событиям.
Мне вспоминается первый пленум Оргкомитета (осенью 1932 года) после ликвидации РАПП. Все участники того исторического пленума, конечно, помнят речь Александра Фадеева. В свое время эта речь была опубликована, и нет нужды ее цитировать. Весь строй его высказываний, с их резкой самокритичностью и четкими перспективными планами новой полосы литературной жизни, показывал не только ясность и широту мышления, а и самые стойкие черты его характера. В спокойном его облике не было и намека, что человек застигнут неожиданной переменой. Напротив, думалось мне, никто не был так подготовлен к переменам, как Фадеев. Его постоянное стремление изучать и осмысливать общую работу, подлинно многогранно знать творческие индивидуальности писателей — все это, годами накапливаемое и проверяемое партийной совестью, воспитало в нем исключительную широту зрения на вещи. Его плодотворная роль в работе Оргкомитета по подготовке Первого съезда советских писателей была абсолютно бесспорной. Даже люди, критиковавшие его, говорили, что «просто трудно себе представить без Фадеева работу Оргкомитета».
Однажды в зимний день в телефонной трубке раздался знакомый голос, с мягким теноровым смешком. Сначала он спросил, все ли у меня дома здоровы, хорошее ли у меня «творческое и жизненное настроение». Получив утвердительный ответ, Фадеев попросил меня помочь Оргкомитету «в собирании сил перед съездом» — поехать с бригадой в Самару.
— Ты будешь как старшой в артели, — пошутил он, — бригаду тебе дадим хорошую.
Он тут же назвал симпатичные мне писательские имена.
После во многом интересной самарской поездки мне пришлось несколько раз выступать с докладами о подготовке Первого съезда советских писателей. Требований со всех концов только по Москве было так много, что, помнится, большей частью приходилось выступать в единственном числе. В распоряжении каждого докладчика было достаточно познавательно-литературного материала, собранного Оргкомитетом по живым следам встреч, наблюдений в разных городах и республиках Советского Союза. Но чем ближе придвигался срок открытия съезда, тем чаще слушатели задавали вопрос: что говорят в Союзе писателей о докладе Горького? Помнятся и два таких случая настойчивого любопытства к этому вопросу: зная о предстоящей встрече, некоторые товарищи даже «заказали» разузнать побольше, о каких писателях и поэтах будет говорить Горький в своем докладе. В другом месте мне рассказали, что среди читателей возникают «довольно азартные споры», кого Горький раскритикует и кого будет хвалить.
Созвонившись, я зашла в Оргкомитет к Фадееву посоветоваться, как быть. Кое-что из рассказанного мной рассмешило его, но в основном он отнес и серьезное и смешное к проявлениям широчайшего народного интереса к писательскому съезду.
— Так и хочется сказать — под горьковским крылом Союз писателей зарождается! — произнес он с открытой гордостью. — Но как же все-таки ответить на вопрос о будущем горьковском докладе на съезде? — продолжал Фадеев раздумывать вслух. — Ответить просто: «Нет, не знаю», — как-то пассивистски получается, «будто у нас в Союзе писателей все сплошь какие-то вялые, бесстрастные личности», которых ничто не волнует. Но ведь, напротив, всех бесконечно интересует, как построит свой доклад Горький, наш живой классик!.. Не найдется ведь такого простака, который задал бы «в лоб» этот вопрос нашему великому докладчику: как, мол, будет построен ваш доклад, Алексей Максимович? Значит, остается предугадывать и на основе знания прежних горьковских высказываний и статей, и «романтического видения» его личности.
Бывают натуры, всегда как бы запертые в самих себе, характеры, которые французы метко называют «boutonné» — застегнутый на все пуговицы. Они всегда держат себя так, будто боятся, как бы собеседник не унес с собой хотя бы одно словцо или мысль, которую они себе представляют только как свою исключительную собственность и выдумку, которую нельзя сравнить ни с чьей другой. Натура Александра Фадеева была словно вылеплена жизнью для широкого общения с людьми, и размышлять вслух было одной из самых примечательных черт его личности.
Происходил этот разговор в кабинете И. М. Гронского, в большой высокой комнате с целой стеклянной стеной и балконом, выходящим на площадь Пушкина. В предвечерний зной ворвался ветерок, потом, спустя немного, полил и солнечный обильный дождь. Сквозь его струи, как сквозь звуковую завесу, приглушенно доносился шум города. Фадеев расхаживал по комнате своим четким, крупным шагом. Он все так же одевался, только вместо черной «кавказской» рубашки теперь носил летом и светлую. Припоминая что-нибудь, он устремлял взгляд в одну точку и как бы застывал на месте, словно собирая в эту минуту воедино всю свою память. Потом, довольно сверкнув голубыми глазами, он присоединял к уже сказанному новое доказательство в пользу того, что он горячо желал бы предугадать как главное содержание будущего доклада Горького на Первом съезде. Вновь и вновь он вспоминал горьковские высказывания о литературе и ее связи с историей и жизнью народа. Потом он начал цитировать по памяти отдельные места из переписки В. И. Ленина с Горьким.
— Разве такой доклад исторического значения может быть расчленен на какие-то (он поискал слова)… междоусобные части: одним, мол, хвала и слава, а другим осмеяние, одни подняты, а другие принижены?.. — взволнованно говорил он, часто приглаживая волосы сильной и гибкой рукой. — Я вполне допускаю, что Горькому могут — и даже очень! — не нравиться какие-то произведения… но чтобы он для их осуждения или спора с ними выбрал бы трибуну съезда, — нет, это… это просто чушь! — и он решительно отмахнулся от такого предположения. — А далее, самое основное… — продолжал он все увереннее, — создается Союз советских писателей, многонациональный творческий коллектив… и нужно начинать с объединения всех отрядов нашей литературы товарищеской спайкой… А что это значит? А что значит — объяснить всем новые, исключительно важные идейно-творческие задачи, встающие именно перед такой громадной организацией, как Союз писателей. Да, да!.. Доклад Алексея Максимовича будет исключительно проблемным, многообъемным и… романтическим!..
Дождь уже отшумел, но его последние капли поблескивали на стекле. Оранжево-розовое, вечереющее небо снова разгорелось над асфальтом Пушкинской площади.
— Здорово… правда? — спросил Фадеев и во всю ширь плеч взмахнул руками, будто обнимая вечерний городской пейзаж.
Все еще сохраняя на лице выражение сосредоточенности и деятельного оживления, Фадеев сел за стол и начал перебирать какие-то бумаги, папки и складывать их в ящик. Ну как, помог он мне своими советами? Да, еще бы, конечно! Душевное спасибо!
Через несколько дней, здороваясь со мной, он шутливо вспоминал о своей «импровизации» и спросил, как прошли те две встречи с моим докладом о съезде, о которых я беспокоилась. Я ответила, что благодаря Фадееву оба вечера прошли очень оживленно, а все участники их просили меня передать Александру Александровичу самый пламенный привет.
— Мне привет? Но ведь доклад делала ты? — удивился он.
— Нет, никакого доклада я и не собиралась делать. Запомнив — почти как стихи! — предугадывания Фадеева по поводу доклада А. М. Горького на Первом съезде советских писателей, я и передала этот разговор своим слушателям. Конечно, при этом не была забыта и фадеевская манера думать на людях, и расхаживание по комнате, и теплый дождь…
Выслушав это краткое объяснение, Фадеев сначала рассмеялся, а потом озабоченно сказал:
— А вдруг я… не предугадал?
Но в основном он предугадал верно.
Все мы, участники Первого съезда советских писателей, помним появление А. М. Горького на трибуне Колонного зала. Встреченный бурной овацией всего зала, великий наш классик, глава советской литературы открыл съезд гордыми и торжественными словами, которые заставляли предполагать, что его доклад о советской литературе будет многогранно-проблемным. Так оно и было. А что касается писательских имен, то, как известно, Горький в своем докладе упомянул только два: Марии Шкапской и Марии Лемберг.
Доклад А. М. Горького уже подходил к концу, когда я, кивнув Фадееву, перевела потом взгляд на высокую фигуру Горького и, наконец указав на свою скромную персону, заулыбалась с таким видом, который должен был выражать: я очень рада, что фадеевское предвидение оправдало себя!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Умение Фадеева нащупывать и вскрывать в гуще привычных явлений черты нового, формирующегося и умение притягивать к нему всеобщее внимание были известным всем. Было также всем понятно, что такого рода «вскрывающий» характер познания действительности обязательно связан с конкретной и часто острой критикой, а также твердостью и смелостью. В литературной среде такие качества руководителя производят всегда сильное впечатление. Сообщение, что «сегодня выступает Фадеев», неизменно вызывало всеобщий интерес и оживление. От самых разных людей доводилось и мне слышать буквально совпадающие отзывы о выступлениях Фадеева, главный смысл которых сводился к мнению: любое дело, любой вопрос работы Союза писателей «становится головой выше, когда за него берется Фадеев». Кроме того, в его выступлениях никогда не чувствовалось ни назидательного менторства, ни этакого «руководящего» нажима и самомнения. Он обладал счастливой способностью выступать не только в теоретически серьезном плане, а и разговорно, с юмором, вызывающим дружный смех и аплодисменты. Но последнее никогда не нарушало политической направленности его мыслей.
Вспоминается мне, например, выступление Фадеева после его возвращения с Дальнего Востока, куда он выехал в 1935 году для собирания новых материалов — он работал тогда над третьей частью романа «Последний из удэге». По его беглым высказываниям и ответам на вопросы товарищей в первое время после возвращения в Москву легко можно было себе представить, как много подлинно социалистических перемен и сколько интересных, самобытных людей увидел он в родном краю. По общему мнению, поездка на Дальний Восток повлияла на Фадеева благотворно. Он заметно раздался в плечах, а румяное, заметно округлившееся лицо уже окончательно потеряло свою прежнюю угловатость.
Свою речь на большом писательском собрании весной 1937 года Фадеев посвятил вопросам критики и самокритики. Союз советских писателей существует для того, чтобы все члены его создавали хорошие, нужные народу произведения. Поэтому надо критиковать не только работу Союза, но и развивать принципиальную, правдивую и конкретную критику произведений писателей, «невзирая на лица». Эта партийная критика должна как-то «сбить» самодовольство и самоуспокоенность, от которых страдает работа некоторых молодых, начинающих, а также и «наших зрелых и кончающих писателей».
В зале раздается дружный смех. Окидывая зорким взглядом тесные ряды знакомых лиц, Фадеев продолжает уже с той напористой увлеченностью, которая является первым признаком глубокого убеждения. Он приглашает всех вспомнить, как Максим Горький критиковал наших «корифеев». Великий художник, вокруг которого группировались писатели всех поколений, делился с ними своими планами и творческим опытом, но он же и критиковал их, и это было «полезное дело», прежде всего — для самих критикуемых. В их числе был и он сам, о чем он вспоминает без малейшего снисхождения к себе. Он повторяет суровые слова, сказанные в свое время Горьким о первой книге его романа «Последний из удэге», которые он, автор романа, прочел, уже находясь на Дальнем Востоке.
Однако о том ли только хочет рассказать Фадеев, что переживает писатель, когда его «громыхнуло» горьковской статьей? Нет, совсем не это он имеет в виду. Он вспоминает, другие «корифейские» имена, которые тоже критиковал Горький, — и вот уже ясно, для чего он данные имена перечислил: критические замечания такого гиганта, как Горький, имели для всех них подлинно подъемное значение. Каждый задумывался о недостатках своей работы, и вот уже появились их новые произведения, хорошо встреченные критикой и читателями. Да и он, Фадеев, глубоко обеспокоенный за свою работу, написал третью книгу романа «Последний из удэге» лучше, что показывают отзывы критики и читателей.
Теперь критическую работу без Горького надо заменить коллективной работой Союза писателей, писателей и критиков.
Это всем понятно, однако он метит куда-то дальше. Сравнив картины одного известного советского художника (награжденного орденом) с картинами Сурикова, Фадеев заключил, что орденоносцу еще многому надо учиться у Сурикова. Опять о «специфической спеси» некоторых работников искусства, мнящих себя «нетленными ликами», непревзойденными корифеями, и опять о том, что со всем этим надо решительно бороться.
Но мысли о значении марксистско-ленинской критики в искусстве он все-таки устремляет куда-то еще дальше, как бы в глубины писательского труда. Развивать эту правдивую, принципиальную критику важно не только для углубления идейной сущности и совершенствования художественного мастерства, но и для того, чтобы приучить писателей «к критической самопроверке самих себя». Даже тем писателям, которые не без основания жалуются на несправедливую критику их произведений, часто не хватает «критической самопроверки», «критического отношения к самим себе». Этому следует поучиться на примерах «критического отношения к самим себе», которым в высокой степени обладали великие и вообще многие крупные писатели и художники.
Да, с этой главной мыслью — о «критической самопроверке» — он и пришел на собрание московских писателей. Он запасся примерами из жизни творцов высокого искусства разных веков. Чувствуется, эти примеры он целеустремленно разыскивал, чтобы игра писательского воображения помогала живой передаче и убедительности фактов истории. Особенно, помню, понравились мне примеры из жизни Леонардо да Винчи, приводимые Фадеевым по новеллам Маттео Банделло.
А почему не по Джордже Вазари? — вначале подумала я, но скоро мне стало понятно, почему Фадеев выбрал новеллы менее известного Маттео Банделло и не стал цитировать из книги мемуаров Джордже Вазари. Банделло был современником Леонардо да Винчи. Банделло был в цвете лет, когда слава Леонардо да Винчи гремела по всей Европе. Широко образованный дворцовый службист в резиденциях североитальянских государей, не лишенный сатирической жилки, Маттео Банделло на основе своих наблюдений написал более двухсот новелл о праздности, лени и жестокости господствующих классов эпохи итальянского Возрождения. Но в своих свидетельствах о творческой мастерской Леонардо да Винчи Банделло собрал множество выразительнейших черт, красок и деталей, освещенных гуманистическим преклонением перед великим национальным гением Италии. С той же теплотой и безграничным уважением Банделло повествует о критических размышлениях великого художника («Вечеря») и о стремлении его слышать «свободное выражение мнений» о своем произведении.
Уже не помню, были ли это листки с записями или были это полюбившиеся ему, подчеркнутые страницы книги, которые перелистывала его рука, — но было в его слегка наклоненной вперед фигуре и выражении лица что-то совсем молодое, студенческое, что никогда не может постареть. Возможно, многим тогда, как и мне, вспоминались все дальше уходящие в прошлое студенческие годы, с их неповторимой радостью жизни и накопления знаний. Мне так и представлялось, что Фадеев, большой писатель и общественный деятель, пришел на это многолюдное собрание после сосредоточенных часов подготовки в тишине, чтобы собрать вот эти живые и убедительные примеры критического отношения к своей работе Максима Горького, Достоевского, французского пейзажиста Эжена Будена и живописца Дега.
Отсутствие правдивой, суровой критики и критической самопроверки, самодовольство, лень, дутые авторитеты — вот что, как болотная тина и гнилой воздух, пагубно влияет на развитие таланта, отдаляет его от жизни. Учиться у жизни, без конца изучать нашу современную действительность и, «взяв котомку за плечи», почаще ходить «в люди» — вот он, верный и животворный путь, ведущий талант к расцвету и полноте его бытия!
Глубоко сам убежденный в этом, он стремился убедить других не методом упорного повторения, а методом широкого круга мыслей, фактов, явлений, органично близких по смыслу и значимости и тем самым открывающих новые пути познания и решения. Призывая вглядеться в эти постоянно возникающие в искусстве явления и пути подхода к ним, Фадеев, конечно, всегда учитывал своеобразие писательской аудитории, где наряду с принципиальным разговором о важных вещах вполне уживаются юмор, смех, аплодисменты и вообще всякая остроумная «разрядка» среди серьезности. Да и в характере самого Фадеева сохранилось немало задора от его партизанских и комсомольских времен, он ценил умную шутку и сам умел находить материал для нее. Еще и потому слушать его было легко и не скучно, не говоря уже обо всем большом и всеобще значимом, что содержали его выступления. Кроме творческой симпатии и уважения к нему как одному из крупнейших советских художников слова, здесь сказывалось еще и доверие к нему. Самые душевные отзывы о нем касались чаще всего именно этого. Ему доверяли, потому что знали: ему можно довериться. К нему можно было прийти в дни горя, сомнения в своих силах и недовольства собой. Получить совет, как разумнее поступить в сложившихся обстоятельствах. Каждый при этом знал, что Фадеев сразу все «прояснит» и без всяких «конъюнктурных» соображений правдиво выскажет свое мнение и даст совет по поводу просьбы, с которой к нему пришли. Случалось мне также слышать высказывания и о том, что особенно «западают в душу» те беседы с Фадеевым, которые касались непосредственно творческих вопросов. Здесь он проявлял самую живую заинтересованность художника. И если замысел товарища к тому же оказывался чем-то близким ему по духу, Фадеев тем вернее поддерживал, советовал и даже вмешивался в дальнейшую судьбу произведения.
Однажды несколько литераторов, рассказывая о своих беседах с Александром Александровичем, вспомнили и случаи другого рода, когда Фадеев был «принципиально зол», требователен, непримирим и беспощадно правдив. Припомнили его отзывы о пережитках декадентства, формалистско-эстетских школах и теорийках, — вспомнили, кстати, что и враги Фадеева выходят именно с этой стороны. Потом кто-то сказал, что есть еще одна сторона фадеевской работы, где он так же требователен, как и настойчив, так же внимателен, как и строг, — это Фадеев-редактор. С этими определениями я полностью согласилась, так как однажды и мне довелось встретиться с редакторским стилем работы Фадеева.
В конце 30-х годов он, лукаво морщась от улыбки, спросил меня:
— Сколько лет уже прошло, как ты сама же порвала свою связь с журналом «Красная новь»… и будто все еще сердишься?
Нет, ответила я, просто ряд моих вещей появился в других журналах, а также в журнале «Молодая гвардия», который я редактировала более семи лет.
— Хорошо, — улыбнулся он, — а нет ли у тебя сейчас рассказа для «Красной нови»?
— Да, есть новый рассказ, который называется «Розан мой, розан…».
Фадеева заинтересовало заглавие. Откуда эта песенная строка?
Да, это припев к старинной величальной или застольной песне. С детства я помнила ее наряду с другими известными народными песнями. Он начал расспрашивать, о чем рассказ, какие люди и годы в нем показаны.
— Время — наши дни, то есть конец тридцатых годов.
— А песня тут при чем?
Эту песню я услышала вновь, много лет спустя, на колхозном собрании, но вовсе не по величальному поводу, а в смысле непримиримо обличительном. И уже одно это обстоятельство не могло не привлечь внимания к тому, что происходило на том колхозном собрании.
В начале тридцать девятого года редакция газеты «Правда» командировала меня в село под городом Ростовом Ярославской области, чтобы написать очерк об одной передовой колхознице. Но случилось так, что ее возвращение в родное село из деловой поездки задержалось и мы с ней так и не встретились. Но жалеть мне о том не пришлось: оказалось, я попала в колхоз в самый разгар бурных событий. Незадолго до этого был снят с работы старый председатель колхоза, лентяй и пьяница, который за несколько лет своего порочного «руководства» способствовал только развалу общественного хозяйства и трудовой дисциплины. Новый председатель, молодой, энергичный коммунист, местный уроженец, недавно вернувшийся из армии, пошел в решительное наступление против развязанной лодырями «базарной стихии» и самих «базарников». Так прозвал он постоянных завсегдатаев городского рынка, сбывавших там продукцию своих приусадебных участков, притом всегда в ущерб колхозным делам. Новый председатель, опираясь на передовиков колхоза, решил «дать бой» отсталости и разгильдяйству. Этим жгучим вопросам и были посвящены два бурных общих собрания членов колхоза и третье, уже завершающее все организационно-деловые его выводы. В деревне, как известно, вся жизнь на виду, с ее грехами и добродетелями. На собрании, естественно, перебирали всех истово, дотошно, по перышку да по зернышку и, как кто-то на собрании выразился, так крепко всех «перезернили», что и конец «не как-нибудь обрубили, а добрым узлом завязали». Среди историй о лодырях, пьяницах и «базарниках», рассказанных на собрании (их сюжетов хватило бы на целый роман!), меня особенно заинтересовало одно семейство, которое все обличительно-насмешливо называли «розан мой, розан…». Эту песенку всегда и всюду напевал старикашечка благолепного вида, хозяин нового, ладного домика. Его сын, молодой человек, закончивший школу в родном селе и агрономические курсы в районе, подвергся на собрании такому же обличению как «достойный наследничек» старого «розана». Хотя на собрании я жадно записывала все подряд, все-таки история с «розаном» меня взволновала больше всех: мне вспомнились мои наблюдения, мысли и поиски в доколхозные годы, когда я писала повесть «Двор». И вот опять встречаюсь с ней, собственнической стихией, и где? — на новой, колхозной земле!.. Как еще живуча эта собственническая стихия, но выросла и преграда ей! Я видела воочию эту живую и сильную преграду честных, принципиальных работников большого общественного хозяйства.
В любом, даже семейном конфликте, когда собственническая стихия пытается казаться «розаном», воля и думы народного большинства, как солнце и ветер, проникают всюду и помогают повернуть события по стрелке «вперед». Так невольно патетически заключила я свое сообщение, откуда был «вывезен» рассказ «Розан мой, розан…». Да ведь и вообще приятно было делиться творческими мыслями с Фадеевым: он слушал с таким вниманием, будто еще никто не открывал ему того, что рассказано тобой.
Выслушав, он сказал, что «все это очень органично» и надо было бы опубликовать также и записи.
Но, как бывает при неожиданном повороте дела, я не могла сразу настроиться на эту срочную работу, так как снова занялась рассказом. Нет, сейчас никак не могу, ответила я Фадееву, а вот, потом…
(И как же я потом-то пожалела, что не последовала этому доброму совету!.. Рассказ «Розан мой, розан…» был напечатан в 7—8-м номере журнала «Красная новь» за 1940 год, а в начале зимы грозного 1941 года, вместе с моей дачей, сожженной немецко-фашистскими захватчиками, сгорела моя библиотека, большая часть моего архива, также и та тетрадь с колхозными записями.)
А рассказ Александр Александрович прочел быстро и вызвал меня в редакцию журнала.
Едва взглянув на рукопись, я сразу заметила внизу на первой же странице крупно отчеркнутое синим карандашом полукружие скобок — отсюда редакторская рука наметила произвести сокращение. Вторая и третья страницы тоже очутились в скобках — почему? Ведь эти страницы как бы вводят читателей в жизненную обстановку молодой женщины Тани Стрижевой. Вот она получила письмо из Москвы от старой своей наставницы — тети Паши, которую с детства любит как родную. Таня читает письмо, вспоминает детство, школу ФЗУ, первые самостоятельные шаги на ткацкой фабрике…
— Где она, кстати сказать, уже третий год не работает, так как живет в деревне, — спокойно прервал Фадеев. — Скажи, пожалуйста, что заставляет тебя испытывать терпение читателя и в самом начале рассказывать биографию молодой женщины?
Но, недоумеваю я, ведь надо же сказать, кто такая Таня?
— Так ведь все необходимое для первого знакомства с ней уже есть. — И Александр Александрович перечислил несколько мелких деталей на первой же странице, которые ясно показывали, что Тане живется хорошо. Но хорошо — до поры до времени, продолжает он. Таня, как открывает ей истину тетя Паша, еще «не всмотрелась» в жизнь. А всмотревшись, Таня ведь становится активной силой в разрешении общественно-нравственного конфликта.
— Но откуда все-таки явилась у Тани сила? Были, значит, какие-то внутренние духовные основы, которые оставались в ней, — вот тут-то бы и вспомнить ее коротенькую биографию, — вслух тоскую я, поглядывая на внушительные синие скобки.
— А разве я предлагаю совсем лишить ее биографии! — с задумчиво-доброй улыбкой произнес Фадеев. — Вопрос в том, г д е и к о г д а факты этой биографии лучше поместить и где они с большей пользой играют… и все это у тебя полностью в резерве!
И пока он разъясняет, как лучше распорядиться этим резервом, мне становится понятной одна, как я полагаю, из главных черт его редакторского характера.
Известно, художник не только изучает действительность, дела, мысли и характеры современников, но, случается, поддается искушениям жизни — яркой пестроте ее красок, движения, борьбы, бесконечного человеческого своеобразия. Искушаемый художник, бывает, без настоящего отбора явлений, что называется, перехватит пестроты и шума — и вот тут-то строгий глаз умелого и справедливого редактора помогает отбросить лишнее, несущественное. Но редактор ведь тоже не святой, и у него бывают слабости и недочеты. Один любит «суховатую» прозу, другому нравится «облегченная» проза; третий предпочитает всем какую-то «школу» и готов всех авторов «причесывать» именно «под эту школу»; четвертый не имеет особых пристрастий, но ему не хватает терпения прочувствовать и понять чужой замысел и стилевые особенности; пятый рядом с тем, что есть, всегда хотел бы видеть то, чего нет, и пребывать в уверенности, что именно недостающее-то и дало бы настоящее звучание произведению; шестой… Нет, Фадеев-редактор, как мне тогда воочию открылось, принадлежал к тому типу редакторов, которые прежде всего видят то, что е с т ь, внутренние резервы, возможности, свойства и художественную манеру, присущие именно этому писателю.
— А вот здесь — недодача, явная недодача! — заключил Фадеев свои замечания о молодом председателе колхоза Павле Еремеиче. При этом он опять отправлялся от резервов, которые прочел в моих записях, и деловито упрекнул меня: — Напрасно ты их не использовала.
А потом, задумчиво усмехнувшись, добавил:
— Видишь, как полезно редактору знать историю также и такого небольшого произведения, как рассказ. Ты, я вижу, столько наслушалась, что потом из-за богатства стала скупиться — слов, мыслей и красок отпустила ему меньше, чем другим. Почему?
Я ответила, что Павел Еремеич, по его месту в рассказе, представляется мне образом наступательного и обличительного назначения. «Поскупилась» я для него, чтобы он не выглядел программно-скучной фигурой.
Фадеев, еще продолжая листать мои записи и на чем-то при этом останавливая взгляд, сказал неторопливо и веско:
— Когда ты записывала, то ведь, конечно, помнила, что на собраниях происходили все время столкновения не просто каких-то отдельных мнений, а целых программ жизни?
Если я именно так это чувствовала и понимала, так почему же в создании образа председателя это понимание уступило место нерешительности — как бы, мол, не приняли за этакого «программного» героя?
Фадеев вслух прочел отдельные строки высказываний старого «базарника» Кузьмы Стрижева и, укоризненно покачав головой, заключил:
— Смотри, что получается: ехидный старичина говорит вольно, а человек, болеющий за общее дело, зовущий людей вперед, говорит будто из-за кулис! Да и что бояться за него, если этот образ должен и мысль читателя вести за собой. Если это идет от характера, от широкого обобщения, мы всегда будем гордиться твердостью и прямотой наших взглядов на жизнь… Верно?
Конечно, это было верно и производило на меня глубокое впечатление своей проникновенной серьезностью и в какой-то мере особой, подлинно художнической чуткостью к творческому миру товарища, к его сильным сторонам и к его недостаткам, просчетам. Уже трудно теперь, двадцать пять лет спустя, вспомнить о множестве его мелких замечаний по отдельным деталям рассказа, но в памяти остались те же, чисто фадеевские черты подхода к материалу: исключительная внимательность и умение запоминать (не свой!) текст со всей его разноокрашенной выразительностью в диалоге, в описательной речи и особенно — в подтексте.
Пока шел наш неторопливый и чудесно-рабочий разговор, мне все время представлялось: сколько же произведений вот таким же образом просмотрено Фадеевым и сколько писателей помнят о редакторской его помощи!.. Мелькала у меня в голове еще одна дума, о которой я сказала Фадееву несколько позже.
После доработки рассказ вновь был отослан к нему. Вскоре он позвонил мне, чтобы сообщить, что рассказ будет напечатан в одном из летних номеров журнала. Потом шутливо осведомился, как я настроена и «пришла ли в себя» после его критических замечаний. Как много иногда теряют люди, поддаваясь своим противоречивым настроениям, серьезно сказала я в ответ. Как я досадую и жалею, что совсем отошла от журнала (хотя руководство там уже было другое) и тем самым лишила себя духовной радости извлекать волнующие и плодотворные уроки из живых бесед о современности, о мастерстве, — да, да, за это я очень досадую на себя!
— Ну, не огорчайся! — утешил он. — Пройдет три-четыре года, напишется новый роман, который прочту и буду редактировать… наверно, в сорок третьем или сорок четвертом году.
За нашими рубежами уже полыхала вторая мировая война, а у нас на дворе еще шла н а ш а м и р н а я т р е т ь я п я т и л е т к а.
В мае 1939 года, в дни празднования 125-летия со дня рождения Тараса Шевченко, мы плыли по Днепру в Канев, вблизи которого находится могила великого украинского поэта. На сверкающей полноводной глади Днепра все кипело движением: пароходы, баржи, рыбацкие лодки, белокрылые ялики, всюду звучали песни, музыка. Невдалеке проплыли на лодке школьники, которые с забавной старательностью пели хором. Фадеев приветливо замахал им и даже подтянул слегка. Потом, провожая ребят ласковым взглядом, вдруг сказал, ни к кому особенно не обращаясь:
— Когда я был мальчишкой, вот как эти, я ужасно любил петь разные оперные арии. А самой любимой у меня была ария Антониды: «Не о том скорблю, подруженьки…»
Все растроганно засмеялись, наверно представив себе маленького Сашу Фадеева, который звонким детским дискантом выводил горестные слова арии…
В Каневе после митинга, среди нежной майской зелени и бело-розовой пены цветущих яблонь, десятитысячная толпа вдохновенно пела «Заповіт» великого Тараса:
Як умру, то поховайте
Мене на могилі,
Серед степу широкого,
На Вкраїні милій,
Щоб лани широкополі,
І Дніпро, і кручі
Було видно, було чути,
Як реве ревучий…
Неподалеку, на пригорке, на фоне празднично одетых седоусых стариков, степенных женщин, ребятишек, девчат, одна другой лучше, в пестрых веночках, в лентах, бусах, в красных сапожках, и бравых парней в вышитых рубахах, я вдруг увидела Фадеева… Он стоял, держа на скрещенных руках пальто, и пел увлеченно, всей грудью. Его тенор вливался в песенные волны тысячеголосого народного хора. Слегка закинув седеющую голову, он пел, то глядя в майское нежное небо, то озирая поющую толпу. Молодой румянец горел на лице его…
Такими они надолго запомнились мне — Фадеев и чудесный солнечный майский день над Днепром…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прогнозы погоды на конец зимы сорокового года обещали сильные морозы. В декабре по Москве уже ходили слухи, что в подмосковных садах померзли яблони, вишни, а ягодники вымерзли под корень.
Об этом разговаривали мы с Константином Андреевичем Треневым после записи наших голосов на пленку, выйдя из подъезда Дома радио на площади Пушкина.
— Привет братьям литераторам! — раздался знакомый голос. Навстречу шел Фадеев. Поговорили несколько минут — мороз нестерпимо щипал лицо и руки! — и пошли скорей к троллейбусной остановке.
— А вы заметили, — сказал К. А. Тренев, — наш Александр Александрович начал седеть, виски уже побелели, а ведь человеку всего сороковой!
Да, конечно, заметила. Однажды на каком-то собрании той осени кто-то вслух подивился этим побелевшим вискам — все-таки рановато бы!
— Ничего не поделаешь — время! — кратко отозвался Фадеев.
То напряженное время войны по соседству с нами, время, которое он, тогда уже член ЦК ВКП(б) и депутат Верховного Совета СССР, несомненно ощущал сильнее многих, так как знал больше других.
Первого мая 1941 года, в ожидании начала парада, несколько литераторов, сидя на парапете трибуны, разговорились об Александре Фадееве. Он стоял в переднем ряду, высокий, статный человек с седеющими висками. Распахнув пиджак серого костюма, он стоял, слегка закинув голову, и, казалось, забыв обо всем, любовался торжественной ширью Красной площади, приготовившейся к параду.
Беседующие вспоминали Фадеева прошлых лет, тонкого юношу с угловатым лицом, и сравнивали с теперешним: большой писатель, один из «столпов» советской литературы, благородный, сильный талант, в полном расцвете, и крупный государственный и партийный деятель. И вместе с тем он остался тем же простым, душевным человеком, которого в неофициальной беседе многие люди называли по-прежнему Саша, с кем можно было говорить откровенно и быть уверенным, что получишь ясный и правдивый ответ.
Может быть почувствовав, что на него смотрят несколько пар дружеских глаз, Фадеев обернулся, кивнул всем, а потом с совсем юношеской, ликующей улыбкой, как бы весь отдаваясь радостным майским впечатлениям, махнул рукой в сторону площади, над которой уже плыл в весеннем воздухе звон курантов Спасской башни.
Огромная площадь, сердце Москвы и всего Советского Союза, в то чудесное утро дышала, жила бесконечно дорогим счастьем мира.
Не прошло и двух месяцев, как тот майский парад уже вспоминался словно из туманной дали прошлого, — так круто все изменилось кругом.
Помнится второй день Великой Отечественной войны. Мне позвонили из Союза писателей: Александр Александрович просит членов Президиума, как и всех писателей, находящихся сейчас в Москве, прибыть на срочное совещание.
Стоило только окинуть взглядом наш вестибюль — и уже было ясно, о чем, точнее, о ком придется нам совещаться. В вестибюле было как никогда многолюдно, шумно, тревожно, будто на вокзале или где-то на перекрестке во время пожара. Десятки незнакомых измученных лиц, блуждающие, покрасневшие от бессонницы глаза, слезы, вздохи, бессвязный говор — все горе наружу — без разъяснений говорили, откуда приехали эти писатели и какая страшная трагедия разразилась над ними. Какие-то узлы, чемоданы, наспех увязанные портпледы и брошенные на них шляпы, пальто, в пыли и пятнах, указывали, что дорога в Москву была очень трудна. Работники аппарата Союза писателей и Литфонда уже записывали их ответы, чтобы оказать первую помощь.
В коридоре мне встретился Фадеев, резко осунувшийся, с побледневшим до желтизны лицом, как и все мы в те первые грозные дни, — нет муки страшнее и больнее, чем сознание, что по твоей родной советской земле топают сапоги фашистской солдатни!
— Иду, иду, — громким и спокойным голосом сказал он кому-то и вышел навстречу человеческим страданиям и горю.
Все узнали его. Шум сразу утих, все взгляды обратились к нему. Одной своей спокойной озабоченностью он вносил в этот душный круг человеческих несчастий свежий ветерок подтянутости и надежды. Он предложил для убыстрения работы установить что-то вроде очереди: «Как вы сами, товарищи, найдете нужным, чтобы с каждым поговорить и решить, в какой город его лучше эвакуировать». Все заметно приободрились, установили какой-то порядок. Кстати, уже собралась довольно большая группа нас, москвичей. Фадеев оглядел знакомые лица, в его запавших глазах мелькнули какие-то искорки, будто и всех нас он хотел ободрить и напомнить о необходимой всем нам стойкости в грозный час истории.
Каждому он тут же поручал поговорить с двумя-тремя товарищами, собрать все необходимые о них сведения и сразу же передать ему — и дела эти решать нужно без промедления. Большую группу новоприбывших он отобрал для своей беседы и вызывал их поочередно к себе в кабинет.
Думалось в тот день, что мы по совести поработали. Еще до вечера никого из новоприбывших у нас, на улице Воровского, уже не было: одних поселили в гостиницы, большинство эвакуировали в глубь страны.
Мы, москвичи, уже начали расходиться по домам, когда всем оставшимся передали просьбу Александра Александровича зайти к нему на несколько минут.
Когда я зашла, он заканчивал с кем-то телефонный разговор. Мне показалось, что он даже подчеркнуто твердым движением руки положил трубку на рычаг, а потом обратил ко мне внимательный и серьезный взгляд.
— Где ты думаешь приложить свои силы? — спросил он глуховатым, слегка осипшим голосом.
Я ответила, что мне сегодня утром позвонили из МК — согласна ли я работать в одной из агитбригад? Конечно, я выразила свое согласие. Вечером же того дня, как мне уже было известно, я должна была выступать для вечерней смены на одном из московских заводов; утром же следующего дня должна выступать у комсомольцев Трехгорки. Буду, конечно, писать в «Правду».
— Значит, всегда будешь при деле, — это самое главное, — заканчивая наш краткий разговор, сказал он и добавил: — Я обязан доложить партии, какими делами помогают народу советские писатели.
Несколько встреч с Александром Александровичем, какие были у меня в то жестокое, пронзительное лето, вспоминаются всегда краткими, предельно скудными на слова — только о деле.
Двадцать второго июля на московское небо прорвались впервые фашистские стервятники, и с того дня, прорвавшись, они уже регулярно бомбили Москву.
Наверно, никогда за сотни лет своего бытия не знала наша Москва такой тревожной бессонницы! К душевным волнениям прибавилась еще и эта, от постоянного недосыпания, тяжкая усталость, хуже всякой болезни. Люди худели, желтели, седели и молодые, но, встречаясь с товарищами по работе, никто как бы и не видел никаких внешних перемен: как ты выглядишь — это, право, не так уж существенно, а вот что ты делаешь — это самое важное.
Фадеев обычно был спокоен и ровен, только пожелтевшее лицо его с обострившимися чертами часто казалось мне будто окаменевшим от его непреклонной решимости быть всегда твердым, стойким и побуждать к этому других. Казалось, все силы его богатой и подвижной натуры и радость жизни, которая так непосредственно выражалась в нем, даже как бы исчезли надолго. Но один случай показал мне, что эти мои представления были несколько односторонними.
Однажды в давяще душный день, усталая после какой-то агитационной поездки, я возвращалась домой. Еле успела я забежать в метро, как грянула гроза с таким ливнем, будто целый океан обрушился с неба на Москву. Будто струистые стены бурной, словно колдующей воды низвергались вниз, на крышу ампирного Манежа, отскакивали целыми фонтанами брызг и алмазной пыли. Ее голубоватый туман окутывал кремлевские башни, университет, гостиницу «Националь». А внизу шумно разливалась только что рожденная, юная река, бурно отливающая хрустальным блеском. Все расширяясь, она заливала тротуары, а сверху, от Моссоветской площади, уже неслась еще более бурливая река, тоже играющая бегущими волнами с белыми гребешками. А над всем этим ливневым буйством то и дело рвались молнии, жарко вспарывая небо, а раскаты грома сливались с грохочущим шумом воды в трубах и ее звонкими всплесками на асфальте. Никогда еще не доводилось мне видеть такой грозы и ливня, как в тот душный день первого военного лета!
В публике, тесно набившейся в вестибюле метро «Охотный ряд», слышались разные восклицания и разговоры. Некоторые досадовали вслух — дождь им помешал. Вдруг одна женщина сказала, что этот ливень «просто чудный», что еще было бы лучше, если бы и всю ночь шумел этот ливень, — тогда «никакие зажигалки не страшны». Вдруг знакомый голос поддержал это замечание. Неподалеку стоял Саша Фадеев, рядом с ним кто-то незнакомый.
— Как хорошо, как здорово… верно? — говорил Фадеев смеющимся голосом, и лицо его смеялось, глаза молодо сияли, но не от веселости, а от какого-то еще непонятного мне, словно искрящегося упорства. — Действительно, — продолжал он, — это тебе не какие-то подлые зажигалки, а природный небесный огонь, дивная молния, чудный дождь, который любой пожар зальет!
И он начал с таким увлечением расписывать «московский пейзаж под дождем», что мне и незнакомому его спутнику (фамилию, мне названную, в шуме и говоре я не расслышала) оставалось только весело поддакивать этой импровизации.
Потом я заявила, что больше не могу стоять здесь в тесноте и духоте, — лучше выйти на свежий воздух, да и дождь уже стихает, вот-вот солнце покажется.
Мы вышли на улицу. На конечной остановке троллейбуса уже растянулась плотная очередь.
— Эх, дойдем до Пушкинской! — предложил Фадеев.
Незнакомый спутник — лысоватый худенький брюнет, роста ниже среднего, сделав несколько шагов, попятился назад — вдоль уличного асфальта бурлил широкий поток.
— А ну-ка, ну! — крикнул Фадеев и, подхватив нас под локоть, помог перепрыгнуть так ловко, что все мы трое дружно расхохотались.
В те дни, помнится, магазинные витрины еще не были забаррикадированы досками и еще могли сверкать после ливневой мойки. И оконные стекла, во многих домах перекрещенные белыми полосками бумаги, тоже отражали в себе уже голубеющее небо и солнечные лучи. Ручьи еще бежали вдоль края тротуара, мостовая еще блестела, а машины скользящими тенями отражались в ней. Вся словно помолодевшая улица Горького, снова шумная и многолюдная, пахла умытым асфальтом и освещенной листвой. Фадеев шел широким шагом и рассказывал о какой-то истории в лесу, в грозу, во времена его дальневосточной партизанской юности. Уже не помню многих подробностей, запомнилось только, какими словами закончил Фадеев свой рассказ о той лесной стычке с интервентами и белогвардейцами.
— Они всегда воображали, что вот мы и побежим, вот мы все на свете, да и самих себя потеряли — ха! — говорил он, упрямо вскидывая головой. — А мы еще сильнее стали… и так же, так же будет и теперь!.. Да, да!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В один из августовских дней 1941 года в Союзе писателей появилась гостья, молодая журналистка, больше похожая на итальянку, чем на представительницу английской прессы. Держалась наша гостья просто и довольно обаятельно, однако многое в настроении хозяев она или недоучла, или просто не в состоянии была понять. Она задавала порой наивные или необдуманные вопросы, на которые тогда не так-то просто было отвечать.
В то время нам было не до гостей, хотя беседа на трех языках шла довольно оживленно. Возможно, наша гостья даже и не замечала, как одни собеседники уходили, а другие появлялись.
Уже не помню, кому именно из собеседников наша гостья призналась: несколько дней, которые она провела в Москве, когда советская столица была «под бомбами», конечно, запомнятся ей на всю жизнь. Пусть простят ей «маленькое хвастовство», но она «очень горда, что набралась храбрости посетить Москву в очень опасное время» — ведь фронт, говорят, всего в трехстах — четырехстах километрах от столицы. Англичане, продолжала она, уже год воюют. Фашистские самолеты тоже бомбят английские города, но ни один вражеский солдат не вступит на британскую землю — британский флот не допустит этого. «Недоступность берегов», конечно, такое преимущество, которого нет у «сухопутной Москвы».
Гостье напомнили, что из Москвы по каналам можно доплыть до северных и южных морей.
— Ах, эти моря очень далеко! — заявила гостья и перевела беседу на другую тему. Ее, знаете ли, очень интересует, неужели все население Москвы во время бомбежек может поместиться в вестибюлях и подземных переходах московского метро?
После объяснений она спросила меня:
— Скажите, куда вы с семьей уходите спасаться во время бомбежки?
Я ответила, что теперь мы, как и многие, уже никуда не ходим и остаемся дома. Сначала спускались в закрытую траншею на территории нашего двора. Но в траншее тесно и душно, поэтому мы туда больше не спускаемся. До ближайшей к нам станции метро «Динамо» надо еще пройти метров пятьсот — шестьсот под очень тревожным небом. Взвесив все это, мы решили оставаться дома. Опустим маскировочные черные шторы, включим свет и сидим все вместе.
— Но как же вы должны дрожать! — взволновалась гостья и, будучи, очевидно, натурой непосредственной, тут же показала, «как же ужасно» мы все дрожим и, наверно, просто «лежим в обмороке».
Я снова разъяснила, что «обмороков» ни у нас в семье, ни у соседей не было даже во время первых бомбежек. Сначала в страхе люди, конечно, искали места, чтобы спастись, а этого, кстати, «в обморочном» состоянии сделать нельзя. Теперь многие люди узнали, что главные воздушные бои происходят на подступах к Москве, а в столицу удается прорваться только отдельным фашистским стервятникам. Откуда я это знаю? Из газет, а недавно (после женского антифашистского митинга в Колонном) мне с живописной точностью рассказала об этом известная всей стране женщина-орлица, Герой Советского Союза Марина Раскова. Кроме того, не требуется даже особой наблюдательности, чтобы знать, что в каждом районе Москвы расположено немало зенитных батарей, а зенитчики свое дело знают. Я настолько доверяю точности их работы, что, сидя у себя в кабинете в часы бомбежки, стараюсь звонче стучать на своей пишущей машинке, чтобы не был так сильно слышен грохот с улицы. Как бы ни было больно сердцу, каждый разумный человек должен все свои мысли и волю отдать работе для Родины, для помощи фронту — словом, делать все, чтобы ненавистный враг был скорее изгнан из пределов нашей советской земли и чтобы вернулась дорогая всем мирная, созидательная жизнь.
Гостья недоверчиво покачала головой. Простите, но ей трудно понять, как это можно в начале такой страшной войны думать… об ее конце и возвращении мирной жизни?
— А это действительно так и есть, — раздался негромкий голос Фадеева. Я не заметила, когда он вошел, так как в комнате все время происходило движение — участники беседы незаметно сменяли друг друга.
Фадеев сидел за столом в тени почти занавешенного от жаркого полуденного солнца окна. На темном фоне вдруг впервые так резко засветилась его седая голова.
— Переведите, пожалуйста, уважаемой гостье, — продолжал он тем же негромким и ровным голосом, — что самая заветная мечта нашего народа — разгром фашистских полчищ и возвращение бесконечно дорогой нам мирной жизни.
Гостья снова недоверчиво усмехнулась. Может быть, у нее заранее сложилась какая-то иная картина общественных и личных настроений москвичей? Может быть, она ожидала взрывов отчаяния и той самой «дрожи», которую она так живописно показала?
А Фадеев тем временем кратко, но вполне исчерпывающе рассказывал, как работают московские писатели, кто вступил в народное ополчение, кто отправился на фронт в качестве военного корреспондента. Он назвал десятки писательских имен и обо всех сказал самое существенное и важное, что дается только подлинным знанием и живым постоянным интересом к работе современников.
Гостья внимательно выслушала все это, а потом, сокрушенно кивая черноволосой красивой головкой и словно готовясь переживать за всех, бурно вздохнула:
— Ах, ах… но все-таки она пылает, эта безумная война!.. Ваша армия отступает, положение на фронтах очень тяжелое… Ах, что же будет с Россией?
Переждав, пока гостья вновь бурно вздохнула, Фадеев ответил с той же спокойной твердостью:
— Россия, Советский Союз — величайшее государство и таким пребудет всегда. А тяжелое положение на фронтах — явление временное: мы еще переживаем последствия внезапного и вероломного нападения на нас. Я убежден, что…
Он подумал немного и повторил с подчеркнутой решимостью:
— Я убежден, что уже недолго ждать, когда наши концентрированные силы нанесут врагу сокрушительный удар…
Слушая перевод, гостья невольно засмотрелась на это немолодое лицо с волевым взглядом светлых глаз, на крепко сомкнутые руки сильного человека, конечно знающего, что такое война и храбрость.
— Да, да… я понимаю… — ответила она совсем иным тоном, будто действительно только сейчас приблизившись к пониманию общего настроения.
Память переносит меня в октябрьские дни сорок первого года, в Свердловск, столицу Урала. Второго октября «Правда» поручила мне как своему корреспонденту поехать на Урал и написать несколько очерков о работе наших танковых заводов. Я надеялась вернуться в Москву к празднику двадцатичетырехлетия Великой Октябрьской революции, но через две недели мне позвонили из Москвы, чтобы я пока не трогалась с места: линия фронта еще придвинулась к столице, и въезд туда разрешается только по особым пропускам. Семья моя оставалась в Москве, и, хотя по телефону я связывалась со своими, тревога и тоска без них все равно терзали мою душу. Однажды моя старушка мать сообщила мне по телефону, что ей звонил лично Александр Александрович Фадеев и предлагал эвакуироваться со всей семьей ко мне, в Свердловск. Она была бесконечно растрогана, что «такой знаменитый писатель, подумай, позаботился обо мне, восьмидесятилетней старухе!». Она поблагодарила его за эту благородную заботу, но эвакуироваться отказалась: в такой глубокой старости не вынести этих крутых перемен.
Я уже связалась с Уралмашзаводом и входила в курс главных событий на трудовом фронте, а тревога и ожидание все равно терзали душу. Однажды мне позвонили из обкома, что в Свердловск приехал Александр Фадеев и справляется обо всех писателях — москвичах и ленинградцах, прибывших в Свердловск. Мне сообщили телефон Фадеева, но целый день так и не могла до него дозвониться. Расстроенная, я приехала с Уралмашзавода, и едва вошла в сквер над прудом, как увидела Фадеева. Он шел рядом с Ольгой Дмитриевной Форш и приветственно махал мне рукой. Мы обнялись все трое, а Ольга Дмитриевна быстро шепнула мне: «Седой, в сорок-то лет!»
В шинели, в пилотке, из-под которой особенно резко белели седые виски, Фадеев напоминал пожилого солдата, сохраняющего свою былую, молодую выправку, и казался намного старше своих сорока лет. На его еще более осунувшемся лице жестко выделялись обтянутые пожелтевшей кожей надбровные дуги, стрелы морщин глубоко прорезали лоб, а от крыльев выдавшегося вперед прямого носа пролегли вдоль щек, поперечная складка остро обозначила подбородок; но голубые глаза смотрели молодо и зорко, будто впитывая в себя пейзаж города, где не бывает затемнения.
Поговорили немного на разные темы, а потом Фадеев предложил Ольге Дмитриевне проводить ее домой: у нее был очень усталый вид, — они довольно долго ходили пешком по городу. Но когда он сможет порасспросить меня о том, что его интересует? А это можно сделать почти немедленно: пока я буду стоять в довольно длинной очереди за хлебом вот около этой булочной, он, проводив Ольгу Дмитриевну, найдет меня здесь же.
Когда он вернулся, я уже получила буханочку полубелого хлеба, так румяно испеченного и так приятно пахнущего пышным и сытным теплом, что захотелось тут же отрезать добрый кусок.
Мы сели в скверике под облетевшими березами. Своим перочинным ножом Фадеев отрезал от буханки два добрых куска.
— Великолепный хлеб! — сказал он, отрезая от куска аккуратные дольки. — С таким хлебом и бойцу воевать легче!
Он рассказал, что и в Москве, как обычно, с утра повсюду развозится свежий хлеб. Кондитерские деликатесы, правда, исчезают, но хлеб («Это наша русская материальная первооснова», — пошутил он) по-прежнему хорош. И особенно теперь, добавил он, когда Москва так посуровела. Несколькими чертами он обрисовал мне московский пейзаж в половине октября сорок первого года: противотанковые рвы, баррикады на ближних подступах, закрытые мешками с песком и досками магазинные витрины, белые прямоугольники с черными буквами и стрелами, обозначающие вход в бомбоубежища…
Наконец у него в руках остался ровно срезанный тонкий краешек горбушки. Он показал его мне и произнес с задумчиво-грустной улыбкой:
— Этот хлебный остаточек напомнил мне о твоей старушке!.. Горькая мудрость стариков… Я убеждаю твою мать эвакуироваться — ведь ей же лучше быть с дочерью, а она мне отвечает таким добрым, мягким, а вместе с тем и настойчивым голосом: большое спасибо, совсем не надо заботиться о ней. Ей восемьдесят первый год, от ее жизни остался один тонкий краешек (он снова показал мне хлебный срезочек), — так есть ли, мол, смысл что-то сызнова начинать? В грозное это время, говорит она, когда столько ужасов и несчастий посыпалось на нас, для старого человека лучшее благо — умереть дома, в своей постели… Да-а… Мужество молодых — рваться вперед, в бой за жизнь, мужество стариков — с достойным спокойствием встречать неизбежное. Она мужественный человек, твоя старушка!
Я была так растрогана и взволнована передачей фадеевского разговора с моей матерью, что уже не могла потом вспомнить, как он перешел на тему — мужество в искусстве и «несгибаемость этого мужества» в душе художника в эпоху тяжелых испытаний. Лучшие произведения советской литературы, отразившие героику гражданской войны, как он считал, шли от высоких образцов великой русской классики — они достойно выдержали экзамен на «бессмертие в памяти народной». Теперь наша советская литература вновь держит экзамен на мужество в жесточайшей войне. Художественное выражение, идейная глубина, сила общественного звучания — все в руках писателя, точнее — в настроенности его сознания и таланта, в его живой связи с народом и в его, писателя, выдержке, еще и еще выдержке, твердости духа.
Он спросил, как идут мои дела на заводе. Не желая отнимать у него время, я сказала только: каждый день узнаю столько нового, важного и столько своеобразных сильных характеров узнала я за какие-то две недели, столько картин труда видела, что просто не замечаю, как проходит день.
— Словом, при деле! — заключил он добрым, удовлетворенным голосом. — Я вижу, здесь наши люди настроены крепко работать и работать.
Об этой величайшей из войн в истории, заговорил он потом, будут писать и много лет спустя, но прежде всего мы, современники этих событий, должны сказать свое «первое неповторимое слово», которое останется в истории, когда уже и нашего поколения не будет.
— Но ведь наконец и о дне победы думать надо! — вдруг горячо полушепотом произнес Фадеев. — Далеко еще до Берлина, но победа обязательно придет, и мы будем там, будем. «А ты, лично ты, что ты сделал для этой победы?» — спросят каждого из нас. А как встретят эту великую победу те наши товарищи, которые, все еще не собравши своих сил, пребывают в состоянии прострации?
Кое-кто, рассказал он, совсем пал духом и уже ничего не видит впереди. А есть и такие, которые и готовы бы потрудиться, но, знаете ли, желают, чтобы им создали «подходящие условия». Один из этих литераторов писал, что его «духовный организм совершенно не приспособлен к условиям войны» и потому «нужно понять» его переживания и т. д.
— Его духовный организм, видите ли, не приспособлен! — возмущенно повторил Александр Александрович. — А миллионы молодых людей, которые пошли защищать родину, — разве они наделены каким-то особо приспособленным «духовным организмом»? Сорокалетние или около того помнят гражданскую войну, а эти ребята, самый цвет народа, знали только мирную жизнь, а вот попали сразу в огонь невиданной силы!.. Они одно знали и знают: свой долг перед родиной… и уже тысячи их погибли смертью храбрых! А тут, — продолжал он, — почтенный столичный литератор «с берегов Невы или Москвы-реки» проживает теперь в одной из среднеазиатских наших республик, в южном красивом городе, в спокойной обстановке, где не бывает затемнения… и еще требует «создать условия» для творческой работы! Нет, такого рода «жалобные заявления» идут не только от характера, но и «от многолетних камерно-декадентских представлений о писательском труде». Это, мол, главным образом, «мир моего таланта», «мир моих переживаний»… Но ведь, как рассказывает известная басня, желуди растут на дубе, а корни того дуба развиваются и питаются в глубинах земных и вне их засохнут!.. Но до этой простой объективной истины мысль подобных «аристократов духа» подняться никак не может!.. Едва ли также могут они вообразить, насколько далеки подобные настроения от подлинной сущности и деятельности нашей советской литературы!
Он помолчал, опустив голову, а потом тревожно сказал:
— Говорят, что Аркадий Гайдар в окружение попал на Украине, дерется где-то вместе с партизанами… Положение у них тяжелое…
Видела ли я Гайдара этим летом? Да, я его встретила на собрании у нас в клубе. День был жаркий, а Гайдар ходил очень подтянутый, в высоких сапогах, в темно-синей полувоенного типа одежде. На его гимнастерке с высоким отложным воротником каждая пуговица была застегнута, длинноватые рукава доходили до большого пальца, и каждый, кто видел его в тот день, наверно, думал: как же ему жарко!.. Он расхаживал багрово-румяный от жары, но не поступался своим подтянутым видом. В разговоре я обратила его внимание на то, что все ходят здесь (у себя в клубе) с расстегнутыми воротами, а он будто зарок дал. «Да, зарок», — повторил он, и необычная скупая улыбка мелькнула на его круглом лице с миловидными чертами, в которых сохранилось что-то от ранней его юности. На фронте зарок, клятвенное обещание выполнять свой воинский долг — обыкновенное дело. Он уезжает на Юго-Западный фронт корреспондентом «Комсомольской правды».
Наверно, теперь Гайдару перед новой суровой дорогой вспомнились прошлые радости, да и сколько жизненной силы и веселого, зоркого ума в нем самом и его творчестве!..
Я не могла себе представить, чтобы с автором «Школы» и «Тимура и его команды» могло что-нибудь случиться — ведь он человек в расцвете лет, с мальчишек знает военную жизнь… Может быть, это еще слухи.
Нет, сказал Александр Александрович, он слышал от разных людей, что Гайдар попал «в тяжелый переплет», и, очевидно, это так и есть.
Тревога Александра Александровича о Гайдаре оказалась обоснованной: в том же году стало известно, что Гайдар погиб смертью героя. В дни тяжелого наступления наших войск он вступил в партизанский отряд и встретил смерть на своем бесстрашном посту партизанского пулеметчика, в бою под деревней Лепляна 26 октября 1941 года.
Летом 1942 года мне пришлось, прервав все свои корреспондентские дела на Урале, срочно вылететь в Москву в связи с тяжелой болезнью моей матери.
Уже не помню, о чем мне надо было посоветоваться с Александром Александровичем.
Есть у него кто-нибудь? Нет, никого, он только что приехал.
Приоткрыв дверь, я спросила: «Можно?» Ответа не последовало. Недоумевая, я шагнула в сторону арки — и увидела Фадеева. Он сидел на своем обычном месте, слегка откинув голову, положив крепко сжатые руки на письменный стол и будто застыв в состоянии глубокого раздумья. Его полузакрытые глаза, казалось, смотрели куда-то внутрь, в себя, в это раздумье, которое овладело им с такой силой, что он даже перестал ощущать присутствие другого. Нет, сейчас я зашла не ко времени. Я решила уйти, но звук дверной скобы вдруг дошел до его слуха, и Фадеев посмотрел в мою сторону.
— Заходи, заходи.
Поздоровались. Он спросил, как обычно, о жизни, о работе. Я отвечала кратко и даже торопливо, чувствуя все время, что раздумье вновь овладевает им. Заметив мое смущение, он посоветовал не удивляться — «с ним сейчас такое часто бывает».
— Это все после моей поездки в Ленинград, — ответил он каким-то необычным, глухим голосом, будто что-то мешало ему дышать. — Этого нельзя забыть… того, что я видел в Ленинграде в дни блокады.
И он, видимо не заботясь о последовательности, рассказал о некоторых своих «ленинградских впечатлениях».
Едва ли я смогла, даже если бы и успела, записать этот рассказ — каждое его слово обладало тройной емкостью. Означало ли оно описание человеческого лица, отрывок какой-то беседы, восклицания гнева, ужаса или восторга, название улицы или набережной, определяло ли оно какую-либо подробность или бегло набросанную картину дня или ночи, — в каждой черточке виделся весь Ленинград, после его первой трагически-геройской зимы, Ленинград, покоривший смерть, уготованную ему лютым врагом. Город милой студенческой молодости, со всеми прежде любимыми мной проспектами, улицами, набережными, мостами, белыми ночами, в совсем юном, невиданном и вместе с тем так выпукло представляемом облике, словно вставал и проносился передо мной… О том, как «оттаивали» ленинградцы после их страшной ледяной и голодной зимы, можно было прочесть в газетах — наша советская печать правдиво рассказывала о блокированном Ленинграде. Но в этой словесной, непосредственной передаче все звучало несравненно сильнее. Знакомые имена писателей — защитников и бойцов Ленинграда — Николая Тихонова, Всеволода Вишневского, Ольги Берггольц, Александра Прокофьева, Веры Кетлинской, произнесенные Фадеевым в его живом рассказе свидетеля и участника литературной и общественной жизни великого города, воспринимались как бы вновь, как бы преображенные всем тем, что я узнала о них из живых уст. А сам он, очевидец и участник защиты Ленинграда в весенние дни сорок второго года, являл собой живой пример такой высокой потрясенности всем виденным и слышанным, что заражал ею и других.
— Поразительно еще и то, — говорил он все тем же глухим от волнения голосом, — что в этом городе нечеловеческих страданий я познал столько гордости за наших людей… дома, в общественной жизни, на фронте… Да, какая храбрость и чистота души… и все это не только сохранилось, но в этом поразительном воздухе борьбы и опасностей… — он высоко взмахнул руками над седой головой, — даже как-то еще отчетливее и прекраснее стало!..
Он помолчал и, вдруг прикрыв глаза рукой, сказал медленно, будто опять погружаясь в раздумье:
— Я как-то не могу еще войти в привычную колею… и все вспоминаю, переживаю вновь…
Мне стало понятно, что, недавно приехав из Ленинграда и с его фронтов, большой советский писатель находился в особенном состоянии, потрясенно-торжественном и неповторимом. Он привез с Ленинградского фронта, так мне представлялось, такое духовное богатство, что ему еще нужно разобраться, освоить этот могучий наплыв впечатлений, незабываемых картин жизни, неповторимых встреч, отмеченных знаком титанической эпохи. В разные периоды своей жизни мы испытываем множество чувств, связанных с возрастом, с переменами в нашей жизни, — радость детства, юности, любви, материнства, дружбы, бесчисленные отзвуки в нашей душе общественных событий, трудности и достижения нашего творческого труда… Но ничто не может сравниться с глубокой значимостью, с тревожной или торжественной потрясенностью нашего сознания, когда дело идет о родине, о ее защите, о свободе, а значит — моей, твоей, нашей свободе, о счастье и человеческом достоинстве. Вся наша сила и высший смысл жизни — в родине, в ее мощи и величии, в нашем общем труде для нас и многомиллионного нашего народа-творца.
Это глубинная общность патриотического сознания и чувства была всегда одной из самых ярких черт личности Фадеева. Да и внешне эти переживания выражались со всей силой его непосредственности.
Эта встреча летом сорок второго вспомнилась через год, летом 1943 года, когда я уже вернулась с Урала в Москву. После победы в великой битве на Волге, на Курской дуге и многих других побед Красной Армии всюду чувствовалось подъемное настроение. Стоило только обозреть знакомые лица товарищей — все заметно посвежели и приободрились.
В ответ на мое замечание по этому поводу Фадеев сказал с самым жизнерадостным смехом:
— Перелом войны завиднелся, вот и начали люди расцветать!.. Не так уж далеко время, когда к нам вернется наш довоенный уровень!..
Заседание Президиума шло дружно и оживленно, что дало повод Фадееву пошутить: оказывается, можно и по заседаниям соскучиться.
Узнав, что в нашем ЦДЛ хотят отметить награждение меня орденом Трудового Красного Знамени по поводу моего пятидесятилетия, я поделилась с Александром Александровичем своим беспокойством: стоит ли вечер устраивать — вдруг никто не придет?
— Ну что ты! — засмеялся он. — Да ты всерьез говоришь?
— Абсолютно всерьез: все-таки время еще военное, у всех заботы и тревоги, не до клубных вечеров. А если никто не придет, я совсем растеряюсь!..
— Да ты, оказывается, трусиха!
— Возможно, что и трусиха, но я прежде всего — беспощадный реалист: пока всем трудно, тревоги и заботы еще не исчезли, ведь еще время военное, и людям пока не до вечеров.
— Ну, беспощадный реалист, давай я буду председательствовать на твоем вечере! — пообещал он с веселым дружеским смехом.
Как всегда, обещав что-либо, он сдерживал свое слово и председательствовал на вечере.
Пока Дмитрий Николаевич Орлов читал отрывок из моей повести «На горе Маковце», председатель насмешливо блестя голубыми глазами, окидывал взглядом наш небольшой верхний зал, где было довольно людно, на столе красовались цветы… и, кажется, никто не собирался уходить.
Когда весной сорок седьмого года в Союзе писателей отмечали 25-летие моей литературной деятельности, я попросила Фадеева председательствовать на вечере.
— Помню, отлично! — сказал он со своим задушевным смехом, конечно подразумевая разговор три года назад, — и снова дал согласие.
— Народу пришло «на совесть», приятные, знакомые все лица! Давайте, товарищи, начнем.
Вдруг зазвонил телефон. Фадеева куда-то вызвали. Пока он слушал чей-то голос в трубке, Лидия Николаевна Сейфуллина испуганно шепнула мне, что, наверно, Александра Александровича вызывают сейчас в ЦК и как же это жаль, если он уйдет. Он обернулся, увидел мое отчаянное лицо, успокаивающе кивнул мне и объяснил в трубку, почему не может сейчас уйти с собрания. Закончив разговор, он весело сообщил мне:
— Все в порядке — довод признан убедительным!
Сейфуллина быстро подошла к нему и, дотянувшись смугловатой ручкой до его плеча, сказала нежно:
— Ах, Саша… ты, Саша!
А он, сделав какое-то непередаваемо умиленное и вместе с тем смешливое лицо, ласково прижал к себе ее седеющую голову.
— Вот ведь… в минуту до слез может довести! — шепнула мне Лидия Николаевна и вытерла глаза.
Пока шел этот дружеский, теплый вечер, у меня возник один план. Фадеев недавно вернулся из Англии, был в гостях у Бернарда Шоу — вот бы интересно было послушать его впечатления! В 1931 году, когда Бернард Шоу посетил СССР, в Москве торжественно было отмечено 75-летие выдающегося английского драматурга. Уж не помню кто — в статье или в выступлении с трибуны — упомянул, что в Собрании сочинений Маркса и Энгельса упоминается имя Бернарда Шоу. Действительно, как потом выяснилось, в издании 1935 года Собрания сочинений Маркса и Энгельса в одном из писем Энгельса начала 80-х годов упоминается среди имен английских литераторов имя Бернарда Шоу как хорошо знакомое. В моей памяти ясно сохранился внешний облик Бернарда Шоу в июле 30-х годов, когда он был у нас в СССР: худощавый, высокий и прямой, как крепкий шест, старик с серебряной сединой, большим лбом и белыми мохнатыми бровями, такими густыми, что виден был не цвет глаз, а искры его взгляда. Мне казалось, что взгляд этого патриарха парадоксов и сатиры — остропамятливый, любопытный, насмешливый и в то же время изучающий всех. Очень интересно было бы пожать руку одному из старейших писателей мира, человеку, которого в дни его литературной молодости знал один из великих учителей международного пролетариата. В чисто воображаемом плане еще хотелось физически ощутить эту руку, взявшую перо еще в 1879 году и как бы запечатлевшую в себе более полстолетия истории прогрессивной литературы Запада. Но, естественно, знаменитый наш гость был так плотно окружен почитателями и интервьюерами, что даже и любопытному человеку не очень просто было приблизиться к нему, например, в Колонном зале, где так оживленно и торжественно отмечалось его 75-летие.
Эти воспоминания (короче воробьиного носа!) о Бернарде Шоу очень естественно вновь пришли мне в голову: совсем недавно А. А. Фадеев как член советской делегации был в гостях у Бернарда Шоу, которому уже пошел девяносто первый год! Как живет сейчас этот старец, вступивший в последний десяток своего столетия?
Пошептались незаметно мы трое — Иван Алексеевич Новиков, Лидия Николаевна Сейфуллина и я — и решили: просить сейчас Фадеева рассказать о встречах с Бернардом Шоу, — пусть с этим обратится Иван Алексеевич как самый старший из всех присутствующих. Иван Алексеевич заговорил, мы с Лидией Николаевной горячо поддержали, и в зале все до одного подхватили его просьбу. Александр Александрович тут же согласился.
Рассказывал он непринужденно, с хорошим отбором фактов и красок, временами с тонкой иронией, но с неизменной наблюдательностью. Можно было себе представить прежде всего творческое и общественное настроение Бернарда Шоу: как бы ни были порой противоречивы его высказывания, он и девяностолетним стариком оставался все тем же несговорчивым и острым критиком капитализма и империализма и так же сатирически готов был высмеивать «старую добрую Англию», что в изобилии плодит меднолобых и фашиствующих политиков. По рассказу Александра Фадеева легко можно было себе представить наружность Бернарда Шоу на девяносто первом году его жизни, его манеру разговаривать и делиться мыслями с писательским поколением, которое годилось ему в сыновья и внуки, да и к тому же из Советского Союза. По отдельным подробностям можно было вообразить демократическую простоту привычек Бернарда Шоу, его наружность в конце 40-х годов XX века. Рассказ свой Фадеев закончил лирической сценкой, полной неизбежных предчувствий: когда Бернард Шоу, высокий, худой, вышел провожать советских писателей, он ласково махал им большой старческой рукой и кивал белоснежной головой, будто уже прощаясь навсегда.
Осенью того же года мы встретились в санатории «Барвиха»; уже не помню, в связи с чем, зашел разговор об интересных встречах. Сколько их было у Александра Фадеева — какая интересная и многозвучная книга получилась бы из его воспоминаний и дневников!
— Да, в самом деле… — И он начал было перечислять людей, которых отлично знал и с кем сердечно дружил, потом сбился со счета и шутливо отмахнулся: — Нет, видно, не выйдет из меня мемуариста!
Зато сегодняшний день советской литературы он знал отлично и как никто живо, что называется, в лицах представлял себе ее движение. Однажды после ужина, когда в окна большой гостиной хлестал дождь со снегом, возник интересный разговор о современной литературе. Группа «барвихинцев», как шутя называл Фадеев всех лечащихся в санатории, расположилась вокруг писателя. Недолго поиграли в домино, а потом поочередно начали расспрашивать Фадеева о современных писателях. Он отвечал с серьезной и мягкой непринужденностью. Перечислив не один десяток имен писателей и поэтов, он сжато, но выразительно отметил, чем все эти таланты отличаются один от другого и в чем сходятся. Стихи разных поэтов он обильно цитировал наизусть, явно желая привлечь внимание беседующих как к строю политической мысли, так и к характеру лирического звучания. Кто-то наблюдательно заметил, что в этой импровизированной и глубоко познавательной «передаче» о жизни нашей советской литературы очень выпукло выделяется как бы «одинаковая любовь» писателя к реализму и романтике — так ли это?
Фадеев с задумчивой улыбкой посмотрел на собеседника, словно одобряя его догадку, а потом неторопливо ответил:
— Да, это так, вы верно заметили: реалистическое и романтическое для меня всегда пребывают вместе.
Его просят разъяснить — и вот все слушают его размышления вслух. Они тем более впечатляющи, что, конечно, всем ясно: большой писатель делится с окружающими своими особенно дорогими мыслями, которые, как верная любовь, сопутствуют всегда его творчеству.
Товарищ, верь: взойдет она,
Заря пленительного счастья.
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена! —
как бы одним вздохом произнес он, глядя влюбленно просиявшими глазами куда-то в необозримую даль.
— Вдумаемся: здесь что ни слово, то в будущее летит, на столетие вперед!.. В реальной жизни, окружавшей Пушкина, торжествовало самодержавие, тьма крепостничества, бесправия, жандармского произвола — вот то сущее, реальное, что он знал и ненавидел. А в поэтических его строках — мечта, желаемое, ожидаемое: взойдет заря. Россия вспрянет, от самовластья останутся обломками, а имена борцов останутся на века. Каков полет мысли и мечты, — вот оно, рожденное на реальной земле романтическое предвидение.
На примерах русской классики он далее показывал, что не бывало в истории литературы, столь острой политически и столь бесстрашно критически вскрывающей правду, как наша русская литература. Вместе со всеми этими ярко отличительными чертами все ее устремления в будущее, все желаемое и мечтаемое в ней всегда окрашено «в страстные цвета романтики». «Стоит обратиться, например, к такому обаятельному образу, героине романа Чернышевского «Что делать?» — Вере Павловне, чтобы ясно представить себе страстную мечту о будущем, о новых людях грядущих времен. Новый герой — борец и созидатель был еще далеко за гранью не только завтрашнего, а и послезавтрашнего дня».
Один из собеседников напомнил: характерно, что Вера Павловна этого героя, как и многих подобных ему, видит только в своих пророческих снах — ему еще предстояло родиться.
Фадеев ласково посмотрел на пожилого человека в очках:
— Вы мне сейчас напомнили. «Что делать?», как известно, было написано в крепости, а в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом году его автора сослали на каторгу. А шесть лет спустя в тихом Симбирске родился будущий величайший гений человечества — Владимир Ильич Ленин. Пройдет едва четверть века, и молодой Ленин зачнет новую революционную эпоху. Да, вот так помогала русская литература рыхлить почву для революции.
Когда разговор перешел к современным нашим поэтам, один из собеседников не без сомнения спросил: есть ли черты романтики в творчестве такого «трибунного поэта», как Маяковский?
Фадеев хитровато прищурился:
— А как вы думаете, романтические черты у всех на одну колодку?
И он попеременно прочел несколько строф из Эдуарда Багрицкого, Михаила Светлова и Владимира Маяковского. Читал он просто и как-то задушевно четко, словно взвешивая смысл и звучание каждой поэтической строки. Я была уверена, что каждый слушатель почувствовал и убедился, что романтическая окраска и звучание у всех разные.
Больные, лечившиеся в ту осень в Барвихе, все видели и знали Георгия Михайловича Димитрова. Он был тогда уже серьезно болен. Ему шел шестьдесят шестой год, но не только возраст, а прежде всего страшные испытания провокационного лейпцигского процесса подорвали его здоровье.
После памятного всем нам вечера встречи Георгия Димитрова с советскими писателями в начале весны 1933 года прошло 12 лет, когда мне посчастливилось вновь увидеть его. В июне 1945 года он принял нас, делегацию советских женщин, приглашенных на Первый национальный женский конгресс освобождения Франции. Он дал нам ряд очень важных советов, рассказывая о политической обстановке во Франции и о многих сложностях жизни страны после черной ночи фашистской оккупации.
Тогда Георгий Димитров показался мне сильно постаревшим, только в черных прекрасных глазах его, как и в тот памятный вечер встречи 12 лет назад, горел все тот же глубокий пламень мысли и воли.
Осенью 1947 года Георгий Михайлович неторопливо гулял по барвихинскому парку. Его сопровождали два молодых человека, которые в любой момент могли раздвинуть переносный стул или раскрыть большой зонт. Я видела, как в одной из тихих боковых аллей Георгий Михайлович присаживался на стул и, оперевшись на палку, глядел на небо и деревья, на птичьи перелеты. Увидев идущую мимо пожилую женщину, он привстал со стула и приветливо поклонился. Как растроганно утверждали врачи и медицинские сестры, наверно, ему вспомнилась в эти минуты его мать Параскева, о которой в свое время узнали честные люди всех стран.
Конечно, в том цветущем и целительном уголке Подмосковья не было человека, который не знал бы Георгия Димитрова. Каждому хотелось поздороваться с великим борцом, сказать ему хотя бы несколько ласковых слов, рожденных в глубинах сердца. Но сопровождающие больного молодые люди приветливого вида строго соблюдали предначертания врачей — оберегать его покой. Потому-то его прогулки и происходили в боковых тихих аллеях, в стороне от «большой прогулочной трассы», как называл кто-то главные круги барвихинского парка.
Отсюда, хотя и не так близко по диагонали, сквозь поредевшую листву виден был краешек боковой аллеи, где под раскидистым, еще ярко-зеленым дубом сидел Георгий Димитров. Черная мягкая шапочка-бескозырка резко оттеняла бледность его лба и щек, седые виски. Опершись на палку скрещенными руками и слегка приподняв голову, он смотрел вверх, на погоже-голубой просвет неба. Взгляд его прекрасных черных глаз был задумчиво-спокоен, — казалось, эта тишина помогала сосредоточенности какой-то внутренней работы.
Фадеев очень внимательно, даже с жадностью смотрел на Димитрова, будто желая навсегда запечатлеть в своей памяти весь облик легендарного героя нашей современности.
— О чем он сейчас думает или вспоминает? — шептал Фадеев, не сводя глаз с Димитрова и как бы даже главным образом говоря с самим собой и закрепляя в себе какие-то исключительно важные размышления.
Вот когда Георгий Димитров позволил, точнее, вынужден был себе позволить отдохнуть в этом чудесном парке — после полувекового самоотверженного труда за освобождение рабочего класса. С юности он вступил в борьбу за исконные права трудового народа — и отдал ей всю жизнь, полную высочайшей преданности делу пролетарской революции. Жизнь его — воплощенная поэма пролетарской борьбы, революционной романтики и несгибаемого мужества.
Только представить себе: в 20-х годах палач болгарского народа Панков и фашистское его судилище дважды приговаривали Георгия Димитрова к смертной казни!.. На лейпцигском процессе ему — в третий раз! — угрожал топор фашистского палача. Но и окруженный самыми лютыми врагами человечества, этот борец ни на минуту не поддался страху и дрожи! Какую гордость испытывали прежде всего мы, коммунисты, за этого пламенного и верного сына нашей партии, за этого непреклонного борца за мир, против кровавых военных планов германского фашизма! Недаром миллионы трудящихся всех стран подняли свой грозный голос правды и силы в защиту этого отважного борца! И как же велика была всечеловеческая радость, когда Георгий Димитров, вырванный из кровавых клещей фашистского судилища, вступил на советскую землю!
Когда мы отошли от того места, где в тишине погожей осени отдыхал Георгий Димитров, Александр Александрович воодушевленно и нежно, будто говоря о ком-то родном, сказал:
— Вот кому я желаю поправиться и жить еще долго-долго!.. А какие потрясающие воспоминания мог бы написать Георгий Михайлович, один из замечательнейших людей мира!..
Может быть, он «расфантазировался», но ему представляется, что Георгий Димитров как публицист может описать все хорошо, точно. Напиши он «огненно-разоблачительную, правдивую» книгу, ее читали бы в каждом уголке земли! Борьба с фашизмом продолжается, угрозы миру идут из этого разбойничьего гнезда.
Советская литература 40-х годов, продолжал он далее, свою «жизнеутверждающую линию» выводит именно «из этого корня борьбы, созидания, защиты мира и счастья человека». Отсюда ее смелость, принципиальность, новаторство. Ее реализм «окрашен как в горячие тона самой современной сегодняшней действительности, так и в мягкие тона глубочайшего лиризма». А романтика, наша социалистическая романтика!.. В начале 20-х годов, когда он начал писать, у него еще не было настоящего понимания романтики, мыслей об органичности ее связей с реалистическим отражением жизни. Позже, под влиянием идей А. М. Горького о будущем, о «третьей действительности», приближаемой всенародным предвидением и активным вмешательством в жизнь, смысл и значение романтики в творчестве писателя-реалиста раскрывались перед ним все шире и глубже. Романтика, то есть «мечта о том, чего еще нет в жизни, но ясно предугадывается ее сущностью — движением вперед», была характернейшей чертой нашей советской молодежи — и пусть всегда она живет в ней!
Много случалось мне слышать интересных и очень содержательных высказываний, речей и докладов о литературе. Однако, следуя давнему убеждению, я всегда считала: никто не говорил о литературе так горячо, влюбленно, оригинально и с таким размахом, как Александр Фадеев. Он анализировал, сопоставлял, сравнивал и обобщал, беря примеры (он называл это «заходами») из русской, западной классики, из произведений наших современных писателей, поэтов, критиков, литературоведов. С такими же «заходами» в творчество разных писателей, увлеченно и точно, с обычной широкой своей начитанностью, говорил он и тогда. Нетрудно было почувствовать в этих высказываниях творческие переживания последних лет: в 1946 году Фадеев закончил роман «Молодая гвардия».
Помню многолюдное собрание однажды вечером в нашем клубе, когда Александр Александрович читал первые главы романа. Появления его ждали, так как все были уверены, что Фадеев обязательно его напишет. После Указа Президиума Верховного Совета о присвоении посмертно звания Героев Советского Союза руководителям подпольной организации в «Правде» появилась о них взволнованная статья Александра Фадеева. Статья прозвучала как обещание партии и народу.
И вот мы слушаем первые главы романа «Молодая гвардия».
Нельзя было назвать фадеевское чтение артистическим, да он, конечно, об этом и не заботился. Его негромкий теноровый голос и выражение лица показывали другое — и мне казалось, что это-то и создавало атмосферу дружеского тепла и внимания к читающему.
«Да, вот они, кого я полюбил всей душой. Послушайте, что я узнал о них, почувствуйте бессмертный подвиг их жизни!.. А ведь они были юные и любили жизнь так же, как и мы с вами, а не пожалели ее…»
Все заранее знали, что роман завершится смертью героев. Но в тот час, слушая, все отдавались картинам жизни и той полноте впечатления, когда воображение безошибочно постигает и как бы ощущает каждую выпуклость авторской лепки характеров в первые минуты знакомства с героями. Уля Громова с ее детски непосредственным чувством природы, любующаяся чудными лилиями на воде, хотя над ней тревожное небо величайшей в истории войны, — Уля, всей своей расцветающей юностью сама напоминающая лилию, несмотря на то что в описываемое утро в городе взрывают шахты, чтобы не оставить их врагу. И вот другая, ясно, тоже будущая героиня, Любка Шевцова, прелестная отчаянная головушка, провожающая едкими и остроумными насмешками некоторых представителей городского начальства, которые слишком поспешно эвакуируются из Краснодона.
Эти образы двух девушек, живое обобщение чудесной, расцветающей молодости, а также точные и запоминающиеся приметы жизни шахтерского города, куда у всех на глазах врываются страшные и неотвратимые события, вводили слушателя в роман, как в широко распахнутую дверь. Так в жизнь советской литературы входило новое произведение — роман «Молодая гвардия». Видно было по всему, как ясно все это почувствовали.
После чтения многие подходили к Фадееву, чтобы пожать ему руку и сказать несколько сердечных слов. Я не могла удержаться, тоже подошла к нему. В ответ на мои слова он крепко пожал мою руку и улыбнулся в безмолвной радости, которая сдержанно сияла в его взгляде.
После получения Государственной премии первой степени в 1946 году Фадеев, как известно, выступал на многих читательских конференциях. Однажды, слушая его выступление по радио, я вдруг представила себе, как сам Фадеев относится к своей работе над романом «Молодая гвардия». Слова из его выступления, которые я сейчас привожу, в ту первую минуту, когда я их услышала по радио, почудилось мне, были произнесены с явным подчеркиванием их главного смысла.
«Мне задали вопрос: «Скажите, смотрите ли вы на «Молодую гвардию» как на законченное произведение?»
Не знаю, будете ли вы довольны, но мне, как большинству писателей, придется еще неоднократно возвращаться к «Молодой гвардии» и в той или иной степени ее подправлять. Дело в том, что для вас это произведение уже вышедшее в свет, а стало быть, его можно обсуждать. А для меня это еще совсем не остывший кусок металла, до которого еще нельзя дотронуться рукой, многого еще не вижу. Мне нужно еще некоторое время, чтобы я мог объективным глазом посмотреть на все, и тогда придется с годами некоторые вещи постепенно поправлять, дополнять, вычеркивать».
Какой вывод напрашивался из этого авторского признания? Как ни взыскателен писатель, как ни строг к себе, в художественной ткани произведения обязательно останется что-то от авторских поисков и мучений, что-то в свое время не замеченное или не учтенное автором — ведь творческое горение художника не распределяется как-то арифметически, а по главным смысловым и живописным линиям выразительности. Потом, когда эта творческая «раскаленность» пройдет, тогда заметнее становятся и те черты, которые в свое время не попали в главное поле зрения. И очень точное фадеевское сравнение нового произведения с куском еще не остывшего металла так же верно отобразит то рабочее настроение потом, когда он «объективным глазом» будет обозревать свое создание — для чего? Чтобы сделать его еще выше, яснее, ближе душе народа. Да и может ли быть иначе, может ли подлинный художник взирать на свое создание холодно-удовлетворенными глазами застывшего довольства? Конечно же нет!.. Не найдется у нас писателя, который при новом издании своей книги не испытывал бы желания править, искать лучшего выражения, сокращать лишнее и т. д. Не найдется в нашей литературе автора, кто новое издание своей книги «выпустил» бы в свет без своего пристального просмотра. У А. А. Фадеева эта черта была очень развита и выпукло отражала его характер. Помнится мне, отвечая на чей-то вопрос, Фадеев сказал, что в работе над романом «Молодая гвардия» у него не было «решительно никакого запаса времени», напротив: он «не только умозрительно», а и будто даже «физически» ощущал, как это суровое военное время «подталкивало» его! Поэтому он лишен был «громадного духовного удовольствия» неторопливо — «например, годами!» — изучать, накапливать материалы. Не потому ли, думалось мне, в самый разгар радости успеха и читательского внимания к вышедшему в свет роману Фадеев, в своей художническом восприятии, сравнивал его с еще не остывшим куском металла, «до которого нельзя еще дотронуться рукой», как говорил он в своем выступлении по радио.
Мне случалось слышать в то время от разных людей после этого выступления А. Фадеева: только художник с глубокой душой может так самокритично выступать перед читателями, несмотря на большой, подлинно всенародный успех романа «Молодая гвардия». Государственная премия первой степени, достойно увенчавшая роман в 1946 году, выдвинула его в первый ряд как самую знаменитую книгу года. Каждый выступавший тогда на литературные темы, особенно в комсомольской аудитории или вообще среди молодежи, обязательно встречался с самыми заинтересованными вопросами о романе «Молодая гвардия» и его авторе. Роман скоро стал всемирно известным. За сравнительно короткий срок о романе «Молодая гвардия» было столько сказано добрых и восторженных слов, было написано столько заслуженных и глубоко проблемных статей о бессмертных героях «Молодой гвардии», столько читательских конференций и радиопередач прошло об этом романе, успех которого можно было сравнить с сияющей звездой первой величины. И вдруг статья в газете «Культура и жизнь» с абсолютной определенностью заявила, что отмеченный премией первой степени роман «Молодая гвардия» представляет собой, оказывается, далеко не завершенное произведение, которое, страдая недостатками идейного характера, нуждается в серьезной переработке. Все были ошеломлены. Как? В романе «Молодая гвардия» недостаточно показано руководство партии комсомольской подпольной организацией в борьбе против немецко-фашистских оккупантов? Но ведь все, что молодогвардейцы делают для борьбы с врагами, все их думы, героическое бесстрашие и упорство — все вдохновлено великими идеями партии, все от нее воспринято, ею воспитано!.. Вчерашние школьники, очутившись в страшном кольце вражеского окружения, понятно же, не имели возможности пойти, например, в райком партии или вообще в одну из местных партийных организаций, чтобы получить указания, как теперь жить, что делать, — ведь все ушло в подполье! Кто не знал тогда, в самый разгар Великой Отечественной войны, как тысячи бойцов или партизан на фронте всегда среди опасностей и абсолютно непредвиденных обстоятельств действовали правильно, партийно. Им ведь невозможно было, постучав, отворить дверь в райком партии и в сосредоточенной тишине комнаты рассказать о своей заботе и выслушать добрый и нужный совет руководящего товарища — ведь это же все было для нормального, мирного времени! Представлять же руководство партии только так однотипно и прямолинейно — пришел и получил руководящее указание — это значит произвольно сужать те многообразные связи и методы руководства, которыми обладает наша партия.
В своей статье в «Правде» Александр Фадеев, под свежим и чрезвычайно сильным впечатлением всего виденного и слышанного в Краснодоне, писал главным образом о подвиге членов подпольной комсомольской группы «Молодая гвардия». При этом писатель подчеркивал, что для работы над романом он был непосредственно «организован» ЦК ВЛКСМ, которому раньше всего стала известна история молодогвардейского подполья и имена его героев, павших за свободу и счастье нашей родины. Роман «Молодая гвардия» заканчивается перечислением имен пятидесяти шести героев комсомольцев, которые переписал Александр Фадеев с граней временного деревянного обелиска, поставленного на братской могиле юных героев. О них, пятидесяти шести замученных фашистскими злодеями, говорил весь Краснодон — и, естественно, прежде всего о них и узнал Александр Фадеев, к ним и было устремлено все его творческое воображение. «Без преувеличения могу сказать, что писал я о героях Краснодона с большой любовью, отдал роману много крови сердца», — говорил он в своем выступлении перед читателями — студентами московских вузов в 1946 году («За тридцать лет», «Советский писатель», 1957, стр. 929).
Великая Отечественная война показывала неисчислимые примеры беззаветной храбрости наших воинов и высокие морально-политические качества их личности. В самых опасных случаях, даже попав в руки врага, наши молодые бойцы мыслили и поступали так, как учила их партия, их комсомольская совесть. Для меня, читателя, в образе Ивана Федоровича Проценко, деятельного, жизнелюбивого, смелого и высокопринципиального человека, воплощено самое живое влияние партии на краснодонских молодых храбрецов. И ведь опять же не в том дело, в какой обстановке это партийное влияние осуществлялось, — ведь все привычные условия общения партии с представителями молодого поколения уже исчезли, и жизнь, предельно суровая и смертельно опасная, заставляла общаться, влиять и учить людей в самых неожиданных условиях и обстоятельствах, которых никто не мог предусмотреть… Среди смертельной опасности, окружавшей в Краснодоне вообще каждого человека, такой партийный руководитель, как Иван Федорович Проценко, право, стоил целого десятка, целого райкома партии!.. Убеждена, что любой внимательный читатель так же воспринимал значение образа Ивана Федоровича Проценко в романе «Молодая гвардия». А когда, в завершающей главе романа, мы видим Проценко вновь выходящим на широкую дорогу возрождающейся советской жизни, этот образ тоже словно возрождается у нас на глазах, и все его черты и качества, уже знакомые нам, играют с новой силой и яркостью: да, неиссякаема всегда молодая мощь нашей партии!..
Документы подпольной борьбы, хранимые в партийном областном архиве, и факты, связанные с именами крупных партийных работников, показывают, что в Краснодоне действовала подпольная партийная организация. Краснодонские коммунисты помогли созданию «Молодой гвардии» и руководили ею. Думается также, что художественная и вообще историческая правда подвига молодогвардейцев не могла зависеть от того, сколько именно коммунистов старшего поколения руководило ими: главное ведь заключалось в глубине и типичности выражения. А образ И. Ф. Проценко всегда представлялся мне выразительным, глубоким и типичным для роли старшего идейного и нравственного руководителя молодежи и вообще советского народа в то тяжкое лето сорок второго года. Никогда не возникало у меня и мысли, что молодогвардейцы одиноки или оторваны от партийного руководства и что в силу этого они действуют без нужной уверенности, — нет, напротив: в их смелости всегда видно ясное и целеустремленное понимание событий!
Много лет я знала А. А. Фадеева, исключительно взыскательного художника в работе, особенно в период творческого изучения материала, обдумывания, вживания в образ и т. д. В то время как А. А. Фадеев приехал в Краснодон, партийные архивы, конечно, еще не были разобраны, и писатель многого еще и не мог знать. Любому просто умеющему внимательно вслушиваться было ясно, что Александр Фадеев, несмотря на огромный успех романа, уже готовился («как большинство писателей») «неоднократно возвращаться» к роману, «подправлять», совершенствовать. Эта выраженная вслух готовность еще и дальше работать над новыми изданиями романа особенно ярко показывала, что он был взыскательный художник-труженик в самом лучшем значении этого слова. И наверняка многие писатели, читая ту ошеломившую всех статью в газете «Культура и жизнь», считали, что уж к кому-кому, но к Александру Фадееву можно было обратиться иначе — с бережностью и доверием. Ему можно было бы дать серьезный и дружеский совет — в будущих изданиях романа, например, учесть и тот жизненный материал, которого ранее он еще не знал. Почему же это пожелание не было выражено с той заботой и доверием, которые он вполне заслужил? Никто, наверное, не смог бы тогда ответить на этот вопрос, хотя все и понимали, что все шло от Сталина, делалось по его приказу. Он возвышался над всеми, не сравнимый ни с кем полубог, высший закон над всеми и провидец всего и для всех, высшее проявление свершившейся великой победы над лютым врагом, высшая справедливость, — его власть и значение в ту грозную историческую эпоху выросли, как никогда ранее. Его указаниям должно было только следовать как высшему приказу партии, он один воплощал в себе этот закон. А почему все наивысшее и наимудрейшее было заключено только в нем — мы догадаться не могли. Появление статьи в газете «Культура и жизнь» было одним из бесчисленных проявлений культа личности, смысл и причины которого с великим мужеством и обоснованием открыла нам партия. Но в те годы была совсем иная историческая обстановка — и А. А. Фадеев поступил как дисциплинированный член партии и создал новую редакцию романа, которая как издание «дополненное и переработанное» вышла в 1951 году. О чем думал, что чувствовал в те дни Александр Фадеев, я могу только предполагать — разговора на эту тему у меня с ним не было. Вообще разговор с ним возникал спокойно и естественно — при встрече в общей работе. Поэтому у меня не осталось тех садняще-горьких воспоминаний, как у тех товарищей, с которыми он общался в минуты своей душевной боли.
Мне случалось встречаться с Александром Александровичем главным образом в общей работе Союза писателей (дома я у него была только однажды), и я привыкла видеть его всегда деятельным и полным готовности взять на себя более трудные и сложные дела. «А это поручить Фадееву», — говорил он в таких случаях. Мне поэтому думалось, что жизнь его скроена хорошо и стройно. Все знали, что А. А. Фадеев бывает у Сталина не только вместе с другими секретарями Союза писателей, но, как генеральный секретарь СП, также и один, по его вызову. Многие, вероятно, полагали, что эти единичные вызовы «наверх», как правило, благоприятны для Фадеева. Прискорбная история со статьей о первом издании романа «Молодая гвардия» поколебала эту уверенность: жизнь Александра Фадеева как руководителя Союза советских писателей стала казаться сложной и тревожной именно из-за того, что Сталин вызывал его к себе.
В начале 1951 года у нас, в Центральном Доме литераторов, а затем в Зале имени Чайковского, прошло два юбилейных вечера, посвященных пятидесятилетию со дня рождения Александра Фадеева. До сих пор приятно вспомнить, как десятки дружеских рук обнимали Фадеева за кулисами Зала имени Чайковского перед началом второго, большого юбилейного вечера, для всей Москвы. Сколько шутливо-сердечных пожеланий еще долгой-долгой жизни — «лет до ста расти» и т. д. — услышал он в тот вечер! Известнейшие советские певцы и мастера сцены сердечно приветствовали Фадеева и выступали в большом концерте. И концерт тот был особенный, как бы окрашенный в цвета дружеской признательности и глубокого уважения: «Все, мол, это для тебя, дорогой друг, для твоей заслуженной радости и торжества!»
Юбиляр наш выступил с той же речью, что и на чествовании его на вечере в Союзе писателей. Торжественными в этой речи, как клятва на всю жизнь, были слова о служении родине, партии, народу. Остальное, касающееся его личности и работы, выглядело в этой речи самокритически-скромно и озабоченно. Сказав, что он является «автором всего лишь двух законченных произведений», Фадеев сравнил эти книги с какой-то «запевкой».
— Я еще надеюсь спеть свою большую, настоящую песню, — произнес он задумчиво и твердо под аплодисменты всего зала.
— Сейчас я хочу спеть песню о нашей черной металлургии, о нашем советском рабочем классе, о наших рабочих младших и старших поколений, о командирах и организаторах нашей промышленности. Я хочу спеть песню о нашей партии как вдохновляющей и организующей силе нашего общества.
Наверно, многим друзьям Александра Александровича думалось тогда, что сердечное тепло и свет этих вечеров внесли живую радость в его трудную и сложную жизнь. А кроме того, всем было известно о тяжелой болезни, которая заставляла его «выбывать из строя».
Едва Фадеев, возвратившись из больницы, снова появлялся в Союзе писателей, об этом сразу узнавали, заходили в кабинет Фадеева, и не обязательно по делу, многие и просто, что называется, «на огонек». Это был тот ярко видимый и днем огонек дружбы, симпатии и уважения, с которым самые разные люди годами относились к нему.
— Можно к тебе на минутку, Саша?
— Заходи, заходи! Садись, пожалуйста! Ну, как дела, здоровье?
— Да я, собственно, о твоем здоровье и самочувствии…
— Как видишь, опять «отпустило»… Хороша, удобна и тиха больница, но, как говорится, хороша, да не наша! Верно?
И он с силой отмахнулся, будто изгоняя из памяти тихие картины больничных дней, а потом с жизнерадостным и лукавым смешком сказал:
— До того рад бываешь, когда вырвешься из этой отрешенной от всякого волнения тишины, что даже и на это вот кабинетное оборудование, — он обвел рукой вокруг, — приятно взглянуть!
Ну, очень приятно, что его самочувствие улучшилось, пожать ему руку и уйти. Но он непременно спросит, над чем сейчас ты работаешь, давно ли, московская ли тема, сюжет, люди или «вывезена» из поездки и т. д.
Однажды я спросила: неужели он помнит обо всех этих беседах?
Да, конечно, он все помнит, следует только «так уложить это в памяти», чтобы, при необходимости, каждое писательское имя вспоминалось со всеми чертами и особенностями, присущими его «творческой личности и работе». И здесь всякому было чему поучиться у Фадеева: зоркости, памятливости, острой наблюдательности и неуемному интересу к деятельности множества людей. Возможно, к тому же времени относится и его ответ на другой мой вопрос: если это свойство его характера не врожденное, а благоприобретенное, у кого он учился?
— Прежде всего у Горького, — отвечал он. — Очень широка, щедра и многозвучна была душа этого великого и незабываемого человека!
У нас в Союзе писателей СССР в послевоенные годы выросло немало талантливых руководителей, так что в светлых головах недостатка не было. Но Фадеев обладал своими, оригинальными чертами в работе и в подходе к любому начинанию. Он умел быстро и четко нащупать, как самый чувствительный нерв, главную сущность вопроса и предложить решение, убедительное своей ясностью и логичностью. Если оказалось, что он чего-то недоучел или ошибся, он не медлил самокритически заявить об этом. Он и вообще одобрял, когда любой литератор «не копил в себе груза ошибок, а расправлялся с ними у всех на глазах» и этим помогал общему делу.
Любой непредубежденный человек, в течение многих лет наблюдая работу Александра Александровича как руководителя Союза советских писателей, видел заразительное действие на людей благородных и сильных сторон его личности. Даже те, у кого было что «припомнить» Фадееву (например, за прямоту его критики), поддерживали его предложения и относились к выдвигаемым им планам, как если бы сами выдвигали их. Когда ему приходилось «выбывать из строя», его отсутствие в работе Союза писателей ощущалось во всем. Конечно, общесоюзная работа СП шла как полагается, по плану. Но часто ей недоставало, как говорил П. П. Бажов, той «живинки в деле», того верного проникновения в самую характерную суть вопроса, как это умел чувствовать и понимать Александр Фадеев.
Через несколько месяцев после отъезда А. А. Фадеева на Урал в Москву стали доходить сведения о том, как интересно и упорно он там работает. Собирая материал для нового романа, он деятельно и разносторонне участвует в заводской жизни, знакомится со множеством людей разных поколений и специальностей и, кроме того, очень внимательно изучает вопросы механического перевооружения промышленности. Словом, Александр Фадеев, по всему было ясно, ревностно принялся за выполнение своего обещания на юбилейном вечере: он ведь тогда «по-рабочему» обещал выполнить свою пятилетку за три года. А кто давно знал Фадеева, легко мог себе представить вдохновенно-напряженное творческое состояние, в котором Фадеев «блаженствовал» сейчас на Урале.
Вспоминаются разные черточки виденного и слышанного в литературной среде после опубликования в журнале «Огонек» первых глав романа «Черная металлургия». Литераторское любопытство, как известно, неудержимо, тем более — к роману, «запевка» о котором была сделана в такой торжественный день. В тесных наших «кулуарах», а сказать проще — в коридорной толкучке нашего (ныне уже старого) клуба раздавались замечания, что-де молодой Фадеев писал совсем иначе и был якобы более непосредственным и т. д. Уже я не помню теперь, кто именно повторил это мнение о Фадееве в его присутствии. Двое других обедающих вступили было в спор с высказанным сравнением (как писал молодой Фадеев и т. д.) и стали приводить убедительные и положительные примеры из «Черной металлургии», которые приятно было бы слушать автору. Но Фадеев перенес свое и общее внимание на высказанные ему упреки, так как, объяснил он, в них затрагивается общая для многих проблема.
— Молодой Фадеев или кто другой… и тот же писатель, вступивший в пору старости… разве можно между ними ставить знак равенства?.. Молодой Фадеев, например, тогда еще начинающий писатель, шел от своего первого боевого опыта и сравнительно небольшого коллектива людей. К этому добавить: страна была исключительно бедна, голодна, разорена. Писатель мыслил тогда в масштабах возможностей этой встающей на ноги, предельно измученной страны. А данный писатель, достигший пятидесяти лет, мыслит масштабами страны, познавшей колоссальный политический и хозяйственный опыт, увенчанной славой всемирно-исторической победы… А каких высот развития достигла наша промышленность, наш рабочий класс, наша техническая интеллигенция! Сколько поколений нашего народа ковали мощь нашей социалистической индустрии, ее техники, ее кадров!.. Да ведь уже не те кадры, что были у нас тридцать лет назад… и проникнуть в их жизнь, в их душу, познать их бытие можно только мерой и разумом сегодняшнего дня — и только так, товарищи!.. Значит, при чем же тут «непосредственность» нашей молодости? Она же ничего подобного не знала, — так к чему же это смещение во времени? По-моему, оно только запутывает объективную оценку любого произведения. Ну, а что касается конкретных замечаний по вопросам языка и вообще мастерства, их каждый серьезный автор должен выслушать… и уж если спорить, так по существу его творческого опыта и художественного выражения…
Этим опытом, как мне казалось, Фадеев очень дорожил и любил свое новое произведение и его героев так же горячо, как и героев «Молодой гвардии».
Однажды в ноябрьский вечер, после одного юбилейного торжественного заседания, выйдя из подъезда Московской консерватории, я увидела высокую фигуру Фадеева. Подняв воротник, он проходил вдоль ряда машин и вглядывался в их номера: его машины еще нет. Я предложила подвезти его домой на моей машине. Сели, поехали.
На вопрос о здоровье он ответил с досадливой усмешкой:
— Ни шатко ни валко… опять отпустило. Задай мне такой вопрос лет двадцать пять назад, то-то бы я посмеялся…
Оказывается, самое сносное для его болезни время — вторая половина лета и начало осени, когда есть арбузы — сок их хорошо действует «на эту проклятую печень». Теперь, когда в его работу постоянно «вторгается болезнь», у него появилось «обостренное» чувство времени: нужно, нужно торопиться, напрягать все свои духовные и физические силы — жизнь «страшно коротка!». Главная его мечта — «спеть обещанную песню», закончить с честью «Черную металлургию».
Лучше и легче всего было перевести разговор на самое для него дорогое дело. Отвечая на мои вопросы, Фадеев рассказал, что за несколько месяцев, проведенных им на Урале, он познакомился с замечательными людьми, которых душевно полюбил. Инженеры с широким кругозором ученого и рабочие — «типично новаторские умы» и смелые, инициативные характеры. Многие заводские люди, с которыми он подружился, обладают не только редкостным общественным и психологическим чутьем, партийным опытом и подлинно государственным разумом, но и удивительным пониманием особенностей, например, писательской профессии. Он рассказал, как бригадиры или мастера с исключительным вниманием и заботой — «как практики!» — советовали писателю, что из сообщенного ими существенно по смыслу и потому необходимо и что «можно из дела исключить». Лишний раз он мог убедиться, как «зорки и взвешенны нравственные критерии нашего рабочего класса». Никто, например, не советовал писателю: изображайте, мол, побольше дряни и всяких прорух, чтобы их «вытащить за ушко да на солнышко…». Нет, корректива была иная: лучше показать, «как настоящие люди дрянь одолевают». «Как с круга спиться» — такое всегда легче показать, чем «красоту душевную, как ее воспитать, взрастить и на всю жизнь сохранить».
Не в том сила нашего общества, говорили писателю уральцы, чтобы побольше было «благополучно-серых» людей, а в том наша сила и слава, что «очень разные по характеру и способностям люди совершают общее дело с братски-одинаковым сознанием» его важности и нужности для народа. Пусть вот это и показывает наша литература, и, значит, «пусть книга не мучит, а учит».
— Да, загадай этим характерам две-три пятилетки подряд, — заключил Фадеев, — они удивляться не станут, а тут же примутся «планировать»… Вот говорим мы: обобщение, обобщение, — раздумчиво продолжал он, — а в каких именно людях, явлениях и событиях ты его увидел и насколько мастерски воплотил в живых образах? А ведь есть еще проверка жизнью, тем естественным окружением, где проходит жизнь и труд твоих героев, или их прототипов, или тех событий и характерных черт, которые и помогли тебе найти это обобщение?.. Да, все это у меня было, как попутный ветер! — И он даже засмеялся, наверно вспомнив что-то приятное.
Даже в полутьме машины видно было, как поблескивали его глаза, а голос звучал таким молодым упорством и веселой надеждой.
— Но работа еще предстоит большая, — сказал он, помолчав, и вдруг спросил меня, что я думаю о «Черной металлургии». Отметив некоторые второстепенные подробности и кое-какие мелочи, которые, по-моему, не соответствовали общей настроенности прочитанного, я передала свои впечатления о главном. Представляя себе картину, когда тысячи людей утром идут на завод, я вспомнила художественное воплощение картины заводского труда в произведениях разных авторов нашего и прошлого века. Вспомнился мне «Молох» Куприна, повесть о ненасытном и беспощадном Молохе капиталистической промышленности, пожирающем человеческий труд и жизнь людей, и позицию талантливого автора, видавшего в рабочей массе только стихийное начало; вспомнились скорбные лица с гравюр Кете Кольвиц. Проходили в памяти и безысходно-мрачные картины шахтерской жизни и в «Жерминале» Золя, картины жизни рабочей бедноты со всем тем, что было в них от выдающегося таланта писателя и от его мелкобуржуазного реформизма и биологических страстей натуралистического романа. А особенно вспомнились мне офорты Брэнгвина, произведения которого выставлялись в то время у нас в Москве. Бесконечно выразительными казались мне его офорты, литографии и акварели, где он изображал монументальные сооружения индустрии и торжество техники, грандиозные мосты, вокзалы, общественные здания, доки, огромные остовы будущих кораблей — и все это в окружении плотных человеческих масс, долгие годы они казались мне понятными и убедительными. Но вот под впечатлением картины обычного рабочего утра, когда сотни людей идут на завод, как это изображено в первой главе нового романа Фадеева, мне снова и как-то совсем иначе вспомнились плотные человеческие массы Брэнгвина. Мне вдруг пришла в голову мысль, никогда не появлявшаяся раньше, — об одной несомненной слабости крупного таланта Брэнгвина. Да, творения человеческого труда выглядят на его офортах мощно и величаво. Но посмотрите на рабочие толпы у Брэнгвина среди индустриального пейзажа, — что мы запоминаем об этих людях? Напряжение их тел и мускулов? Что можно узнать о людях, лица которых выписаны бледнее всего другого и не отмечены ни единой индивидуальной черточкой, которая хотя бы в скромной мере подталкивала воображение зрителя? Вспомнились мне однообразные повороты фигур на офортах и так вяло намеченные лица, будто художник вообще ничего не знал о них, о безымянных созидателях великолепных зданий, которые так впечатляюще изобразил на своих офортах и акварелях. Он видит людей как бы только логически, но это не созидатели, а только исполнители чужих приказов, чужой воли и богатой фантазии того, кто неизмеримо выше и значимее их всех, вместе взятых. Эта слабость в творчестве Брэнгвина, большого мастера индустриального офорта, раскрылась мне именно в то время, когда я читала страницы «Черной металлургии», посвященные обыкновенному шествию рабочих на свой завод. Как все они зримы: ни одного слабо или почти условно намеченного лица, все лица полны жизни и движения. Кого из них ни возьми — старого рабочего, молодую или пожилую женщину, или совсем юную девушку, молодого человека самого цветущего комсомольского возраста, — каждый из них по-своему приметен. Каждый запоминается как-то внешне — наружностью, голосом, походкой, манерой говорить и думать вслух вместе с другими. Каждого идущего окружает воздух эпохи в его же собственной биографии. Некоторые из этих биографий — людей, много испытавших, — вмещают в себе боль и горечь утрат, разочарований, несбывшихся надежд, вылеплены сильной и верной рукой. Другие, только начинающие свой жизненный путь, запоминаются как весенняя строка, спетая одним дыханием; иные напоминают легкий рисунок акварелью. В чем секрет этого разностороннего освещения, откуда оно? От разносторонности знания. Здесь автор много знает о своих героях и каждого видит как личность, как двигателя и творца жизни. Здесь художник слова видит мощь индустриального пейзажа не только вещно, материально, а и в личности каждого из этих его верных работников и созидателей. «Черная металлургия», хребет ее — вот эти люди, кто утром, а кто к ночи шагающие к заводским корпусам. Каждый шаг по дороге жизни связан прежде всего с их свободным трудом, с их хозяйской заботой о громадном народном деле. Что будет дальше с ними, покажут мне, читателю, сотни страниц, которые мне предстоит еще прочесть. Когда роман будет закончен, многие старые товарищи Александра Фадеева (и я также) будут на собраниях и в печати говорить об этом большом эпическом произведении.
Фадеев слушал, не прерывал. Временами при свете уличных фонарей я видела оживленный взгляд его глаз.
— Если бы речь шла не о романе Фадеева, а кого-то другого, — наконец сказал он, лукаво усмехнувшись, — я бы полностью одобрил эту исходную точку. Но так как я автор, лицо заинтересованное, то я могу только благодарить старых друзей за их сердечную заботу о будущем моего романа. Эх-х, как хочется работать, работать!..
Еще бы, подумалось мне в ту минуту, ведь это твоя «большая, настоящая песня»!
Но смерть помешала Александру Фадееву допеть эту песню…
Иногда говорят, что воспоминания пишутся легко. Нет, это трудоемкая, а порой и мучительная работа. В молодости мы абсолютно уверены в силе и свежести нашей памяти, которая, как мы наивно воображаем, должна нерушимо сохранить все. А память, как потом оказывается, зыбка, словно волна морская, и столько уносит вместе с прожитым временем, что ты и не замечаешь, в какие неведомые дали скрылись из памяти воспоминания о многих людях и событиях. Поэтому воспоминания никак нельзя представить себе в виде плавно расстилающегося свитка, — нет, они, конечно, не расстилаются, а — лепятся потом одно к другому, по кирпичику.
Вспоминаем мы об ушедших не для себя (воспоминатели сами не вечны), а для молодых и будущих поколений, которые будут учиться и духовно расти, пользуясь ценностями социалистической мысли и культуры, созданными замечательными людьми нашей родины.
Много лет назад, когда ни о каких воспоминаниях я не думала, мне доводилось слышать мнения о значении воспоминаний как о собрании личных, «интимных» подробностей о жизни знаменитого человека. Приходилось нам и читать такого рода «интимные» воспоминания, например, о выдающихся советских поэтах. Не имея возможности в пределах данной темы останавливаться на мемуарно-«интимной» литературе, скажу только: очень горестно и обидно читать эти «одомашненные» воспоминания о дорогих советской литературе талантах! Как на дне перевернутого бинокля, видятся нам крошечные фигурки, окруженные столь же мелкой бытовой суетой. Родные, друзья дома и другое домашнее их окружение, единственное в своем роде, как они себе представляют, живописуют бытие ушедшего как некое духовное творение, принадлежащее прежде всего им, родным, друзьям и знакомым, которые якобы лучше и тоньше, чем кто бы то ни было в целом свете, знали и понимали ушедшую жизнь. Но жизнь, как известно, опровергает все эти произвольные суждения. Тот, чье творчество внесло свой ценный вклад в духовное бытие родного народа, принадлежит не только своей семье и близким, но и всему обществу. Все созданное им уже обладает своей самостоятельной жизнью, которая может продолжаться века, перешагнув все временные рубежи, предоставляемые человеку природой. В этом вторичном бытии в сокровищнице духовных ценностей родной культуры и заключается непреходящая ценность ушедшей жизни человека.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Да, мы опускаем все случайное, наносное, преходящее, помня о главном — прекрасном мире творчества.
Пусть жила жизни глубока,
Алмаз горит издалека.
Александр Фадеев, как человек и писатель социалистической эпохи, обладал этой «глубокой жилой жизни», многогранно связанной с бытием советской литературы, народа, родины, с великими делами нашей партии. У него было заслуженно много друзей, и, как один из них, я посвящаю его светлой памяти страницы этих воспоминаний.
1962