Эдуард Мартинович Скобелев Свидетель Роман

ПЁТР III ФЁДОРОВИЧ (Карл-Пётр-Ульрих) — император всероссийский, сын герцога Голштейн-Готторпского Карла-Фридриха, сына сестры Карла XII, короля шведского, и Анны Петровны, дочери Петра Великого (род. 1728 г.); он приходился, таким образом, внуком двух государей-соперников и мог, при известных условиях, являться претендентом и на русский, и на шведский престол. В 1741 г. он был избран, после смерти Элеоноры-Ульрики, преемником её мужа Фридриха, получившего шведский престол, а 28 ноября 1741 г. был объявлен своею тёткою Елизаветою Петровною наследником русского престола.

Слабый физически и нравственно, Пётр Фёдорович был воспитан гофмаршалом Брюмером, который скорее был солдат, чем педагог. Казарменный порядок жизни, установленный последним для своего воспитанника, в связи со строгими и унизительными наказаниями не мог не ослабить здоровья Петра Фёдоровича и мешал выработке в нём нравственных понятий и чувства человеческого достоинства. Молодого принца учили много, но так неумело, что он получил полное отвращение к наукам: латынь, например, ему надоела так, что позднее в Петербурге он запретил помещать в свою библиотеку латинские книги. Учили его к тому же, готовя главным образом к занятию шведского престола, и, следовательно, воспитывали в духе лютеранской религии и шведского патриотизма — а последний в то время выражался, между прочим, в ненависти к России. В 1742 г., после назначения Петра Фёдоровича наследником русского престола, его снова стали учить, но уже на русский и православный лад. Однако частые болезни и женитьба на принцессе Ангальт-Цербстской (будущая Екатерина II) помешали систематическому ведению образования.

Пётр Фёдорович не интересовался Россией и суеверно думал, что здесь найдёт свою погибель, академик Штелин, его новый воспитатель, несмотря на всё старание, не мог внушить ему любви к его новому отечеству, где он всегда чувствовал себя чужим.

Военное дело — единственное, что его интересовало — было для него не столько предметом изучения, сколько забавы, а благоговение его перед Фридрихом II превращалось в стремление подражать ему в мелочах. Наследник престола, взрослый уже человек, предпочитал делу забавы, которые с каждым днём становились всё более странными и неприятно поражали всех окружавших его. «Пётр обнаруживал все признаки остановившегося духовного развития, — говорит С. М. Соловьёв, — он являлся взрослым ребёнком». Императрицу поражала малоразвитость наследника престола.

Вопрос о судьбе русского престола серьёзно занимал Елизавету и её придворных, причём приходили к различным решениям. Одни желали, чтобы императрица, минуя племянника, передала престол его сыну Павлу Петровичу, а регентом, до его совершеннолетия, назначила великую княгиню Екатерину Алексеевну, жену Петра Фёдоровича. Таково было мнение Бестужева, Ник. Ив. Панина, Ив. Ив. Шувалова. Другие стояли за провозглашение наследницею престола Екатерины. Елизавета умерла, не успев ни на что решиться, и 25 декабря 1761 г. Пётр Фёдорович вступил на престол под именем императора Петра III.

Он начал свою деятельность указами, которые, при других условиях, могли бы доставить ему народное расположение. Таков указ 18 февраля 1762 г. о вольности дворянской, снимавший с дворянства обязательную службу и являвшийся как бы прямым предшественником екатерининской «Жалованной грамоты дворянству» 1785 г. Указ этот мог сделать новое правительство популярным среди дворянства, другой указ об уничтожении Тайной канцелярии, ведавшей политическими преступлениями, должен был, казалось бы, содействовать его популярности в народных массах. Случилось, однако, иначе. Оставаясь в душе лютеранином, Пётр III с пренебрежением относился к духовенству, закрывал домашние церкви, обращался с оскорбительными указами к Синоду, этим он возбудил против себя народ. Окружённый голштинцами, он стал переделывать на прусский лад русское войско и тем вооружил против себя гвардию, которая в то время была почти исключительно дворянская по составу. Побуждаемый своими прусскими симпатиями, Пётр III тотчас же после восшествия на престол отказался от участия в Семилетней войне и вместе с тем и от всех русских завоеваний в Пруссии, а в конце своего царствования начал войну с Данией из-за Шлезвига, который хотел приобрести для Голштинии. Это возбуждало против него народ, который остался равнодушен, когда дворянство, в лице гвардии, открыто восстало против Петра III и провозгласило императрицею Екатерину II (28 июня 1762 г.). Пётр был удалён в Ропшу, где его 6 июля постигла смерть.

Энциклопедический словарь. Изд. Брокгауза и Ефрона. т. ХХIII, СПб., 1898 г.


* * *

Неумолчная боль души и неистовые помыслы о новых опорах духа потребовали от меня зачина сих сокровенных начертаний…

Седмицу назад проходил я по Литейной улице близ Италианского саду. Был изрядно густой туман, домы и дерева едва-едва проступали. Всё было глухо, и только вороны жалобно кричали. И вот кожею своею, всем составом тела почуял я, как, обступая округ, мимо и вместе со мною в неведомое стремится Река Времени. Подобно всякому иному, я бессилен выбраться из её пучин на берег — разве что смерть выкидывает на песок несчастные жертвы, — лежат они уже никому не нужные, ровно клочья рогожи, осколки ракушек или причудливо обточенные водою щепки. Они уже не обозначают следов — на них запечатлевается мимолётный взгляд плывущего, но и взгляд сей стирается беспрерывными волнами.

Как же так, — невольно и горько подумалось мне, — как же так? Подле жизни, будто хорошо, до самых незначительностей знакомой, совершается ещё и другая — о ней ведают немногие посвящённые? Отчего между волею Божьей и людскими отчаянными, надрывными трудами затесались ещё бесовские силы, присвоившие себе право властвовать над человеками и помыслами их от высших небесных законодателей?

Вот, нарождаются люди, живут нелегко и непросто, в тяжких заботах и бессонных радениях что-то приобретают, что-то уступают в вечном борении страстей, а за их спиною вершится зловещее, и ход событий часто направляем не могущественными государями и не отборными армиями, а неприметным скопищем преступных заговорщиков, воздействующих на сильных мира, как если бы они были всего-навсего театральные куклы!

Но полно, полно рыдать душою! И без того слишком понимаю, что непонятно изъясняюсь. И мне случилось запнуться слабым умишком и поубавить куражу, когда отверзлись очи…

Батюшка мой Гаврило Исаич Тимков происходил от людей вольных купеческого сословия, старообрядцев, по преданию, отправлявших важные должности в Новгороде ещё при Иоанне Грозном. Яко молодейший сын родителя своего Гаврило Исаич был вовсе лишён видов на наследство. Будучи, однако, дерзкого и необузданного нрава, самочинно покинул Новгород и вступил рядовым в Семёновский гвардейский полк, где отличился изрядно, но в одной из баталий, быв ранен, попал в плен к шведам. Много горестей испытал пленник, прежде нежели очутился в Саксонии. Там, зная с детства по-немецки, завёл по счастию обстоятельств небольшое торговое дело и весьма преуспел.

В 1736 году, в царствование Анны Иоанновны, как гласит семейное предание, удалось батюшке моему благополучно возвратиться в Россию. Понеже времены были крутые, исконным русским людям повсюду гонения, притеснения и поношения, надоумил Гаврилу Исаича некий тёртый судьбою человек, с коим он угощался на радостях, представиться натуральным немцем, сочинив ему тут же за столом корчмы и фамилию — Думмкопф, что означает дурак, глупец, полный простофиля. «Отменная придумка, — улащивал тот человек ради чарки даремного вина. — С таковою фамилией ты будешь скорее замечен в родном отечестве, где верховодят чужие люди, и коли покажешь, что не дурак, то и вдвойне будешь не обойдён вниманием!»

Вот так появился на свет Ганц Иозеф Думмкопф. Сказываясь всюду худеньким дворянчиком, он щедро расстегнул кожаную кису, набитую талерами, и в недолгом времени помощию немцев овладел всеми нужными видами, а затем и укупил небольшое сельцо в Смоленской губернии у тамошнего князя, вконец промотавшегося при несносном укладе петербургской жизни. Пылкие русские люди, будучи подражательны из скромности, а иные низкопоклонны из страха, принимают обыкновенно всерьёз новомодные вольности света, тогда как бравые находники[1] умеют показать умеренность, не растворяясь в нравах, но ловко пользуясь ими в дальних целях.

Когда Бирон, погубивший в застенках тысячи лучших людей, лишился влияния и власти, попросил отставки и отец, подвизавшийся в одной из канцелярий сего кровожадного чудовища. Травля русского духа так нестерпимо поражала отца, что он не мог вытерпеть долее. Хлопоты и расходы, однако, были безуспешны, и дело исправно уладилось лишь благодаря несчастному случаю: отец сломал ногу, сорвавшись с лесов нового здания штатс-конторы.

Распродав часть имущества, отец вместе с женою, происходившей из бедной шляхетской фамилии Лыщицких, и мною, сыном Петром, отправился в Смоленскую губернию в свой крохотный улус,[2] без задержек минуя родной Новгород. И что было задерживаться? Родители отца отошли мира в моровое поветрие тридцать шестого года, а старший брат утонул, вовсе не оставив по себе потомства. Десятком протяжных лошадей, из коих две тащили возок, а прочие телеги с нажитками, семья добралась в нескором времени сельца Русановки и расположилась в изрядно ветхом лесном жилище прежнего барина.

Там совершалась для меня жизнь, единственно памятная по сию пору. Там же батюшка мой переписался на прежнюю фамилию, пользуясь обыкновением иноземцев, заселявших недра России. Ни в ком не вызвало то ни любопытства, ни удивления. Из Ганца Иозефа Думмкопфа произошёл вновь Гаврило Исаич Тимков, и прошлое было вскоре всеми позабыто.

Впрочем, любившего порядок отца окрестные помещики и крестьяне долго ещё трактовали за немца, и молва держалась, понеже отец прибыльно повёл хозяйство, прикупив десяток крепостных, а прочих людей беря внайм. В доме, однако, лишних слуг не держали, пользовались конюхом и кухаркой, а когда я подрос, сам отец обучал меня чтению и письму, рисованию и счислению. Он же приохотил к игре на флейте, в коей был подлинно мастер.

Как ни решиться здесь хотя бы на малое отступление! Хоть и не затрагивает оно дела, ради которого я вооружился пером и терпением, всё же никак не пропущу воспоминаний детской поры: ведь именно там зарождается в каждом зерно правдолюбия и Божеской благодати, которое растёт после и колосится!

Детство отворяет сердцу истинно прекрасный мир. Но, увы, и детство выпадает многим прежде своею отвратительной и бесчестной стороною, приучает к праздности, а оная пагубнее для души, нежели каждодневное изнурение членов. Не оттого ли заполняют иные наши просторы пустячные, необязательные души?

Помню старинную дуброву на пологом чистом холме за господским домом. В непостижимую высь простирались дерева — обхватить их неможно было и впятером. Тут, серед елового подроска, на поляне, собирали мы землянику, сыскивали грибы, поднимали дремлющего в полдень зайца, тут пасли с дворчатами стреноженных наших лошадей и конюх Артемий учил меня верховой езде без седла. Тут умилялся я до щемливой слезы, слушая колокольные звоны из приходской церковки, поставленной артелью пришлых плотников вовсе без единого гвоздя…

Мир был чудесно устроен — нелепое и безжалостное его разрушение глупым человеком обозначилось мне лишь позднее.

В товарищах имел я мужицких детей из поселья и детей наших работников. Печали жизни долго оставались мне неведомы, далее похороны со многими плачами служили забавою, и впервые ужаснулся я смерти, лишь узрев во гробе двухлетнюю сестру Анюту: бедная наша стрекозка упала в колодезь, будучи оставлена матерью без присмотра всего на единое мгновенье.

Счастие юности, может, в том и заключено, что не принимаем мы бед, надолго потрясающих душу, и уют жизни прежде всего волнует нас. Внушения легки и необременительны — нет в них непреложной обязанности. «Разве не радость, — думал я, — солнышко взошло? Разве не удовольствие — почался новый Божий день? Времечко бежит, солнышко по небу катится — не отрада ли наблюдателю? Ну, а как не было бы? Не стало бы, верно, и нас, чудесными словесами обрамляющих волнения души, заботами пробуждающих нивы к полезным трудам. Всё радость, всё счастье вокруг, а беда — миг неудачи…»

Помнится, я хохотал, яко другие, насмешён визгливыми причитаниями Марьи, русаковской юродицы. Известил однорукий канонир, проходя мимо поселья, что погиб её муж злою смертию в стычке противу крымцев. Плакала Марья, проклиная убиенного: «Знаю, чево ты не возвернулся, окаянный изверг! Приятней показалось тебе, негоднику, погибнути за царя-батюшку, нежели искати бедным детушкам пропитания!»

С Васюткою, Марьиным сыном, от зимы до зимы облачённым в шлюндрики, рвань, выброшенную моею матушкой уже за полной ненадобностью, случалось сушивать на ивовых пруточках изловленных в реке ёршиков и вьюнов, плести лубки из липовой коры, игрывать в бабки, свайку и справлять многие другие забавы. Достав из норы рака, Васютка с наслаждением поедал икру под шейкою — подвиги, которым я лишь безуспешно искал подражать.

О превратная судьба! Мечтал сирота, чтобы отдали его в науку богатому лавочнику, и сподобился рисовать уже буквицы, выказывая ревностное усердие к мечте своей. Обещал сию милость бедной Марье прежний её барин Мошкин, взял Васютку к себе казачком, да через то, что не понял Васютка петербургских конверсаций, приключилась с ним беда. «Фрюштюк[3] подать! — велит барин, отставной офицер — Зуппе с кренделькесами!» Васютка рот разинул. Ну и выхлопотал от пианого благодетеля оплеуху и пинка в живот. А потом и пороть потащили. Сбежал гордый Васютка после порки. Думали, вернулся домой или сокрылся в соседнее сельце, куда проехал маклак,[4] мелкий купчишка, одолжая крестьян гнилым пшеном под залог урожая. Сей расторопный барышник как раз взял в разносчики одного отрока да в служки двух прекрасных отроковиц, заплатив за них Мошкину зелёным вином. Послали, значит, вдогонку за Васюткою конного, посчитав, что от обиды учинил дерзостное преступление. А там открылось: убежал мальчонка в лес, и как лес был огромен, то и заблудился и был растерзан волками.

Вся горечь беззащитной судьбы была мне невдомёк: случай и есть случай. И лишь потом, обмявшись, как веник на пару, уразумел я безмерность чужой беды и обиды кругом подневольного человека.

Проскочило времечко за забавами — стали и обо мне гадать родители. Матери виделся пансион в губернском городе и университет в Москве. Но авантажный[5] путь требовал многих денег — а их неможно было сыскати, — отец, прибегнув к старинным связям, выхлопотал мне местечко в кадетском корпусе. Оттуда меня выпустили в гвардию. Не имея ни влиятельных знакомств, ни имения, чтобы спускать его с рук, проводя дни в кутежах и амурных волокитствах, был я повсюду любим за радение к трудам, добросердечие к сотоварищам и преклонение перед учителями и за то вскоре получил капрала. А как старался служить в роте со рвением и при полковых смотрах неизменно приобретал похвалы, по прошествии всего лишь года служб сделался старшим сержантом.

Поелику о те поры вводили в армии новые диспозиции и, приуготовляясь к войне противу прусского короля Фридриха Второго, укомплектовывали полки офицерами, случились новые произвождения. Пожалованный чином подпоручика, я попал курьером к графу Шувалову, тогдашнему главному начальнику в армии, а в 1757 году угодил в походную канцелярию генерал-фельдмаршала Степана Фёдоровича Апраксина и вначале состоял при волонтёрах, а затем при инспекциях гренадёрских, мушкетёрских и уланских полков.

Навеки в памяти моей выступление армии из Риги и переход её через Двину в направлении Курляндии и Польши. Церемония была пышной и красочной, не упомню таковой по Петербургу, хотя не единожды участвовал в торжествах при дворе её императорского величества. Полки маршировали с распущенными знамёнами под барабанный бой и приличествующую музыку, везли пушки с ящиками и снарядами, офицеры салютовали шпагами, дефилируя мимо высшего начальства, сверкавшего орденами и блиставшего лентами, не переставая гремели крепостные мортиры. И уже в шествии по Курляндии предпринято было странное учение — безо всякой нужды полки расстреляли сотни пудов пороха и свинца, в коих позднее ощущалась горькая недостача.

Обыкший к канцелярским крючкам и проволочкам, тем не менее был я до крайности удручён бестолковостию, с которой передвигалась стотысячная армия. Несмотря на не великие переходы, ежедневно получали мы рапорты о задавлении и утонутии солдат, о болезнях офицеров и беспорядочности квартирмейстерской службы. При изобильных обозах полки по три дни сряду оставались голодны, однако в высших командирах своих находил я полную беспечность и самодовольство, и сим пагубным чертам подражали все прочие начальники, роковым образом принимая то за доблесть.

Человеку неприметному, мне неможно было выказывать ропот даже среди близких приятелей, понеже всё доносилось тотчас пред уши сиятельного начальства. Оно же поощряло доносителей — ими были переполнены штабы и корпусные канцелярии.

В продолжение похода я изрядно изнывал от досады, по службе своей узнавая и примечая многое такое, что было скрыто от глаз не токмо полковых, но и дивизионных командиров. В то время как пруссаки исправно ведали о всех диспозициях нашего войска, мы были слепы, яко народившиеся только на свет котята. Втайне поговаривалось о предательстве в армии, и назывались при этом имена генерал-майора Вильбоа и генерал-аншефа Ливена, главного советчика фельдмаршала Апраксина, но слухи как бы пресекались неведомой рукою и если возникали вновь, то уже совсем с противуположным смыслом.

Полки перетасовывались на манер игральных карт, оттого дисциплина в них непрерывно ослаблялась. Офицерам были совершенно не понятны высшие виды и совершаемые манёвры, и одновременно очевидна скоропалительность замысла, с коим начальство искало приступить к погублению неприятельской армии фельдмаршала Левальда.

Пианство и невоздержанность всякого рода, обыкновенные для воюющей армии, на сей раз превысили все границы допустимого. Немало наших разведывательных нарядов и команд понесло по причине крайней беспечности и пустого лихачества жестокие потери или погибло полностью, подобно команде драгунского майора Деляруа. Сопровождавшие армию кайсаки, приведённые генерал-майором графом Петром Александровичем Румянцевым в составе кавалерии, нередко мародёрствовали, словно получая на то дозволение, и тем ещё более восставляли местных жителей противу русского войска.

При таковых обстоятельствах воспоследовала наконец баталия на Егерсдорфском поле, где наша громадная армия, не развернув своих сил, смешавшись и запутавшись от противуречивых приказаний, потеряла инициативу и едва не была разгромлена наголову. Под рукою не оказалось ни достаточного числа пушек, ни припасов к ним. Положение было восстановлено лишь ценою великих потерь и беспримерной стойкости дивизии генерал-аншефа Лопухина. Первый гренадёрский полк под командою Языкова, предпринимая штыковые контратаки, полёг почти полностью, — там я потерял сердечного моего друга поручика Афанасия Семёновича Мордвинова, с коим сблизился ещё в стенах кадетского корпуса. Потерял я друзей и во Втором гренадёрском и Новгородском полках, по своей инициативе прорвавшихся сквозь лесную чащобу на помощь изнемогшей дивизии Лопухина и таким образом доставивших нам победу.

Наши генералы не смогли, однако, употребить в пользу дарованного Богом успеха — не стали преследовать разбитых пруссаков и позволили им ретироваться, что послужило к их быстрому ободрению. Последовавшее вслед за тем вовсе без дозволения государыни и воинской нужды беспорядочное отступление Апраксина было сравнимо разве что с позорным бегством. Управление армией совершалось столь бездарно, будто из храбрых победителей искали сделать трусов перед всем светом. Претерпевая напрасные труды и отягощения, армия пришла в жалкое состояние; застрявшие в болотах и непролазной осенней распутице полки бросали порох, ядра и пушки. Умножились болезни и смерти солдат. Не ожидавшаяся стужа и непогодь повлекли за собою потерю обозов и гибель обозных лошадей. Бегство оказалось гораздо пагубнее новой баталии с неприятелем, которой избегали во что бы то ни стало.

Безотрадная картина явила себя глазам моим — я терзался стыдом и обидой не одну ночь, молясь Господу и сетуя на таковое его наказание.

Именно о те поры услыхал я впервые недоумённые известия, будто наследник российского престола, голштинский принц Карл Пётр Ульрих, принявший у нас имя великого князя Петра Фёдоровича, всячески споспешествует прусскому королю Фридриху Второму. Правда, никто не догадывался, сколь далеко простираются непозволительные авансы. Слишком поздно государыня сведала о заговоре, коий объединял многих вельмож, не выключая тогдашнего канцлера Бестужева, впоследствии сосланного. Впрочем, и сии влиятельные заговорщики пребывали нередко в полном неведении относительно действительных пружин, которые ими двигали. Пружины же при наших неисчислимых беспорядках оставались, разумеется, совершенно скрыты.

Предосаднейшая катавасия повторилась и в новом — граф Фермор, новый главнокомандующий, к коему я прибыл со штабными офицерами, сопровождавшими обсервационный корпус, до середины лета медлил со вступлением в силезские и бранденбургские земли. Вследствие непредусмотрительности и вопиющих погрешностей, а пуще из-за полного неведения касательно неприятеля, пруссаки навязали баталию в самых неблагоприятных для нас обстоятельствах. Король Фридрих, пришед из-под стен Праги в необычайно спешном марше, учинил нашему войску великую пагубу, будто нарочно ударив по полкам, никогда прежде не бывшим в деле. Смешавшись от бестолковых распоряжений, русская пехота палила в русских и наша собственная кавалерия давила своих же солдат. Отчаянная храбрость разрозненных полков не спасла положения. Артиллерия, гордость армии, принуждена была остановить огонь, и оттого многие батареи достались пруссакам.

Оттеснённые на болото русские войска, составленные из новобранцев, почти не обученных боевому строю, не могли найти воды после ожесточённой битвы с утра до полудня и беспрерывных рукопашных атак. Изнемогая от жажды, раненые солдаты разбили маркитантский обоз с вином. Но это только усугубило общую несчастную судьбу. Офицеры потеряли над упившимися до бесчувствия всякую власть, и прусские уланы Зейдлица покрошили беспомощных на куски самым немилосердным образом. Жестокое человекоубийство было остановлено только темнотой надвинувшейся ночи.

Когда армия оказалась в смятении и началась спонтанная ретирада,[6] бездеятельный прежде Фермор пожелал вдруг показать свою распорядительность и стал рассылать повсюду штабных офицеров. Сие не могло уже иметь и не имело, разумеется, ни малейшей пользы. Я был послан вначале к бригадиру Тизенгаузену, но так как оный был уже пленён пруссаками, вновь пробился к вагенбургу, нашему разбитому наполовину обозу, близ которого находился генерал Фермор. Оттуда, не успев переменить коня, поскакал с ордером[7] к генерал-поручику Салтыкову. Меня не овестили, где искать оного, и никто из мечущихся в дыму посреди окровавленных тел и обезумевших лошадей не мог ответить ничего вразумительного. Все были ровно сумасшедшие, и сам я, прежде легко распоряжавшийся собою, смутился страшной картиной бессмысленной погибели. Сопровождавшие меня кирасиры были убиты. На моих глазах раненого капрала, собиравшего солдат к строю, разорвало ядром пополам, а рассадившиеся вслед за тем черепки скосили наземь ещё несколько гренадёр. Я был ранен в плечо и получил контузию в ногу. Мимо меня пробежало два взвода пруссаков, со свирепостию добивая израненных русских. Я чудом уцелел и в сумерках, не помышляя о помощи, приковылял к своим, отчего-то стоявшим всё ещё на поле брани под ружьём в ожидании утра. Напряжение было немыслимым. Иные не выдерживали и умирали в строю. Потери нерасторопного, громоздкого и несогласованного в своих частях русского войска были ужасны: более десяти тысяч убитых. Столько же попало в полон. Коли же честь сюда раненых, то и составится преизрядное число. Помимо того пруссаки отбили у нас более сотни пушек, захватили десятки генералов и офицеров и взяли до сорока знамён, а также почти всю денежную казну.

Трудно указать с точностию на потери неприятеля, понеже в реляциях[8] он сообщал всегда заведомую ложь, клевеща на русских сколько можно и сколько можно унижая наше достоинство перед всем миром. Всё же с уверенностию должно полагать, что убитых с прусской стороны было не менее четырёх тысяч человек и примерно столько же пленных.

Нежданный и необъяснимый позор был сильнее страха. И всё же русская армия могла ещё вернуть славу и склонить к себе победу, понеже пруссаки расстреляли весь порох, мы же имели совсем нетронутые резервы. Однако Фермор вновь показал странную робость духа и ещё до наступления утра послал к прусскому генералу Дона, человеку бессомненно храброму, унизительнейшее письмо, прося перемирия для погребения павших. Получив подобающий ответ, Фермор тотчас указал нашим войскам ретироваться, что и позволило прусскому королю трубить о полной победе.

Когда русские полки погибали у Цорндорфа, в нескольких милях от поля битвы находился корпус Румянцева со множеством кавалерии. Легко можно было употребить его для пользы, ударив вослед изнемогшим пруссакам, но разумное не свершилось: прискакавший из баталии князь Голицын как нарочно закричал прямо с коня Румянцеву, что всё погибло, армия разбита наголову и нужно спасаться без дальних раздумий. Сие послужило сигналом к поспешной ретираде также и Румянцева.

А вскоре мы сведали о жестокой участи брошенных на поле брани наших соратников. Согнанные из окрестных ревень прусские мужики закапывали не только мёртвых, но и живых русских солдат. Тщетно пытались раненые браться из кучи мёртвых тел, умоляя о милосердии, изверги добивали их заступами и засыпали землёю, следуя приказу своих бессердечных начальников.

Для меня известие было вдвойне тяжело и досадно, от того, что привелось и мне полежать на злосчастном цорндорфском поле. Люди исправно послужили отечеству, но не нашли от него подобающей заботы и чести. Когда наступили сумерки и я поднялся с сырой от крови земли, дабы пробираться к своим, и не знал в жару и ознобе, куда идти, а уже шныряли и шарили повсюду мародёры, обирая трупы, то и пошёл куда глаза глядят, спотыкаясь о распростёртые тела. В одном месте как сквозь сон услыхал я стон и голос, поразивший меня кротостию. «Кто здесь?» — спросил я. «Братец, — ответствовал голос, — кто ты ни есть, а коли русский человек, возьми тут подо мною полковое знамя, схорони от окаянных ворогов, моих сил не осталось!» И в самом деле сей доблестный воин тотчас и скончался. Я же попытался найти знамя, не о знамени прежде помыслив, мутясь от запаха смерти, вдруг обвеявшего меня, но о древке, каковое могло послужить посохом в ночном странствии. Я нащупал рукою знамя и кое-как вытащил его из-под мертвеца. Может, только оно и спасло меня в тот час, пробудив чувство долга, перед тем как бы вовсе угасшее от невольной слабости. Не раз готов был упасть я с проклятиями на землю и не подниматься уж более, нимало не сожалея о своей участи, но помыслы о знамени, до того удержанном храбрейшими, нежели я, побуждали идти вперёд, превозмогая боль, а провидению было угодно, чтобы я не заблудился и набрёл на своих.

Неможно было без удручающего стыда вынести бесславное наше поражение. Я доподлинно ведаю, что отчаяние послужило к самоубийству секунд-майора Федотова, и в армии заметно умножилось число дезертиров. Иные офицеры штаба почти открыто говаривали об измене, но, увы, никто не мог достоверно указать на источник оной: все терялись в догадках и недоумевали, приписывая по обыкновению все беды распущенности наших нравов и бестолковости исполнителей.

Едва дивизионный лекарь подлечил мою рану, я, призвав помощи покровителей, попросился в действующий полк. Понеже, однако, был ещё нездоров, указали мне сопровождать очередного курьера в Петербург. Случилось почти невозможное, и, наскоро собравшись, оставил я своих товарищей, пылая ненавистью к беспорядкам, так дорого нам вставшим.

Бесполезен ли был внутренний бунт моего сердца? Что-то надо было предпринять, чтобы не отравить себе совсем жизни, не уступить чувствам обречённости, и так я обратился с рапортом, хотя не рвался на поле брани, довольно убедившись, что смерть не щадит ни храброго, ни трусливого, но, впрочем, нисколько не дорожа уже собственной жизнью, — ведь в могилу полегли гораздо более достойные.

На пути к Кенигсбергу застигла меня весть о новом позоре — о снятии осады померанской крепости Кольберг. Предпринятая корпусом генерал-майора Пальмбаха осада в недолгий срок обошлась нам в многотысячные потери.

В Петербург я добрался глубокой осенью в затяжные дожди. Просторная столица впервые показалась мне тёмной, крошечной и лишённой надежды. Повсюду замечалось уныние, всех изводили простуды, в каждой почти семье, где мне случилось бывать, развозя личные письма, царила скорбь. Многих, многих затронуло несчастье Цорндорфской баталии: у кого убили сына, у кого изувечили отца или брата. Государыня также хворала, и были слухи, правда весьма глухие, что лекари её, иноземцы, ищут поскорее её умертвить.

Став на квартиру со своими людьми на Васильевском острову в доме канцеляриста Петрова, что восьмой линии, я зажил сущим затворником: в полдень только выходил в ближайший трактир выкушать чаю или напиться кофею, прочитать «Санкт-Петербургские ведомости»[9] да постоять созерцателем у бильярда, играемого обыкновенно на деньги. Остальное время, когда не спал, сидел я подле окошка, слушая заунывный свист и хлюп осенней непогоди и обзирая грязную пустынную улицу. Вот свинья пробрела по лужам, похрюкивая и помахивая хвостом, вот обыватель с собакою проплёлся, ступая с кочки на кочку, вот в житнях и конюшнях напротив забегали холопы. А вот и колодники появились — в последний раз, видать, перед зимою. Стали сгребать вилами да складывать на повозку, запряжённую клячею, всякий сор и всякую дрянь, выбрасываемую из подворотен. Стражник-инвалид, зажав под мышкой ружьецо, потопал ногами, ёжась от ветра, замахал вдруг рукою, что-то крича, дал кобылке подстёбку, и вся команда нестройно потащилась за клячею дальше, помогая ей выбираться из колдобин…

Столичная жизнь предстала предо мной до того скучной и пустой, что я положил себе за благо испросить отпуск, ссылаясь на то, что рана моя в плече неожиданно осложнилась, а контуженная нога распухла так, что я принуждён был сменить сапоги.

Пока я заполучал необходимые свидетельства из Генеральной сухопутной шпитали, пока прошение моё об отпуске ходило по инстанциям, я всё раздумывал о несчастьях, постигших отечество, не ведая тогда, признаться, и сотой части действительных бедствий его.

Чем более размышлял я о судьбах армии и империи, тем более терялся в догадках — нелепые и несуразные допущения сталкивались с необтёсанными, невежественными понятиями, прилипчивыми чужими суждениями и делали меня ровно слепцом. Я тщился проникнуть в смысл вселенской борьбы между дворами и народами и оставался беспомощным пред сей великою тайной. Едва не заболев горячкою, потерял я интерес к обычному времяпрепровождению, ел и спал мало, а всё больше молился, прося Господа разорвать пелену душевной смуты. Поелику же облегчения не было, всё крепче тужил о своей участи, а более всего о времени беззаботного самообмана.

В бытность мою при походной канцелярии считался я одним из лучших офицеров. Правду сказать, отнюдь не благодаря беглому знанию по-немецки и довольно исправно по-французски. Благоволение высших начальников и уважение низших чинов снискало мне совсем иное. Будучи смолоду приучен отцом своим к трудам постоянным и прилежным, я никогда не ведал скуки и легко находил себе занятия, особливо упражняясь в чтении и рисовании. Ещё был увлечён я греческою гимнастикою, и люди мои постоянно возили за мною разные снаряды, действие коих со временем настолько укрепило меня, что я мог похвастать преизрядною силой. Правда, я не согибал на груди колёсные оси, подобно князю Кульбакину, но всё же не столько отставал от него, ломая пальцами медные деньги. Я был весьма проворен в беге и атлетической борьбе, хотя таковые авантажи почитались уже более за курьёз или причуду, свойственную подлому званию, и не находили среди моих сотоварищей ни восхищения, ни признания. Восхищало их, что лишь немногих знал я соперников в стрельбе из пистолета и владении шпагою, был неутомимым наездником и закалял себя, купаясь в студёной воде даже и зимою.

Не чураясь общества, я неукоснительно следовал наставлениям отца — совершенно не употреблял ни вина, ни пива и сторонился женщин. Последняя статья открывала мне многие преимущества перед другими, тратившими на пустые амуры свой досуг и наличные деньги. Моя сдержанность объяснялась прежде всего любовию к Лизе, дочери помещика Дербалызова Намакона Федуловича, нашего соседа по имению. Любовь представлялась мне неразделённой и оттого ещё пуще отвращала всякие помыслы о других женщинах.

Служба в канцелярии, порою хлопотливая, отнюдь не изнуряла меня, тем более что я всегда имел достаточный стол и недурную квартиру, живая чаще всего с адъютантом его превосходительства поручиком Иваном Осиповичем Мастеровым — до принятия российского подданства Гансом Иозефом Цигельмайстером, чистокровным баварцем, также большим любителем книг и чтения.

Признаюсь, книги изощрили мой ум и придали ему склонность к размышлениям почти постоянным. Навострясь в доступных, общеупотребительных книжных премудростях и не пренебрегая житейскими, я научился легко отделят истинное от ложного, полезное от тлетворного. Суждения мои часто поражали проницательностью людей, с коими я имел дело, и сие обстоятельство дурно на меня воздействовало, поощряя тщеславие. Конечно, я более угадывал истину, нежели владел ею, тем не менее порою мне представлялось, что я способен мыслью покорить любую тайну — предерзкое заблуждение.

В Петербурге моей самоуверенности пришёл конец. Я был посрамлён, обнаружив, сколь невежествен и тёмен, и впал в меланхолию, опасную тем, что никогда прежде не был подвержен оной.

Воля государя мнилась мне единственным истоком событий. Прошло немного времени, и пелена спала с очей моих, сковав их ужасом иного знания, указавшего, что люди повсюду подневольны, а произвол государей чаще всего кажущийся — их тоже угнетают обстоятельства, а сверх того в первую очередь обступают влиятельные заговорщики. Я узнал, что европейская политика, с бесчисленными бедами её народов, с кровию солдат и слезами обывателей, сотворена преимущественно в Англии, побуждаемой тайной кликою к мировому владычеству и пользующейся Прусским королевством исключительно для того, чтобы сковать руки европейских держав, особливо Франции, и отнять франкские заморские провинции, как наперёд того Англия поступила с Гишпанией и Голландией. Мне была представлена политика дворов в виде шахматной игры, где каждый обходился в миллионы червонцев и десятки тысяч солдатских жизней и приносил одним прибыли, а другим убытки. Я узнал, что первопричиной страстей служат интересы сословий и в любом хоре вершителей политики есть заглавные голоса, кои ведут всю партию. Я узнал, что каждая из держав, не выключая России, расходует баснословные суммы на подкуп иноземных вельмож, и то, что общество принимает за исторический факт, есть лишь равнодействующая разных интересов. Так, прусский король на англицкие деньги подкупал турецких министров и самого султана, побуждая выступить противу России или Аустрии и тем ослабить удар по Пруссии. В свою очередь, тем же министрам и султану подносили подарки русские и аустрияки, выпрашивая и выговаривая необходимый мирный тыл. Приотворилось мне и гораздо более — об том речь в свой час, — но, повторяю, пребывая в Петербурге, не имел я ни малейшего понятия о подоплёке событий и потому неистовствовал от досады…

Первым опомнился мой слуга Ефим, приметив роковое состояние моего угнетённого духа. «Барин, — вскричал он, — вы как будто не в себе! Этак вы тут совсем околеете, загнётесь ни за понюшку табаку! И какова разница, сову об пень или пень об сову? Вам домови надобь, в деревню, к батюшке и матушке. Там вас обогреют и обласкают — пройдут горькие впечатления!» — «Как же, — отвечал я ему, — как же ехать, коли в присутствиях все мешкают и не дают отпуску?» — «Так и не дадут вовсе. Не выправят вам пашпорт, пока не окропите елеем лапки господ крючкотворцев! Али напрочь запамятовали, как сие у нас на святой Руси деется?» — «Не запамятовал, мошенник, — отвечал я, — да видишь вот, жалованье, полученное наперёд, всё уже порастратилось, нет свободных денег!» — «Так переймите, барин! Статочное ли дело, чтобы никто вам не поверил? Ужели перевелись вовсе благородные люди? Ужели и знакомцев в сём городишке никого не осталось?»

Внушил-таки настырный змей употребить старания, дабы раздобыть сколько-нибудь червонцев. Однако всё оказалось тщетным. Ближние мои приятели были в армии, а другие уклонялись под разными отговорками и кредита не открывали. Узнав о том, лукавый Ефим подсказал мне выход недостойный, каковым я, однако, воспользовался, изнемогая от удручающего и разорительного пребывания в столице. И хотя я поступил ровно изверг, горестное происшествие напрочь перетряхнуло меня и пробудило вновь к праведности вот, порою даже и за мелочью самой незначительною может воспоследовать то, что перевернёт судьбу.

А дело было такого свойства: у моего второго слуги Кондрата, отправлявшего должность конюха, завелись деньги, о коих пронюхал пронырливый Ефим. Полагаясь на Ефима, я посчитал, что овестил он меня не из зависти, и потому повёл себя строго — призвал Кондрата и наказал немедля вернуть мне скопившиеся у него деньги. Он вздумал было отпираться, но тем только взъярил меня: склонясь к мысли поскорее уехать в деревню, я был обуян крайним нетерпением, и все препоны несказанно раздражали. «Прибью до смерти, — не помня себя, закричал я на Кондрата, — коли промедлишь ещё только минуту! Или забылся, что нет у тебя никакого своего владения? Подай же немедля ключ к сундуку, не то велю разломать его в щепки!»

Бедный Кондрат тотчас пал в ноги и подал дрожащей рукою ключ, промолвив: «На всё воля ваша, барин. Вот лакей ваш старший Ефим пропил не менее того, что накопил я с превеликими трудами, терпя страх, нужду и заботы. И вот — ему почёт, а мне выволочка и злое поругание!» В Кондратовом сундуке обнаружилось около тридцати рублей, сумма преизрядная. А как я чувствовал себя в подъёме духа, все они в тот же день были употреблены в дело и так ловко, что вскоре получил я свой пашпорт и отпуск на шесть месяцев для полного излечения.

Погода к тому времени стала зимная, дороги подморозило и поприсыпало снежком, и так поехали мы на трёх пошевеньках[10] довольно споро, и на каждой ямской станции, пока отдыхали лошади, грелся я чаем и потчевался блинами.

Радуясь приближению отчего дома, приметил я горестный вид Кондрата и стал его спрашивать, как он столь счастливо разжился и куда назначал таковые непомерные для себя деньги.

«Ехавши в апраксинском ещё обозе, случилось мне пережить нападение прусских драгун, — отвечал Кондрат со вздохом. — Наших побили насмерть тогда семь человек. Страху мы натерпелись, покуда отогнали неприятеля. И вот получили повеление похоронить погибших защитников, и когда уже похоронили, увидел я в песке кошелёк с прусскими деньгами. Рассудив, что то от неприятеля, я утаил кошелёк при себе. О пропаже никто не заявил, стало быть, ничего я не стипнул, никого не обобрал. Сыскалось в кошельке пять талеров — и мечтать о них прежде я бы не отважился. Но понеже завладел оными, одолело искушение, буде воля Божья воротиться мне живу из похода, выкупиться от вас, барин. „Уж как-нибудь раздобуду ещё пятнадцать, зато обрету свободу и уйду на промыслы!“ И стал с тех пор караулить случай, чтобы прирастить богатств. Однажды вы велели перетряхнуть своё животишко и лишнее выбросить, — когда пришёл на то грозный ордер от его превосходительства. Я отобрал кое-что к сожжению и побросанию, доложил вам, и вы одобрили. Но как объявился о те поры жид-старьёвщик и крепко наживался, даром или за водку забирая от офицеров разные пожитки, я тихомолком снёс ему ваши лишние вещицы и за то выручил полталера. А когда стояли в Пруссии уже с новым генералом, купил я у наших нетерпеливых людей за пять с половиной талеров двух кобыл и, подкормив их, сбыл с рук перекупщику за шестнадцать. И так, повторяя промысел, увеличил накопление и чаял не токмо себя, но уже и невесту выкупить на волю».

Я вдосталь посмеялся над историей, однако запала она в душу, и на долгих перегонах, когда, укрывшись тулупом, поглядывал я на унылые заснеженные просторы, почти безжизненные, являлась она мне часто, и я почитал себя насильником, лишившим человека всякой возможности надеяться на свободу. Вся нелепость жизни, вся её противоестественность ударили по сердцу, и я уже не сомневался, что Бог не простит мне злочинства, и сие подтвердилось в самом коротком времени.

Стараясь отогнать дурные предчувствия, я побуждал себя думать о Лизе, о матери, о сестре, но более всего об отце, коего особенно любил и почитал.

Да и как было не почитать отца? Во всю жизнь мою в родимом дому он не наставлял по поводу и без повода, не изводил придирками, но, едва окреп мой разум, терпеливо и со всем откровением изложил науку жизни среди людей, как её уразумел сам за годы скитаний и службы. От него я усвоил многие уроки, и по сей час они незыблемы. Уповая передать их детям и внукам яко драгоценный завет, считаю за долг тотчас же и упомянуть об иных наставлениях.

Скука, — внушал батюшка, — сие есть растерянность души пред жизнею, неведение о достоинствах её; кто не умеет отыскать себе при любых утеснениях приятных пользою занятий, не достигнет совершенства. Бог сотворил коротким век человека, чтобы не терял он дней на праздность и никчёмные забавы, кто празден, уже и преступен, лишь труды и заботы делают человека угодным Господу; жизнь показывает правила отовсюду, где бы ты ни стоял, то же видеть и разуметь можешь, и мудрость бытия — не наука светского обращения или обхождения, но прозрение о своём вечном назначении.

Примечательное говаривал батюшка и о счастье жизни: не в почестях, не во властвовании над другими, но в умиротворении души блюдением совести, в удовольствовании себя богатствами судьбы, что образуется, коли не ожидаем подаяния, но прилагаем все силы ради доброго имени своего; но не само спокойствие духа — блаженная цель, ибо спокоен и хищник, выслеживающий в зарослях невинного ребёнка; спокойствие в достойном сердце да проистечёт не от примирения с долею, но от чувства исполненного пред Богом и пред всем его великолепным творением долга.

Нельзя ставить всецело на человека, — советовал ещё батюшка. — Человек мелочен, непостоянен и подл гораздо бывает, уповати же должно на всех страждущих, признающих или не признающих подвиги, — претерпевая несчастья, ищут они справедливости; справедливость же, наблюдаемая то правдою, то красотою, — единственно вожделенный предмет, стоит прилепливаться к нему душою, а человек бесконечно удалён от оного бывает…

В рассеянном размыслии об устроении мира достиг я милой родины. Вот уже отворился взору отлогий холм, на коем курилось поселье. Вот и колокольня приходской церковки выглянула из-за леса, вот и барский дом показался. Сердце забилось стеснённо, как не билось даже и на баталии: вот опора мечтаниям и венец устремлений человеческих! вот желанная отрада усталому! вот вся возможная правда, ибо тут, на своей земле, мы подлинно хозяева, а в иных пределах — кто мы?

Неможно описать радости встречи. И поцелуи, и вздохи, и ласковые взоры, и бесконечная беседа. Всё я находил прежним и трогательным — и маменькин салоп сиреневый, и налой[11] в гостиной, и батюшкин халат с кистями, и его облезлые пантофели,[12] и черты лица Варюшки-цокотухи, сестрицы моей, и всё стеснённое жильё с придухом берёзовых дров, кислой капусты и забродившего кваса.

Мы просидели в горнице едва ли не до рассвета, и я всё сказывал об увиденном в чужеземных краях, о таких тамошних обычаях, что и мать, и сестра моя охали да ахали, только батюшка, набивая нос табачком, хитро усмехался.

Поведал я о необычайных — в пол-аршина ростом — рыбах карпиях, каковых разводят в несметном числе бароны в рукотворных озёрах, о чудном растении картофельне, плодящем съедобные клубни в земле под осень, — оные весьма на вкус приятны, коли испечены на огне надлежаще. Упомянул о книжных ярмарках, о библиотеках, где всякого звания человек за копейку может брать для прочтения любую полюбившуюся книгу, о городских парках, куда пропускают всех, кроме черни, и где прогуливаются достойные люди, не учиняя ни ссор, ни браней и не нарушая криками общую благопристойность, — там по клеткам насажены редкие птицы и в прудах плавают огромные черепахи, и хотя в особных палатах подают рюмками ликёр или пунш по выбору, пианых не случается вовсе. Особливо поразили матушку немецкие дороги — не наша непролазь! — удобные для колесок даже весной и осенью, — укреплённые по низинам песком и диким камнем, а также привычка благородных людей укрываться на ночь пуховыми перинами. Вопросы осыпали меня, как мука мельника, когда я упомянул про городские домы, где устрояются балы и свадьбы и куда волен прийти всякий из дворян и мещан, однако ж там ничем не угощают, а только танцуют невозбранно даже и вовсе незнакомые между собой люди. «Подумать только, какой всё разврат, иноземщина! — качала головою матушка, привычно повязывая шерстяной чулок. — И однако ж, должно, знатно богатые там, видно, все люди, пропасть у них серебра да золота!..» А сестрица растерянно улыбалась, почитая за дурной тон порицать то, об чём едва услыхала. Назавтра радость встречи была омрачена столь жестоко, что и не поверилось сначала, так ли оно или приснилось и пригрезилось.

Мой слуга Кондрат, уверя себя, что все его необыкновенные планы обрушились, уверил, видно, в том и невесту свою, горничную девку Ганьку, и оба они, жившие в доме нашем, конечно, не без хлопот, но в достатке и сытости и без изматывающих радений, присущих барщинным крестьянам, повесились в саду на старой груше. Ужас напал на меня, едва я увидел бездыханные тела сих отчайников, принявших добровольную смерть и нарочно обряженных в свадебные одежды.

Беда открылась ночию — сторожевою собакою, — и дворовые наши люди сновали по саду со смоляными факелами, обнаруживая дерзость и неповиновение.

Происшествие поразило нас точно громом. Особливо же батюшку, коий от всех помещиков губернии отличался, пожалуй, самым милостивым отношением к людям и работникам, никогда не приневоливал их к лишним обузам, но требовал только самого необходимого долга. Сей внезапный позор ударял по его чести, рушил репутацию, каковой он по благородству души очень дорожил.

Солнце светило, и снег ослепительно и празднично сверкал, а в доме нашем царили мрак, смущение и ожидание горя.

Батюшка молился часами, прося Господа отпустить вольно свершившийся грех. От расстройства он занемог и столь быстро ослабел, что мы не мешкая призвали приходского священника Антония. Батюшку соборовали алеем[13] и читали над ним Евангелие. Страх витал в доме, и казалось мне, что повсюду настало такое же нестроение, как и в армии, и развал семейного гнезда нашего неизбежен, как потери баталий.

Но прежде нежели устремиться помыслами в иной мир, батюшка простился с домашними, обнял со слезами на глазах маменьку и Варвару и, уверяя их в любви, благодарил за кротость и доброту и просил прощения, что не всегда бывал ласков и обходителен.

Со мною говорил батюшка особно, и я целовал его руки, умоляя не покидать нас безвременно и нежданно. «Что ж, сын мой, — отвечал он слабым голосом, — не вольны мы назначать сроки призыва к ответу за деяния наши».

Обливалось кровию сердце, внемля последним словам любезного родителя. Об чём радел он? Об нас, об живущих, о мирских делах беспокоилась неугомонная душа его. Даже о лекаре не вспомнил ни разу, хотя послали в уезд за господином Пфердманом. Батюшка лекарей не жаловал, почитая их ловкачами да шарлатанами, признавал одного лишь костоправа, дьяка Макарова, коий в данном случае ничем не мог быть полезен.

Сокрушался батюшка о самогубцах, сведав в подробностях про Кондратовы червонцы. «Что же не изволил он у меня отпрашиваться? Я бы, пожалуй, и отпустил его с Богом на промыслы-от. Всё равно, кто в слугах побывал, не пахарь уже и не хлебосей. Обещал я приходу сто рублей при твоём благополучном из похода возвращении. Обет дал пред иконою Богоматери. Да вить они, Кондрашка с Ганькою, и за двадцать лет мне бы сих денег не возвернули, так что уж не разорился бы я. А ныне — позор имени моему. Ино и на комиссию какую потянут, следствие учинят, и хоть оно, вестимо, пустая припуга, а всё же сраму не оберёшься…»

Вот тогда услыхал я от отца слова, ставшие мне благословением: «Мы не безродная шишь, не бродячие клопы. Мы русские люди, сиречь искатели истины, много претерпевшие от лжи, но не разуверившиеся в правде. Гордись всенепременно! Многим возможно пренебречь, и в государе, тем паче в холопах его вольно разочароваться. Лишь службою отечеству пренебречь неможно — совершенство его и есть великолепие мира. Одни совершенные уравняются в угождении Господу… Заботься о матери и сестре, не обходи милостью родственника, пуще же всего старайся угодить отечеству. Через то наилучшим образом исполнишь долг и предназначение своё. Яко мерзок погибший от пороков, тако свят угасающий от любви!..»

И вот что, помню, прошептал напоследок: «Правь страстями, понеже ум, который не правит, управляем бывает. Величайшие победы — те, что одержаны над самим собою!..»

Около полуночи отошёл батюшка света сего, и сделались в доме великий плач и рыдание, и даже мужики с бабами пришли и скорбели искренне, стоя у крыльца.

Присовокуплю, что за батюшкою подлинно ни грехов не водилось, ни долгов не осталось, а был он для всех одинаково добрым советчиком, милосердным господином и справедливым судьёю. Самогубство Кондрата более должно отнести на счёт моей отвратительной беспечности ввиду расстройства духа, нежели на счёт строгого нрава моего отца.

Перенесть горе и взять на себя труд подкрепить мать и сестру сумел я, единственно послушавшись отцовского наставления. «Победить себя, — рассудил я, — значит поступить обратно тому, как хотелось бы прежде всего. Вот я хочу плакать и терзаться вечною разлукою с любимым родителем. Одолею же сие желание и поведу себя так, как если бы разлучились мы с ним на малое лишь время!..»

Первая, хотя бы ничтожная победа над собой укрепляет дух надеждой. Вторая приносит уверенность, а последующие несут успокоительную отраду, ибо научается человек, подобно опытному лоцману, видеть впереди судьбы скалы и мели и уклоняться от них.

Похороны были устроены пышные. Окрестные дворяне съехались отдать последний поклон усопшему, и были среди них наши соседи Торопецкие, люди бездетные и малоимущие, коих я любил за приветливость нрава. Пожаловал на панихиду — что мне всего отрадней показалось — и отставной капитан Дербалызов Намакон Федулович с дородною капитаншей Марьей Дормидонтовной и тремя дочками, — старшая из них, Лиза, как раз и владела моим сердцем.

Прежде капитан, будто шуткою, охотно заговаривал с моими родителями о породнении. Теперь же, после бессчётных издержек, на каковые мы не поскупились, узнав о нашей стеснённой экономии, Намакон Федулович прежних разговоров не затевал. Что было тому подоплёкой? Только ли наша обнажившаяся бедность? Ведь и сам капитан был голёхонек и более тридцати червонцев, я полагаю, никак бы не дал за Лизою, а задирал нос, ровно владетельный князь.

Разве сердце спрашивает, что находит в другом сердце, кроме подтверждения своей радости? Милая Лиза представлялась мне, разумеется, прекраснее и утешливее всех в свете, и мне довольно было говорить с ней, чтобы почитать судьбу вполне благосклонною.

Но Лиза с неопределённой лишь улыбкою встречала мои намёки. Я терзался, не ведая, что юность её была причиною и она ни к кому не испытывала ещё сокровенных, увлекающих чувств. Впрочем, как выявилось позднее, Лиза отчасти забавлялась моей неопытностью: читано-перечитано ею фривольных французских романов было изрядно, я же настойчиво искал в любви верную дружбу…

Приехал я в деревню зимою, а возвратился в Петербург летом, однако виделся с Лизою в продолжение отпуска всего только трижды и в последний раз едва не навлёк на себя её гнева, причинив ущерб нашему приятельству.

После Святок вздумалось неблизкому соседу нашему Афанасию Ивановичу Верейному, прослужившему до отставки на самых малых подьяческих должностях по причине чрезвычайного пристрастия к наливкам, созвать гостей на именины супруги. Редкий поступок Афанасия Ивановича, не блиставшего хлебосольством и доходами, вызвал повсеместные толки. О те поры я и слыхом слыхивать не хотел об увеселениях, нося в душе скорбь по батюшке.

Я был занят поставлением нового амбара. Люди свозили брёвна, когда прибежали от маменьки сказать, чтобы я шёл к ней для срочного дела. А дело то было приглашение от Верейного, коего я сподобился, и слуга дожидался ответа. Маменька почти силком стала меня выпроваживать, так что на другое уже утро я выехал и прибыл по рассеянности раньше прочих гостей и весьма неожиданно для хозяев: барин в овчинной мужицкой шубе на халат и в отопках сидел подле кухни с трубкою под красным носом и кышкал на дворовых, таскавших поварам провиант для торжественного обеда. Добрый человек пожаловался на угар от скверной печи в спальне и, пошатываясь, повёл меня к себе в кабинет, желая угостить вишнёвой наливкою. Но как оказалось, что крепких питий я не употребляю, он, поморгав белёсыми ресницами, стал занимать меня разговорами анекдотического свойства. Убедясь, однако, что истории слышаны-переслышаны, призвал на помощь свою супругу, говоря, что она уже изрядно начитанна, а он, видишь, стёр себе очи казёнными бумагами и книг не терпит вовсе, за выключением часослова.

Супруга Афанасия Ивановича появилась в чепце и чудном пёстром дезабилье, изумлённая призывом мужа, думая, что вышла оплошка на кухне. Всего менее ожидала она увидеть гостя, однако быстро нашлась, объявив, что просроченные её именины — предлог для скликания гостей, а самая суть в том, что дом почтил визитом племянник её сестры господин Хорольский, некогда состоявший в свите графа Понятовского, а ныне приватный секретарь министра польского короля при государыне. Надумав жениться, господин Хорольский просил приискать ему пусть небогатую, но примечательную во всех других свойствах невесту из русских. Как узнал я, что в невесты прочат ему мою Лизу, едва не рассадился надвое от досады. За столом я уже не примечал ни копчёных кур с хреном, ни солёных судаков, ни ветчин, ни белых грибов в бруснике, а всё взглядывал на Хорольского и на Лизу, крепко опасаясь, что слепится между ними.

Между тем пан Хорольский, лет уже сорока и, надо полагать, с лысиной под пышным старомодным париком, не спускал глаз с Лизы, всё разговаривал с её отцом, пившим и жевавшим почти беспрестанно, и убедил-таки его в том, что фамилия Хорольских — самая старинная из благородных польских фамилий и что сам он, хотя не владеет обширным и доходным имением, всё же не надевает соболью шубу на голое тело.

Последний пункт витиеватой речи пана Хорольского, в самых существенных местах отуманенной обилием польских слов, неожиданно уязвил хозяина дома Афанасия Ивановича. Он крякнул, обвёл пирующее собрание свирепым взором и, пожаловавшись на угар от неумения сельских печников класть исправные дымоходы, выразился в том смысле, что нужно решительно спасать сельских красавиц, увозя их в столицы, где печники гораздо искуснее.

— Так посватался бы ты, батюшка, — заключил он криком, обращаясь к Хорольскому, — за дочь нашего почтенного капитана! Ты не гляди, что он простоват с виду и не вышел орденами, он бывал на сражениях противу всяких янычар, и киса[14] у него преогромная! Потряси, посыплются червонцы и усеют губернию!

Пан Хорольский после сих неосторожных слов как-то особенно оживился и приосанился. Поправляя усы, спросил, сколько дают приданого за невестой. Кто-то ответил, что сие зависит от весьма многих обстоятельств, но Хорольский ухватив через стол за мундир Лизиного отца, настаивал, чтобы ему сказали о сумме «в среднем».

— Кто умён, «в среднем» не считает, пан сударь! — ответствовал, резко отстранясь, почтенный капитан. — К тому же мы не на торгах! Я бы свою дочь отдал за хорошего человека даром, авек плезир,[15] а за плохого не склонюсь, хотя бы и пожаловал он мне сто тысяч!

Тут все гости зашумели и, перейдя в залу, где зажгли свечи в люстрах, потребовали танцев.

У Афанасия Ивановича оказался пристойный оркестр и хор, ассигнованные знакомым дворянином, — скрипица, флейта и четыре певчие бабы с бубнами, и стали гости танцевать и плясать на старинный манер, а бабы подпевали — выходило ловко и весело. Но вот пан Хорольский, единственный из гостей в светлом, обуженном кругом сюртуке, стал выделывать фигуры контрданса, уверяя, что без знания оных нельзя и показаться при дворе. Оркестр, сколько ни старался, не смог сыграть требуемой музыки, потому что пан Хорольский, татакая, сам не обнаружил мусикийских талантов. Усатый соблазнитель даже побурел от злости, поскольку русские плясовые танцевать не умел и, следовательно, не мог пригласить Лизу.

— Ужасно, — стал выговаривать Хорольский хозяину дома. — Держать мужичьё при себе — дурной тон! Благородные люди повсюду уже выписывают иноземных музыкантов, как и лекарей, впрочем, и учителей! Не забывай, мон шер, что культура отныне признаётся только за тем, кто говорит по-французски и танцует контрданс! Всё иное прощается, а этого модный свет требует всенепременно!..

Мы с Лизой выскользнули во двор, а затем и на дорогу, связавшую барскую усадьбу с деревенькой, что виднелась в версте за лиловою лентой реки, — извивистый её бег там и сям отмечали вётлы с тёмными пупышками грачиных гнёзд.

Что за вечер был, ах, что за дивный вечер! Один из тех зимних вечеров, что навечно западают в душу, томя её ожиданием необыкновенного. Я был поражён огненной полосою заката да голубой эмалью спокойного неба — будто земля отродясь не видывала ни цорндорфского окровавленного поля, ни повесившегося Кондрата, ни скорбного гроба отца моего. Едва не таявшие в оттепели снега наполняли пространство тишиною, её лишь оттеняли перестуки хрупких былинок и дрожание под ветром мёртвых листьев молодого цепкого дуба…

Ах, этот вечер! Отчего он уводил прочь от правды, отчего навевал заблуждения, — вскоре переломилась моя надежда и не осталось от ней даже и следа, как не остаётся следа от шумного и весёлого дома, который разбуряют[16] и на его месте возводят новый или разбивают парк, так что уже никто и никогда не догадывается, что было тут всё иное…

— Пустой и никчёмный старикашка, — сказал я о Хорольском. — Уморил меня вздором. Вот мнение тлетворное — что в России прослывает славным человек, умеющий лишь прыгать и блеять по-французски. Ужели же мы поголовно слепцы и обезьяны? Поверь, Лиза, оттого неуклюжа и побиваема наша армия, что её начальники не считают за честь учить офицеров и солдат воинским наукам, но лишь артикулам, пригодным для парадов и увеселений. Усердие повсюду презирается, трактуется глупостию прежних времён, и коли так продолжится, скоро мы не сыщем ни единого искусника в важнейших делах. Шуваловские гаубицы[17] и те кое-как отливаются на заводах, и было немало случаев, когда разносило их при выстрелах, погубляя несчастных канониров!

— Восхитительная наивность! — вспыхнув лучистыми глазами, перебила меня Лиза. — Да разве можно навязывать свету свои рассуждения? Если таковы уставы природы, всякий должен безропотно и безоглядно повиноваться! Недолог час жизни, мы же рассуждаем, как бессмертные!

— Это совсем иное, — отвечал я, беспокоясь о причинах рассеянности возлюбленной. — Бог вершит свои законы, и незыблемы они. Но не оттого ли торжествует порок, что люди не соблюдают сии законы и тщатся ввести собственные, алчные и богопротивные?..

Но Лиза впервые не пожелала ни выслушать, ни понять меня.

— Это впрямь, кажется, глупый и скучный человек, — сказала она, имея в виду пана Хорольского. — Но свет он знает, это от него не отберёшь! Не какая-либо балаболка, что наши деревенские скосыри и повесы!

— Твой папенька не отдаст тебя за Хорольского! — воскликнул я с жаром.

— Ошибаешься, — возразила Лиза с грустию в очах. — Папенька набавляет себе цену, и если у модного пана сыщется довольно денег, нашим отношениям придёт конец.

— Как же такое возможно?

Лиза только рассмеялась, сощурившись, и бросила в меня снежком.

Сердце разрывалось. Мы проговорили ещё около часу, но всё мимо души, бестолково, как бы не слыша вовсе один другого. Я чувствовал, что Лиза ускользает от меня.

— А если мне попросить твоей руки? Тут же, не откладывая?

Лиза пожала плечами.

Когда померк закат и над кровлей барского дома воссиял рогатый месяц, мы молча вернулись в залу, и я с досадою впервые подумал о том, что судьба моя отнюдь не принадлежит только мне, она рассеяна повсюду, и посторонние люди творят её ничуть не меньше, нежели я сам…

Слава Богу, у Хорольского не хватило пороху. Повеселясь и наговорившись всласть, гости разъехались — кто-то затевал травить зайцев, и я принуждён был проститься с Лизою, уговорясь о скорейшем с нею свидании для полного выяснения наших душевных привязанностей.

Провидению было угодно надолго отложить встречу. То матушка моя занемогла и едва уж не сошла в могилу вслед за отцом, то у Лизы скончался дядя, и они всею семьёю отправились утешать вдову.

Отъехав в Петербург в самый разгар лета, прослышал я на первой же станции от юстиц-комиссара губернской уголовной палаты господина Кокошина, что главным командующим нашей армии давно уже назначен генерал-аншеф граф Пётр Семёнович Салтыков. Известие не удовольствовало меня, понеже сей обомшелый старичок никак не имел за собою репутации полководца и предводительствовал прежде того всего лишь вспомогательными украинскими полками.

Вот какова глушь была родимая сторона! Мало понималось всеми, что крепость престола заключена не токмо в числе солдат и полицейских драгун, но и в скором оповещении подданных о совершающихся делах, — мы же пребывали в полном неведении о событиях по многу месяцев кряду и питали воображение разве что слухами.

В Петербурге узнал я, что Салтыковым выиграна баталия противу знаменитого генерала Веделя. Впрочем, ходил между офицеров разговоры, что победа добыта одною только стойкостью и численным преобладанием российского войска, а не искусством главного командира. Когда же поступили подробные реляции о сражении при Кунерсдорфе, вовсе сделалось ясно, что беспорядки в армии сохранились, тем более что прежний её предводитель Фермор, даже не оскорбясь отстранением от должности, по какой-то своей причине напросился остаться при Салтыкове главным советчиком. Но каков он мог быть советчик, сам не имевший за собою воинских доблестей, кроме разве что занятия без баталии Мемеля ещё при начале всей кампании? Каков он мог быть советчик, коли довёл полки до таковой неразберихи, что невозможно стало присылать государыне ведомости об оружии, амуниции и лошадях? Если перерасходовал на хлеб и фураж миллионные суммы и затерял об них всякие концы?

Впрочем, в жизни, нами до конца не истолкованной, случается нередко, что пагубные советы оборачиваются к выгоде, а наилучшие, но исполненные ненадлежаще, ведут к поражениям. Тут подтверждается поговорка: сколько бы ни расставлял чёрт силков, ангел в них не застрянет.

Хотя и выиграна была Кунерсдорфская баталия, всё же не могла она сполна утешить сердце русского человека. Не случайно Салтыков признался в письме государыне: «Ещё одна подобная победа, и принуждён буду я с посошком иттить в Петербург рапортовать о ней».

Позиция, сказывают сведущие, была выбрана пренеудачнейшая, будто намеренно приисканная с целью погубления армии, позади непроходимое болото, впереди лес, слева буераки, справа река — никакой возможности для манёвра. Неведомо, чем окончилось бы, если бы прусский король не перехитрил самого себя. Замыслив ударить русским в тыл, он измотал передвижениями свои войска. Когда же пруссаки неожиданно атаковали, генерал Фермор настойчиво уговаривал Салтыкова вовсе переменить диспозицию. К счастию, оробевший военачальник не посмел ничего переменять, зная, что произойдёт ещё большее нестроение. Впрочем, сумятица и беспорядок возникли тотчас, едва Фридрих Второй устремился на левый фланг нашей армии и отобрал у нас пушек. Считая уже дело решённым, хвастливый король послал в Берлин известие о полной победе. Но великие, снедаемые необузданностью желаний, подвержены той же судьбе, что и крохотные человеки с их упрямыми хотениями. Король не удовольствовался успехом, но пожелал полного уничтожения русской армии, не имея для того ни свежих войск, ни довольно артиллерии, ибо пруссаки по своему обыкновению тотчас заклинили захваченные пушки. Положение спас аустрийский генерал Лаудон, сообразив, что разгром русской армии вовсе выведет Россию из войны. Не мешкая, Лаудон бросился своими полками защищать оставленные русскими батареи, когда неприятельским гренадёрам оставалось до них не более двухсот шагов. Ударив одновременно конницей, Лаудон дал время опомниться нашим генералам, за что и получил впоследствии от государыни Елисаветы Петровны шпагу, осыпанную бриллиантами.

Вопиющая бездарность по-прежнему определяла судьбы русской армии. Сие подтверждает постыдный промах, что никаких действий после баталии Салтыков не предпринял, между тем как проход на Берлин оставался совершенно отверстым — переменивший гордость на отчаяние прусский король уже распорядился вывезти из Берлина в Магдебург свою семью и архивы.

В российской столице шумно праздновалась победа. Иллюминации и фейерверки следовали друг за другом, балы перемежались торжественными молебнами и охоты — весёлыми гуляниями в императорских парках. Салтыкова пожаловали в фельдмаршалы, в честь победы выбили серебряную медаль для участников битвы, а каждому аустрийскому полку подарили по пяти тысяч червонцев. Торжественная дробь барабанов не заглушала, впрочем, слухи о том, что венский двор недоволен Салтыковым, как прежде Апраксиным и Фермором.

Заговор, однако, казался полной нелепицей, ибо отсталому и нераспорядительному никак неможно узреть иных причин своих бедствий, кроме отсталости и нераспорядительности.

По приезде в Петербург я попросился в действующую армию, всё ещё веруя, что храбрые офицеры способны поправить бедствия, причиняемые трусливыми генералами. События доказали горькую наивность моих упований.

В тот год и до конца августа 1760 года я оставался при особных штабных экспедициях и был весьма тем доволен, понеже армия Салтыкова более никаких подвигов не совершала, с трудом лишь и с немалыми потерями перебравшись в Польшу на зимние квартиры.

Неразбериха и бестолковщина отличали и новую кампанию. Все кругом не сомневались, что у прусского короля дела швах и он наконец-то будет раздавлен: противу него опять сложилось столько аустрийского, русского, французского и шведского войска, что сопротивление представлялось бесполезным и бессмысленным. И однако же совершалось необъяснимое: поколачивая поодиночке противников, Фридрих Второй стал упрочивать своё положение.

Подобно многим, я не догадывался о те поры, что всякое повторяющееся чудо опирается на весьма основательные земные причины. Однако происходившее на глазах глумление над здравым смыслом вызывало ворчание и ропот даже у самых недалёких офицеров. Иноземцы, бывшие у нас в службе, большей частию помалкивали или насмешливо разводили руками: «Не такова ли всегда Россия?»

С осени 1759 года между дворами соузников усилилась и без того громоздкая переписка: согласовывались, уточнялись и переуточнялись все планы, измышлялись варианты и контрварианты предстоящих баталий. И хотя всё содержалось в величайшем секрете и оставались целы печати, за повреждение коих препроводителям депеш грозило пожизненное заточение, переписка без промедления попадала в руки прусского короля, и об том как раз и не ведали соузные дворы — досаднейшая материя!

Государыня, удручённая безуспешностью предприятий армии, изволила, сказывают, в сердцах заметить канцлеру: «Не ведаю, сударь, кто управляет моей империей! Приказы увязают в болоте. Повсюду раболепное согласие, и оное пагубней несогласия, понеже за согласием не воспоследуют ощутительные действия!»

Но и нам самим всё точно так же представлялось. Большой флот под командою адмирала Мишукова и экспедиционный корпус генерала Демидова столь неуклюже осаждали померанскую крепость Кольберг, допустили столько проволочек, что понесли невосполнимые потери в войсках, артиллерии и амуниции и принуждены были отступить.

Успехи аустрийского генерала Лаудона в Шлезии вполне могли увенчаться захватом Бреславля, но Салтыков и Фермор промедлили прийти на помощь Лаудону, и это сохранило Бреславль в руках пруссаков и тем самым перечеркнуло все приоткрывшиеся было виды на обеспечение провиантом русской армии.

То, что наша армия увязла и остановилась, позволило прусскому королю, отгрызаясь от разрозненных противников, поспешить на помощь своему брату Генриху, дабы затем совместно противостать русским. Фермор подговаривал Салтыкова спешно поворотить в Польшу, и то свершилось бы, если бы аустрийский двор не заверил Петербург, что главные аустрийские силы под командой графа Дауна навяжут противнику немедленную баталию.

И паки[18] вышла нескладица: промешкали и наши, и аустрийцы. Когда Даун и Лаудон приуготовились атаковать Фридриха, тот, извещённый заранее о плане битвы, оставил в лагере своём ложные огни, ночью снялся и поутре напал на Лаудона, имея большой численный перевес. Сражение окончилось внушительной победою пруссаков, так что Даун даже и не решился ввязываться.

После реляций о разбитии Лаудона я был наконец послан из Петербурга в числе драгунской команды сопровождать депешу от государыни к Салтыкову. Прибыв в расположение нашей армии и едва пообедав, получил ордер сопровождать депешу от Салтыкова к графу Чернышёву, стоявшему с 20-тысячным корпусом за Одером. Оставаясь при штабе графа, я стал свидетелем нового замешательства и бессмысленных передвижений наших войск.

Все считали наиболее разумным поскорее нанести удар по неприятелю, измотанному кровопролитнейшей баталией против Лаудона и не имевшему почти уже провианта — наши разъездные казаки донесли, что натолкнулись на обоз Фридриха, сплошь состоявший из порожних фур. Однако главные начальники рассудили иначе. Фермор побудил страдавшего ипохондрией Салтыкова переправить главные силы через Одер, вовсе уклоняясь сражения. Граф Чернышёв, не разделяя надобности такового манёвра и имея отборные полки, тотчас же заявил, что готов и своими силами сразиться с королём и не пропустить его к Бреславлю. Таковая решимость имела преудивительные и многоречивые последствия.

Я спал в своей палатке, как услыхал перед рассветом выстрелы из пушки. Мимо, бряцая ружьями, при криках сержантов и унтер-офицеров пробегали гренадёры, проскакал эскадрон гусар. Короче, поднялся переполох, полагали даже, что наши передовые пикеты столкнулись с авангардом пруссаков. Но едва я, одевшись, прибежал в штабную палатку, всё совершенно выяснилось: поймали шпиона. То был прусский офицер, надевший сверху мужичье платье. Незамеченным он миновал казачий пикет и напоролся на часовых у артиллерийской батареи. Его задержали, узрев под накидкою мундир, в котором нашли письмо от Фридриха к его брату Генриху с диспозицией предстоящей баталии противу русской армии. Артиллерийский капитан Муравьёв, первым допросивший пойманного, легко и бессомнительно вывел, что шпион подослан, чтобы ввести нас в заблуждение. При этом Муравьёв указывал, что пойманный — неотёсанный мужик, а не офицер, и пробирался через расположение войск с явной целью быть схваченным. Граф Чернышёв не пожелал принять во внимание сих справедливых наблюдений. Едва пробежав глазами письмо, он приказал своему корпусу спешно переправляться через Одер. «Пожалуй, фальшивка. А коли не фальшивка, чем оправдаюсь перед фельдмаршалом и пуще перед государыней?» — промолвил он.

Возобладало то, что пересиливает обыкновенно в раболепствующем подданном, он ведь ощущает себя не свободным слугою отечества, но жалким лакеем начальника и во всякий час с тревогою ожидает, что лишат его благоволения места службы и самой чести и никто и никогда не доищется справедливости и правды.

Забегая вперёд, скажу, что проделка со шпионом была верно рассчитана прусским королём: нанятый мужик нёс подложное письмо, предназначенное для того, чтобы устранить решительного Чернышёва, открыть обессилевшим пруссакам дорогу на Бреславль, что и было достигнуто без малейшей оплаты. Позднее я прочёл в берлинской газете, что Фридрих Второй, сидевший на барабане в ожидании известий о своей затее, хохотал до колик, узнав об отводе корпуса Чернышёва: «Ай да исправные бездельники!..»

Короче, мы остались с предлинным носом, и государыня крепко рассердилась на Салтыкова, выговорив ему в письме очень резко, понеже своим легковерием и опрометчивостью он поставил в крайнее положение главные силы аустрийцев: оттеснённые в горы, они терпели губительные лишения.

Понеже Салтыков и Фермор и слышать не хотели о баталии, аустрийцы предложили свой план, как выручить из беды армию Дауна, и сей план одобрила наша государыня: выступить двумя лёгкими корпусами стремительно на Берлин. Будучи лишён внушительных крепостных стен и прочих оборонительных строений, город должен был либо сдаться, либо вынудить Фридриха Второго поспешить на помощь с главными своими силами, замыкавшими путь Дауну из предгорий в Богемию.

Итак, к Берлину почти в один день отправилось 15 тысяч аустрийцев во главе с генералом Ласси и 20 тысяч русских во главе с графом Чернышёвым, а всею важнейшею экспедицией почти постоянно начальствовал Фермор. Именно по его настоянию в авангарде нашего корпуса был поставлен генерал-маиор Тотлебен. О сём Тотлебене, чистопородном пруссаке, весьма посредственном в прошлом полковом командире, наши штабные офицеры постоянно недоумевали, как он, не свершив ни единого воинского подвига, в кратчайший срок столь прославился, что решительно все прусские газеты, а также французские и англицкие писали о нём как о самом талантливом генерале русской армии, которого побаивается будто даже Фридрих.

Этому-то человеку доверено было Фермором, буде удастся экспедиция, собрать с берлинцев контрибуцию, — благая надежда, которая не только не осуществилась, но была осквернена действиями, вызвавшими во всех сколько-нибудь честных людях справедливое возмущение.

Составленный из лучших гренадёр и драгун трёхтысячный деташмент[19] Тотлебена, выступив к Берлину, значительно опередил аустрийцев, ежедневно проходивших до 30 вёрст, и в начале октября явился пред прусской столицей со стороны Темпельгофа. Большой и богатый город располагал всего тысячей солдат охраны, к тому же половина из них были пленные французы, русские и саксонцы, готовые тотчас положить оружие. Тем не менее воспоследовала комедия, которой не могли надивиться все, кто был вовлечён в неё невольным зрителем или участником. Лично я был тем и другим, причисленный к штабу Тотлебена в качестве дежурного офицера, предназначенного для отправки контрибуции генералу Фермору, который как раз принял временную команду над всей армией ввиду усилившейся болезни Салтыкова.

Сколь многозначительны были мои полномочия, столь мизерны оказались действия во исполнение оных, и я до сих пор стыжусь унизительной роли, которую играл беспрекословно, убеждённый, что подчиняюсь одной лишь воле российского двора.

Итак, возможно было без дальнейших промедлений вступить в Берлин. Но Тотлебен остановился, послав офицера с предложением о добровольной и мирной капитуляции — заведомо вздорная и пустая затея. За день, в продолжение которого ожидался ответ, берлинцы ущитились, набрав из инвалидов, ремесленников и мелких торговцев две тысячи ополчения. Вооружась, ополченцы возвели перед Бранденбургскими, Потсдамскими, Галльскими и Котбусскими воротами изрядные шанцы[20] и даже укрепления второй линии. Сыскались им и опытные командиры из числа старых боевых генералов.

Когда Тотлебену передали ответ берлинского коменданта генерала Рохова, он уже не мог без препятствия войти в город и повелел — как бы негодуя — обстрелять оный из нескольких гаубиц. Четыре часа продолжалась сия театральная канонада, не повлёкшая за собой ни пожаров, ни значительных разрушений, ввиду чего неприятель и не помыслил склонить выю.

Русские пушки вполне могли бы обстрелять королевский дворец, но Тотлебен назвал предложение о том сущим варварством. Многим из нас было досадно услыхать упрёк, ибо мы явились под стены города не как варвары, а как вершители правосудия над прусским королём, возмутителем европейского мира. Кровь убиенных русских воинов взывала к мужеству, мы же оставались скованными в своих действиях.

Поневоле припомнилось, что не русские, а сам Фридрих совсем недавно разрушил без особой воинской нужды великолепный Дрезден, пустив на него более двух тысяч гаубичных бомб и ядер. А иные пошли ещё дальше в воспоминаниях, вслух предположив, что Тотлебен, подолгу живавший прежде в Берлине, имеет там старинных друзей и приятелей и потому пренебрегает нуждою военных обстоятельств.

Возможно, сей ропот, а также настоятельный ордер Чернышёва побудили Тотлебена устроить новый и уже кровавый спектакль. Незадолго до захода солнца двум гренадёрским ротам было приказано штурмовать Галльские и Котбусские ворота. Но, как и ожидалось, атаки были отбиты плотным ружейным огнём и картечью мортир. Мы бесполезно потеряли перед шанцами около четырёх десятков гренадёр. Их гибель послужила оправданием для полной приостановки военных действий.

Между тем на помощь берлинцам спешно продвигался из Померании принц Вюртембергский с пятью тысячами пехоты и конницы. Когда это войско появилось, готовое с ходу атаковать нас, Тотлебен велел своему деташменту отойти в Кепеник, уверяя, что никто не станет нас преследовать. Так и получилось. Тотлебен будто в небе прочитал о дальнейших действиях неприятеля.

Далее события приняли ещё более поразительное течение. Прибывший наконец со своим корпусом Чернышёв, заняв Луизенбад и Лихтенберг, настаивал на незамедлительном штурме Берлина, Тотлебен же его всячески отговаривал и пересилил в споре, якобы получив благоволительное письмо от наследника, великого князя Петра Фёдоровича. Чернышёв сник, зная, чем попахивают подобные ссоры в дальнейшем.

Едва настигло нас известие, что прусский король отказался от мысли о разбитии аустрийцев в предгорьях и двинулся со своею армией к Берлину, Тотлебен объявил, что задачи экспедиции выполнены и следует оставить вовсе помыслы о взятии города. Сие объявление вызвало крайний гнев у представителей соузных армий, находившихся при Чернышёве. Французы пригрозили донести об том своему королю и российской самодержице, и в таковых стеснённых обстоятельствах Чернышёв отдал приказ подвигаться к Берлину, тем более что под городом уже расположился аустрийский корпус Ласси. Сей храбрый генерал изъявил решимость бомбардировать и брать приступом Берлин даже и самостоятельно — без вспоможения русских. И так как в Берлине скопилось до 14 тысяч прусского войска, аустрийцы же имели 15 тысяч отборных солдат, предприятие не представлялось вовсе безрассудным.

Бессомненно, берлинцы предпочли бы продержаться до подхода главных сил, но им пришло известие, будто русские заступили дорогу Фридриху и будто корпус генерала Панина со множеством пушек спешно отправлен на подмогу Чернышёву. Всё это, как выяснилось потом, было только благим намерением, но, как часто случается, хитрец, слишком поспешающий упредить действия других, успевает перехитрить и самого себя.

Не дожидаясь беспощадной атаки аустрийцев, берлинцы неожиданно вывели из города войска и послали депутатов к Тотлебену, изъявляя готовность сдать столицу именно ему, — неслыханные при капитуляции условия! Ни с кем не посоветовавшись, Тотлебен, однако, тотчас принял оные и сделался на несколько дней покорителем Берлина, чем ещё более увеличил свою и без того невероятно раздутую славу.

Дни недолгого пребывания в Берлине напоминают мне странный маскарад, окончившийся бедою и тяжёлым похмельем для многих невольных его участников, не выключая и меня лично, временами не чаявшего уже остаться в живых и когда-либо вновь ступить на родную землю.

Недоразумения начались с того, что Тотлебен наотрез отказался допустить в Берлин аустрийский корпус, и сие как прослышал я, было устным секретным пунктом соглашения о капитуляции. Понятно, аустрийцы взъярились, Ласси чуть ли не заявил уже об отказе признать капитуляцию. Чернышёв вмешался посредником и побудил Тотлебена очистить для аустрийцев часть города и отдать часть денег, полученных в качестве подарка для русских полков. Из 200 тысяч талеров аустрийцам была передана лишь неполная четвёртая часть, и это ещё более рассорило генералов.

Воспоследовало, однако, ещё и другое! Согласившись уступить часть города для аустрийских патрулей, Тотлебен сделал условием сего, чтобы ни русские, ни аустрийцы не вставали в городе на квартиры. Условие было нелепо, понеже часть русского деташмента уже получила квартиры от магистрата. И даже раздражительный для нас, русских, приказ о немедленном оставлении берлинских квартир после всех тягот похода не удовольствовал пылкого Ласси. При штабных офицерах он сказал Чернышёву: «Я бы лично никогда не посылал к Берлину с русской армией закоренелого немца! Я убеждён, немец охотно заплатит русской кровью за самую захудалую кирху!».

Увы, слова оказались пророческими.

Почтя за оскорбление условие Тотлебена, генерал Ласси своею волею вошёл в Берлин, открыто говоря «Нам не дают нашей доли — возьмём её сами!»

Ссора между соузниками была не только нелепа, но и безобразна. Нелёгкое содружество армий приносилось будто в угоду каким-то иным целям. Но кто умел объяснить тогда необъяснимое? Хотя мы оставались недовольны, мы принимали за правду объяснения наших начальников.

В продолжение войны приходилось мне в разных неприятельских городах получать жильё, назначаемое квартирмейстером, и однако никогда прежде жизнь моя не была столь стеснённой и неустроенной, как в Берлине. Во всём ощущалось зловещее непостоянство. Мир в городе был установлен, обыватели оказывали нам, русским, несомненное почтение, и вместе с тем нам не дозволялось вольно ходить по городу, осматривая его замки, кирхи, мосты и прочие строения. На все недоумённые вопросы полковник Вольф, непосредственный наш начальник, неизменно ответствовал, что в магистрате сочиняются маршруты осмотров, и сие вызывало досаду: если мы приняли капитуляцию, кто смеет предлагать маршруты, стесняя наши вольности? Допускаю, что командиры опасались покушений, но таковых, сколько я упомню, не случилось ни единого как на наших офицеров, так и на аустрийских, мстительное поведение коих, может быть, и подавало порою повод к возмущению.

Чуть ли не постоянно мы стояли в строю на плацу или посылались в караулы, и сие было крайне изнурительно после трудного похода, лишившего нас ради быстроты передвижения не только слуг, но и походного имущества, которое мы принуждены были оставить в обозах главной армии. Правда, я пользовался услугами денщика и, сверх того, повара, пока не наладились хорошие обеды для всей канцелярии Тотлебена. Денщик и повар жили в маленькой комнатке, примыкавшей к тем двум, которые занимал я в Кристоферштрассе неподалёку от католического госпиталя Святого Маурициуса.

Самым скверным было то, что мы совершенно не располагали собою, оставаясь в полном неведении относительно предстоящего дня. Иные уверяли, что войска оставят город, едва получат контрибуцию, другие, напротив, говорили, что оставление Берлина явится не только позором, но и большим политическим просчётом, что с помощию соузников город непременно будет удержан, а на зимние квартиры мы встанем в Бранденбурге, и это приблизит конец долгой и кровопролитной войне, понеже прусскому королю неоткуда будет черпать силы для её продолжения. Пожалуй, последние были наиболее правы в рассуждениях, было даже очевидно, что нет иных действенных способов к прекращению войны, но… течение событий определялось отнюдь не приведёнными соображениями.

Неразбериха и нескладица по вступлении в город необыкновенно усилились. Противоречивые приказы следовали один за другим, причём нередко их бессмысленность была очевидной не только для нас, офицеров, но и для солдат. И хотя сила всякого приказа в том, что он исполняется без рассуждений, заведомо бессмысленные приказы необыкновенно развращают солдат, и на них уже трудно полагаться в негодных обстоятельствах.

Непрерывно прибывали курьеры. Ссылаясь на государыню, пожелавшую получить хотя бы малую компенсацию колоссальных расходов и потерь, которые несла Россия в войне, Фермор потребовал скорейшей присылки четырёх миллионов контрибуции.

Тотлебен читал грозные приказы старшего начальника и без жалости распекал подчинённых. Но что же следовало? Он поступал обратно своим словам, беспрестанно сносясь с членами магистрата и виднейшими гражданами Берлина, иных из которых лично знавал ещё с давних времён. Наибольшим кредитом у него пользовался купеческий старшина Гоцковски, чрезвычайно богатый, влиятельный и ловкий человек. Довольно сказать, что он тотчас втёрся в доверие к офицерам свиты Тотлебена, иначе говоря, скупил их, раздавая щедрые подарки, так что они уже решительно поддерживали все негоции[21] Тотлебена.

Итак, Фермор, ссылаясь на государыню, требовал контрибуции в монетах старой чеканки, понеже Фридрих испортил монету и в ней уже не было и половины прежнего серебра. Как бы в ответ на требования Гоцковски устроил для Тотлебена и его свиты в ратуше роскошный обед. За обильной выпивкой Гоцковски убедил Тотлебена, что назначенная сумма не может быть собрана вообще и самое большее, что возможно, — полтора миллиона. В подкрепление своих доводов Гоцковски преподнёс Тотлебену от имени берлинских купцов и горожан новый солидный денежный куш.

Что же удивляться, если Тотлебен послал сказать Фермору, что полтора миллиона — предел возможного? Фермор, снесясь с Петербургом, прислал негодующий ответ. Несмотря на это Тотлебен заключил сделку. Однако отправил в канцелярию Фермора лишь пятьсот тысяч талеров, а на оставшийся миллион взял от берлинцев вексель, каковой и обратился спустя несколько дней в пустую бумажку.

О, мы сами так и не примечали, что комедия только разыгрывалась перед нами! Гремели пустые громы от Фермора, Тотлебен грозил берлинцам всеми карами и, однако же, употреблял свою власть для защиты их интересов. Фермор указывал оставить сношения с Гоцковски, Тотлебен, глумясь, отвечал депешею, что Гоцковски — единственный в Берлине защитник интересов России, выставляя его заслугою великодушное якобы содержание пленённых в Цорндорфской баталии российских офицеров. Фермор, ссылаясь на государыню, настаивал на суровом наказании берлинских газетиров, на прогнании их сквозь строй за лживые и поносные написания о России и русском войске, Тотлебен лишь собрал сих негодников и ограничился нотацией перед ними. Фермор приказывал, чтобы все жители города сдали имевшееся у них оружие. Тотлебен вполне удовольствовался кучею музейных мушкетов и алебард,[22] сваленных на дворцовой площади. Фермор предписывал, чтобы особливая контрибуция была взыскана с берлинских евреев, а вожди их Эфраим и Ициг взяты в заложники, Тотлебен ответствовал, что еврейская община уже внесла свою долю в выплаченные суммы. Фермор передавал высочайшее повеление, чтобы в Берлине были разорены мануфактуры, в том числе — числе суконные фабрики, поставлявшие пруссакам военное снаряжение. Тотлебен отвечал Фермору, что мануфактуры и фабрики разорены быть не могут, понеже не принадлежат собственно королю, а их доходы идут частию на содержание сиротских приютов…

Разыгрывая перед всеми жестокий спор, Фермор и Тотлебен играли одну, унизительную для нас, русских, игру, а мы списывали всё на наши обычные нераспорядительность и неповоротливость, каковые лишь умножались и усиливались.

Вступив в Берлин, аустрийцы не пожелали вести себя как побеждённые. Испытывая давнюю ненависть к немцам, поставлявшим к тому же испорченный провиант, аустрийские солдаты толпами растекались по городу, разбивая лавки и магазины, грабя обывателей и опустошая домы их.

Тотлебен, подогреваемый господином Гоцковски, вздумал весьма резко высказать генералу Ласси своё крайнее неудовольствие, но тем лишь привёл его в бешенство, с того дни малейшее неповиновение немцев вызывало месть со стороны аустрийцев, и мне случалось видеть на улицах неосторожных обывателей, испустивших дух от побоев, учинённых аустрийскими гусарами.

Аустрийцы разграбили некоторые купеческие склады и обчистили королевские конюшни — поломали кареты, растащили лошадей. В одном из великолепных дворцов изрубили всю мебель, перебили посуду, изрезали редкие картины, а прочие дорогие вещи расхитили. Соузники и наших подбивали на грабежи, открыто говоря, что Тотлебен и другие генералы предатели. Соблазнились на эти речи лишь бедные наши казаки, люди пылкие и необузданные, склонные верить слухам. Тотлебен, едва узнав о сём, велел расстреливать караулам казаков без суда и следствия.

Возмутительные расстрелы вызвали в полках недоумение и кривотолки. Никто не понимал, отчего последовала такая крутая мера, губившая большей частию неповинных, забредавших во дворы берлинских жителей скорее из любопытства, нежели из грабительских побуждений.

Отношения между Ласси и Тотлебеном становились час от часу всё напряжённее. Генерал Ласси отказывался понимать распоряжения Тотлебена и наконец пожаловался Фермору, что Тотлебен противодействует уничтожению берлинского цейхгауза[23] как главного военного сооружения в центре города. В ответ на запрос штаба Тотлебен отрядил команду из 50 солдат для уничтожения цейхгауза. Несчастная сия команда была отправлена на окраину Берлина за порохом, запасы коего содержались на мельнице. По неведомым причинам мельница занялась огнём в тот самый момент, когда в неё вошли русские солдаты, и взорвалась, похоронив их под горящими обломками.

После сего происшествия Тотлебен рапортовал Фермору о невозможности уничтожения цейхгауза ввиду отсутствия пороха…

Если у тебя, любезный друг, теснятся безутешные мысли при чтении сих кратких и неполных воспоминаний, вообрази же состояние моего духа, смущённого многими прочими обстоятельствами, каковые и доверить неможно ни единому начертанию, ибо главную боль души человек всегда сохраняет в себе!

Впрочем, упомяну ещё о зловещей смерти подпоручика Суесуева, доброго сотоварища моего. Благороднейший человек, имевший необыкновенную наклонность к математике, повсюду скупал книги о сей науке, взыскующей к изощрённому и усердному уму. Бродя по берлинским улицам в поисках книжных лавок и случайных продаж, господин Суесуев встретил некоего купчишку-немца, который назвал ему адрес, пришепнув, что именно там сыщется всё искомое. С кипою купленных книг под мышкой подпоручик тотчас отправился по адресу, был пропущен в дом привратником и слугами и, вступив в парадную залу, увидел необыкновенное сборище из берлинцев, среди которых было и несколько русских штаб-офицеров. Все стояли или сидели в полумасках возле стен, наблюдая гипнотический сеанс на расстоянии, свершавшийся под люстрой посеред залы.

Сообразив, что дело нечисто и он угодил отнюдь не в хоромы книгопродавца, подпоручик, осмотрясь семо и овамо,[24] поворотил назад и, положась на волю Божию, бросился к себе на квартиру, но по дороге, снедаемый бурными чувствами, заглянул ко мне.

— Знаешь ли ты, сударь, кого я там видел! — вскричал он как в лихорадке, коротко рассказав о происшествии. — Медведи всё пляшут, а деньги-то цыган берёт!

Он бы не утаил тайну от меня, полностью доверяясь, но, увидев, что я вознамеримся как раз отъезжать по крайней надобности и пребывал в нетерпении, прибавил:

— Завтра удивлю тебя известием, что подпрыгнешь до потолка! Всё, брат, пустозвяк, что мы кругом слышим!

С тем он и ушёл, бормоча под нос латинские ругательства. А утром следующего дня я узнал, что господин Суесуев лишил жизни своего денщика, а затем покончил собою, выстрелив себе в рот из пистолета.

Разумеется, я нисколько не поверил, что подпоручик застрелился, но на всякий случай промолчал о его истории. Меня допрашивали с пристрастием, каким-то образом сведав, что господин Суесуев нанёс мне короткий визит, но я сказал только о том, что он звал к себе на ужин, а я отказался, понеже было мне недосужно…

Подвиги наши в Берлине завершились полной ретирадою, едва появились вблизи прусские разъезды, предшествующие главным неприятельским силам. Полки наши, впрочем, покидали город спокойно. В благодарность за оказанные милости берлинский магистрат соизволил при сём отбытии поднести русскому коменданту бригадиру Бахману 10 тысяч талеров. Наши офицеры повторяли между собою мрачную шутку, что примерное поведение Тотлебена и Бахмана следовало бы оценить намного дороже. Впрочем, и тех денег Бахман не принял, с поклоном сказав, что честь побыть комендантом Берлина хотя бы и один день для него дороже всяких подарков. И как не понять волнение этого чужеземца, подвизавшегося на российской службе? Вот только сотни русских солдат, заплативших жизнею за бахманское комендантство, не удовольствовали даже достойным погребением…

Жизнь погубляет в слабой человеческой душе многие возвышенные порывы, но сие свершает жизнь подневольная, несчастная, — подлинно деятельная и свободная постоянно плодит новые цели и воздвигает новые идеалы. Однако же всякий истый подвижник веры не поступается надеждами, сколько бы ни были мучительны его пути.

Увы мне, таковым я не был, хотя и принимал себя за достойнейшего человека!

При нашей ретираде из Берлина я уже не помышлял истово о воинской славе — прежде же в самых сладостных снах видел самого себя со шпагою в руке во главе гренадёрской роты, идущей со штыками наперевес на неприятеля среди клубов серого дыма и малиновых сполохов пушечной пальбы. Разрывы ядер, растерзанные, изувеченные солдаты и лошади, разбитые лафеты, опрокинутые корзины с землёй у шанцев и редутов, страшные отчаянием стогны[25] раненых и крики уцелевших — всё это, пережитое мною, вселяло теперь не ярость и порыв, а томительную безысходность. Я едва ли не усомнился в конечной победе, видя, как ловко перехватывают наши успехи чужие руки, а это, пожалуй, самое погибельное для офицера — поддаться сомнению в успехе армии.

Получив, однако, приказ о пикетировании[26] перед левым флангом продвигавшегося к Одеру войска, я не испытал никакого замешательства, велел денщику тотчас приготовить нужные вещи, приторочить запасец копчёных колбас берлинских, ещё калачей, и явился пред очи уланского ротмистра Мархлевского, принявшего начало над пикетом. Сей добродушный, пожилой уже человек, коротко мне знакомый по Петербургу, сказал, что в дозор нужда выступить после обеденного привала, и понеже о сборе воинства хлопочут уже другие офицеры, отпустил меня отдыхать.

Было изрядно холодно, почти непрерывно сеялся мелкий дождь, сметаемый в струи порывами ветра. Прикинув, что мне долгонько придётся пробыть в седле, я счёл за благо распорядиться, чтобы денщик достал мне из чемодана ещё овчинную поддёвку, и, утеплясь, занял место в штабной колонне на обочине дороги, невероятно разбитой уже множеством прошедшего по ней войска. Положившись на доброго своего коня, я закрыл глаза и задремал, всё же слыша вокруг и невнятные разговоры, и мычание волов, и натужные крики гренадёр, помогавших вытаскивать застрявшие в грязи гаубицы, и весь лязг и шум двигающихся беспрестанно колонн.

После обеда, когда полки под звуки барабанов стали сниматься для продолжения марша, наш пикет отошёл в нужном направлении, встретив в версте от главной дороги прежний пикет и приняв от него положенный рапорт.

Нас было пятеро офицеров, десяток улан, столько же казаков, полроты гренадёр и 12-фунтовая пушка с полным нарядом канониров.

Поначалу мы двигались весьма споро по сельским песчаным дорогам, но по мере того как дождь усиливался, а солдаты замедляли шаг, я с казаками оказался далеко впереди и, убедясь, что вокруг всё тихо и спокойно, сошёл с коня подле небольшой рощи, велел развести костёр и так, обогреваясь, дожидался всего пикета. Наконец подошли гренадёры, подъехал Мархлевский.

— Темнеет, — сказал он мне. — Поезжай, голубчик, снова вперёд, постарайся присмотреть удобное место для ночлега. Но не отрывайся далеко. Сигнал опасности — два ружейных выстрела подряд.

Держась условленной дороги, я с казаками вскоре добрался до просторной безлюдной мызы. Небо как раз несколько прочистилось. Не успели казаки хорошенько осмотреть дом и постройки, как я приметил, что следом за нами по той же дороге скачет несколько прусских гусар, сопровождая вместительную карету, запряжённую четвёркою.

Волнение охватило меня: в первый раз принуждён был я на собственный страх и риск принять команду. Надобно сказать, в пень я тогда не встал,[27] повелел немедля изготовиться к бою и захватить пруссаков в плен, а буде станут сопротивляться, побить немилосердно.

Сие и было исполнено моими казаками в челе со своим хорунжим.[28] Едва они с бусурманским гиканьем выскочили на дорогу, гусары бросились врассыпную, кучер был сбит пулей, испугавшиеся лошади на развороте зацепились каретою за придорожное каштановое дерево и принуждены были остановиться.

Я бросился к карете, ничуть не приняв во внимание, что остался совершенно один, понеже все мои люди расскакались вслед за пруссаками. И уже отворив сгоряча дверцу кареты, почувствовал, как ёкнуло во мне сердце и зашевелились под шляпою волосы. Но отступать было нельзя: трусость почиталась мною таким позором, что легче было умереть, нежели выказать испуг.

В этот самый миг опускавшееся за горизонт солнце озарило тёмное чрево кареты, и я увидел направленный мне в грудь пистолет.

— Не двигайтесь, сударь! — произнёс кто-то на русском языке безо всякого акцента. — Одно неосторожное движение, и вы пропали!

— Кто вы и что вам угодно? — спросил я твёрдо, гоня прочь мысль о том, что жизнь моя целиком зависит от этого человека.

— Право, поручик, вопросы излишни. Нынешней кампании уже конец, а в следующем году будет заключён мир, стоит ли рисковать ещё одной жизнью прекрасного молодого офицера?

— Кто вы? — повторил я настойчиво. — Я допускаю, что вы можете выстрелить. Но мой долг требует установить, кто вы, куда и с какой целью следуете!

— Вы приметили на мне мундир прусского полковника, не так ли? Сие маскарад. Считайте, что я лекарь и спешу сделать неотложную операцию. — Человек, пошевелившись, коротко рассмеялся, и я в самом деле разглядел под накидкой полковничий мундир. — Быстрее решайте, не принуждайте, чтобы решал я!

Не ведаю, что повлияло на меня в ту роковую минуту. Не страх смерти, нет, хотя пуля в грудь, несомненно, завершила бы всё смертию. Мне как-то весело стало оттого, что война вскоре окончится: незнакомец сумел внушить мне полное доверие к своим словам.

— Что от меня нужно? — спросил я по-немецки.

— Ах, Боже мой, совсем ничего, — точно так же по-немецки ответствовал он. — Я зайду в дом, а следом можете заходить вы со своими казаками.

— Пожалуй, — сказал я, отстраняясь, чтобы позволить незнакомцу выйти из кареты.

Он тотчас легко и выбрался из неё, хотя был довольно грузен. Лицо он имел строгое, умное и чуть насмешливое. Он хорошо владел собою, сей незнакомец, по всей видимости, лазутчик.

Теперь я бы мог обезоружить его. Но — слово было дано.

— Ступайте, — сказал я с досадой. — Да хранит вас Господь!

Он сделал несколько шагов и обернулся.

— Да сохранит небо и вас, поручик! В двух вёрстах отсюда по северной дороге разъезд короля. Человек шестьдесят, не более… Кстати, как ваше имя?

— Услуга за услугу, — не слишком ли вы увлеклись? — оборвал я игру довольно сухо.

Он пожал плечами и скрылся.

Вскоре вернулись возбуждённые и радостные мои казаки — они взяли в плен пятерых неприятельских гусар, одного убили в перестрелке.

Мигом осмотрели двор и подворье, заперли пленных в каменном каретном сарае и стали выискивать, чем поживиться на ужин. Седой старик-лакей, единственный, кого нашли в покоях, трясся от страха, повторяя, что все господа разъехались и люди разбежались неведомо куда, узнав, что вблизи проходит русская армия. Я хотел спросить у старика, не сыщется ли в доме провизия, но сие оказалось излишне: пронырливые казаки, обшарив дом от подвалов до чердака, тащили уже окорока и выкатывали из погреба бочки с вином и пивом.

Тут подоспел наш пикет. Усталый и перемёрзший ротмистр Мархлевский, утерев слёзы, выбитые ветром, поздравил меня с успехом и великолепным выбором ночлега.

Сердце моё разрывалось на части. С одной стороны, я обязан был известить старшего начальника о незнакомце, которого отпустил по крайней нужде. С другой стороны, именно вынужденность моего поступка и малозначительность происшествия подавали надежду, что благоразумнее обо всём умолчать. Пока я изводился доводами и контрдоводами, во дворе запылали костры — гренадёры, забив раненую прусскую лошадь, решили пополнить ужин доброй похлёбкой. Каждый из них наполнил манерку[29] вином, некоторые успели даже набраться, судя по неловким движениям и нестройным запевам.

— У меня дурное предчувствие, — сказал я Мархлевскому. — Совсем близко отсюда находится прусский разъезд. Как бы не приманить его огнями.

— Дело, — отозвался, кивая, ротмистр. — Прикажите принять меры предосторожности. Побольше часовых да два усиленных караула с тылу и к дороге, чтобы не застигли нас врасплох. Конечно, вино мы теперь уже не запретим, поздно, но нужно настоятельно побудить всех к умеренности, особливо казаков!

После ужина я отправился с подпоручиком Лобовым, совершенным, как и я, трезвенником, удостовериться в исполнении моих приказов.

Что же мы нашли? Вопиющую нераспорядительность и беспечность. Казаки, занявшие нижний этаж господского дома, на правах хозяев погребных запасов упились до положения риз. Одного, повалившегося у самого порога, возмущённый Лобов пнул ногою, но он только завалился на другой бок и, пошевелив усами, пуще захрапел, держа в раскинутых руках чепрак и потник.[30]

То же открылось нам и в амбаре, где разместились гренадёры. Побросав ружья и патронные сумки, они спали беспробудным сном, в то время как во дворе ещё горел костёр и дымился наполовину опростанный котёл.

Спали и часовые у пушки. Дозора, долженствующего смотреть за дорогой, на месте не оказалось. Все отчаянные мои попытки вразумить солдат ни к чему не привели: они артачились, как малые дети, не устрашаясь ни бранью, ни погрозами.

Столь гибельной картины я не наблюдал за всё время моей службы. Непонятно было, когда все успели напиться, вот ведь только что я видел их, смеющихся, с осторожностью несущих свои манерки. Трудно было допустить также и то, что все оказались подвержены грустному пороку напиваться до бесчувствия. «Уж не дьявольщина ли всё сие? — подумалось мне. — И куда подевался прусский полковник?..»

Удручённые Лобов и я вернулись к ротмистру Мархлевскому, но и он сладко почивал в хозяйской постеле, и подле его сапог на полу, завернувшись в одеяло, спал его денщик. Оба были пианы, судя по кружкам с остатками вина.

— Вот что, брат Лобов, — сказал я, вполне удостоверясь, что и уланы ни к чему более непригодны, исключая маленького черноволосого солдата, со слезами молившегося перед крохотной свечкою. — Бери сего молодца и ступайте на дорогу. Коли мы допустили до таковых обстоятельств, то и ворчать не на кого. А я попытаюсь привести в чувство вашу смену!

Бледный как полотно Лобов тотчас ушёл: и он сознавал непередаваемую плачевность положения.

Выстрелами из пистолета я выпустил из бочек остатки вина и пива. Несмотря на необыкновенный грохот, только один казак приподнялся, недоумённо и мутно глянул на меня и паки опрокинулся навзничь.

Сие было власно[31] как сатанинское наваждение. Но, увы, храпел беспробудно не только Иван-царевич — в беспамятство погрузилось всё славное русское воинство, и я не представлял себе, как оживить его, если нагрянет ворог. И вот — я ещё сидел недоумённо, проклиная всё на свете, — распахнулась входная дверь, и на порог вбежал маленький чёрный улан. Обеими руками он держал разрубленную голову, и как мёртвые руки его упали, то и голова будто развалилась на обе стороны…

В тот же миг пространство наполнилось адским шумом, бряцаньем, криками и выстрелами. Как черти из голенища, посыпались пруссаки. Они рычали, рубя палашами направо и налево беспомощных казаков, и стреляли в тех, кто пытался защититься. Кровь лилась ручьями и брызгала фонтанами. Если бы я и хотел, я не мог оторваться от ужасного зрелища, зная, что среди виновных я виноват более всех. Почему? Да потому уже, что сохранял твёрдую волю и ясную голову — зачем, зачем я сие сохранял?..

О Господь всемогущий, по какому промыслу ты явил моему взору толикое позорное бедствие? С какою целью заставил леденеть кровь в жилах моих?

Я разрядил оба бывших при мне пистолета в набежавших пруссаков и, подхватя чью-то саблю, принялся неистово крушить ворогов. Я не жалел себя — да и как можно было жалеть? Столько ярости поднялось в груди, что я пробился к двери и, заколов уже на крыльце капрала, которого подвело неисправное ружьё, выскочил во двор.

Вовсю горел амбар. Металось багровое пламя, и чёрные тени скакали, и в пламени возникали с воздетыми руками беззащитные люди, люди, преданные своим порокам гораздо более, чем своему долгу и своей судьбе.

«Вот вам, вот вам!» — кричал я, врубаясь в гущу врагов, пока удар прикладом не обрушился на мою голову. И разом стихли все звуки, и пламя, пыхнув особенно ярко, погасло вовсе…

Очнулся я уже в грязной фуре, медленно тащившейся. Дождь лился немилосердно. Обочь ехали прусские уланы. Увидев перед собой постаревшего за ночь Мархлевского, напрочь утратившего былой лоск, я спросил, куда мы едем. «В неволю, братец, в неволю», — отвечал со вздохом Мархлевский. От него я узнал, что все наши офицеры убиты, и Лобов убит, только он, ротмистр, да я остались в живых.

Непостижимое совершилось. От стыда и позора я не знал, что ответствовать моему начальнику, не менее меня удручённому.

Так я оказался в плену. Завезли нас под город Шведт, где в старом замке содержался изрядный лагерь пленных русских офицеров. В одной из казарм был устроен лазарет, ибо многие офицеры были ранены или больны. Случалось, тут и умирали, и мы хоронили несчастных в постылой немецкой земле — вначале вовсе без священника, а после отцом Анисимом, полковым попом, угодившим в полон вместе со своей походной церковной сбруей.

Нередко у замковых ворот собирались обыватели-немцы. Они подкатывали на колясках празднично одетые, с детьми, жевали бутерброды и, указывая на нас пальцами, восклицали: «Kieke mal an, da sind russische Barbaren!.. Merkt euch, Kinder, wie wenig sie edlen Leuten ahnlich sind!..»[32]

Поневоле пришлось вспомнить тогда, как «варвары» относились к пленным немцам. Со времён Петра даже младшие офицерские чины содержались в Петербурге на отличных квартирах при обильном столе, а старших офицеров можно было встретить и на придворных балах! Им давали прислугу, пенсион и даже — нередко — денежное вспомоществование.

Впрочем, припомнилось и то, что иные из бывалых россиян осуждали таковую нашу щедрость и великодушие, говоря, что иноземцы толкуют всё на свой лад: как раболепие невежественных дикарей перед истинно культурными людьми.

Горечь и обида переполняли сердце. Многое, многое отсюда, из-за стен средневекового замка, тёмного, сырого, холодного, как тюремная яма увиделось совершенно иначе, нежели с родной земли!

Потом, после плена, нас, уцелевших, называли «огрубпшми душами», но мы были обременены бесконечными раздумьями, приоткрывавшими неведомые прежде стороны жизни.

Исподволь, неприметно в нас старались погубить веру, и уж в ком угасала вера, уступая убеждению о бессмысленности сущего, тот превращался в жалкого пентюха.

В лагере невозбранно дозволялась водка, и отчаявшиеся офицеры покупали её в изобилии, отдавая торговцу Янкелю часы, одежду, а порою и нательные кресты и расходуя на оную все деньги, которые им пересылались от родных.

Загрузка...