Часть IV. Что было потом

11. Побежденные

Девятилетний Эдгар Плохл собирал хворост в детскую коляску, когда увидел советскую бронетанковую колонну, движущуюся по дороге к его деревне в Верхней Штирии. Прибежав домой проселочными тропами, австрийский мальчик смог предупредить свою семью. Самым сильным воспоминанием Эдгара об окончании войны было не само появление русских, а предварявший его всеобъемлющий ужас. Сидя дома с семьей в ожидании их прихода, он впервые испытал тот смертельный страх, который пережила Лизелотта Гюнцель во время бомбардировок Берлина в ноябре 1943 г. и Мириам Ваттенберг в Варшаве в сентябре 1939 г. В защищенных областях Рейха, таких как Верхняя Штирия, первый и последний опыт соприкосновения с войной у детей нередко происходил почти одновременно. Одной девочке из Мекленбурга в предшествовавшие оккупации дни казалось, «будто взрослые собрались поиграть в прятки». Часы и сохранившиеся украшения складывали в стеклянные банки и закапывали в землю. Даже ее кукол спрятали под поленницей, чтобы их не нашли польские девочки-подростки, работавшие на ферме, – она понятия не имела, сколько им может быть лет, но твердо знала, что они «приходят в детский восторг от любых игрушек» [1].

Страх лишил взрослых обычного авторитета и уверенности в себе, сделав их такими же физически беспомощными, как дети. Девочка, чье пешее бегство из Восточной Пруссии было прервано Красной армией, в середине 1950-х гг., уже будучи подростком, вспоминала: «При малейшем подозрительном шуме мы вскакивали со своих спальных мест и начинали истошно кричать, как кричат животные, охваченные страхом за свою жизнь». Но как только солдаты действительно пришли, продолжала она:

…наши крики стихли. Мы изо всех сил цеплялись за маму и безмолвно, онемев до глубины души, смотрели на выставленные перед нами пулеметы. Несколько солдат набросились на наш багаж. Никто из взрослых не осмеливался их остановить. При виде русских всякое мужество, всякая отвага и сила воли улетучивались, оставляя лишь ужас [2].

С февраля 1945 г. Германию захлестнула волна самоубийств. В апреле и мае только в Берлине с собой покончили 5000 человек. Иногда отцы и матери убивали детей, прежде чем самим свести счеты с жизнью. Судя по предсмертным запискам, найденным впоследствии полицией, большинство боялись русских или просто не представляли себе никакого будущего после поражения Германии [3].

Многим другим приход русских принес огромное чувство облегчения. Солдаты раздавали конфеты и шоколад, тянулись приласкать младенцев – о любви русских к детям вскоре стало широко известно. В Вене русские поднимали шестилетнего Карла Пфандля в седло и катали его на своих кавалерийских лошадях. В Берлине дети крутились вокруг кавалерийской роты, расквартированной в Пренцлауэр-Берг. Младшая сестра Карла Карса с криком прибежала домой, преследуемая русским солдатом, который хотел дать ей колбасы [4].

Если мальчика на пороге подросткового возраста, такого как Герман Грайнер, глубоко уязвляла неспособность «слабаков» в Вене соответствовать идеалам мужской чести, то для мальчиков помладше крушение отцовского авторитета стало откровением. Конец войны застал Уве Тимма и его мать в Кобурге. После бомбардировки Гамбурга их разместили по соседству с вдовой областного лидера нацистской партии, к которой продолжали обращаться по официальным делам многие нацистские чиновники. Пятилетний Уве видел, как «изо дня в день большие люди, взрослые, становятся маленькими». Звуки Третьего рейха постепенно стихали. Зычные мужские голоса, которые он привык слышать на улице и на лестничной клетке, превратились в извиняющийся шепот, маршевый топот подбитых гвоздями немецких солдатских сапог сменился почти бесшумными шагами американских каучуковых подошв. Даже бензин у американцев пах по-другому, слаще, чем-то напоминая жевательную резинку и шоколадки, которые они бросали ему и другим детям. Как польские и еврейские дети часто невольно завидовали немецким солдатам, так и немецких детей неосознанно влекло ко всему, чем обладали их завоеватели [5].

По-прежнему опасаясь приближаться к русским, взрослые тем не менее часто посылали к ним детей. В Вене Хельга Гротч ходила к русским выпрашивать табак, из которого ее отец делал самокрутки. В другой раз ее мать велела детям плакать как можно громче, когда они пришли в советскую комендатуру просить, чтобы их не выселяли из квартиры. Позднее Хельга с усмешкой вспоминала: «Очевидно, мы вопили достаточно убедительно. Нам разрешили остаться». Довольно часто детей использовали в качестве посредников. Хельга Фейлер вспоминала, как бабушка отправила ее в русский лагерь неподалеку от их деревни просить еды. Хотя бабушка считала это слишком опасным делом для взрослых, она была уверена, что русские не причинят вреда детям. Русский лагерь был огорожен забором, от которого десятилетнюю Хельгу и ее младшего брата прогнал первый же увидевший их солдат. Затем второй солдат предложил дать ей белого хлеба в обмен на ее брата. Когда она покачала головой, он показал ей фотографию своего сына, чтобы завоевать ее доверие, и, указав на себя, сказал на ломаном немецком: «Я отец… дай». Она протянула ему свою сумку, а затем подняла ребенка. Солдат, охваченный, как ей показалось, тоской по дому, высоко поднял брата Хельги и покружил на руках, потом прижал к себе и погладил по волосам. Когда мальчик расплакался, он передал его обратно через забор. Он положил в сумку две буханки белого хлеба; кроме этого Хельга нашла внутри сахар и кусок мяса. Такие случаи позволяли детям снова обрести чувство собственной важности в то время, когда так много взрослых теряли авторитет в их глазах. В этих сценах завоевания дети были не просто наблюдателями. Они быстро стали их активными участниками [6].

Взрослые сжигали свою старую униформу, партийные значки и личные книги, в том числе детские, одновременно ритуально избавляясь от многих вещей, на которых воспитывались их дети. Когда британская армия вошла в Оснабрюк, родители Дирка Зиверта уничтожили даже кропотливо собранную им коллекцию сигаретных карточек из альбома «Грабительское государство Англия». Родители выбрасывали униформу и нашивки гитлерюгенда, плакаты с изображениями формы вермахта и СС. Кортики молодежного движения вместе с другим оружием топили в деревенских прудах. Тем временем дети, выходившие играть в поля и леса, потихоньку собирали выброшенное оружие и забавлялись с ним, иногда со смертельным исходом. Жители Вены, капитулировавшей 13 апреля, приготовили флаги для празднования Первомая, наспех закрыв красными заплатками белые круги в середине старых флагов. Словно в насмешку над этими попытками продемонстрировать солидарность со своими освободителями, яркое солнце высветило под заплатками черные свастики. Дети и подростки нередко с огромной горечью переживали момент, когда им приходилось срывать с себя значки гитлерюгенда и выбрасывать кортики, – это противоречило всему, что им внушали до этого о долге, послушании и чести. Некоторые мальчики замечали, куда выброшено оружие, чтобы потом тайком забрать его [7].


Вид возвращающихся на родину немецких отцов также не обнадеживал. Немецкие психиатры и психотерапевты ввели для описания их состояния новый термин – «дистрофия». Длительное недоедание вызывало апатию, депрессию и утрату нравственных запретов, не говоря о более осязаемых физических недугах, таких как поражение печени. Специалисты описывали картину поверженной немецкой мужественности в тех же выражениях, которые несколько лет назад приберегали исключительно для «славянских унтерменшей». Очевидно, «бескрайние просторы русского пейзажа» и «совершенно иной образ жизни» в Советском Союзе настолько изменили пленных немцев, что «их характер и выражение лица стали русскими», заставив их утратить «большую часть истинной человечности». Психологи, совсем недавно превозносившие превосходство немецких мужских добродетелей над советским варварством, теперь с тревогой говорили о возможном угасании полового инстинкта у содержавшихся на Востоке немецких военнопленных. Вопросы, связанные с неспособностью заново открыть для себя близость, заполонили колонки помощи читателям в немецких журналах (в этот момент Беате Узе вполне справедливо сочла, что настало подходящее время открыть новый бизнес и начала с успехом консультировать по вопросам контрацепции и продавать супружеским парам эротические приспособления) [8].

Для многих детей, независимо от того, в какой из воюющих стран они проживали, возвращение отца становилось неприятным и нежеланным событием. У Кристы Й. из Пренцлауэр-Берг за пять лет отсутствия отца установилась необычайно глубокая связь с матерью. В свои 60 лет, оглядываясь на тот период, Криста отмечала, что их отношения в то время отличало замечательное чувство товарищества и взаимоуважения. В 1942 г., когда родился ее брат, ей было уже 11 лет, и она чувствовала, что во время и после войны они с матерью могут обсуждать друг с другом любые вопросы. Это было совсем не похоже на то, что было раньше, до того, как ее отца призвали в 1941 г., когда ее родители обрывали разговор, стоило ей войти в комнату. Отец Кристы был пастором, и у него был приход, куда он мог вернуться, когда освободился из советского плена в 1946 г. Но он больше не мог целиком посвящать себя работе. Для этого ему не хватало «внутреннего побуждения». «Теперь ему было трудно подолгу говорить, – вспоминала Криста. – А о себе и своих переживаниях он и вовсе не хотел рассказывать». Он рано умер, но перед этим успел увидеть, как его дочь занялась изучением медицины и начала постепенно терять собственную веру [9].

Многим отцам было нелегко снова занять привычное место в обществе. Вернувшийся из британского плена в 1946 г. отец Хельги Маурер обнаружил, что его семья, которую он оставлял в Барте в Мекленбурге, теперь живет в деревне в Шлезвиг-Гольштейне, в семье пастора. Жена Маурера и его четверо детей ютились в одной неотапливаемой комнате в пристройке к главному зданию, где проходила подготовка к конфирмации. Уезжая из дома на армейском грузовике в апреле 1945 г., Хельга испытывала радостное волнение, но поражение Германии принесло с собой унижение и голод. Она помнила, как хорошо кормили детей пастора – фермеры регулярно привозили им продукты, но когда ее двухлетняя сестра Эдит тоже попросила немного хлеба с маслом, жена пастора в тот же вечер пришла, чтобы взамен потребовать у ее матери хлебные талоны. До войны Маурер-старший был государственным служащим, и теперь его семья остро ощущала потерю прежнего статуса. Сам он, служивший на войне техником люфтваффе, переживал это не менее тяжело. Безработный, на которого в деревне смотрели свысока как на интеллигента и беженца, он не знал, как справиться со своими четырьмя детьми. Всем им было меньше восьми лет, и в течение следующих четырех лет, пока он не восстановился в должности на государственной службе и не смог перевезти семью в Брауншвейг, он регулярно избивал детей, особенно двух старших мальчиков. Маленькая Хельга хорошо запомнила тот раз, когда однажды летним днем они, вопреки его запрету, отправились играть в грязи возле деревенского пруда. Их выстроили перед домом по возрасту, у всех на виду, потом мать вымыла их в цинковом корыте, а потом отец побил их палкой. Хельге накрепко запомнилось унижение публичного наказания и испуганные всхлипывания младшей сестры Эдит, когда она увидела, как бьют ее старшего брата Гельмута [10].

Не только подавленность превращала отцов в сторонников строгой дисциплины. Многие уже не представляли себе никакой другой жизни и искренне верили в пользу «закалки» – abharten. Один отец из Берлина, который провел 9 из 12 лет своего брака на военной службе и в плену, обнаружил, что дети его почти не узнают. Выяснив, что старший сын Ганс отстает по чтению, потрясенный отец решил исправить дело с помощью военной дисциплины и заставил мальчика делать 25 приседаний. Это было то, к чему он привык. В самом деле, в армии, где офицеры нередко называли своих солдат «Kinder», парадигма отеческой власти была всем понятна. Рольфа, самого младшего ребенка в семье, возвращение отца раздосадовало больше всех. Привыкнув по утрам забираться в постель к матери, он кричал на него: «Уйди отсюда, ты не видишь, что здесь занято?!» Пока двое старших потихоньку шептались у отца за спиной, маленький Рольф открыто высказывал то, о чем они думали. Мать вспоминала, как во время одной ссоры за столом мальчик встал, сжимая кулаки, с пылающим от ярости лицом, и, подойдя к тому месту, где сидел отец, сказал ему: «Ты, ты! Ты здесь не главный!» [11]

Как обнаружил отец, его сын во многом был прав. Он не узнавал того Берлина, в который вернулся. В первую неделю после возвращения он не сообразил, что ему нужно подать заявление на получение продуктовой карточки. Семья вовсе не жалела для него продуктов, как он сначала подумал, – лишь через некоторое время он осознал, что ест детские пайки. Ему не приходило в голову, что Ганс отставал по чтению, потому что помогал матери содержать хозяйство. Бывший квалифицированный рабочий, он не привык жить, с трудом сводя концы с концами, и делить тесную квартиру с родителями жены. Он не понимал, как разговаривать со своими детьми, а они не понимали, о чем разговаривать с ним. Когда мужчины возвращались к семьям, которые едва знали, к женам, с которыми дольше переписывались, чем жили вместе, к детям, которые родились в их отсутствие, в тесные комнаты, где вдобавок жили их собственные родители и родители жены, они осозновали, как сильно изменилась Германия. Многие потеряли трудоспособность, к тому же в первые мирные годы работы в любом случае было мало [12].

Семья, как любили повторять христианские демократы жителям Западной Германии в 1950-х гг., стала основой общества, но, если смотреть изнутри, как экономическая и эмоциональная единица семья в это время была даже более хрупкой, чем во времена Великой депрессии. В конце 1940-х годов ее роль настолько расширилась лишь потому, что многие более сложные общественные конструкции вокруг нее рухнули. В 1945 г. пали не только германский вермахт и нацистский режим. С крушением нацистского государства распались и немецкие социальные институты. Возможно, в 1930-х и даже в первые годы войны родители ворчали, что гитлерюгенд вторгается в частную жизнь, но без него, без женских организаций, без фонда «Зимняя помощь», без Национал-социалистической организации народного благосостояния и без работающей системы здравоохранения всем им пришлось бы рассчитывать только на собственные ресурсы. В первое послевоенное десятилетие американские социологи не смогли найти ни одного немца, который не отзывался бы о нацистских службах социального обеспечения в исключительно позитивных тонах. Для детей помладше мероприятия юнгфолька – сбор макулатуры и металлолома, старой одежды и лекарственных трав – навсегда остались приметой невинного, спокойного времени. Для послевоенных подростков оркестры и летние лагеря гитлерюгенда быстро стали далеким воспоминанием, а время, проведенное в эвакуационных интернатах KLV, воспринималось как беспечная эпоха изобилия, часть нетронутого, ныне разрушенного мира.

Как бы ни возмущались швабские крестьянки женщинами из рабочего класса, которых поселили к ним во время войны, с какой бы готовностью ни обвиняли жители Померании эвакуированных из Бохума мальчиков во всех случаях вандализма и воровства, им хорошо платили за то, чтобы они принимали у себя этих гостей. Послевоенные беженцы не имели средств, чтобы оплатить свое проживание в тех общинах, куда их направили. С крушением сложной национальной системы расчетов резко возросла нетерпимость к чужакам. В Кляйн-Везенберге в Шлезвиг-Гольштейне Хельга Маурер вскоре обнаружила, что эвакуированные семьи профессионалов из среднего класса, такие как она и ее близкие, потеряли не только социальный статус. Их считали незваными гостями, тунеядцами и маргиналами. Однажды Хельгу с подругой заметили на берегу реки Траве, где они лакомились брюквой, собранной на соседнем поле, и учительница заставила их выйти перед всем классом и признаться в краже. Девочек вызвали к доске, чтобы все одноклассники могли указывать на них пальцами и называть их воровками. Этот публичный позор подтвердил то отношение местных жителей к детям беженцев, о котором Хельга догадывалась раньше. Когда ее мать морозной и снежной зимой отправляла детей играть на улицу, потому что ей было нечем обогреть их единственную комнату, они в буквальном смысле ощущали на себе оказанный им холодный прием. К счастью, в деревне нашлась пара пожилых супругов, которые были только рады, когда четверо детей заходили к ним, чтобы высушить мокрую одежду и обувь на большой печи с изразцами. Но такие случаи благотворительности были крайне редкими [13].


Осенью 1946 г. лондонский издатель левого крыла Виктор Голланц отправился в Германию с семинедельным ознакомительным визитом. По пути из Дюссельдорфа в Аахен он проехал через Юлих, небольшой городок с населением 11 000 человек, на 93 % разрушенный в результате бомбардировки 16 ноября 1944 г. В уничтоженном городе все еще проживало, по словам бургомистра, около 7000 человек, но, пробираясь между развалинами, Голланц не мог понять, где все они скрываются. Однако через некоторое время он увидел торчащую из земли печную трубу, а потом заметил пологую тропинку, ведущую к входу в подвал. Подвал состоял из двух крошечных комнат, вмещавших семь человек, – в одной была устроена спальня, вторая предназначалась для всего остального. Ни туалета, ни водопровода в подвале не было. Внутри Голланц обнаружил двух родителей, их взрослых сыновей и двух младших детей. Еще один ребенок играл на улице. Девочка, которая сидела у стола, положив голову на руки, не подняла голову, даже когда фотограф щелкнул вспышкой [14].

В своем путешествии Виктор Голланц видел опухших от голода или, наоборот, страшно исхудавших детей и взрослых в лохмотьях и рваной обуви. Он посещал школы, где в классах было по 70 учеников и ни одного учебника. В больницах, давно исчерпавших последние запасы пенициллина, он стоял у кроватей и разговаривал с умирающими. Еврей и один из первых и самых яростных критиков фашизма, после этого Голланц выступил за примирение и продовольственную помощь Германии, опасаясь, что подобные условия существования могут породить только новый нацизм [15].

В 1946 г. в четырех оккупационных зонах свирепствовал голод, детская смертность в британской зоне составляла 10,7 %, а заболеваемость туберкулезом в британской и американской зонах в три раза превышала уровень 1938 г. Базовый паек в середине 1946 г. повсюду был крайне скудным: 1330 ккал в день в американской зоне, 1083 ккал – в советской, 1050 ккал – в британской и самый низкий – 900 ккал в день – во французской зоне оккупации. Но в действительности, как выяснил корреспондент Manchester Guardian, дневная норма провизии в британской зоне ограничивалась двумя ломтиками хлеба с маргарином, двумя небольшими картофелинами и ложкой бульона с молоком. Размеров официального пайка было явно недостаточно, чтобы поддерживать взрослого человека в течение сколько-нибудь продолжительного времени. Даже миллионы посылок с гуманитарной помощью, начавших прибывать из Северной Америки в 1946 г., в каждой из которых содержалось 40 000 калорий сухих или консервированных продуктов, незначительно повлияли на ситуацию. Несмотря на первые попытки Берзарина[15] наладить поставку продовольствия из Советского Союза, берлинцы вскоре окрестили свои стандартные продуктовые карточки «пропуском на небеса». Перебои или полное отсутствие поставок основных продуктов питания, богатых жирами, минералами и витаминами, означали, что в послевоенной Германии, так же, как в оккупированной немцами Европе во время войны, население было вынуждено выживать в основном на хлебе, картофеле и брюкве. Весной 1947 г. физическое и психологическое состояние населения достигло самых удручающих показателей за весь период оккупации. Предыдущая зима стала одной из самых суровых на памяти местных жителей, ненадолго восстановленное железнодорожное сообщение вскоре снова рухнуло, а хроническая нехватка топлива и продовольствия привела к дальнейшему сокращению пайков. Пока люди изо всех сил старались выжить на 1000 ккал в день, немецкое общество распадалось на самые примитивные нуклеарные ячейки [16].

Уже летом 1945 г. в Германии снова открылись школы, но это принесло мало облегчения. На уроках дети падали в голодные обмороки. Более четверти всех учеников в Бремене не имели положенной униформы, почти четверть не могли посещать школу зимой из-за отсутствия теплой обуви. Опросы в Дармштадте и Берлине показали аналогичную картину. Через некоторое время многие школы были вынуждены снова закрыться из-за отсутствия угля. Другие, как школа Кристы Й. в Пренцлауэр-Берг, переехали в бомбоубежища, спасаясь от ветра, дующего в выбитые окна. Учебный день сократили, чтобы дети могли заниматься посменно, но уже в середине ноября 1945 г. в школах замерзли туалеты. Один десятилетний мальчик из Берлина, соглашаясь со своей учительницей, писал, что они с одноклассниками больше походили на «живую груду щебня». Они не проявляли никакого интереса к учебе, соблюдению порядка и к словам родителей и учителей. Но все изменилось, когда они начали собственноручно расчищать школьное здание и двор от завалов и щебня. С этим занятием, как он писал в школьном сочинении (несомненно, с одобрения учительницы), к ним вернулось чувство осмысленности существования [17].

Позднее, в середине 1950-х гг., вызывая в памяти то время, многие дети из Эссена в первую очередь вспоминали муки голода. «Да, я помню, как плакал от голода», – писал Хайнц Бадер в июне 1956 г. Другой мальчик из его школы в Эссене считал, что голод оставляет физические следы в теле и в памяти. Одна девочка-подросток запомнила денежную реформу 1948 г., потому что именно тогда ее отец собрал всю семью, чтобы показать им первый после войны апельсин. Ее младшие братья, привыкшие питаться только супом на воде или на молоке, приняли его за мячик и отказывались пробовать. Еще один ребенок из зоны американской оккупации со смешанными чувствами вспоминал жидкую похлебку – продовольственную помощь от Религиозного общества друзей, – которую он называл «квакерским угощением». Другая девочка из той же школы заметила, что голод лишает людей человечности, превращая их в животных. «Голод, – писала она, – подавляет и чувство радости, и чувство печали. Он забирает все» [18].

Кризис снабжения имел самое непосредственное отношение к провалу немецкого колониального завоевания. Политика обязательных квот на поставки продовольствия из Восточной и Западной Европы позволила нацистскому режиму защитить немецкое население от нехватки продовольствия, вместо этого заставив голодать Советский Союз, а на последних стадиях войны обрекая на «зиму репы» даже Бельгию, Нидерланды и Францию. Но пока Германия наращивала зависимость от импорта, внутренние проблемы сельского хозяйства также росли, несмотря на постоянный приток подневольных рабочих. К концу войны Германия покрывала лишь 50–60 % своих потребностей в сельскохозяйственной продукции. После того как союзники установили новую восточную границу с Польшей по линии рек Одер и Нейсе, Германия потеряла, помимо промышленных богатств Силезии, 28 % своих сельскохозяйственных земель и около половины зернового и животноводческого производства [19].

В то же время плотность населения на оставшихся территориях резко возросла, поскольку из Восточной Европы изгнали большую часть немецких переселенцев. В 1947 г. клочок Германии, не входящий в пределы четырех оккупационных зон, принял 10 096 000 немецких беженцев, а также немцев, изгнанных из Польши, Чехословакии, Венгрии и Румынии. Вдобавок в 1946 г. в сельской местности по-прежнему оставалось более 3 млн горожан, эвакуированных туда во время войны и отнюдь не пытавшихся пересечь нередко строго охраняемые границы новых зон, чтобы вернуться к руинам городов, из которых они уехали два или три года назад. Тем не менее к апрелю 1947 г. из советской зоны на запад перешло около 900 000 человек. Четверть всего жилого фонда в четырех оккупационных зонах была разрушена. Многие семьи считали, что им повезло, если у них оставалась квартира с одной-двумя комнатами и удобствами на этаже. В 1950 г. в ФРГ по-прежнему наблюдался дефицит в 4,72 млн квартир. Тем временем 626 000 домохозяйств ютились в хижинах Ниссена, бункерах, трейлерах и подвалах, а еще 762 000 – в лагерях и общежитиях. Теперь беженцы с востока страны с лихвой испытали на себе все унижения, в военное время выпавшие на долю западных эвакуированных, которым домовладельцы в Восточной Германии не позволяли готовить на своих кухнях и не давали уголь для обогрева комнат. Несмотря на то что западные немцы в целом сочувствовали их бедственному положению, по данным американских социологов, они также считали, что страна слишком мала для такого наплыва беженцев. Время от времени это недовольство выливалось в беспорядки [20].

Голод, холод, истощение и насилие постепенно брали свое, заставляя многих матерей перекладывать ответственность за семью на старших детей. Для Гертруды Брайтенбах переломный момент наступил в конце полного тягот путешествия из Чехословакии в Кнезе в советской зоне. По дороге они с детьми чуть не погибли: «Незадолго перед тем, как мы добрались туда, – писала Гертруда мужу, сидевшему в американском лагере для военнопленных, – я почувствовала, что просто не могу идти дальше. Я просто больше не могла …» Во время путешествия их годовалая дочь Бритти почти два месяца мучилась энтеритом, а сразу после этого подхватила коклюш. Фрау Брайтенбах, испытывавшая огромное физическое и психологическое истощение, оказалась на грани полного упадка сил, и тогда ответственность за маленького ребенка взяла на себя ее девятилетняя дочь Ингрид. Чувствуя себя обязанной поддержать измученных родителей, она специально сообщала отцу только хорошие новости, которые могли бы подбодрить его. В отличие от матери, она писала ему не о пережитых тяготах и испытаниях, а о своей младшей сестре, о ее красных щечках, ее первых словах, и о том, как она играет со своей куклой в «кольца и розы». С приближением Рождества Ингрид приподнятым тоном объявила: «Я не прошу у младенца Христа в подарок ничего, кроме тебя, дорогой папочка» [21].

В других семьях попытки свести концы с концами вынуждали перегруженных заботами матерей, фактически ставших матерями-одиночками, складывать с себя ответственность, отправляя старших детей торговать на черном рынке и передавая заботу о младших детях старшим дочерям. Некоторые матери уже не доверяли самим себе – сомневаясь в своей способности справедливо разделить на всех скудный хлебный паек, они поручали это дело кому-то из детей. Другие посылали детей по ночам воровать уголь на железнодорожных станциях. Детские игры быстро адаптировались под текущие реалии: на смену игре в полицейских и грабителей пришли «похитители угля» и «машинисты» [22]. В 1946 г. черный рынок играл в жизни послевоенной Германии такую же важную роль, как и в Польше во время войны. Мальчики, такие как одиннадцатилетний Петер Лаудан, быстро переходили от игр в похитителей угля к реальным теневым бартерным сделкам. Уже в солидном среднем возрасте Петер вспоминал: «Если бы мы не воспринимали все это как игры взросления и само взросление как игру, мы были бы глубоко несчастны. И мы нередко испытывали искреннюю радость, оглушив взрослого не ударом доски по голове, а грабительской ценой за литр рыбьего жира. В школе мы много хвастались друг перед другом своими героическими подвигами на черном рынке» [23].

В Берлине центры черного рынка возникли на Александерплац и в Тиргартене. В 1948 г. пара кожаных ботинок стоила 1500 марок, 2 фунта масла – 560 марок, 2 фунта сахара – 170 марок, а фунт кофе – 500 марок. Для тех, кто получал официальную зарплату, это были запредельные цены. Как и в оккупированной Польше, промышленные предприятия начали выдавать работникам часть заработка натурой, чтобы позволить им участвовать в бартерном обмене. После развала денежной экономики фирмы стали заключать друг с другом оптовые бартерные сделки, что еще больше снижало шансы на восстановление интегрированного рынка. Магазины были завалены абажурами, расписными деревянными тарелками, пепельницами, бритвенными ремнями и пуговицами, которые никто не покупал, а швейные иглы, гвозди и шурупы торговались на черном рынке как предметы роскоши. Старые социальные связи распадались, семьи превращались в сплоченные хозяйственные единицы, занятые совместным производством, обменом и потреблением. Одна шестнадцатилетняя девушка вспоминала, как они с матерью помогали ее старшей сестре, умелой рукодельнице, изготавливать кукол. Они шили кукольные ручки из старых шелковых чулок, а ее отец, квалифицированный шорник, достал для них набивку, распоров выброшенное автомобильное сиденье. В хорошую неделю они могли сделать десять кукол. Дополнительный стимул для работы им давал маленький племянник, который с самого утра бегал по квартире и кричал: «Мамочка, приготовь обед!» Весь их заработок уходил на продукты [24].

Выезд в сельскую местность для прямого обмена с фермерами представлял серьезные трудности. Транспортная система работала хаотично, поезда были переполнены, и многие предпочитали пользоваться вспомогательными железнодорожными ветками и пригородными поездами, хотя это существенно ограничивало радиус экспедиций за продуктами, которые совершали по выходным женщины с детьми. В некоторых местах детей отправляли за контрабандой через германо-бельгийскую границу. По мнению журналиста Picture Post, посетившего контрольно-пропускной пункт близ Аахена, полторы тысячи детей, арестованных здесь в предыдущем месяце, составляли лишь 1 % от общего числа нелегально пересекающих границу. Дети несли для обмена предметы домашнего обихода и привозили из «благополучной» Бельгии кофе и другие роскошные товары, в том числе универсальную валюту черного рынка – сигареты. Многие девушки уже научились, попавшись охранникам, предлагать им себя в надежде сохранить свою добычу [25].

По всей Европе, от Бельгии до Польши, в первые послевоенные годы, как и после Первой мировой войны, резко возросла преступность среди несовершеннолетних. Во Франции, Нидерландах, Бельгии, Дании и Польше процесс начался еще при немецкой оккупации, сразу, как только по карточкам стали выдавать меньше продуктов. В 1946–1947 гг. детская и молодежная преступность распространилась и приобрела масштаб эпидемии в Германии и Австрии. Ситуация несколько смягчилась только к концу 1940-х гг., хотя в целом уровень юношеской преступности оставался высоким до начала 1950-х гг. Психологи, криминалисты и социальные работники начали обсуждать нравственный упадок молодежи. Согласно их наблюдениям, дети по всей Европе, по-видимому, утратили всякое уважение к закону, к старшим и к местному сообществу [26].

Привычно убежденные в том, что моральное разложение следует пресекать в зародыше, органы социального обеспечения спешили отправить молодых людей в исправительные заведения, не дожидаясь, пока мальчики превратятся в закоренелых преступников, а девочки – в проституток, распространяющих венерические заболевания. В августе 1946 г. тринадцатилетнюю Эллу Вагнер отослали в недавно заново открывшийся Брайтенау за многочисленные сексуальные связи с американскими солдатами, с которыми она знакомилась в питейных заведениях. Стереотип распущенной девушки не изменился с 1920-х гг., менялись только ее потенциальные партнеры: от обычных молодых людей в довоенные годы до солдат во время войны и американских военных в послевоенном Гессене. В 1946–1947 гг. в Брайтенау содержалось больше девочек-подростков, чем за все время войны. Местные власти словно компенсировали свое политическое бессилие, в том числе неспособность запретить взрослым женщинам «вступать в панибратские отношения» с врагом, отыгрываясь вместо этого на девочках-подростках [27].

Так же как во многих областях оккупированной Европы во время войны, дети и подростки, действующие на черном рынке, контрабандой проносящие товары через границу или ворующие уголь, считали себя кормильцами семьи. Все это были не признаки зарождающегося морального упадка – в условиях хронической нужды и экономических неурядиц такое поведение отражало скорее стремление поддержать семью и с нравственной точки зрения выглядело не менее похвально, чем решение оставаться дома, чтобы присматривать за младшими братьями и сестрами. Позволив детям преждевременно взять на себя взрослую ответственность, матери не только ослабляли узы родительской власти – они посвящали детей в свои тяготы и затруднения, надежды и обиды. Вместо того чтобы создать непреодолимую пропасть между поколениями, поражение и оккупация во многих случаях способствовали новому взаимопониманию между матерями и детьми, и эти отношения зачастую оказывались глубже и прочнее отношений с вернувшимися отцами, которые пытались добиться от детей послушания побоями и военной муштрой. Дети чувствовали себя нужными, и их новые обязанности как нельзя лучше гарантировали, что они усвоят взгляды своих матерей на проигранную войну и будут молчать о том, о чем молчали они.

Местные сообщества стали более сплоченными и малочисленными, пропасть между своими и чужими углублялась, пока не превратилась в бездну. Во время войны взрослые и дети научились направлять свои ужас, ярость и ненависть на тех или иных «врагов». После того как в конце войны огромные количества подневольных иностранных рабочих получили свободу, немцев, особенно на уединенных фермах, по ночам нередко пугали их бродячие банды, требовавшие еды, одежды и денег. Но даже в зоне советской оккупации тот неловкий момент, когда немецкие фермеры посылали своих подневольных работников договариваться с захватчиками в надежде на хорошее обращение, быстро прошел. Вместо этого немецкое население стало просить завоевателей защитить их от иностранных рабочих. На Западе одиннадцатилетняя девочка на ферме близ Донаувёрта в течение мая 1945 г. отмечала в дневнике приходы и уходы ночевавших в сарае работников и бродячих банд. Немецкая полиция и местные политики быстро возложили вину за вымогательство, бандитизм и насильственные преступления, охватившие Германию в 1945–1948 гг., на перемещенных лиц (ПЛ), как будто они обладали какой-то экономической и институциональной властью, чтобы самостоятельно управлять черным рынком. Тот факт, что многие черные рынки располагались непосредственно перед лагерями для перемещенных лиц в пограничной зоне, где встречались евреи и поляки, немцы и украинцы, на первый взгляд подтверждал подобные заявления, а представленная немецкими властями статистика арестов как будто доказывала чудовищный размах преступности среди перемещенных. В действительности эти числа показывали только предвзятое отношение немецкой полиции к перемещенным. Количество осужденных по уголовным делам, даже в судах не прошедшей реформу западногерманской системы, в целом отнюдь не благосклонной к обедневшим и забитым иностранцам, решительно противоречило этой картине [28].

Столкнувшись с всплеском беззакония, британские и американские военные власти стали уделять повышенное внимание делам с использованием огнестрельного оружия, даже если его не пустили в ход. Перемещенным лицам, которые всего несколько месяцев назад пользовались всеобщим вниманием, жалостью и сочувствием в СМИ союзников, начали выносить смертные приговоры. В начале 1948 г., выслушав прошение о помиловании от 23-летнего украинского вооруженного грабителя, председатель Верховного суда Британской контрольной комиссии писал: «Я видел Д. на скамье подсудимых во время слушания его апелляции, и впечатление, которое он произвел на меня и на моих товарищей из судейской коллегии, состоит в следующем: он представляет собой довольно низкий человеческий тип, который вряд ли когда-нибудь будет иметь ценность для какого-либо респектабельного общества». В свое оправдание бывшие подневольные рабочие рассказывали о жестоком обращении, жертвами которого стали с юных лет, однако эти страшные истории все чаще не находили никакого отклика. По мере того как жителей Восточной Европы отправляли домой, число перемещенных в стране неуклонно сокращалось. К началу 1947 г. в Германии оставалось чуть менее 1 млн иностранцев – для сравнения, после освобождения в конце войны их было 8 млн. Большинство из них находились в Западной Германии, из них 575 000 в зоне США и 275 000 в британской зоне. Поскольку среди оставшихся пропорционально выросла доля евреев, на них постепенно распространилось общее для всех перемещенных клеймо вымогателей и бандитов, придав новую форму еще не поблекшему образу еврея как торгаша и грабителя [29].


В берлинском районе Пренцлауэр-Берг школы снова открылись 1 июня 1945 г. Школу считали одним из первых, после снабжения, и наиболее важных шагов на пути к созданию послевоенной и посленацистской мирной жизни, поскольку она позволяла вернуть детям чувство повседневного порядка и положительной вовлеченности в происходящее. В Берлине в первый год после войны детям предлагали наблюдать за восстановительными работами и описывать их ход. По дороге в школу они могли видеть, как перекладывают рельсы и кабели трамвайных путей, как продвигается ремонт канализации, газопровода и электросетей и как затем засыпают землей оставшиеся от снарядов воронки. Все это имело большое значение не только для мальчиков, увлекающихся градостроительством. В конце августа Криста Й. пришла в восторг, обнаружив, что у них в подвале заработал водопроводный кран. 17 сентября, хотя все часы на вокзале были сломаны, ее впечатлили относительно пунктуально отправляющиеся в Науэн поезда. 15 января 1946 г. в доме возобновили подачу газа, и все домочадцы собрались на кухне, чтобы посмотреть, как закипает кастрюля воды. На это ушло примерно два-три часа. Тем не менее Криста призывала запастись терпением: «Мы готовы и дальше строить и помогать Германии, нашему дорогому отечеству, там, где это необходимо». Лиана и другие дети, склонявшиеся к коммунистическим взглядам, считали, что в зверствах немцев в России следует винить только «Гитлера и его прихвостней». Большинство детей вообще не упоминали об этом. Берлинские школьники пока еще писали о террористических атаках и бомбардировках британцев и американцев, но уже через год они начали называть их более завуалированно и нейтрально – «последствия войны» [30].

Другие дети, жившие в советском секторе Берлина, обращались к воинственному языку жертвоприношения, который нацисты использовали во время войны, чтобы подчеркнуть ценность и важность мирных восстановительных работ. Размышляя о трудностях откачки воды из затопленного берлинского метрополитена, Кристель Б. противопоставила «ожесточенные бои», которые происходили на этом месте, «неустанному самоотверженному труду» множества людей, восстанавливавших транспортную систему. Кто-то легко переходил от этого к воинствующему пацифизму политических левых. «Сгоревшие руины еще дымятся, – писал Ганс Х. в начале 1946 г., – а рабочие с мозолистыми руками уже приступают к делу. Более трех сотен человек не просят жалованья и хлеба. У них есть только одна общая цель: восстановление! Девять месяцев прошло в стране, и вот наступил долгожданный день, когда по залам и мастерским разнесся клич: “Огонь под котлом! Газ подведен!”» Но даже в глазах Ганса вся эта работа имела национальную, хотя и мирную цель. Все это делалось для того, чтобы «Германия в мирном соперничестве с другими народами Земли могла встретить свое счастливое будущее!». Учителя были растеряны не меньше детей: если молодые преподаватели более-менее уверенно проводили новую линию партии, то их старшие коллеги нередко путали «производительное развертывание труда» из нового коммунистического словаря со старым нацистским Ausmerzen («искоренение»). Вскоре понятие «народ» (Volk) стало официальным синонимом антифашизма в новой Германской Демократической Республике, у которой появилась своя народная полиция, а в середине 1950-х гг. – собственная Национальная народная армия [31].

В западных областях разговоры о жертве Германии имели совершенно иную направленность. Если на востоке продолжали говорить о народе (Volk) и нации в целом, в Западной Германии предпочитали обращаться к местному патриотизму и региональным корням. В начале 1950-х гг. тысячи учителей отправились на стажировку в США, чтобы затем внести свой вклад в дело «перевоспитания» (ранее этот термин применяли только к преступникам и несовершеннолетним правонарушителям). Хотя люди быстро поняли, что антисемитские взгляды в общественной жизни неприемлемы, никто не требовал от них иначе относиться к «асоциальным личностям» или «цыганам», и представителям обеих этих группам в ФРГ регулярно отказывали в компенсации те же самые судьи, которые при нацистах выносили приговоры о принудительной стерилизации [32].

Ангела Шварц была единственным ребенком синти, которого 9 мая 1944 г. не отправили из швабского католического приюта Санкт-Йозефспфлеге в Аушвиц. Вспомнив, что у Ангелы была мать-немка, одна из монахинь, сестра Агнета, спрятала ее, когда из Штутгарта приехали полицейские, чтобы зарегистрировать детей, и отправила ее обратно в спальни, когда девочка попыталась сесть в автобус вместе с другими воспитанниками. На следующий день сестра Агнета вернула Ангелу матери, Эрне Шварц, которую девочка ранее отвергала, считая, что именно по ее вине в возрасте шести лет ее насильно забрали у отца-синти и мачехи. Когда война закончилась, Ангеле было 11 лет, но она помнила о своих цыганских корнях и в конце концов узнала о судьбе своего отца и других детей из Санкт-Йозефспфлеге. Ангела взяла фамилию отца – Рейнхардт. Впереди ее ждала жизнь впроголодь на задворках немецкого общества. Что касается специалистов по расовой биологии, изучавших Ангелу и других детей в Санкт-Йозефспфлеге и тесно связанных с Гиммлером, после войны они сделали достойную карьеру в департаменте здравоохранения города Франкфурта: Роберт Риттер стал заведующим клиникой нервных болезней, а Ева Юстин – детским психологом [33].

Беспрецедентная географическая мобильность немецкого населения означала, что в каждом классе теперь были ученики из других областей страны, говорящие на незнакомых диалектах. Хотя подавляющее большинство среди них составляли этнические немцы, образовательные органы Западной Германии все же беспокоило потенциальное влияние на соучеников нового типа мишлингов – горстки детей, рожденных от связей с чернокожими американскими солдатами. Не сумев добиться «репатриации» этих детей, власти решили вместо этого подготовить их к дальнейшему переселению в какие-нибудь тропические регионы, предполагая, что «немецкие» и «африканские» расовые и национальные характеристики сочетаются в их генах в такой пропорции, которая исключает для них будущее в Германии, но делает их идеальными эмиссарами для колоний. Они остались [34].


Миллионы этнических немцев, изгнанных из Чехословакии, Венгрии, Румынии и переданных Польше немецких земель, приносили с собой страшные – и часто правдивые – рассказы об избиениях, грабежах и убийствах. Местные ополченцы в Польше и Чехословакии, устраивая погромы против немецкого меньшинства, нередко воспроизводили при этом характерные особенности немецких нападений на евреев, вплоть до того, что чехи заставляли немцев носить нарукавные повязки с буквой «N» – Nemec. Только в 1946 г., согласно чешской статистике, 5558 немцев покончили жизнь самоубийством. Иногда целая семья одевалась в лучшие воскресные наряды, чтобы повеситься в окружении цветов, крестов и семейных альбомов. Этнические немцы, недавно так боявшиеся красноармейцев, теперь просили у них защиты от мести поляков и чехов. В Бад-Пользине восьмилетний Энно Штраус в апреле и мае 1945 г. наблюдал за тем, как колонны русских, поляков и евреев грабят квартиры немцев. Когда новый польский мэр сказал тете Энно, что восемь членов его семьи были расстреляны эсэсовцами, она саркастически ответила: «Так говорят все поляки». Точно так же она отреагировала, когда новый директор ее школы, наполовину еврей, подробно разъяснил ей, что в его семье от рук эсэсовцев погибли 23 человека: она просто сказала себе, что вернувшиеся евреи, похоже, устроились вполне недурно. Тем временем маленький Энно объявил, что ему нужен пистолет: он хочет поехать в Россию и ломать там двери. Когда тетя спросила, что именно он собирается там делать, мальчик ответил: «Грабить и насиловать женщин». 13 июня 1947 г. подошла их очередь переправляться через Одер с транспортом, увозившим в Германию очередную тысячу немцев [35].

Освобожденное гетто в Терезине, Терезиенштадт, стало лагерем для интернированных немцев, которые умоляли местного русского коменданта не уходить, опасаясь, что чехи их всех перебьют. Если раньше немцы издевались над евреями, заставляя их петь и танцевать, ползать по земле и выполнять гимнастические упражнения, то теперь таким же издевательствам чехи подвергали немецкое гражданское население, ожидавшее, когда вагоны для перевозки скота смогут доставить их в Германию. 30 мая 1945 г. 30 000 немцев, проживавших в Брно (Брюнне), подняли с постелей и погнали пешком к лагерям на австрийской границе, избивая по дороге. Около 1700 человек погибли во время этого, как немцы вскоре назвали его, Брюннского марша смерти.

Истории, которые рассказывали о себе высланные, почти всегда начинались в конце 1944 или начале 1945 г., когда их жизнь перевернулась с ног на голову. Но предыстории в их представлении у этого не было никакой. Особенно это касалось детей. В 1949 г. двенадцатилетняя Моника подарила матери на день рождения занявший 31 страницу рассказ о том, как они три года назад убегали из Силезии. Рассказ завершало сочиненное девочкой стихотворение, в котором она воспевала красоту утраченных силезских лугов и лесов. Четырнадцатилетний Ганс Юрген Зайферт в знак траура по оставленному дому в нижнесилезском городке Фрейштадт начертил его точный архитектурный план [36].

Судя по всему, в ФРГ менее 1 % городских жителей считали, что в изгнании немцев виноваты сами немцы. Те же самые люди, которые сомневались в том, что евреи действительно пострадали во время войны, называли изгнание судетских немцев не иначе, как маршами смерти. Для некоторых рассказы об изгнании немцев стали единственным настоящим ужасом войны – в их картине мира страданий евреев и всех остальных народов не существовало. Тем более что именно к таким выводам жителей Западной Германии подталкивала официальная программа, в рамках которой были собраны и отредактированы тысячи рассказов очевидцев и опубликован многотомный отчет, посвященный страданиям Германии. Согласно этому документу, гармонию «многонационального сообщества, не похожего ни на одно другое в мире», нарушило не нападение Германии в 1939 г., а приход Красной армии в 1944–1945 гг. Это был мирный полиэтнический мир, где все признавали культурное и экономическое лидерство немцев, где благодарных и лояльных польских работников никто не принуждал к труду, а евреев вообще не было. При этом немецкие источники широко использовали обнародованные союзниками в конце войны данные о пребывании евреев в лагерях смерти. В рассказах о лагерях для интернированных и военнопленных именно немецких мужчин и женщин разгоняли в шеренги налево и направо. Это трупы немцев сваливали в наспех сооруженные морги, это у них вырывали золотые зубы, прежде чем отвезти тела к братской могиле в советском лагере. И охранники в этой объемистой подборке документов носили советскую, а не эсэсовскую форму[16] [37].

После войны, начав изучать детей беженцев, социологи обнаружили множество двенадцатилетних с телосложением семилетних, с признаками хронического недоедания, больными зубами, рахитом и туберкулезом. У них были бледные, одутловатые лица и кожа, покрытая плохо заживающими царапинами и язвами. Многие из них, как и голодающие дети в Варшавском гетто, имели вялый, апатичный вид, некоторые больше напоминали маленьких старичков. Родители и учителя подтверждали, что эти дети подвержены депрессивным настроениям и не уверены в себе, серьезны, недоверчивы, неохотно участвуют в разговорах. Многие страдали головными болями и астмой, видели во сне кошмары и регулярно мочились в постель. В то же время их успеваемость в школе обычно была ничуть не хуже, чем у детей, не сталкивавшихся с подобными испытаниями, и даже случаи нервного срыва у них часто происходили без каких-либо предварительных сигналов. Маргарет М. бежала с семьей из Силезии на запад в 1945 г. По мнению матери, девочка была «жизнерадостным и веселым ребенком», хотя «приняла очень близко к сердцу потерю дома и имущества». Судя по всему, Маргарет хорошо адаптировалась и вплоть до 1951 г. без всяких затруднений посещала школу. Но через шесть лет после бегства, во время подготовки к экзаменам, хватило всего одной фразы, чтобы нарушить ее душевное равновесие: в школе кто-то мимоходом упомянул об «отнятых и, вероятно, навсегда потерянных территориях». На следующий день Маргарет охватила внезапная паника: она боялась, что ее поймают русские, требовала, чтобы мать объяснила, «зачем ей нужно выходить из дома и идти в магазин», и продолжала вспоминать «обо всем, что случилось в 1945 г.», пока ее мать не обратилась за психиатрической помощью [38].

Трудно сказать, был ли приступ Маргарет спровоцирован экзаменационным стрессом или ее память выдала эти образы в ответ на слова об «отнятых территориях». Но до этого ничто не предвещало ни наступление срыва, ни его скорое и очевидное разрешение. Что касается учителей, врачей и социологов, они, с одной стороны, много говорили о страданиях невинных немецких детей, а с другой – уверенно заявляли, что дети смогли справиться с выпавшими на их долю испытаниями и вполне успешно интегрировались в западногерманское общество [39].


Во время войны погибло 4 923 000 немецких солдат. В силу характера боевых действий на последнем этапе войны 63 % всех погибших военных пришлось на 1944 и 1945 гг. При этом восточные провинции пострадали больше остальных: только потери среди военнослужащих составили 20,2 % всего мужского населения, в то время как средний показатель по стране равнялся 12,7 %. В основном это были мужчины от 1908 до 1925 года рождения. На военной службе погибло не менее четверти, а во многих случаях до трети всего мужского населения. Кроме того, в восточных областях погибло не менее 1 млн немецких мирных жителей, более 400 000 – в результате бомбардировок [40].

Это были беспрецедентные человеческие жертвы в новейшей истории Германии. И это была трагедия, с которой столкнулись многие семьи: люди, не имевшие сведений о своих близких, нередко получали крайне мало помощи и были вынуждены годами ждать, пока прояснится статус их мужчин, числившихся пропавшими без вести. Многие из погибших на войне были слишком молоды, чтобы иметь собственных детей, но вместе с тем 250 000 немецких детей потеряли на войне обоих родителей, а 1 250 000 остались без отца. Многие лишились братьев, дядей, теток, сестер, бабушек и дедушек. Как и другие виды разделения труда в семье, бремя замещения отцов часто распределялось между осиротевшими детьми неравномерно. Осенью 1945 г. Вольфганг Гемпель узнал, что его отец погиб при захвате в плен в последние дни войны, когда пытался вывести группу своих солдат из Берлина на запад к американским позициям. Сыну было четырнадцать лет, отцу сорок семь, но, в отличие от многих младших детей, Вольфганг хорошо помнил, как отец пел песни, рассказывал ему истории и сам внимательно слушал его. Он снова и снова пересекал границу советской зоны, чтобы навестить его могилу, и привез с собой документы отца, а также побывал в лесу близ Шопсдорфа, на месте его гибели. Словно пытаясь компенсировать завышенные требования к Вольфгангу, его семилетнего брата мать окружила такой навязчивой заботой, что тот в конце концов эмигрировал в США, чтобы начать самостоятельную жизнь. Между тем Вольфганг настолько успешно вжился в роль умершего отца, что в последние годы жизни мать часто принимала его за своего мужа [41].

Родные развешивали фотографии взятых в плен или пропавших без вести солдат на досках объявлений на вокзалах в надежде, что какой-нибудь вернувшийся сослуживец сможет сообщить им новости. Исчерпав возможности протестантских и католических благотворительных организаций и Красного Креста, люди обращались по газетным объявлениям в сомнительные фирмы, в том числе к ясновидящим, предлагавшим разыскать их близких. Священники, желая направить и утешить своих прихожан, публиковали в приходских бюллетенях молитвы о пропавших без вести, а в сентябре 1947 г. Внутренняя протестантская миссия посвятила заключенным и пропавшим без вести неделю молитв. На службах первым читали стих из Книги пророка Иеремии (29: 14): «И буду Я найден вами, говорит Господь, и возвращу вас из плена и соберу вас из всех народов и из всех мест, куда Я изгнал вас, говорит Господь, и возвращу вас в то место, откуда переселил вас» [42].

В апреле 1945 г. Мартина Бергау наконец взяли в плен в сарае на ферме в Мекленбурге. Он пережил форсированные марши и ночи в бараках только что освобожденных концлагерей, страдал от головокружения и жажды, вызванных острой диареей, и видел, как расстреливали его отстающих товарищей. Во время перехода через Мекленбург и Померанию они с другими узниками от голода дрались за картофельные очистки. Бергау вернулся из плена только через три года. Хайнцу Мюллеру, который так гордился своим джазовым соло про черного как уголь негра Джима, когда его подразделение гитлерюгенда прибыло к воротам тренировочного лагеря в Лавесуме, повезло больше. Он просто вернулся к канцелярской работе в администрации Дюссельдорфа и продолжил карьеру с тем же рвением, которое когда-то вкладывал в молодежное движение. Мало кто из этих мальчиков вернулся в школу. Вернер Коль попал в плен, но через четыре месяца его освободили – 19 августа 1945 г., готовясь ехать домой, он записал в дневнике: «Я уезжал идеалистом, но возвращаюсь его противоположностью» [43].

Большинство военнопленных вернулись на родину к концу 1948 г. Основная часть из 17,3 млн солдат вермахта служила на Восточном фронте, тем не менее 11,1 млн попавших в плен удалось сдаться западным державам. Только 3 060 000 солдат оказались в советском плену, но поскольку вермахт неточно освещал свои потери в 1944 г., а затем сильно занизил их в 1945 г., многие семьи продолжали напрасно ждать возвращения своих мужчин, погибших в последний год войны. В 1947 г., когда Советский Союз объявил, что на его территории находится всего 890 532 немецких военнопленных, некий специалист по статистике из Гессена заявил, что на самом деле в советском плену должно быть еще 700 000 человек. Это дало новый толчок популярным домыслам о судьбе «пропавшего миллиона». Следующие партии военнопленных отпустили из Советского Союза в 1953 г. По мере того как их количество сокращалось, ажиотаж по поводу их возвращения в недавно созданной Федеративной Республике Германии нарастал до тех пор, пока в октябре 1955 г. наконец не были освобождены последние 10 000 человек. В их честь устраивали бдения, марши и минуты молчания. В церквях читали особые молитвы о военнопленных и пропавших без вести. Некоторые священники разрешали ставить надгробия на пустых местах для мужчин, не вернувшихся с войны, в том числе для тех, чей статус так и остался невыясненным. Возвратившиеся рассказывали ужасные истории о каторжных работах на лесоповале в Сибири и об умирающих от холода и голода товарищах. Даже без антисоветского флера конца 1940-х – начала 1950-х гг. реальность была достаточно мрачной: в советском плену погибло 363 тысячи заключенных. Уровень смертности составлял 11,8 % – намного больше, чем среди немецких военнопленных в других местах, в том числе в скверных условиях французских и югославских лагерей [44].

Число немецких военнопленных, погибших в советских лагерях, составляло примерно десятую часть от числа советских военнопленных, погибших от рук немцев. Но на заре существования ФРГ эту тему предпочитали не выносить на всеобщее обсуждение. Заборы из колючей проволоки и сторожевые вышки, изможденные лица, запавшие глаза и обритые головы, красовавшиеся на плакатах ассоциаций бывших политзаключенных, в 1945 и 1946 гг. рассказывавших о нацистских преследованиях, теперь осуждающе взирали с обложек изданий, посвященных страданиям немецких военнопленных. Церковь призывала относиться к мучениям военнопленных и беженцев как к искупительным страстям, возвращающим немецкое общество к христианской вере. Фрау Р., ожидавшая возвращения сына в Хильдесхайме, 2 сентября 1947 г. написала католическому священнику о своих разговорах с военными, уже приехавшими домой. Она была убеждена, что условия плена в СССР «несравнимы с условиями в немецких концлагерях – они намного хуже». В то время как «невинные люди, которые всего лишь выполняли свой долг на фронте», должны были страдать в течение длительного времени, «в концлагерях людей мгновенно анестезировали в газовых камерах» – хотя, добавила она во внезапном приступе критической саморефлексии, «так обращаться с людьми было ужасно дурно». Представители интеллигенции и парламентарии, обсуждавшие реституции для жертв войны, удовольствовались тем, что поставили знак равенства между преследованиями немцев и евреев. Читая о страданиях изгнанных немцев и военнопленных в 1950-х гг., невозможно не ощутить в этих историях безмолвное влияние темы геноцида евреев [45].

Эти способы публичного выражения горя и скорби культивировали солидарность общества с теми группами населения, представители которых по отдельности обычно могли рассчитывать только на враждебное, высокомерное и подозрительное отношение со стороны соотечественников. Рассказы об изнасилованиях, вынужденном бегстве с Востока и пребывании в советских лагерях подкрепляли сложившиеся в обществе (по крайней мере, в Западной Германии) представления о «русской угрозе», неравноправном соглашении с союзниками и принесенных немцами жертвах – но, как убедились дети-беженцы, в остальном люди не стремились иметь с ними каких-либо дел. Жертвам изнасилований по-прежнему регулярно отказывали в компенсациях, врачи и психиатры продолжали беспокоиться об «асоциальности» и постоянной «дисфункциональности» бывших солдат, пораженных «дистрофией». Одно дело превратить страдания немцев в повесть о принесенной Германией жертве, и совсем другое – взять на себя моральную ответственность.

17 мая 1945 г. Лизелотта Гюнцель поговорила с одним из мальчиков, месяц назад отправившихся вместе с ее братом Бертелем защищать Берлин. Он рассказал ей о том, как отряды гитлерюгенда из их района уничтожили на Хеерштрассе. Только теперь она начала задаваться вопросом, за что погиб Бертель. За Гитлера? За Германию? «Бедный, введенный в заблуждение юноша! Неужели и твоя кровь должна была пролиться?» Лизелотта начала понимать, что совсем не знала брата. Он всегда был очень замкнутым. Но даже сейчас, отвергая необходимость жертвы, с которой сама соглашалась всего месяц назад, она не могла окончательно избавиться от ее мрачного очарования. «Должна ли я проклинать твой слепой фанатизм или преклоняться перед твоей преданностью? Ты предпочел погибнуть вместо того, чтобы нести ярмо раба… но разве твоя жизнь не принесла бы больше пользы Германии, нашему святому отечеству, чем эта бессмысленная смерть?» – спрашивала она в дневнике. Впрочем, у Лизелотты были неверные сведения. Бертель не погиб – осенью он с подорванным здоровьем вернулся из советского плена [46].

Однако Лизелотта не спрашивала себя, не сыграла ли она сама какую-то роль в принятом братом решении. Не повлияло ли на него ее постоянное внутреннее стремление к идеалу «немецкой женщины»? Когда мальчишки из Фридрихсхагена уезжали на велосипедах со связками противотанковых гранат, она признавалась, что готова принести Бертеля в жертву на «алтарь отечества», чтобы оказаться на одной высоте с овдовевшей учительницей, предметом ее восхищения и любви. Но когда все это больше не имело смысла, она не стала перечитывать и комментировать свои предыдущие записи, как будто их вовсе не было. Но заключительные слова в ее дневнике свидетельствовали, что она разочаровалась не в окружающем взрослом мире, а в себе самой: «Все это так ужасно – а самое ужасное, что я все больше осознаю, какая я дурная и мелочная особа». Неясно, чувствовала ли она себя так из-за того, что вокруг царила унизительная атмосфера всеобщего поражения, но даже когда от ее готического романтизма остались лишь жалкие обрывки, Лизелотта принуждала себя сравнивать свое поведение с совершенным эталоном «немецкой женщины» [47].

Когда армии союзников перешли границы Германии, многие люди ощутили на себе груз пугающей ответственности. В Берлине и других городах в марте и апреле 1945 г. тем, кто вслух сомневался в целесообразности дальнейшего сопротивления, обычно отвечали: «Если с нами сделают то, что мы делали в России, то помоги нам Бог!» На западе американские разведчики обнаружили, что многие ожидают от британцев и американцев кары «за то, что было сделано с евреями». Когда выяснилось, что союзники не собираются слепо мстить, и коллективных кар, которых так боялись, тоже не будет, чувство вины, а вместе с ним и ощущение, что выживание нации висит на волоске, оказалось быстро подавлено.

Несмотря на то что американские солдаты щедро бросали детям жевательную резинку, в августе 1945 г., по сообщениям разведки США в Германии, больше, чем американцев, немцы ненавидели только русских. Опрошенные немцы были готовы согласиться с тем, что Британию и Францию вынудили вступить в войну, но причины американского вмешательства оставались для них непонятными. На США не падали немецкие бомбы, и никому не было известно ни о каких военных целях Германии в Америке. Опрашивающие обнаружили, что объяснение действиям Америки против Германии люди по-прежнему видят в «кознях евреев, развязавших войну», а поражение Германии, похоже, лишь укрепило их в мысли о «могуществе мирового еврейства». Так же как в периоды общественного разочарования после военных неудач летом 1943 г. и в последние месяцы войны, когда многие связывали бомбардировки с преследованием евреев, теперь, после поражения, об этом заговорили снова: 64 % опрошенных соглашались, что Германия проиграла войну, потому что притесняла евреев. Но евреи никогда не занимали в размышлениях людей о войне столько же места, сколько они занимали в мыслях Гитлера, и большинство немцев, в отличие от фюрера, радикально изменили отношение к войне после того, как успехи сменились неудачами. Каждый раз, когда Германия проявляла военную слабость, хор испуганных голосов, сожалеющих о жестоком обращении с евреями, становился все слышнее. С пораженческой точки зрения было совершенно ясно, что настраивать против себя евреев Вашингтона, преследуя евреев в Европе, крайне неразумно. Только 10 % опрошенных немцев считали оправданной политику «превентивной войны». Однако не менее 37 % полагали «уничтожение евреев, поляков и других неарийцев» необходимым для «безопасности немцев», хотя почти никто при этом не считал, что немецкий народ несет ответственность за страдания евреев. Общество одобряло дополнительные налоги, которые шли на выплату компенсаций немцам, изгнанным с новых территорий, однако две трети населения высказали протест, когда в 1952 г. федеральное правительство согласилось выплатить репарации Израилю [48].

До капитуляции любые средства, препятствующие поражению Германии, считались оправданными и допустимыми: нацистские лидеры, генералы вермахта, простые солдаты и писавшие Геббельсу граждане нередко призывали преследовать евреев еще более безжалостно. После капитуляции вопрос о том, что Германия должна была сделать, чтобы выиграть войну, сменился вопросом о том, как можно было смягчить ее поражение. Эти рассуждения занимали многих генералов группы армий «Центр», пытавшихся убить Гитлера в 1944 г. Но если некоторые заговорщики действовали из глубокой нравственной неприязни к нацизму, то другие не считали нужным отказываться от проводимой на Востоке антибольшевистской политики и стремились только добиться мира на Западе. Когда после войны нацистских преступников призвали к ответу, многие из них продолжали рассматривать случившееся как дилемму целесообразности. Именно в таком прагматическом ключе высокопоставленные государственные и военные деятели, которых допрашивали союзники в Нюрнберге, выражали сожаления по поводу преследования евреев. Для них стало очевидно, что геноцид был ошибкой, стратегическим просчетом, помешавшим заключению сепаратного мира с Западом. Это еще не была моральная расплата – скорее переход из одной системы расчетов, в которой Германия вела тотальную войну, в совершенно другую, где она потерпела полное поражение. И если подобный образ мыслей что-то и выявлял, так это то, насколько широко основополагающие принципы нацистской политики проникли за время войны в национальное сознание, независимо от рангов и власти, социального класса, пола и возраста людей [49].

К моменту падения политических структур нацизма 8 мая 1945 г. его расовые и моральные порядки так глубоко укоренились в немецком обществе, что даже люди, не питавшие особой симпатии к режиму, во многом разделяли взгляды нацистов на преступность, сексуальность, военную вину, черный рынок, беженцев, русские «орды» и иностранных «перемещенных лиц». В американской зоне в период с ноября 1945 г. по декабрь 1946 г. было проведено более 11 опросов, по данным которых в среднем 47 % респондентов считали национал-социализм «хорошей идеей, получившей плохое воплощение». В августе 1947 г. на этот вопрос положительно ответили 55 % опрошенных, и этот показатель оставался неизменным до конца оккупации. Уровень поддержки национал-социализма среди людей младше 30 лет (то есть тех, кто родился после Первой мировой войны) был еще выше, достигая 60–68 %, – и это в то время, когда его открытая пропаганда могла повлечь за собой смертную казнь. К началу 1950-х все постепенно начало меняться. Само по себе присвоение страданий евреев и использование похожих мотивов при описании судов над немецкими изгнанниками и военнопленными молчаливо подтверждали факт геноцида, который многие немцы до сих пор пытались отрицать. В то время немало людей воспринимали бомбардировки союзников и боевые действия русских как месть. Во многих послевоенных документах страдания немцев обрели оттенок ритуального очищения грехов и национального искупления вины, даже если сама вина по-прежнему признавалась лишь косвенно [50].

Не в силах считать свое поражение «освобождением», немцы называли его Zusammenbruch, «полный крах» – наподобие землетрясения или другого стихийного бедствия. Польша, Советский Союз и Югославия понесли в войне такие же или даже бо́льшие (в относительном выражении) потери, чем Германия. Но, в отличие от этих стран, трем возникшим после войны государствам – правопреемникам Третьего рейха – Австрии, Восточной Германии и Западной Германии – не разрешалось официально провозглашать, за что отдали жизнь их павшие. Не было никакой позитивной символики победы, сопротивления или национальной жертвы, которую можно было бы публично ассоциировать с немецкими потерями. Пока новое восточногерманское государство пыталось превратить 8 мая – дату безоговорочной капитуляции Германии – в день «освобождения», на Западе его продолжали называть «днем позора», а июльских заговорщиков поносили как предателей. Но даже те, кто был твердо уверен, что погибшие исполняли свой долг, больше не могли говорить, что они сражались за свой народ (Volk), и тем более за фюрера. Когда Эмилия Моост из Трабен-Трарбаха позвала друзей и соседей оплакать своего мужа Рудольфа, умершего в советском плену в 1949 г., она не сумела найти для них никаких воодушевляющих слов и сказала только: «Все в руках Божьих, а потому мы должны расставаться с теми, кого любим больше всего». Но она продолжала носить траур до самой смерти в 1991 г. [51]

После войны писатели и представители интеллигенции заговорили в печати о необходимости очистить немецкий язык от нацистского лексикона. Вскоре выяснилось, что легче всего избавиться от всего, связанного с нацистскими призывами к самоотверженной деятельности. Такие слова, как «действие», «буря», «движение», «борьба», «барабанщик», «твердость», «мощь», «благотворительный взнос», «мужественная жертва», оказались глубоко скомпрометированы. Впрочем, в Восточной Германии они продолжали жить в причудливом слиянии воинственной и антивоенной риторики, типичной для языка немецкого коммунизма начиная с 1920-х гг. У жителей Западной Германии на смену разочаровавшему «чудо-оружию» пришло поразительное «экономическое чудо», а «обаяние фюрера» превратилось в «обаяние зла». Вместо «вести за собой молодежь» теперь говорили «вводить молодых в заблуждение» – как будто нацисты манипулировали немецким народом с помощью языка, а не сами люди пользовались тем же языком, чтобы воодушевленно заявить о своей преданности делу в личных письмах и дневниках [52].

Но чтобы очистить язык от нацизма, требовалось не только перечеркнуть ценности, ассоциирующиеся с прежней властью. Некоторые слова поражали многообразием значений: так, словом Lager могли называть что угодно, от летних лагерей и эвакуационных интернатов до военных казарм и лагерей смерти, а слово Betreuung («попечение») в равной мере относилось к детским садам, исправительным заведениям и администрации концлагерей. Нацистский немецкий язык сделал обычное зловещим, а чудовищное – тривиальным. Нацистская риторика работала в рамках существующих традиций, соединяя отрывистый военный жаргон с поэтикой немецкого романтизма и переплавляя их в язык обостренных ощущений и непосредственного эмоционального опыта, поощряющий «глубочайшую верность» и «фанатичную волю». Но даже самые активные сторонники лингвистической чистки охотно оставляли для личного использования менее агрессивные, но потенциально даже более мощные нацистские термины, такие как durchhalten – «держаться». По мере того как язык активной жертвенности отходил на второй план, его место занимал пассивный, религиозно окрашенный язык страдания, причем в немецком языке подобное смещение акцента могло происходить без изменения центрального слова: Opfer обозначало как акт жертвоприношения, так и саму жертву. Но извлеченная из порывистых, воинственных и деятельных призывов нацистов и коммунистов Opfer быстро превратилась в воплощение беспомощности, пассивной жертвы, вопиющей об общественном сострадании. Для детей войны это тоже был нелегкий груз [53].

Дети не знали никакого другого языка. Расовые категории и требования усердно исполнять свой долг, сохранять мужество во время бомбежек, принести себя в жертву на алтарь отечества наполняли повседневную речь. Нередко дети приносили эти понятия в школу из семьи, а дети из антинацистских семей, наоборот, приносили их домой из школы или из младших отделений гитлерюгенда и Союза немецких девушек. Лишь совсем маленькие дети не успели усвоить язык нацизма – детям постарше после войны пришлось учиться иначе формулировать мысли. Когда подростки, такие как Лизелотта Гюнцель, перестали записывать в дневники лозунги Геббельса под видом собственных размышлений о войне, они мало-помалу начали терять тот словарный запас, которым активно пользовались ранее.

В 1955 г. педагог Вильгельм Рёсслер убедил министров образования федеральных земель Западной Германии выпустить сборник из 75 000 школьных сочинений, посвященных опыту детей в конце и сразу после войны. Пытаясь уложить в автобиографическую последовательность пережитые бомбардировки, эвакуации, высылки, депортации и послевоенный голод, юные подростки в середине 1950-х гг. нередко поступали так же, как дети старшего возраста во время войны: они брали популярный лозунг своего времени и выдавали его за собственный нравственный вывод. Подростки в Восточной и Западной Германии говорили уже не о тотальной войне и необходимости «держаться» – они заканчивали свои личные истории о войне популярным лозунгом того времени: «Больше никакой войны!» Как и нацистские призывы военного времени, этот тоже был вполне искренним: ни в Восточной, ни в Западной Германии идею перевооружения так и не удалось сделать популярной среди молодежи [54].

Иногда было трудно отделить реальное отношение детей к пережитому от их читательских предпочтений. Многие дети в Западной Германии по-прежнему увлекались романами о краснокожих Карла Мая и Джеймса Фенимора Купера, а популярные романы Вилли Генриха, Альбрехта Гуса и особенно Ганса Гельмута Кирста о злоключениях в целом порядочных и не приверженных идеям нацизма солдат на Восточном фронте задавали тон многим другим произведениям о войне. Только в 1959 г. в фильме Бернхарда Вики Die Brucke («Мост») немецкая аудитория увидела явное антивоенное послание. Но и тогда, наблюдая за тем, как семеро мальчишек бьются насмерть, защищая не имеющий стратегического значения, оставленный вермахтом мост, некоторые зрители с воодушевлением реагировали на эти картины героического сопротивления. На экране герои противостояли американской артиллерии и танкам – можно только догадываться, какой была бы реакция зрителей, если бы танки в фильме оказались советскими [55].

Уве Тимм был слишком мал, чтобы ходить в школу при Третьем рейхе. Но благодаря отцу, который участвовал в обеих мировых войнах и в 1920 г. служил в Добровольческом корпусе, Уве еще в детстве научился щелкать каблуками и вытягиваться по стойке смирно, чтобы доставить ему удовольствие. Он продолжал радовать отца и после войны: однажды в поезде он отказался от плитки шоколада, которую протянул ему американский офицер. Уве знал, что его постоянно сравнивают с погибшим братом. Карл Хайнц, старше его на 16 лет, был настоящим любимцем семьи. Высокий, светловолосый и голубоглазый, брат Уве был храбрым, но в то же время чувствительным юношей – дома он часто садился под окном, чтобы почитать или порисовать в уединении. И хотя Карл Хайнц умер в полевом госпитале, когда его младшему брату было всего три года, его тень продолжала омрачать детство Уве. В разговорах родители то и дело вспоминали старшего сына – они страстно желали, чтобы он остался жив, и часто гадали, что было бы, если бы он не пошел добровольцем в СС, если бы в полевом госпитале ему перелили больше крови, если бы ему лучше прооперировали простреленные ноги. Когда по вечерам в гости приходили старые товарищи, отец снова переживал ключевые моменты войны и обсуждал с ними, как можно было выиграть Курскую битву, в которой сражался Карл Хайнц. Но Уве не мог спросить, чем занимался его брат в СС и почему он ушел добровольцем, – просто так поступали «все храбрые мальчики». Семейные разговоры всегда шли одинаково, и через некоторое время Уве начал воображать, а затем видеть во сне брата, которого едва знал. В конце концов он решил выяснить, каким на самом деле был его брат, и прочитал его письма и тонкий дневник времен службы в дивизии СС «Тотенкопф», однако это произошло уже после того, как умерли родители, так упорно уклонявшиеся от расспросов Уве. Дневник не открыл ему ничего существенного – он обрывался за полтора месяца до смерти Карла Хайнца словами: «Я думаю, бессмысленно писать о таких жестоких вещах, которые иногда случаются» [56].

Но в середине 1950-х Уве еще только начинал облекать в слова вопросы, которые хотел бы задать. И, как многие другие подростки в Западной Европе, он принялся оспаривать авторитет отца в других областях, отвергая его нравственные принципы – порядок, послушание, долг, умение держать спину прямо – с таким же негодованием, как и требование возвращаться домой к десяти вечера. Четырнадцатилетний Уве купил свою первую пару джинсов, начал слушать джаз и смотреть американские фильмы. Фотографии Карла Хайнца в униформе гитлерюгенда и высоких ботинках, с лицом, казавшимся еще серьезнее из-за прямого пробора, постепенно стали выглядеть так, будто пришли из другой эпохи [57].

12. Освобожденные

В апреле 1947 г. легендарный дирижер Берлинской филармонии Вильгельм Фуртвенглер был «денацифицирован». Его международной реабилитации способствовал Иегуди Менухин, исполнивший вместе с ним скрипичные концерты Брамса и Бетховена на летних музыкальных фестивалях в Зальцбурге и Люцерне (их совместное исполнение Бетховена даже записала компания EMI). В сентябре Менухин продолжил это сотрудничество и посетил Берлин, где вместе с Фуртвенглером дал два благотворительных концерта в помощь больным немецким детям. Но когда виртуоз приехал в лагерь Мариендорф, чтобы выступить перед еврейскими перемещенными, он наткнулся на бойкот. Прочитав письмо протеста, написанное Элияху Джонсом, редактором газеты на идише Undser Lebn («Наша жизнь»), Менухин предложил лично встретиться с перемещенными. Он пришел в зал, полный людей, выживших в концлагерях, и воззвал к ним о согласии и примирении. Джонс, потерявший во время геноцида всю свою семью, ответил на идише за всех присутствующих. В письме к Менухину он уже упомянул, что они выступают не только против концерта в помощь немецким детям, но и в целом против недавно «денацифицированного» немецкого дирижера. Теперь Джонс прямо сказал: «Мы с вами не найдем общего языка». Но вместо того, чтобы пытаться донести до музыканта, каково это – потерять всю семью, Джонс попросил его представить, что они вместе отправились на прогулку по руинам Берлина:

Когда вы, артист, увидите развалины, вы скажете: «Как жаль, что погибло столько красоты!» Когда мы, потерявшие свои семьи, увидим эти развалины, мы скажем: «Как жаль, что еще так много осталось» [1].

Добавить к этому было нечего. Тишину, последовавшую за словами Джонса, нарушили голоса перемещенных, которые встали и хором запели «Атикву», уже ставшую неофициальным государственным гимном евреев в Палестине.

Несмотря ни на что, еврейское население Германии росло: 50 000 евреев остались в Германии и Австрии после их освобождения, и это число еще увеличилось за счет евреев, бежавших от послевоенных погромов в Польше. Из 3,3 млн евреев, проживавших в Польше до войны, уцелело 80 000 человек, и они покидали свои лагеря, укрытия и лесные партизанские отряды. Еще 13 000 вернулись с Красной армией; из тех, кто был депортирован в Советский Союз в 1940–1941 гг., 175 000 решили возвратиться в послевоенную Польшу, надеясь найти там родных и вернуться к прежней жизни. Но они увидели страну, полностью опустошенную войной, с почти уничтоженными профессиональными группами и остатками государственности, ослабленной разделом территорий и массовым перемещением населения после того, как поляков перевезли из Советской Украины на востоке в недавно присоединенные немецкие провинции на западе. Они также обнаружили, что в Польше – особенно в сельских провинциях, но не только, – процветает антисемитизм. Во многих городах в евреев вслед за насмешками летели камни, и иногда дело заканчивалось душегубством. 3 июля 1946 г. 200-тысячную еврейскую общину в Кельце обвинили в ритуальном убийстве. Это спровоцировало погром, в ходе которого погибли 42 еврея. Через два дня польский мальчик, предъявивший обвинение, признался, что солгал. Польский суд приговорил девять зачинщиков расправы к смертной казни, но погром сделал свое дело: к концу августа более 90 000 евреев бежали из Польши в Италию, Австрию и Германию. В виде исключения военная администрация США распространила на этих послевоенных беженцев статус перемещенных лиц и разрешила евреям, единственным из всех жителей Восточной Европы, вернуться в Германию из тех стран, куда их репатриировали [2].

Только в американской зоне с освобожденными евреями обращались как с отдельной группой и отвели для них собственные лагеря. Во французской, британской и советской зонах их обычно селили вместе с их бывшими притеснителями: многие восточноевропейские коллаборационисты бежали на запад в относительную безопасность лагерей для перемещенных лиц. Большинство евреев Германии переехали в американскую зону; к октябрю 1946 г. на этой территории их насчитывалось 140 000 человек – для сравнения, в британской зоне было чуть менее 20 000, а во французской – 1200 евреев. Если в июле 1946 г. в зоне США было менее 2000 еврейских детей без сопровождающих, то за следующие несколько месяцев их стало на 25 000 больше. Обычно они прибывали через Берлин. Многие организовались в автономные молодежные группы под руководством собственных лидеров, или мадрихим, которые во всеуслышание заявляли о своих планах переселиться в Палестину, и называли свои группы кибуцами. К январю 1947 г. большинство евреев покинуло Польшу, и поток беженцев, прибывающих в американскую зону через Берлин, почти иссяк. Те, кто остался в Польше, уже не стремились уехать: погромы прошлого лета прекратились, а из Германии стали поступать новости о переполненных лагерях и нехватке еды [3].

Начальник военной администрации США генерал Люциус Д. Клей прославился своим благосклонным и умиротворяющим отношением к еврейским перемещенным. 29 марта 1946 г. восемь американских военных полицейских сопровождали немецких полицейских, совершавших рейд в еврейском лагере на Райнсбургштрассе в Штутгарте в поисках товаров с черного рынка. И хотя им удалось найти лишь несколько яиц, появление в лагере 180 немецких полицейских с собаками спровоцировало массовую драку с еврейскими перемещенными. В ходе беспорядков погиб выживший в концлагере мужчина, совсем недавно воссоединившийся с женой и двумя детьми. Американская военная администрация немедленно отреагировала, запретив немецкой полиции входить в еврейские лагеря [4].

Шесть из одиннадцати центров, созданных в американской зоне для детей без сопровождающих, предназначались для еврейских детей. В 1947 г. были организованы летние лагеря для еврейских детей старше семи лет. 110 счастливчиков отправили в Шлосс-Брюнингслинден в британском секторе Берлина, где стараниями главной американской еврейской благотворительной организации «Джойнт» (JDC) их обеспечили особым усиленным питанием и возможностью заниматься спортом на свежем воздухе. По истечении трех недель дети устроили прощальный концерт, на котором исполнили еврейские песни о жизни в Палестине. Несмотря на все принимаемые меры, многие дети демонстрировали недостаточный для своего возраста рост и вес и нуждались в дополнительных порциях свежих овощей, фруктов, масла, молока и мяса. В «Джойнт» планировали направить в молодежные лагеря психиатров, чтобы обучить персонал распознавать эмоциональные проблемы у находящихся на их попечении детей [5].

В Форенвальде рядом с баварским городом Вольфратсхаузен еврейский лагерь располагался в бывшем поселке для рабочих концерна ИГ Фарбен (IG Farben). В сентябре 1945 г. организация «Джойнт» направила туда Мириам Варбург, которая открыла там школу. Почти никто из взрослых с необходимыми профессиональными навыками не пережил геноцид, а немногие оставшиеся по понятным причинам не имели желания или возможности работать. Когда Варбург слышала, как бывшие узники говорят ей: «Пусть немцы работают. Мы достаточно поработали», или просто: «Я давно умер. Какая разница, чем я занимаюсь?» – ее энтузиазм угасал. «Как они говорят, как закатывают глаза, как упиваются своими страданиями, как без конца пересказывают свои истории!» – негодовала молодая англичанка, не понимавшая, чего стоило людям оправиться после таких испытаний. Наконец она уговорила одного мужчину – высокого, худого, бледного и очень робкого – помочь ей, хотя он и боялся, что его нервы такого не выдержат. Но через два дня занятий (он давал по два-три урока в день) он вернулся к ней, преображенный полученным опытом. «Да, – сказал он, – я могу с этим справиться. Пожалуйста, назначьте мне столько часов, сколько хотите. Это было чудесно» [6].

По словам Мириам Варбург, дети попеременно то воодушевляли, то утомляли ее. Они обладали, казалось, ненасытной жаждой знаний, и она начала учить их ивриту, английскому языку и арифметике, хотя у нее не было нужных книг и не хватало даже стульев. Но детям не удавалось сосредоточить внимание даже на то короткое время, что требовалось для решения элементарного арифметического примера. Воспитатели использовали групповые занятия, чтобы укрепить у детей уверенность в себе и пробудить в них чувство идентичности. Пятничные вечера дети отмечали в своем кибуце в своеобразном стиле: горы бутербродов на длинных, покрытых белыми простынями столах, свечи в импровизированных подсвечниках, на стенах украшения из цветной бумаги и огромный флаг со звездой Давида. Мириам Варбург смотрела и слушала; кто-нибудь произносил положенное благословение, потом мадрих читал пьесу, а «в перерывах мы без конца пели» [7].

Очень сложно было завоевать доверие детей. Когда оставшимся в лагере польским перемещенным выдали обувь, еврейские дети тут же устроили забастовку: они отказывались верить, что тоже получат обувь на следующей неделе. Когда они услышали, что в лагерь в Форенвальде планируют перевезти детей и взрослых из соседнего лагеря Фельдафинг, они, вспомнив старые стратегии выживания, спрятались в лесу, несмотря на проливной дождь. В бывшем концлагере в Ландсберге один посетитель наблюдал, как на уроке по изучению Библии дети обсуждают судьбу Моисея. Учительница спросила, права ли была мать Моисея, отдав сына незнакомой женщине, пусть даже та была египетской принцессой. Дети, большинство из которых сами были сиротами, не сомневались в этом. Один мальчик встал и заметил, что некоторых его одноклассников матери точно так же отдали полякам: «Вот поэтому мы и уцелели» [8].

Никто не знал, сколько брошенных и осиротевших детей было в Европе к концу войны. Согласно оценкам ЮНЕСКО, их число приближалось к 13 миллионам. Это были дети подневольных рабочих и дети, вывезенные для германизации, дети из концлагерей и дети, чьих родителей отправили в концлагеря. Среди них были те, кто пережил ликвидации гетто, и те, кто бежал из деревень, жителей которых сжигали в запертых сараях или деревянных церквях. Были немецкие дети, в конце войны не сумевшие уехать домой из эвакуационных интернатов в Венгрии, Румынии, Чехословакии, Польше и других областях Германии [9].

В Германии поиск детей осуществлялся под эгидой Управления ООН по оказанию помощи и реабилитации (UNRRA). Управление разместило миссии в разных оккупационных зонах, но не имело общих администрации и принципов действия, не говоря уже об опытном персонале для работы с теми, кто бежал от войны. В 1946 г. масштабы этой благотворительной операции обанкротили организацию. Серьезные опасения вызывали коррупция и мошенничество в ее собственных рядах. Французы наотрез отказывались допускать сторонние агентства к поиску пропавших без вести детей в своей зоне оккупации, а их единственному сотруднику, занимавшемуся поиском детей, очевидно, приказали разыскивать только детей французского происхождения. В британской зоне поисками детей занимались 35 сотрудников, но лишь немногие из них говорили на нужных языках. Только у американцев поиском детей занимались 44 сотрудника, которые к тому же привлекали к работе группы добровольцев из Восточной Европы. У одного ребенка отец мог быть французом, а мать полькой, но его воспитывали в немецкой семье, других детей родители отдавали на скудный паек в ужасные условия детских домов и приютов. Никто не знал, сколько всего было детей смешанного происхождения, но их самих, а также их матерей нередко травили и подвергали гонениям [10].

Во Франции и Польше, на Нормандских островах и в Норвегии, в Нидерландах, Дании и Бельгии в период Освобождения банды мальчиков-подростков и молодых мужчин преследовали женщин, которые «путались с врагом». Полицейских и правительственных чиновников, обладавших во время оккупации реальной властью, большей частью оставляли в покое, но женщин ритуально прогоняли по улицам с обритыми головами. Секс и деторождение занимали одно из первых мест в послевоенном рейтинге стыда и угрозы для национальной мужественности. Летом 1945 г. в Норвегии и Нидерландах новые национальные правительства начали с того, что предложили отправить всех «немецких» детей в Германию, не считаясь с мнением их матерей. Сотрудники польской службы поиска утверждали, что в Германии после войны находится 200 000 польских детей (в это число они включали детей, которых польские женщины родили своим хозяевам в Германии во время войны). Словно для того, чтобы уравновесить количество французских детей, рожденных во время оккупации от немецких отцов, французское правительство заявило, что в Германии 200 000 детей родилось от французов. В этом послевоенном статистическом соревновании стремление залечить раны национального унижения явно перевешивало мысль о том, каких компенсаций могут впоследствии потребовать подобные заявления [11].

Родственники, разыскивавшие пропавших детей, часто начинали с запроса в Международный Красный Крест в Женеве. В январе 1946 г. UNRRA открыла в Арользене близ Касселя Бюро розыска, где можно было сопоставить картотеки ничейных детей, содержавшихся в немецких и австрийских лагерях, общежитиях и приютах, с нередко обрывочными данными, полученными от родственников. Иногда родственники могли показать семейные фотографии, но нередко даже это не помогало узнать детей, сильно изменившихся за годы войны. К лету 1946 г. в Бюро подали 65 000 запросов. Хотя 90 % карточек еврейских детей были помечены буквой «Т» (tot – «умер»), каталог иногда выдавал необычные совпадения. Один ребенок воссоединился с родителями буквально благодаря чуду: о нем было известно только, что он говорил по-французски, у его отца был золотой зуб, и он называл сына «Чу-чу». Больше всего потерянных детей происходило из Польши [12].

В послевоенной Силезии Роман Грабарь, сотрудник польского Министерства социального обеспечения в Катовицах, упорно работал над возвращением в родные семьи похищенных и подвергшихся германизации польских детей. Эти дети и подростки, пройдя через жернова немецких попечительских заведений, приютов организации СС «Лебенсборн» и лагерей, выходили с другого конца системы как готовые к усыновлению «этнические немецкие сироты» из Вартеланда. Осенью 1946 г. в архивах Национал-социалистической организации народного благосостояния в Лодзи были обнаружены личные дела 5000 детей. В каждом деле была фотография ребенка, его изначальное польское имя и новое немецкое, обычно похожее по звучанию. В течение месяца по этим данным удалось отследить путь 443 детей. В дальнейшем, пользуясь подсказками из этой картотеки, Грабарь посвятил еще много лет поиску польских детей со скрытой в процессе германизации идентичностью и их воссоединению с семьями [13].

Сотрудники службы UNRRA в британской зоне обычно ограничивались прочесыванием немецких детских домов и попечительских заведений, но крайне неохотно вели поиски в других местах. В частности, они старались не углубляться в дела, связанные с усыновлением или передачей на воспитание, и обычно выступали против повторного изъятия детей из благополучных семей, опасаясь спровоцировать этим новые эмоциональные потрясения. Как и предсказывали эсэсовские специалисты по расовым вопросам, дети младшего возраста нередко успешно интегрировались в новые семьи и искренне любили своих новых «родителей», которые, в свою очередь, отказывались верить, что их «этнический немецкий сирота» на самом деле был поляком или чехом. В некоторых случаях дети сами приходили в ужас, когда им говорили, что они не немцы. В течение многих лет письма и фотографии, присылаемые польскими матерями в немецкие приемные семьи, могли оставаться без ответа [14].

Даже когда приемные матери спокойно реагировали на слова сотрудников Красного Креста о том, что их сыновей или дочерей на самом деле похитили из Польши, для ребенка это могло стать немалым потрясением. В 1942 г., когда отца Алуси Виташек арестовали и казнили, а мать отправили в женский концлагерь Равенсбрюк, ей было пять лет. В ноябре 1947 г. ей было десять, и она жила в немецкой семье. Приемная мать, фрау Даль, решила вернуть ее в Познань к родной матери, братьям и сестрам. Алуся не знала польского языка и могла разговаривать только со своей восьмилетней сестрой Дарийкой, которая также прошла через детские дома организации «Лебенсборн» в Лодзи и Калише. В Познани сверстники-поляки дразнили обеих девочек немками. Чувствуя себя чужими в собственной семье, Алуся и Дарийка Виташек сбежали на вокзал в надежде вернуться в Германию. Их поймали и вернули домой. Алуся так никогда и не смогла избавиться от характерного немецкого акцента [15].

После того как немцы 9 июня 1942 г. сровняли с землей Лидице в отместку за убийство Рейнхарда Гейдриха, 105 лидицких детей отправили для расовой проверки в Лодзь. Четверо из этих чешских детей – Анна, Мария и Вацлав Ганф и их восьмилетняя кузина Эмилия – были из одной семьи. Анна вернулась на родину первой. Ее немецкие родители, которые до сих пор относились к ней вполне хорошо, просто дали ей денег на проезд и отправили в Дрезден. В суматохе на вокзале Дрездена ее заметил дружелюбный чешский рабочий, который поддержал ее и обратился к чешским властям. Отца Анны расстреляли в Лидице во время массовой бойни 9 июня, а мать умерла в Равенсбрюке. Но за ней приехал дядя. Поскольку все это время она поддерживала связи со своей сестрой Марией и кузиной Эмилией, она смогла указать чешским властям, где они находятся. Увезти Эмилию из благополучного и привилегированного дома Кукуков оказалось гораздо легче, чем разлучить Марию с немецкой семьей, которая обращалась с ней как с бесплатной домашней прислугой. Приемная семья очень постаралась вбить Марии в голову всю глубину ее чешской неполноценности. Прошло немало месяцев, прежде чем она перестала вздрагивать за столом во время еды. Но к 1947 г. она нашла в себе мужество дать показания на Нюрнбергском процессе над чиновниками СС по вопросам расы и переселения [16].

О том, как важно привлекать к работе специалистов, говорящих на нужных языках, особенно хорошо свидетельствовала история поисков последнего из детей Ганф. Вацлава, младшего брата Марии и Анны, переводили из одного детского дома в другой, но везде он отказывался учить немецкий язык и нередко терпел побои персонала. Чешская команда, опрашивавшая польского мальчика по имени Янек Венцель, заподозрила, что он не тот, кем кажется. Все стало на свои места, когда они начали петь чешскую детскую песенку «У меня есть кони, черные кони». Лицо мальчика просияло, и он со смехом подхватил по-чешски следующую строчку: «Черные кони мои!» Из всех лидицких детей расовую проверку прошли всего лишь семеро, и только 17 из 105 изначально вывезенных детей удалось найти после войны: большинство остальных были убиты или умерли в лагерях. Истории семейных воссоединений представляли собой скорее исключение, чем правило. К сентябрю 1948 г. Международной службе розыска удалось найти и вернуть родным только 844 из 21 611 детей, значившихся в ее учетных записях [17].

Британские сотрудники службы поиска детей стремились прежде всего репатриировать детей в Восточную Европу. Это была общая политика союзников: советских граждан первыми отправляли обратно (по прибытии они сразу попадали в «фильтрационные лагеря», где НКВД проверял их на предмет коллаборационизма). Кроме того, западные державы стремились отправить перемещенных «домой», чтобы избавиться от административных проблем. С началом холодной войны и послевоенного экономического бума политика союзников изменилась: британцы и американцы стали рассматривать оставшихся перемещенных не как проблему, а как трудовой ресурс. Если раньше британцы пытались оградить польских детей от антикоммунистических взглядов взрослых перемещенных, которые могли отговорить их от возвращения домой, то во время холодной войны они уже крайне неохотно помогали Роману Грабарю, возвращавшему детей по другую сторону «железного занавеса» [18].

Янина Пладек встретила окончание войны в Вестерстеде, красивом средневековом городке в Аммерланде между Бременом и голландской границей. Бежав из Польши от наступающей Красной армии, ее родители вступили в местную баптистскую общину и поселились на ферме. Но община приняла Янину неприветливо, и она не смогла найти там друзей. Помощь пришла со стороны Британии: поскольку в Вартеланде отец Янины работал на немцев, и их семья была зарегистрирована в немецких общенациональных списках, ее младшего брата призвали в вермахт. Он попал в плен к англичанам, а через некоторое время сражался в составе польского корпуса. Теперь Янина отправилась в местный лагерь для перемещенных и воспользовалась этой связью, чтобы получить льготы для переезда в Британию [19].


В феврале 1945 г., через месяц после освобождения Варшавы, Янина Давид вышла из укрытия. Она воссоединилась с Эриком, верным немецким мужем Лидии, давней пассии ее отца. В хаосе, воцарившемся после восстания и разрушения города, Лидия и ее последний любовник-немец пропали, и Эрику пришлось обыскать множество приютов, прежде чем он смог найти монастырскую школу Янины. Девочка разрывалась между Эриком и его сыновьями, к которым успела крепко привязаться за те месяцы, пока пряталась в их квартире, и своей уцелевшей семьей – двумя кузенами, которых совсем не любила. Кузены пришли в ужас, узнав, что она приняла христианскую веру, и спрятали серебряный медальон, подаренный ей сестрой Зофьей, но еще больше Янину оскорбляли их навязчивые разговоры о наследстве и истребовании имущества. В конце концов, когда ей исполнилось пятнадцать, они разрешили ей жить одной, и летом 1945 г. Янина вернулась в свой родной город Калиш, сняла там комнату и стала дожидаться возвращения отца. Кузены платили за комнату и за школу, когда осенью снова начались занятия, а Янина каждый день торопилась после уроков домой, чтобы проверить, есть ли какие-нибудь новости. Она знала, что отец пережил окончательную ликвидацию Варшавского гетто, и в последний раз слышала год назад – от Эрика, – что он попал в лагерь под Люблином [20].

Однажды, как это часто бывало прежде, Янина пошла в кинотеатр, не проверив заранее программу. И пока люди вокруг нее плакали, теряли сознание и громко молились, она сидела, стиснув зубы и внутренне похолодев. В тот вечер в кинотеатре показывали советский фильм об освобождении Майданека, лагеря, где держали ее отца. Как она написала позднее, увиденное отняло у нее последнюю детскую мечту: теперь она была уверена, что Бога не существует. Летом 1946 г. она встретила в городской библиотеке сокамерника своего отца, который рассказал, что ее отец не выжил. И все же она не могла до конца осознать его смерть [21].

Янина оставила Калиш с его шумными улицами и нашла убежище в загородном домике, в котором провела с родителями последнее лето перед войной. День за днем она принимала солнечные ванны в купальнике, который последний раз надевала, когда ей было десять лет, и прокручивала в голове увиденные в кино картины ночного лагеря смерти, пока ей не удалось постепенно заменить их воспоминаниями о жизни в гетто: «наша старая комната, госпожа Краут и ее муж, Рахиль, Шереки, Ботусы, улицы, толпы и ворота Умшлагплаца», в которые (Янине пришлось это признать) не прошла она одна. «Медленно, по одному слову, по одной мысли за раз я начала осознавать невыразимое: мои родители умерли». И хотя после этого она почувствовала, что готова покинуть летний домик и Польшу, потребовались десятки лет странствий по Франции, Австралии и Великобритании, прежде чем она нашла для себя постоянный дом. И только тогда она решила рассказать свою историю на своем четвертом (как минимум) языке, английском [22].

14 августа 1945 г. с аэродрома Рузине в западной части Праги вылетела дюжина бомбардировщиков «Ланкастер», увозивших в Британию первые три сотни мальчиков и девочек. Всего в Британию переправили более 700 выживших в лагерях детей младше 16 лет. Их приезд был частью особой договоренности между Министерством внутренних дел и Леонардом Монтефиоре и другими деятелями, еще до войны занимавшимися спасением еврейских детей от нацистов (в 1938 и 1939 годах их усилиями была осуществлена операция Kindertransport – Детский транспорт). Только 17 пассажирам первого послевоенного транспорта было меньше 12 лет. Шестерых самых маленьких (тех, кому исполнилось 3–4 года) отправили в Бульдог-Бэнкс, усадьбу в Уэст-Хотли в Суссексе, переданную Анне Фрейд и Дороти Берлингхэм под ясли для военных сирот [23].

Эти шестеро детей из сиротского приюта в Терезиенштадте осенью 1944 г. сумели избежать массовых депортаций в Аушвиц-Биркенау и пережили в гетто последний период голода, тифа и разрухи. После всего перенесенного, даже попав в новый дом, они продолжали постоянно плакать и пачкаться.

Заботу о детях взяли на себя Гертруда и Софи Данн, две сестры, уехавшие из Германии до начала войны, и воспитательница-шотландка Морин Ливингстон – впервые «увидев перед собой этих шестерых малышей с обритыми головами», она была потрясена до глубины души. Анна Фрейд обратила внимание на то, что дети часто сворачиваются в клубок, подолгу мастурбируют и бесконечно сосут пальцы: по ее мнению, это был единственный доступный им способ достичь удовлетворения. В Суссексе они по-прежнему демонстрировали крайнюю зацикленность на еде, но нередко отказывались от всего, что им предлагали, за исключением блюд из пшеницы или кукурузы. Даже когда еда им нравилась, они обычно съедали мало. Однако они уделяли повышенное внимание всему, связанному с едой, проверяя и перепроверяя, как накрыт стол. Особенно ревниво они относились к своим ложкам. Гертруда и Софи Данн не могли понять, почему ложки имеют для них такое значение, пока одна работница из Терезиенштадтского приюта, навестившая их в Суссексе, не объяснила, что ложки были единственным предметом, который дети могли назвать своей собственностью [24].

В конце 1950-х гг. Анна Фрейд размышляла об очевидном отсутствии у этих детей сильных эмоций. «Мы не знаем, – признавалась она, – какой аспект или элемент опыта будет выбран для катексиса и эмоционального вовлечения… Там, где мы ожидали извлечь глубоко спрятанные воспоминания о смерти, разрушении, насилии, ненависти и т. д., мы обычно находили лишь остаточные признаки пережитой разлуки, двигательных ограничений, лишения (игрушек, удовольствий)…» [25]

Мириам Варбург сделала похожее наблюдение в октябре 1945 г., заметив, что женщины и девушки в Форенвальде рассказывают свои истории «отстраненным, безличным образом». «Возможно, – размышляла она, – это форма защиты, бессознательно принятая всеми теми, кто перенес то, что почти не по силам вынести человеку». Когда Анна Фрейд задумалась над тем, как полученный опыт повлиял на самоощущение детей, это вернуло ее в знакомое русло давнего спора с Мелани Кляйн о роли познания и эдипова комплекса в развитии самоощущения. Она пришла к выводу, что центральную роль в этом процессе играла потеря родительских фигур, а не пережитый ребенком опыт насилия. В 1948 г. психологи и директора детских домов из разных стран Европы встретились, чтобы обсудить свой опыт работы с военными сиротами, но не пришли к единому мнению о характере пережитого детьми негативного воздействия. Некоторые считали, что решающую роль в психическом состоянии детей сыграло насилие, свидетелями которого они стали. Другие полагали, что насилие произвело небольшое впечатление по сравнению с потерей семьи, и, подобно Анне Фрейд, делали вывод, что бедственное состояние детей войны не слишком отличается от состояния детей, переживших подобную разлуку в мирное время. Одни считали, что травматические воспоминания следует надежно подавить, чтобы дать детям возможность развиваться дальше, другие – что такие воспоминания необходимо выразить в процессе игровой терапии [26].

В начале лета 1945 г. швейцарский Красный Крест на несколько месяцев пригласил 300 выживших в концлагерях детей в Швейцарию для восстановления сил. Многие дети приехали из Бухенвальда. Среди них было два еврейских мальчика примерно одного возраста: Кальман Ландау из Польши и Томас Геве из Германии. Оба пережили форсированные марши из Аушвица и Гросс-Розена, и оба в попытке выразить свой опыт обратились к рисованию. Геве начал рисовать в Бухенвальде, пока набирал вес и был еще слишком слаб, чтобы выйти из барака. Один из узников, немецкий коммунист, с которым он подружился, принес ему пачку голубых бланков из нацистской канцелярии. Когда стало известно, что Томас увлекается рисованием сцен лагерной жизни, другие узники стали собираться, чтобы посмотреть на его работы, и приносили ему огрызки цветных карандашей [27].

Томас Геве хотел создать визуальную энциклопедию лагерной жизни для своего отца. Голубые бланки, на которых он начал рисовать в Бухенвальде, напомнили ему сигаретные карточки, которые он собирал в Берлине еще до войны. Его отец, в 1939 г. эмигрировавший в Англию, старался поддерживать связь с сыном и вместе с письмами присылал ему английские сигаретные карточки. Чтобы получить полный доступ к энциклопедическим знаниям, требовалось собрать весь комплект – 200 карточек. После освобождения из Бухенвальда Томас поставил перед собой задачу создать энциклопедию, посвященную тому миру, в котором погибла его мать и о котором не имел ни малейшего представления его отец [28].

Чтобы объяснить, как функционировали лагеря, Геве набросал планы барачных блоков и описал, как в каждом из них из здания охраны распределялись задачи между заключенными. Он зарисовал нарукавные повязки узников разных рангов и изобразил, в каком порядке новоприбывшие проходят через разные части лагеря. Мальчишкой в Берлине он восхищался узловыми станциями городской железной дороги и нацистскими выставками французских военных трофеев, умело соединявшими инженерное искусство и передовые технологии. Как будущий инженер-строитель он уделял в своих рисунках особое внимание техническим аспектам лагерных сооружений и техническому разделению труда внутри лагерей, часто исключая из общей картины людей. Взяв за образец энциклопедию, составленную из сигаретных карточек, он передал в своем цикле рисунков внутреннюю логику лагерного мира, а не свою личную историю [29].

В швейцарском детском доме на горе над Цугом работы Геве передавали из рук в руки и приводили в пример, чтобы подтолкнуть других детей к самовыражению через рисование. Кальман Ландау в цикле из 12 рисунков запечатлел хронику собственного пребывания в лагере: прибытие, переклички, принудительные работы, попытки «организовать» (добыть) пропитание и казни заключенных, пытавшихся бежать. Он изобразил форсированные эвакуационные марши из Аушвица, во время которых заключенных расстреливали и забивали прикладами в снегу, и открытые грузовые вагоны, в которых их везли в Гросс-Розен и Маутхаузен, где по прибытии тысячами паковали в карантинные бараки. Последние два рисунка рассказывают о том, как узники Бухенвальда разоружили и взяли под стражу эсэсовцев-охранников и как затем мальчики прибыли к швейцарской границе в вагоне, очень похожем на тот, который привез их в лагерь. Даже на швейцарском пограничном посту в Райнфельдене нарисована колючая проволока – как, вероятно, и было в действительности [30].

Так же как у детей-художников из Терезиенштадтского гетто, на рисунках Ландау фигуры, обладающие властью, заметно крупнее всех остальных. Начальник лагеря, эсэсовские охранники и врачи имеют индивидуальные черты, в то время как заключенные, включая его самого, почти неотличимы друг от друга – огромная масса бесправных, взаимозаменяемых единиц, подлежащих транспортировке, хранению и в конце концов уничтожению. Приклад винтовки, которым забивают отставших во время форсированного марша по снегу, на рисунке просто огромен.

Только когда заключенные вновь обретают самостоятельность и могут «организовать» – то есть награбить – для себя какие-то вещи в лагере, они приобретают отчетливые личные черты. Но даже на том рисунке, где вооруженные узники освобождают лагерь Бухенвальд, охрана все равно прорисована крупнее и четче заключенных. В работах Кальмана Ландау, как и в работах Томаса Геве, примечательны элементы пространственного картирования. Ландау стремился не столько верно изобразить пропорции предметов, сколько передать общий архитектурный план сцены и логическую взаимосвязь ее частей. Для полной наглядности он добавляет знаки и подписи на ломаном немецком: Morgen Tempo (утренний марш), Zu[m] Krematorium (в крематорий), Blok Al[te]ster (старшина блока), Es stimmt (сходится (все на месте) или – что звучало особенно зловеще во время вечерней переклички – Es stimmt nicht (не сходится (не все на месте). Это внимание к предметам, архитектуре и технологиям в целом более характерно для рисунков мальчиков-подростков. В Терезиенштадте чешские мальчики, посетившие крематорий гетто, поместили иллюстрированный репортаж о его работе в своей еженедельной газете, со знанием дела описав устройство, количество сжигаемых трупов и расход топлива. В пламени крематория сгорали в основном тела стариков и больных, десятками тысяч умиравших в гетто. В то время мальчики еще не знали о существовании лагерей смерти. Иегуде Бэкону разрешили заглянуть внутрь крематория только после того, как он попал в штрафной батальон Биркенау. Ни Кальман Ландау, ни Томас Геве не видели газовую камеру изнутри. Но оба считали нужным изобразить ее, как будто их хроника и картографический план лагеря без этого были бы неполными [31].

Глядя на эти рисунки в 2003 г., Геве объяснил, что не стал изображать заключенных внутри газовой камеры, так как не был уверен, что вполне точно нарисует саму установку. Но изображение механики происходящего, возможно, дало ему необходимое средство для выражения своего опыта. Позднее Геве стал инженером-строителем [32].

Некоторые рисунки Кальмана Ландау, например изображение черепа над газовой камерой, отчетливо перекликаются с рисунками Геве: тот поместил в центре одной своей работы такой же череп, от которого веером расходятся названия концлагерей. Но если у Геве череп символизировал замкнутую систему нацистских лагерей и террор, то венчающий трубу крематория череп у Ландау был частью разворачивающейся на рисунке истории. Ясность хронологии этой истории, начиная с момента прибытия в лагерь, сама по себе свидетельствовала об осознании автором ее конца. Это классический социальный нарратив, и его близость к описываемым событиям облегчает задачу художника, хотя затрудняет понимание того, что они значили для него самого. Вместе с тем это путь выжившего, рассказывающего о своем опыте внешнему миру, – путь, который привел Кальмана Ландау через марш смерти по заснеженным дорогам и восстание узников Бухенвальда сначала к Рейнскому водопаду недалеко от Шаффхаузена, а затем в этот дом над Цугом, к женщинам, заглядывающим в рисунок через его плечо. Так же как Томас Геве, рисовавший для отца, Кальман Ландау сознательно адресовал свои рисунки зрителям, которые не видели того, что видел он.

Газовую камеру нарисовал Иегуда Бэкон: его технический эскиз использовали в 1961 г. в качестве доказательства на суде над Адольфом Эйхманом в Иерусалиме и четыре года спустя во Франкфурте во время суда над эсэсовцами из Аушвица. Бэкон увлекался живописью еще в Терезиенштадте и продолжал рисовать в семейном лагере Биркенау. Среди первых работ, созданных им после освобождения, были два портрета: один – Кальмина Фурмана, его «защитника» из зондеркоманды Биркенау, другой – его отца. Портрет Фурмана выглядит вполне традиционно и привлекает внимание разве только нежностью, вложенной в изображение этого жесткого и замкнутого человека. Своего отца Иегуда изобразил совершенно иначе. Исхудавшее от голода лицо отца с темными, вдохновенными и задумчивыми глазами окружено струями дыма, поднимающегося из трубы крематория внизу. В правом нижнем углу Иегуда отметил точное время его убийства: «10.VII.44, 22:00». Так же как Кальману Ландау и Томасу Геве, Бэкону в 1945 г. исполнилось 16 лет. Он твердо намеревался продолжить то, что начал в Терезиенштадте и Биркенау, и выучился на художника для того, чтобы «с помощью искусства – так я думал после войны – суметь показать людям, через что прошла детская душа на войне». В 1964 г. он добавил: «Это было мое первое побуждение, но кое-что от него сохраняется до сих пор» [33].

Очень немногие из выживших в лагерях еврейских детей смогли воссоединиться с ближайшими родственниками, и даже тех, кому это удалось, нередко ждало отвержение и разочарование. Дело было не только в том, что дети из лагерей и гетто, хранившие в памяти идеализированный образ матери или отца, оказывались не готовы к встрече с настоящими людьми. Многим довольно быстро давали понять, что им не следует рассказывать близким свою историю. Китти Харт и ее матери, пережившим Аушвиц, встретивший их в Дувре дядя девочки сразу заявил: «Вы ни в коем случае не должны говорить о том, что с вами произошло. Только не в моем доме. Я не хочу, чтобы мои девочки расстраивались. И я сам не хочу ничего знать». Остатки польских евреев рассеялись по всему миру – от них остались лишь тысячи разрозненных документов, собранных Центральной еврейской исторической комиссией, и мемориальные книги, созданные при содействии общин диаспоры [34].


В то же время, когда формировалась новая, послевоенная диаспора, преобразившиеся государства Центральной и Восточной Европы стремились создать в своих новых границах более этнически однородные нации. Советский Союз переселил 810 415 поляков после перемещения границы на запад к линии, предложенной лордом Керзоном в 1919 г., а теперь согласованной Сталиным, Черчиллем и Рузвельтом в Ялте. Как и в 1939 г., центральную роль в демографической реорганизации снова играли вагоны для перевозки скота. Многие поляки были родом из Львова и Ровно, исторических центров расселения в Восточной Галиции. Одновременно с этим 482 880 украинцев переместили на восток, в расширившуюся Советскую Украину. Летом 1943 г. в Замосце целые польские деревни начинали ходить на богослужения в украинские православные храмы, чтобы избежать проводимой СС депортации, – точно так же теперь 5000 лемков-униатов в Подкарпатье официально признали католическую церковь в надежде продемонстрировать свою лояльность польскому государству. Им это не помогло: с октября 1944 г. до сентября 1946 г. 146 533 человека насильственно переправили в Советский Союз. Поляки, депортированные в Силезию с запада Украины, не осмеливались публично обсуждать душераздирающие подробности своего изгнания. Но когда из Бреслау заставили уйти последних немецких жителей, новым поселенцам начали внушать, что «во Вроцлаве каждый камень говорит по-польски» [35].

Почти все страны континентальной Европы, за исключением Португалии, Испании, Швейцарии и Швеции, были побеждены и оккупированы, иногда не по одному разу. В качестве символической компенсации во многих из них движению Сопротивления придавали значение, нередко выходящее за рамки его действительной роли во время войны. В Дании, Норвегии, Нидерландах, Франции, Италии, Бельгии, Польше и Чехословакии историки и СМИ, общественные мемориалы и образовательные программы воспевали стойкость Сопротивления, оставляя за скобками множество мелких компромиссов и тайных соглашений, которых требовала жизнь в условиях оккупации. Эти акты общественного поминовения ставили детей в двусмысленное положение. С одной стороны, дети олицетворяли невинность, а перенесенные ими страдания служили самым убедительным свидетельством национального мученичества. С другой стороны, педагогов беспокоило, что пережитый опыт испортил детей, и эта тревога неочевидным образом подтачивала табу на обсуждение разлагающего влияния оккупации на общество в целом [36].

Польские образовательные органы превозносили жертвенность детей: в печати вышел сборник детских воспоминаний, посвященный их вкладу в Сопротивление и выпавшим на их долю военным тяготам. Рассказы о героизме мальчиков из Серых шеренг (отрядов нелегальных бойскаутов в оккупированной немцами Варшаве) до сих пор читают двенадцатилетние ученики польских школ. В 1946 г. варшавский иллюстрированный журнал «Пше́круй» (Przekrój) объявил конкурс детских рисунков, пообещав в награду победителю килограмм конфет. Кто-то нарисовал для конкурса сцены сенокоса, корабли в море и уличное движение в Кракове, но многие обратились к теме войны – лучи прожекторов в ночном небе, разрушенные бомбежками дома в Варшаве, уличные облавы на поляков и евреев, расстрелы. Когда дети города Освенцим (Аушвиц) рисовали заключенных из соседнего концлагеря, они изображали охранников и коменданта крупнее и подробнее, чем простых узников. В 1948 г. профессор Краковского университета Стефан Шуман собрал еще 2388 детских картин на тему войны и преследования, причем 45 % авторов подтвердили, что были свидетелями нарисованных сцен. Подобные рисунки вызывали у взрослых беспокойство. Когда в октябре 1945 г. в берлинском пригороде Райникендорф открылась первая выставка детских рисунков о войне, газета Berliner Zeitung отметила: «С точки зрения ребенка многое выглядит искаженно, и работа по воспитанию еще только начинается» [37].

В Польше в 1945 г. Государственный институт психической гигиены составил развернутую анкету для изучения морального и психологического ущерба, нанесенного войной. Многие дети утверждали, что научились у своих родителей, учителей и Сопротивления патриотическим добродетелям. Но не меньше детей признавалось, что они научились лгать, воровать и обманывать, ненавидеть, с презрением относиться к властям и с безразличием – к любым идеалам, и даже разуверились в святости человеческой жизни. Множество подтвержденных случаев подросткового алкоголизма, секса, прогулов, воровства и торговли на черном рынке, о которых сообщали социальные работники, а также суды по делам несовершеннолетних и психологи в странах континентальной Европы, подтверждали вывод подобных опросов: война полностью уничтожила детскую невинность. Вместе с тем она научила детей выживать [38].

В Европе взрослых оскорбляли активность и самонадеянность детей. Во время войны и послевоенной оккупации, а также в еврейских гетто дети уверенно заявляли о себе на улицах и рынках. Им не требовалось переучиваться и избавляться от такого количества старых установок, как взрослым, к тому же у них нередко было больше рвения и энергии для адаптации. Но их успехи на этом поприще сами по себе подрывали доверие к миру взрослых и усиливали чувство ответственности за себя. Некоторые создавали суррогатные семьи с другими сиротами, другие, как уличные попрошайки, задержанные в Варшаве в январе 1942 г., считали себя кормильцами своих семей.


Кризис, вызванный войной и оккупацией, во многих семьях заявил о себе, когда родители начали перекладывать взрослую ответственность на детей, особенно старших. Чувствуя, что семейная жизнь расползается по швам, дети считали себя обязанными как-то залатать дыры. Именно это становилось для многих детей личной вехой в общей хронологии войны, отмечая момент, когда безопасный, нетронутый мир детства окончательно рухнул. Иегуда Бэкон принял на себя ответственность не по возрасту, когда в Терезиенштадте начал приносить еду отцу. Для Ингрид Брайтенбах это произошло, когда ее мать свалилась без сил во время бегства из Чехословакии, и Ингрид взяла на себя заботу о маленькой сестре. Вольфганг Хемпель ощутил это, когда зимой 1945/46 г. разыскал могилу отца и принес домой его документы. Именно на фоне подобных событий предшествующий период начинал казаться «золотым веком порядка». Для многих еврейских детей этот «золотой век» закончился с немецкой оккупацией в 1939 или 1940 г. Немецким детям возвестили о его окончании бомбардировки 1943 г., бегство в 1944 и 1945 гг., голод и изгнание, последовавшие за поражением Германии. В то же время в жизни многих немецких и австрийских детей из сельской местности этого переломного момента вообще не случилось.

Во время войны и после нее самым частым испытанием для детей были муки голода, причем они довольно скоро поняли, что родители не в силах помочь им от него избавиться. Дети включали фантазии о еде в сложные игры, придумывали фантастические рецепты, играли в очереди перед суповой кухней. Они видели, как голод заставлял взрослых драться, воровать и заниматься проституцией. Они участвовали в семейных ссорах и скандалах из-за еды, о которых с таким горем, гневом и стыдом писали в дневниках Давид Сераковяк и анонимная девочка из Лодзи. Голод заставлял детей просить милостыню и рисковать жизнью, занимаясь контрабандой. Он научил их не доверять незнакомцам: какими бы неблагополучными ни были их собственные семьи, в большинстве случаев они оставались единственным социальным институтом, к которому могли обратиться дети. Исключением из этого правила были детские дома в Терезиенштадте. В большинстве других заведений и приютов дети голодали. В разрухе Варшавского гетто прохожие могли прикрыть листом газеты умершего на улице ребенка, но других детей голод заставлял вообще не замечать трупы. Вместо этого они уходили в воображаемый мир игр. Голод вторгался во все социальные отношения, приучая детей быть осторожными и полагаться только на себя, и оставил свой отпечаток на их теле и разуме.

Нине Вейловой было десять лет, когда ее депортировали из Праги в Терезиенштадт. В воспоминаниях она ведет хронику своих депортаций, но не описывает прямо собственные страдания – вместо этого она говорит о том, какие неприятности пережила ее кукла. Когда она приехала в Терезиенштадт, куклу распороли эсэсовцы, а когда ее отправили в Аушвиц, она потеряла куклу в суматохе на печально известном «пандусе». Нина как будто отстраняется от ситуации и смотрит на нее от третьего лица, за исключением того, что это третье лицо было вещью, ее куклой. Одна немецкая девочка вспоминала, как, собираясь бежать из Мекленбурга, спрятала свою куклу рядом с семейными ценностями. Возможно, потеря куклы символизировала для нее потерю дома. Маленькие дети используют предметы вместо слов, выражая через них свои эмоции. В Лодзи маленькая Этти утешала свою «плачущую от голода» куклу. В Эссене кукла утешала еще одну девочку, чей дом оказался разрушен. В одних случаях ребенок был одинок и брошен, в других у него оставались близкие родственники, которые продолжали о нем заботиться. Но все эти дети выражали потрясение и страх, боль и утрату через предметы, стараясь найти в них нечто знакомое и давно любимое. Иногда кукла представляла их самих, иногда дом, а иногда мать [39].

Потеря родителей заставляла детей искать любящую и защищающую фигуру в других взрослых. В приюте в Шойерне некоторые дети называли медсестер «мама» и собирали для них цветы, когда их выпускали гулять в сад. Последствия утраты могли быть самыми разными, от глубокой травмы до легкого нарушения семейного распорядка. На одном конце этого спектра была маленькая польская девочка, которой после освобождения из концлагеря пришлось заново учиться говорить, на другом – немецкие дети, такие как маленький Детлеф из Вестфалии, который на время привязался к доброму солдату, расквартированному в его городе в 1939 г., потому что скучал по отсутствующему отцу. Даже чешские мальчики-подростки в Биркенау, вероятно, видели в своих «защитниках» из штрафного батальона отеческие черты – страх и беспомощность загнали этих детей в зависимое положение, делая их одновременно и моложе, и намного старше своих лет.

Невозможно сравнивать события Холокоста с войной, которую пережили немецкие семьи. Нельзя отменить один ужас, указывая на другой, хотя именно такую цель преследовало большинство публичных дискуссий в Германии в начале 1950-х гг. Действительно, в том, как дети реагировали на голод, страх, унижение и вынужденную необходимость искать замену родителям, было нечто общее. Но попытка использовать, как это делают сейчас некоторые комментаторы, единый термин «коллективная травма» для всех видов перенесенных детьми потерь и травм только запутывает дело. Не все потери были травматичными: чувства Детлефа, когда его отца призвали на фронт в 1939 г., не могли быть такими же, как чувства Вольфганга Гемпеля, когда он узнал о смерти отца в последние дни войны. Два мальчика пережили очень разные потери, и попытка уравнять их друг с другом не поможет нашему пониманию истории. За поиском эмоциональной тождественности скрывается опасность поверхностного морально-политического сравнения между собой всех групп людей, пострадавших во время войны и Холокоста. Это стало особенно очевидно, когда в 1993 г. в воссоединенном Берлине снова открылся мемориал Нойе-Вахе на Унтер-ден-Линден: надпись на мемориальной доске, называющая его «центральным мемориалом Федеративной Республики Германии в память о жертвах войны и тирании», немедленно вызвала бурю споров о принижении значения Холокоста [40].

Использование понятия травмы в историческом контексте связано с определенными сложностями. Эта концепция предназначена для понимания вреда, причиненного человеку, но ее используют, чтобы указать на насильственность события. Даже в отдельных частных случаях невозможно предугадать, какой опыт будет травмирующим, с какими травмами человек может справиться, а какие приведут его к психологическому срыву. Работая с женщиной, пережившей Холокост, психоаналитик Динора Пайнс обнаружила, что работа продвигается очень медленно: прежде чем переходить к серьезному анализу, женщина должна была рассказать свою историю сочувствующему и доверяющему слушателю и пробудить в другом тот гнев, который не могла выразить сама. Нередко люди, пережившие Холокост и войну, рассказывают о своем опыте в сухом и сдержанном тоне. Возьмем один из самых известных примеров: Примо Леви в мемуарах об Аушвице «Человек ли это?» ничего не пишет о своих эмоциях, предоставляя читателю возможность самому увидеть и оценить тот мир, за которым он спокойно наблюдал. Его литературная сдержанность ставит читателей в положение, во многом похожее на положение Диноры Пайнс при работе с пациентами: они сильнее вовлекаются в переживание, поскольку молчание автора вынуждает их самостоятельно представлять себе эмоциональное воздействие события [41].

Однако отстраненный тон или молчание не всегда можно однозначно истолковать как свидетельство скрытой травмы. Аниту Франкову депортировали в Терезиенштадт, когда ей было 12 лет. Позднее она стала историком и сотрудницей отдела Холокоста Еврейского музея в Праге, но, несмотря на эти ежедневные напоминания, она мало что могла вспомнить о своем пребывании в Терезиенштадте. Сама она связывала этот провал в памяти не с тем, что произошло непосредственно там, а с более поздним опытом в Аушвице-Биркенау и Штуттгофе, где было несравненно хуже. Она хорошо запомнила травматический период, но вытеснила из памяти более «нормальное» время в Терезиенштадте. В то время девочки возраста Аниты много наблюдали, вели дневники, рисовали очереди голодных людей у столовых. Возможно, они делали это с относительно «привилегированной» позиции (в интернатах были собственные кухни, и дети получали дополнительные пайки), но вместе с тем их наблюдениям свойственно искреннее любопытство. Многогранность их обстоятельств и реакций на них подчеркивает, как важно понимать опыт детей с учетом их тогдашних условий жизни [42].

В некоторых случаях дети шокировали взрослых умением открыто говорить о насилии и смерти и смеяться над ними, не пытаясь делать вид, будто их не существует. Взрослые в семейном лагере Биркенау старались не замечать трубы крематория, но Иегуда Бэкон и его друзья, глядя на цвет дыма, в шутку гадали, каких людей отправили туда в этот день, толстых или худых. Невозможно сказать, разделяли ли эти мальчики уверенность своего предводителя Фреди Хирша в том, что семейный лагерь пощадят. Во всяком случае, они не обманывали себя относительно предназначения крематория, но использовали юмор, чтобы защититься от этих реалий.

Нередко для того, чтобы испытать страх смерти, ребенку приходилось столкнуться с непосредственной опасностью. Например, в Германии детям нередко казался красивым вид бушующих вдалеке городских пожаров. Одна маленькая девочка смотрела на огненную бурю в Дрездене в феврале 1945 г., совершенно очарованная «этим театром», не в силах отвести взгляд от «кроваво-красного» неба; с ее выгодной позиции за пределами Дрездена «сам город выглядел как капля раскаленного добела железа. И в этот свет падали “рождественские гирлянды” всех цветов». Солдаты обеих мировых войн также отмечали красоту разрушения, но приберегали эту эстетическую оценку для разрушений, от которых страдал противник, а не они сами. Иногда детям не казались угрожающими пожары и даже близкие бомбардировки, но они приходили в ужас, когда начинали трястись своды их подвалов и загорались их дома. В первых сочинениях детей старшего возраста в 1946 г. и в тех, что дети младшего возраста писали в середине 1950-х гг., многие вспоминали, как стояли и оцепенело смотрели на свои горящие дома, вместе с которыми обращалось в небытие детское чувство обособленности от наблюдаемых разрушений. В Биркенау Иегуда Бэкон и другие мальчики перестали отпускать остроты на тему крематория, когда в газовые камеры отправились их родители. В ту ночь ни у кого из них не было слов [43].

Детский опыт в воспоминаниях взрослых, будь то в виде мемуаров или, если речь идет о недавнем прошлом, интервью для устных историков, неизбежно смешивает точки зрения ребенка и взрослого. Редкие мемуаристы поступают так, как писатель Уве Тимм, попытавшийся отделить фрагментарные воспоминания раннего детства о бомбардировке Гамбурга – маленькие огни, парящие над улицей, – от пришедшего позднее понимания, что это были горящие обрывки занавесок. Но даже он не мог сказать наверняка, какие из своих воспоминаний он видел собственными глазами, а какие возникли в результате визуализации историй, которые мать рассказывала ему так часто, что они приобрели в его уме фиксированную фотографическую форму [44].

Одним из самых ранних воспоминаний Лутца Нитхаммера было красное ночное небо. Сначала ему казалось, будто он вспоминает, как сидел в доме своей бабушки в Шварцвальде и смотрел на пожары, бушующие в Штутгарте. Но позднее Лутц, первопроходец в области устной истории, осознал, что просто не мог видеть эти пожары, находясь в 80 км от горящего города. При этом его старший брат помнил события, которые не мог вспомнить он сам: о том, как их дом разбомбили, как их спасли из подвала в Штутгарте и как он боялся, когда над поездом, который вез их в Шварцвальд, пролетали бомбардировщики. Нитхаммер сделал вывод – по крайней мере, на данный момент, – что он перекрыл реальный страх смерти, пережитый в подвале в Штутгарте, утешительной историей о том, как наблюдал за пожарами из безопасной бабушкиной кухни. Желание вытеснить из сознания опасность и восстановить защищающие материнские фигуры заставило его заменить в своей памяти разрушенный подвал уютной кухней в Шварцвальде [45].

Эта затронутая Нитхаммером проблема нередко затрудняет сопоставление воспоминаний с реальным опытом. Пятилетнего Карла Пфандля гораздо сильнее напугал заводной жестяной крокодил, подаренный ему на Рождество в 1944 г., который бегал за ним по комнате, рассыпая из пасти искры, чем последовавшее бегство из Будапешта в Австрию. Может быть, это путешествие показалось ему не столько пугающим, сколько захватывающим. Или так же, как еврейские дети из числа перемещенных, за которыми Мириам Варбург наблюдала в Форенвальде, он постарался задним числом убедить себя, что почти никакой опасности не было. Или, возможно, как и Лутц Нитхаммер, позднее он в какой-то момент подсознательно перекрыл незначительным домашним страхом из-за новой игрушки огромную, не укладывающуюся в голове опасность бегства. Не имея более ранних свидетельств, чем мемуары и взятые в последние 10 лет интервью, невозможно ответить на эти вопросы [46].

Историки, работающие с воспоминаниями о нацизме и войне, давно предупреждают о трудностях, связанных с доступом к прошлому. Так, многие немецкие и австрийские мемуары можно датировать по тому, каким образом в них отражены дебаты о ставших достоянием общественности преследованиях евреев. Отбор и публикация воспоминаний о Холокосте тоже имеют свою историю, определенным образом связанную с действующими нормами увековечивания памяти о Сопротивлении и духовном сопротивлении. Хотя многие свидетели отказались от предрассудков своего времени, им все равно приходится взаимодействовать с ними, чтобы сквозь время и расстояние задать вопросы из прошлого самим себе. В 1998 г. Лотар Карстен, глубоко погрузившийся в изучение буддизма и индуизма, воспринимал того восторженного мальчика из гитлерюгенда, который вел военный дневник в Вуппертале, почти как другого человека. И он мог, не пытаясь оправдать себя, вспоминать тот вечер в 1938 г., когда они вместе с дядей – он, восьмилетний, так гордился этим высоким мужчиной в эсэсовской форме, – отправились посмотреть на горящие еврейские усадьбы. Или снова увидеть себя в конце войны – пятнадцатилетний член гитлерюгенда, он отказывался избавляться от своих знаков различия и кортика до тех пор, пока один отступающий ветеран не сказал ему, что у него нет выбора. Лотар имел привычку ежедневно вести дневник, но он так хорошо понимал, насколько изменилась его жизнь, что ему не требовалось оправдываться или искать извинений за то, каким он был в молодости [47].

В некоторых случаях противоречия между детскими воспоминаниями и моральной позицией взрослого человека явно проступают в устной речи. Ганс Меддик, как и Лотар Карстен, жил в Вуппертале и стал свидетелем бомбардировки 29 мая 1943 г. Но Лотару тогда было тринадцать, а Гансу всего четыре года. На следующий день отец отвел его посмотреть на мертвые тела, лежавшие на городской площади в ожидании опознания. Прошло 55 лет, Ганс стал социальным историком левых взглядов с выраженной англофильской позицией, но, когда он описывает этот случай, картинка так и встает перед глазами. Из детства он запомнил только образ: «зеленые лица с натянутой кожей и застывшими ухмылками». Но в следующее мгновение он добавляет: «Однако это было заслуженно», – имея в виду преступления национал-социализма и бомбардировки Варшавы, Роттердама и Ковентри. Пассивная конструкция («Это было заслуженно») заполняет пропасть между двумя мыслями, между воспоминанием и нравственным выводом. «Это» касалось, разумеется, только абстрактной нацистской Германии, а не реальных людей, лежавших на площади. За этими двумя мыслями стояла половина жизни, прожитой в напряженной нравственной борьбе с наследием нацизма. В конечном счете Ганс сумел преодолеть воздействие сильного раннего впечатления, для которого в то время у него, возможно, не было слов; это воспоминание сохранилось в виде изолированного фрагмента, значение которого упорно оставалось неясным [48].

В 1987 г. Вильгельм Корнер заметил в Die Zeit объявление о сборе дневников и писем времен войны. Объявление разместил писатель Вальтер Кемповски. Побывав на одном из его публичных чтений, Корнер разыскал свой военный дневник и отправил его по указанному адресу. «Мне очень хотелось бы, – писал он в сопроводительном письме, – чтобы я тогда думал по-другому, чтобы я мог увидеть подоплеку этого гибельного режима и оказать ему духовное сопротивление». Но Вильгельм происходил из протестантской семьи националистов-консерваторов, а его отец был директором школы в Бремене, и поэтому те убеждения, которыми Вильгельм заполнял страницы своего дневника, в то время казались ему «совершенно заурядными». В конце войны в дневнике возник перерыв: ему потребовалась неделя, прежде чем 16 мая он смог снова взяться за перо и излить свое горе:

9 мая определенно войдет в число самых черных дней в истории Германии. Капитуляция! Мы, сегодняшняя молодежь, вычеркнули это слово из нашего словаря, но теперь нам приходится смотреть, как наш немецкий народ после почти шестилетней борьбы вынужден сложить оружие. И как мужественно переносил наш народ все тяготы и жертвы [49].

Подобные излияния продолжались целыми страницами. Возможно, все это были банальности того времени, – слова, в которые Вильгельм решил облечь свои мысли и чувства после поражения, он тысячу раз слышал по радио, в гитлерюгенде, в школе и от родителей, в лагерях KLV и от друзей. Но он действительно верил им и умер бы за них. Повзрослев, Вильгельм пошел по стопам отца и тоже начал работать в сфере образования в районе Бремена. Проработав 32 года учителем старших классов в Бремерхафене, Вильгельм пережил настоящее потрясение, когда твердый готический шрифт найденного спустя много лет дневника напомнил ему о том прежнем «я», чьи страстные убеждения так резко отличались от того, во что он верил теперь. Для Вильгельма, как и для многих представителей его поколения, преодоление прошлого означало постепенную потерю контакта с тем прежним «я». Разве можно было возродить то чувство глубокой эмоциональной общности, которое он испытывал во время войны, не ощутив при этом глубокого стыда за убеждения, которые позволяли ее оправдывать? Это была долгая и непростая работа, нравственный замысел и ход которой постепенно делали личное прошлое жителей Западной Германии все более далеким и труднодоступным для них самих.

Во время войны взрослые и дети в немецких городах не замечали подневольных рабочих, расчищавших улицы от завалов после бомбежек, и точно так же немецкие беженцы, уходившие на запад в 1945 г., не обращали внимания на марши смерти узников концлагерей, которых гнали по тем же дорогам. В полной национализации эмпатии заключалась роковая работа нацизма, узаконившего любой акт варварства по отношению к «недочеловекам», если это шло на пользу Германии. Несмотря на все лежащие перед ними доказательства, многие немцы не задумывались над тем, что они видели.

Точно так же дело обстояло с осведомленностью немцев об убийстве евреев во время войны. В городах от Аахена до Штутгарта о геноциде евреев больше всего говорили после тяжелых воздушных налетов или в ожидании скорого прибытия западных союзников. Именно тогда, когда люди чувствовали себя особенно напуганными и беспомощными, они начинали открыто говорить о том, что уже какое-то время знали, хотя большую часть времени предпочитали держать это знание при себе. Семнадцатилетняя Лизелотта Гюнцель узнала, что евреев убивают в лагерях, еще летом 1943 г., но только 20 месяцев спустя написала об этом в дневнике. Эти сведения подспудно хранились в ее памяти до тех пор, пока чувство национального предательства и надвигающегося поражения не заставило ее вспомнить об этом в апреле 1945 г., когда она разразилась ядовитой тирадой в адрес нацистов. Но и тогда взрыв ее негодования был вызван не убийством евреев как таковым – она упомянула о нем вскользь, возмущаясь смертным приговором, вынесенным прусскому офицеру, командиру кенигсбергского гарнизона.

Все это не значило, что немцам была совершенно безразлична судьба евреев. Вероятно, кто-то считал массовые убийства евреев, русских и поляков неизбежной частью крайне тяжелой войны на Восточном фронте. Многие другие, по-видимому, всеми силами старались вытеснить из сознания то, что узнали, и продолжали разграничивать рассказы о массовых расстрелах на Востоке и поток увещеваний в газетах, твердивших, что «в войне виноваты евреи», и повторяющих, словно заклинание, «пророчество» фюрера, предсказавшего евреям уничтожение в отместку за «развязывание» мировой войны. Немцам приходилось сделать над собой усилие, чтобы не задумываться о происхождении вещей, которые они покупали на «еврейских рынках» и «еврейских аукционах», – исчезновение и убийство их бывших владельцев составляло один из тайных глубинных пластов тотальной войны, которую вела нацистская Германия. Только приступы страха извлекали из сознания людей глубоко похороненные там знания. Огненная буря в Гамбурге вызвала целый поток жалоб: многие были убеждены, что немецкие города не бомбили бы, если бы не «излишне радикальное» решение «еврейского вопроса». Эти встревоженные голоса, вероятно, выражали мнение гораздо более широких кругов населения, чем те, которые в письмах к Геббельсу призывали правительство казнить евреев в отместку за бомбардировки. Но время, выбранное для этих жалоб и упреков за то, что Германия сделала с евреями, позволяет предположить, что они были вызваны не столько гуманистическими соображениями, сколько чувством собственной уязвимости: бомбардировки показали, что «еврейская плутократия» оказалась для Германии слишком сильным врагом.

Пока Германия выглядела так, как будто она может уцелеть – или даже победить – в тотальной войне, нацистская пропаганда о «войне, развязанной евреями» не встречала сомнений и сопротивления. Даже старые противники нацизма обнаружили, что концепция еврейской плутократии помогает объяснить, почему американцы и англичане с такой жестокостью осуществляют свои террористические бомбардировки. Только после войны немцы повсеместно начали соотносить собственные военные тяготы с убийством евреев. Пока война продолжалась, все, что им было известно – каким бы при этом ни было их личное мнение насчет «решения еврейского вопроса», – оставалось для них одним из проявлений темной стороны войны, и вместо того, чтобы думать об этом, они предпочитали надеяться на ее успешное завершение. Но, как все темные стороны, «развязанная евреями война» не была полностью забыта и сброшена со счетов. Война сама по себе немало способствовала ощущению того, что будущее всей немецкой нации брошено на чашу весов. Только в последние месяцы многие, особенно на западе страны, начали надеяться на поражение Германии, которое положило бы конец войне.

То, что в послевоенных государствах-преемниках в центре внимания находились исключительно бедствия нации, в какой-то мере защищало детей от их личных переживаний. Приученные не расспрашивать отцов о войне, многие пытались сохранить идеализированные представления об их военной службе, несмотря на растущее число свидетельств (иногда исходящих в том числе и от самих мужчин) об их причастности к массовым убийствам [50].

Становясь старше, дети не просто подавляли в памяти внешние события войны – они подвергали цензуре собственную внутреннюю трансформацию. Во время оккупации дети боялись и ненавидели своих врагов, но вместе с тем глубоко им завидовали. Польские мальчишки играли в гестапо, дети в Виленском гетто и лагерях Биркенау играли в эсэсовцев, разыскивающих контрабанду и устраивающих облавы и отборы. Поражение и оккупация изменили и детские игры Германии. Еще до того, как дети Берлина вышли из своих подвалов, они начали играть в русских солдат. Размахивая воображаемыми пистолетами, они отбирали друг у друга воображаемые часы, выкрикивая: «Bangbang, pistolet, uri!» Ассимилируя в играх реальную и ужасающую силу своих врагов и хозяев, дети одновременно выражали через игру собственное бессилие и все сопровождающие его контрастные эмоции, от вины и стыда до гнева и зависти [51].

Детские игры военного времени в собственной отрывочной и ускользающей манере нередко сообщали наблюдателю гораздо больше того, что дети рассказывали о себе в середине 1950-х гг. В играх существовали границы, которые дети не могли или не желали переходить. Когда русские вошли в Германию, дети перестали играть в казни НКВД. Они также не играли в изнасилования. В семейном лагере Биркенау ни один ребенок не спустился в яму в земле, изображавшую газовую камеру. Они могли подражать крикам жертв, но они отказывались быть этими людьми, предпочитая стоять на краю ямы и вместо себя бросать в нее камни. Война была не просто чем-то, что с ними случилось. Она происходила у них внутри, разрывая на части их внутренний эмоциональный мир. Увидев перед собой врагов, облеченных победоносной силой, и собственных родителей, превратившихся в беспомощных неудачников, они начали приспосабливаться и бороться за выживание. Они погружались в саморазрушительные фантазии. Когда выросшие дети пытались заново связать события в непрерывную нить своей жизненной истории, таким играм не нашлось места на страницах их автобиографий. Действительно ли они забыли их или скрыли вместе с другими унижениями глубоко в памяти среди невыразимых воспоминаний, мы знать не можем.

В 1955 г. был опубликован «Дневник» Анны Франк[17]. В ФРГ, как и во всем остальном западном мире, книга мгновенно стала бестселлером. В следующем году тысячи молодых немцев из Западной Германии увидели театральную постановку по мотивам «Дневника», всколыхнувшую бурю эмоций – в честь Анны Франк проводили особые поминальные службы, ее именем называли молодежные клубы. Многие подростки увидели себя в талантливой и одаренной богатым воображением девочке, вынужденной скрываться вместе с семьей, сидящей за столом с блокнотом и наблюдающей за окружающим миром из своего окна наверху. И местом паломничества для них стал именно дом в Амстердаме, где был написан исполненный непоколебимого оптимизма дневник Анны, а не Берген-Бельзен, где ее ждало психологическое и физическое уничтожение. Молодым немцам (и не только) предлагали увидеть в Анне Франк торжество универсальной человечности и искусства в его высоком, романтическом, духовном смысле над жестокостью нацизма. Благодаря ее дневнику массовая аудитория в Германии могла на индивидуальном, эмоциональном уровне пережить ту судьбу, которая их не коснулась [52].

Дневник Анны Франк привлек так много внимания еще и потому, что на его страницах безраздельно звучал только один голос, и никто другой не претендовал на внимание и сочувствие читателей. В отличие от еврейских мальчиков, продававших сигареты в Варшаве на площади Трех Крестов и активно взаимодействовавших с польскими конкурентами и немецкими клиентами, в отличие от семьи Янины Левинсон, которой приходилось иметь дело с разветвленными сетями помощников и целыми бандами шантажистов, Анна и ее семья до самого конца оставались на своем чердаке. Большинство действующих лиц ее истории все время находятся за кулисами. В 1950-е гг. многих читателей подавляло обилие и многообразие неоднозначных точек зрения и противоречивых утверждений, которыми полнились воспоминания о войне. Они предпочитали сосредоточиться на одном узнаваемом рассказчике, и именно такую целостную индивидуальную точку зрения предлагала Анна Франк. Только в конце 1950-х гг. модернистский роман с его многочисленными и противоречивыми точками зрения, нашедший талантливых представителей во времена Веймарской республики, получил новую жизнь благодаря таким авторам, как Генрих Бёлль, Уве Йонсон и Гюнтер Грасс. Дневник Анны Франк и его индивидуальный голос помог миллионам читателей восстановить чувство морального достоинства и вернул надежду жертвам нацизма [53].

Но одно дело было идентифицировать себя с Анной Франк, чей дневник трогал немецких подростков до слез, и совсем другое – связать ее опыт со собственным опытом. Думать о том, что перенесла Анна Франк, значило не думать о себе. В первые 20 лет после войны диалог развивался, преодолевая национальные и общественные разногласия, не благодаря, а вопреки давлению эмоционального опыта. Страдания и чувство жертвы могли быть общими для Европы 1950-х гг., но в каждой стране люди думали, что они страдали по-своему. Общие представления и предрассудки, сложившиеся при Третьем рейхе, продолжали существовать в неизменном виде долгое время после того, как исчезли его внешние символы и структуры. Поколение детей, прошедших через это, интересовали в основном их собственное сообщество и страдания тех, кто был рядом с ними. Это было естественно, и вместе с тем это сужало угол зрения, вычеркивая опыт всех тех, кто не был их близким.

Когда поколение детей, родившихся в середине – конце 1940-х гг., достигло совершеннолетия, многие из них, последовав примеру «поколения 1968 г.», предпочли определять для себя национал-социализм через его преступления. Рассказы о страданиях немцев все чаще воспринимались как стыдный пережиток 1950-х или даже полностью отвергались как одна из попыток затушевать масштабы зверств нацизма. Поколение 1968 г. было слишком молодо, чтобы лично помнить нацистский период, и предметом его бунта стали в основном остатки Третьего рейха в их собственных семьях. В следующем десятилетии жители Западной Германии стали меньше думать о страданиях немцев и гораздо больше – о вине немцев. Они видели, как канцлер Вилли Брандт встает на колени на месте Варшавского гетто, а в 1978 г. смотрели по телевизору американский мини-сериал «Холокост». Еще через десять лет, в 50-ю годовщину «Хрустальной ночи», многие из тех, кому исполнилось 60 лет, почувствовали, что готовы перечитать собственные подростковые дневники, а некоторые бывшие члены гитлерюгенда, такие как Рудольф Вайсмюллер, обратились в городские архивы, чтобы узнать о судьбе своих соседей-евреев. В попытке разобраться, как он мог так искренне разделять идеи нацизма, Вайсмюллер решил написать автобиографию. Другие, подобно Лоре Вальб или Вильгельму Корнеру, изумлялись не тому, как сильно изменилось их мировоззрение, а тому, как они вообще когда-то могли верить тем словам, которые перечитывали в своих дневниках. Но понадобился бы исключительный человек, чтобы переосмыслить одновременно и немецкий, и еврейский опыт. И это было бы крайне некомфортное переживание. Чтобы преодолеть свое нацистское прошлое, многим людям требовалось вытеснить его из сознания [54].

Свидетели исторических событий в большинстве своем не историки. Они видят лишь часть происходящего и эмоционально отождествляют себя только с частью увиденного. Даже если они, как это нередко бывает, ставят перед собой задачу разглядеть более полную картину и лучше понять ее, историческая ценность их свидетельства почти всегда заключается в тех конкретных вещах, свидетелями которых они были. Задача историка – сложить в единое целое детали этой огромной незавершенной мозаики, восстановить контекст, складывающийся из убеждений и бытового языка, о которых часто забывают свидетели. Если мемориальные мероприятия в основном были направлены на возможность будущего примирения в Германии, то работа историка состоит в том, чтобы показать прошлое таким, каким оно было на самом деле. Дети в силу своей впечатлительности особенно быстро адаптировались к меняющимся ценностям окружающего мира. Чтобы понять судьбы множества разных детей – еврейских, немецких, чешских, цыганских, русских и польских, необходимо увидеть их индивидуальный опыт в рамках всеобъемлющей системы власти. Их жизни при Третьем рейхе связаны воедино войной и завоеванием, а их будущее писалось в бухгалтерских книгах в графах снабжения и голода, поселения и изгнания, жизни и смерти. Именно непримиримые различия в их опыте связывали их друг с другом в рамках той системы, где чиновники настойчиво требовали у одних родителей разрешения на эвакуацию детей в безопасную сельскую местность и одновременно тщательно регистрировали транспорт, который доставлял других детей на смерть. Какое бы эмоциональное сходство ни прослеживалось в опыте детей, невзирая на их национальные различия, в том, как они справлялись с голодом или потерей дома, смертью родителей или физическим террором, их опыт войны всегда будет отличаться в зависимости от того, какое место они занимали в нацистской системе правления.


В 1945 г. доктор Вальтер Корти, редактор цюрихского журнала Du («Ты»), на страницах которого были опубликованы рисунки Кальмана Ландау, выступил с призывом от имени военных сирот. Швейцарские дети отреагировали на призыв с воодушевлением и собрали 30 000 фунтов стерлингов, которые затем пошли на строительство международной детской деревни. Группы взрослых добровольцев, в том числе бывшие комбатанты с противоположных сторон, стекались на склон холма около деревни Троген в кантоне Аппенцелль и разбивали временные лагеря рядом со строящимися домами. После завершения строительства в каждый из «национальных домов» приезжали 16–18 выбранных детей-сирот, чтобы поселиться там под присмотром «матери» и «отца». Дети изучали национальную учебную программу на родном языке, но участвовали в совместной деятельности с детьми из других домов, что способствовало развитию взаимного уважения и доверия. К концу 1948 г. на том месте, где два года назад было только одно жилище, появились дома почти для 200 человек. Дети приезжали из лагерей и детских домов во Франции, Польше и Греции, Австрии и Венгрии, Германии, Италии и Финляндии, привозя с собой национальные языки и обычаи. Деревню назвали в честь швейцарского педагога-гуманиста эпохи европейского Просвещения Иоганна Генриха Песталоцци [55].

Эксперимент сопровождался приливом оптимизма относительно перспектив международного примирения, а в 1948 г. по приглашению ЮНЕСКО Троген посетили ведущие специалисты по спасению детей из всех стран Европы. Хотя над Европой уже опустился «железный занавес», и «холодная война» положила конец многим гуманистическим начинаниям первых послевоенных лет, еще оставалась надежда, что сами по себе принципы повседневной жизни в Трогене научат детей таким важным добродетелям, как терпимость, уважение и международное взаимопонимание, которые каждый из них затем увезет с собой на родину.

Доктор Мари Мейерхофер, психолог из Цюриха, руководившая Детской деревней, посещая приюты, где 300 или 400 мальчиков и девочек находились под присмотром восьми-девяти монахинь, нередко имела возможность забрать с собой только одного ребенка. В Швейцарии, как и повсюду, в таких заведениях по-прежнему господствовали традиционные авторитарные принципы. Сиделки ели мясо, а дети обходились кашей. В приюте в Цугерберге, куда в 1945 г. приехали Томас Геве и Кальман Ландау, еще один мальчик, выживший в лагерях, пытался повеситься, когда его в наказание заперли в темной кладовке. Многие дети поступали в Троген с деформированным позвоночником и симптомами острого истощения. Даже если Мейерхофер ничего не могла сделать для оставшихся, по крайней мере, она точно знала, что горстку детей, которых она привезла в Троген, не отправят через несколько месяцев обратно в приюты, подобные тем, которые они покинули. Они приехали, чтобы остаться, и главной задачей воспитателей там было не добиться послушания, а мягко завоевать доверие детей. В Трогене имелся штатный психолог и комната игровой терапии. Детская деревня существует до сих пор, а в 1956 г. английский писатель Ян Серрайе воспел ее в детском романе «Серебряный клинок». В нем рассказывается о приключениях четырех польских детей, которые, вопреки всем усилиям союзников, стремившихся как можно скорее репатриировать беженцев в конце войны, пытались добраться до Швейцарии и отыскать своих родителей [56].

Но даже в своем романе Серрайе не пытается делать вид, будто дети сразу оправляются от пережитых испытаний, стоит им попасть в международную Детскую деревню. Прежде чем польский сирота Ян смог оставить войну в прошлом, он долгое время играл в пытки, расстрелы и контрабанду, воровал, совершал ночные набеги на немецкий дом и бросал в немецких детей гнилые яблоки. Точно такие же игры и такие же трудности наблюдала доктор Мари Мейерхофер. Она знала, что лучше не пытаться останавливать такие игры – Мари считала, что это помогает детям выразить то, что они видели. Намного больше ее беспокоили дети, которые совсем не умели играть.

Когда Мейерхофер выезжала в разные страны, чтобы выбрать детей для Детской деревни в Трогене, она не расспрашивала их о пережитом. Она ждала, пока они сами начнут рассказывать об этом друг другу, выразят свой опыт в ролевой игре или в рисунке. Все эти дети остались круглыми сиротами и не имели ни одного живого родственника. Среди них были участники Варшавского восстания и свидетели массовых казней, последовавших за его разгромом, и был найденный в Гамбурге маленький мальчик, видевший, как его бабушка выпала из поезда во время бегства из Восточной Пруссии. По мнению Мейерхофер, труднее всего пришлось маленьким детям, пережившим германизацию, поскольку им дважды приходилось полностью менять «свой язык, социальную среду, культуру, религию и, более того, национальность». Она обнаружила, что в результате «в их памяти не осталось прошлого, опираясь на которое можно было бы строить будущее» [57].

Подобно всем детям войны, они были эмоционально неустойчивыми, импульсивными, вспыльчивыми и недоверчивыми, сильно привязывались к своим куклам и еще больше – к воспитателям, игравшим роли родителей. Они играли, учились и помогали с повседневными делами в своих национальных домах, откуда открывался вид на Боденское озеро в сторону Германии и где они могли рассчитывать на полноценное питание, уважение к личности и безопасную, спокойную обстановку, в которой можно было заново узнавать себя. А пока они росли, европейцы вступали в неожиданную эпоху относительного мира и процветания. Какие бы надежды ни возлагали на этих детей, самым большим их достижением было то, что они выжили.

Загрузка...