Все знаки, все символы, все таинства придуманы были не случайно — их целью было поработить разум, подчинить его чужим и чуждым целям, выдаваемым за наши собственные — сокровенные и благожелательные. Натыкаясь повсюду взглядом на масонские приметы, я чувствовал сильнейшее напряжение: каждая из них властно требовала тайны и послушания, ревности к Ордену и равнодушия к личным заботам. Дворовый пёс был менее связан цепью, нежели рассудок, опутанный удавками сатанинской логики…

— Разрушь дом свой как гроб свой, вырви любовь к отечеству, ибо нет отечества у истины, растопчи алтарь предков своих, ибо, созданный нетерпимостью, ложен он, возлюби одно дело Строителя Вселенной, слепо повинуйся, в слепоте твоей свет твой и воля твоя! — вкрадчиво проповедовал господин Хольберг, глядя на меня неотрывно страшно потемневшим взором и пуская мне в глаза лучики бриллиантового перстня.

«Кто же сей Строитель Вселенной, коему нужны прислужниками рабы, а не свободные люди, мудрецы обмана, а не жрецы правды, обнимающей равно всех людей земли?..»

В тот вечер как никогда прежде я был подвержен действию сильнейшего гипноза, возбуждённого господином Хольбергом, вероятно, не без помощи напитков, коими потчевал меня. Будь я невоздержаннее и податливее, я бы позволил сломить мой разум призрачным сном внушения и выболтал, пожалуй, такое, что стоило бы мне жизни…

Узнание высших сановников и придворных, а с иными и личное знакомство имели то последствие, что я уже через несколько дней стал исправно выполнять приказы господина Хольберга, стараясь составить себе полную картину из мозаики постепенно прояснявшихся мне связей.

Меня потрясли вопиющие слабости и пороки государя, которые я отныне наблюдал в непосредственной близости. Теперь для меня не составлял секрета размах зловещего заговора, тем более сулящего успех, что государь действительно не жаловал ничего русского, со младенчества оторвавшись от природных русских корней. К исключениям можно было бы, пожалуй, отнести русских женщин, да и то за глаза он отзывался о них весьма оскорбительно. Свою же супругу, чистокровную немку, он чествовал во всеуслышанье «среднегерманской кобылой», «гнусной интриганкой» или «высокомнящей о себе безумной шлюхой». Похоже, императрица доставляла ему немало душевных страданий. Но я долго не понимал, отчего он, человек неглупый, при всей мечтательной мягкости отличавшийся педантичным упрямством, вместо решительных действий избрал линию бесконечных жалоб и обвинений, обернувшихся для него впоследствии жестокой трагедией.

Картина разлада в царской семье была поистине удручающей.

Раздоры начались ещё при Елисавете Петровне. Иные из наших армейских офицеров, имевшие обширные при дворе знакомства и питавшие склонность к пересказам сплетен и вздорных слухов, говаривали, что наследный принц, будучи оскорблён женою, давно уже её не выносит, вконец с нею рассорился, так что каждый из супругов ищет утехи на стороне. Болтали о невоздержанностях и беспутстве Петра Фёдоровича, особенно после отлучения от заседаний в Государственном совете, — но я твёрдо убеждён, что сплетни, кем-то подогреваемые и искусно направленные, были сильно-таки преувеличены.

В то же время всячески превозносились достоинства великой княгини! Лукавые приятели Екатерины Алексеевны открыто восторгались её умом, красотою и грацией. Скажу чистосердечно, ни одного из сих достоинств я не обнаружил, беседуя с нею трижды, то по поручению государя, то масонских братьев. Полнотелая и медлительная, она источала вкрадчивость и плохо скрываемое тщеславие, которое было, пожалуй, главной двигательной пружиной всей её холодной и злой натуры. Она часто говаривала оскорбительные бестактности, обнаруживая странную низость побуждений, представляемых затем за простоту и доступность. Постоянная почти её улыбка, которую она каждое утро репетировала перед зеркалом, походила более на маску и никак не выражала подлинных чувств. Даже её набожность, довольно сносное для иностранки владение русским языком, равно как и начитанность, пробуждали впечатление искусственности и притворства.

Носилась молва, что отцом Павла Петровича, наследника, рождённого после десяти лет бесплодного замужества, был не великий князь, а один из его нахальных камергеров. Посольская англицкая колония, умевшая с выгодой ставить на всех лошадей, участвующих в забеге, давно попыталась прибрать Екатерину Алексеевну к рукам, тем более что её проискам при царствующей Елисавете Петровне был поставлен весьма ощутительный барьер. Англичане не только ссужали великую княгиню крупными деньгами, но свели её с опытным обольстителем, превеликим бездельником графом Понятовским. Сей авантюрист, искавший золота вначале в Париже, а потом в Лондоне, был, несомненно, масоном и, стало быть, подчинялся воле, плетущей интриги по единому замыслу. Великая княгиня устраивала свидания с Понятовским в доме господина Вругтона, английского консула в Петербурге, и слухи о том совращающе воздействовали на общество, особливо на молодёжь. Екатерина укладывалась спать, глубокой ночью вставала, аки волчица, замыслившая кровавый промысел, и, переодевшись в мужское платье, ехала к Понятовскому.

Я слышал, англичане употребили своё влияние также и для того, чтобы сделать Понятовского польским послом, когда Екатерина родила девочку и возникла угроза нового скандала. Сплетни и слухи явились, по всей видимости, настоящей причиною скорой смерти сего несчастного существа. Девочка умерла, едва достигнув 15 месяцев. Впрочем, смерть объяснили ещё и тем, что Екатерина долго скрывала беременность и через то повредила естественному развитию плода.

Многое можно было бы ещё припомнить здесь, вплоть до непристойностей, но я удерживаюсь, ибо цель моего повествования совершенно иная…

Следует заметить, что беспутство распространилось в нашем дворянстве с тех пор, как Пётр Первый начал насаждать в империи новые нравы. Именно беспутство, как ни удивительно и ни прискорбно, стало считаться повсюду первым признаком просвещённых нравов. Окружавшие Петра Первого иноземцы настойчиво внушали монарху, что он не приведёт в движение спящих сил общества, доколе не разрубит на куски домостроевскую русскую семью. Именно с петровскими беспощадными ветрами вошли в обыкновение почти беспрестанные увеселения знати танцами, хмельными застольями и любовными волочениями и стали повсеместно употребляться кормилицы — не по необходимости, как бывало допрежь, а по капризной моде, считающей кормление детей матерью умалением её свободы и посягательством на её телесные прелести. Именно через то и воспоследовало, что среди столичных русских дворян преобладают не красивые и сильные люди, а всё больше хилые и слабодушные, не выделяющиеся ни изрядным умом, ни достаточной смелостию к предприятиям значительным и дерзаниям поистине высоким. Не ведаю, как были достигнуты столь ошеломляющие перемены в русском быте, но господин Хольберг неоднократно повторял мне, что без разрушения семьи как оплота христианской религии Орден не достигнет вожделенных идеалов. Я хорошо запомнил его слова: «Главное — укоренять повсюду идею шаткости авторитетов и идею вседозволенности как основного условия личной свободы! Когда мы достигнем, что брак станет сезонным и супруги не будут прилепляться более ни к друг другу, ни к совместно нажитым детям, наступит эпоха добровольного принятия верховной власти Ордена, избавляющего человека от самого себя!»

Решившись на сие маленькое отступление, паки возвращаюсь к описанию моих уроков от придворной жизни.

Недостатки в обыкновенных людях приносят неудобства лишь узкому кругу сообщающихся с ними лиц. Иное дело — государь великой страны: малейшая его слабость отзывается бесчисленными неустройками и неурядицами разного рода, оттого каждый народ, жаждущий процветания, прежде всего озабочивается разысканием себе предводителя мудрого, мужественного и сдержанного в страстях.

Не скрою, временами мне было жалко Петра Фёдоровича: окружённый сплошь лицедеями, он, может, единственный среди всех оставался тем, кем был, — одиноким, ограниченным, чувствительным, доверчивым, вспыльчивым, неожиданно крутым, но чаще неоправданно терпеливым обывателем и фантазёром. Круглый сирота с одиннадцати лет; он жаждал участливого, доброго, поистине материнского к себе отношения и отцовского покровительства. Вот отчего, мне кажется, он так легко подпал влиянию интригана, каковым был прусский король, вот почему привязался к своему голштинскому дяде Георгу, существу никчемнейшему, вздорному, никогда не посещавшемуся просторными мыслями, необходимыми для управления русскими просторами. Вот почему, наконец, испытывая муки, он тем не менее не решился разорвать с Екатериною Алексеевной. Я полагаю даже, что он по-своему любил её, до самого последнего часа верил в доброту её сердца, верил в то, что она покается перед ним, и был готов с восторгом простить её. Увы, увы, он обманулся! И в существе, коему лишь грозил, не собираясь причинить ни малейшего вреда, встретил презрение, коварный расчёт и самый низкий обман.

Государь не предвидел свой бессмысленный и ужасный конец. Да и кто из нас предвидит сие неотвратимое и роковое событие?..

Накануне спуска на воду осьмидесятипушечных кораблей «Король Фридрих» и «Принц Георг» случилось мне дежурить с середины дня. Я приехал в Ораниенбаум и тотчас приметил необыкновенную суматоху. И вот узнаю от камердинера Шпрингера Карла Ивановича, что государь отправляется в дом генерал-прокурора и фельдмаршала князя Никиты Юрьевича Трубецкого. И как ни был я утомлён дорогою, пришлось мне снова садиться на лошадь. А тут посыпался дождь, и довольно спорый. Государь не пожелал переждать, и весь царский поезд отправился в путь.

К Трубецкому государь явился на двадцати каретах и тотчас поднялся на второй этаж, где были накрыты пиршественные столы, оставив промокших адъютантов, караульных офицеров и ординарцев галанить[58] в передних покоях первого этажа.

Хозяин дома встречал гостя — краснолицый низенький старичок в золотом мундире со звёздами на груди и голубой лентою под палевым кафтаном Сего крупнейшего из вельмож связывали с государем весьма близкие, но не прояснённые мною отношения. Во всяком случае, милости от государя Трубецкой получал не только за льстивые речи и не только за то, что поднимал голос в пользу наследника при Елисавете Петровне.

Облобызав хозяина дома, государь, по-мальчишески весёлый и задорный, велел притащить в покой перед пиршественной залой корзину с курительными голландскими трубками и немедля закурил. Следом за ним угодливо раскурил трубку генерал-полицеймейстер Корф. Как шеф кирасирского полка, он был в великолепном белом мундире с зелёным воротником. Покуда я разглядывал серебряные нашивки, аксельбант и разные прочие баляндрясы,[59] кругом распространился отвратительнейший запах кнастера, комната стала наполняться густым дымом, ибо сиятельные господа всё прибывали и никто не отваживался отстать в курении табака, зная, что сие угодно государю. За трубку взялся даже канцлер и первый государственный министр Михайло Ларионович Воронцов, большой приятель барону Корфу и к тому же свояк, хотя жена барона давно уже преставилась. Один князь Матвеев не курил табака и пробовал разгонять над собою дым, чем весьма смешил государя.

Между анекдотами говорили о том, что перед вечерним кушаньем выступят знаменитые певцы, выписанные князем Трубецким из Ломбардии. Поелику же случилась задержка, государь велел подать англицкого пива, и вот уже начались громкие, возбуждённые разговоры, и более всех слышался высокий голос государя. Он говорил по-немецки, хотя часть окружавших его царедворцев не понимала сего языка.

— А не дозволите ли, ваше величество, сказать презабавнейший ещё анекдотец? — спросил барон Корф. — Сам тому я живой свидетель.

— Извольте, — кивнул государь. — Кому как не главному полицейскому империи знать и подлинные истории? Государство не способно жить в дыму одних вымыслов!

— Ваше величество, — Корф поклонился с усмешкою, — некий коллежский асессор во Владимирской губернии подал челобитную, прося наказать комаров и мух, ему досаждающих!

Государь уже началу тому не мог довольно нахохотаться.

— Надеюсь, генерал, челобитная была принята к исполнению?

— Точно так! В России, как известно, нет ничего немыслимого… Пошла бумага по канцелярии с резолюциею тамошнего начальника: «Принявшему к рассмотрению оную челобитную произвести розыск и удовлетворить истца!»

Когда общий смех ослабел, канцлер Воронцов, разведя руки в стороны, заметил:

— Барон способен до смерти уморить своими шутками. Полагаю, ваше величество, сие великим преимуществом российской полицейской службы перед всеми прочими!

— Ваше величество, — продолжал барон Корф с самым безвинным видом, довольный, однако, что угодил государю, — случается мне, исполняя свою нелёгкую комиссию, ходить по Петербургу, наблюдать за порядком и нравами. И вот представьте сцену на Невской прошпективной. Выходит из шинка некий поручик и, завидев меня, — а я был в статском и неузнаваем, — с трудом отворяет опухшие вежды и говорит; «Одолжи, любезный, рубль! Завтра на это место я доставлю тебе совершенный план к процветанию Российской империи!» Так я ему ответил: «Возьми, друг мой, гривенник и оставь совершенный план при себе!»

Все весело расхохотались, но государь вдруг нахмурился.

— Велико невежество в России, и я бы дал подлинно миллион червонцев, если бы кто представил мне не пустой прожект, а неоспоримо разумный план скорейшего просвещения оной!

Тут князь Трубецкой с поклоном вмешался:

— В нашем отечестве неможно принимать законы, тем более хорошие, потому что в губерниях к ним непременно присочиняют новые и самые худшие. Или соблюдение законов обставляют таковыми требованиями от себя, что всё пропадает. Вот в Польше полно виселиц для воров, а кражи не переводятся.

— И всё же возможно покончить с любым идиотизмом, — промолвил государь, постукивая тростью. — Дисциплина и только дисциплина! Надо давить порядком, артикулом, заведённым правилом! Отчего, скажите мне, господа, так медленно продвигается у нас дело с переводом уложения на манер прусского? Все бесчисленные указы толь запутаны, что их скорейшее упразднение несомненно благополезно, а тем не менее повсюду препоны!

— Ваше величество, — отвечал барон Корф, — относительно законов российских вами замечено необыкновенно верно. Осмелюсь добавить, однако, что препоны проистекают от самой естественной причины — из-за крайней запутанности русского языка.

— Но мы никогда не сумеем перевести Россию на немецкий или шведский язык! — воскликнул государь. — Надо исходить из того, что существует!

— Следовательно, приходится мириться с постепенностью, — сказал на это канцлер.

— Ваше величество, — подал голос князь Матвеев, протеснясь поближе к государю, — нет никакой надобности переменять природный язык в той или иной стране. Довольно утвердить в ней те же науки, пользою которых благоденствуют сильнейшие из народов!

— Ах, что с них возьмёшь, с наук? — перебил молчавший доселе князь Мещерский. — Сама наука не плодоносит. Изъян в душе и безделие от неё имеют быть. Шулеры одни верят в науку, жиды-трактирщики да заимодавцы! Академии наук нам вместо наук предостаточно. И вообще, господа, я не вполне понимаю, как может Россия уступать в чём-либо другим державам, если у нас столь просвещённый самодержец и за него каждодневно молится весь народ!

— Вам, князь, никак нельзя подавать в отставку, — с досадою сказал государь, обращаясь к Мещерскому. — Ваши речи тяжелы, как пироги… Но хорошо украшают стол!

Тут он встал, давая знак перейти в гостиную, куда слуги снесли кресла, обитые затейливым розовым штофом. Перед концертом к гостям добавилось изрядное число сиятельных особ, среди которых приметил я принца Голштинского, генерал-фельдцейхмейстера Вильбоа, господина Хольберга, которого все величали Павлом Фёдоровичем, а также нескольких боярынь, включая блистающую изысканным нарядом графиню Елисавету Романовну Воронцову, племянницу канцлера и фаворитку государя, полноватую женщину с крупными чертами лица и волооким взором. Все расселись по креслам — Елисавета подле Петра Третьего, — и в залу впорхнули весёлые люди. То были италианские музыканты: певица, две танцовщицы и толмач, горбоносый, чёрный, как жук, господин, довольно хорошо знавший по-русски. Толмач громко объявил о концерте и полной уверенности актёров, что их скудные гонорары пополнятся щедрыми пожертвованиями величайшего и мудрейшего монарха Европы.

— Скажите им, что я не поскуплюсь, — отвечал толмачу государь, хотя от него вовсе не требовалось вступать в беседу со столь низкородными и наглыми людьми.

И вот начался концерт: певица пела, а две её подруги танцевали, то трясясь и подпрыгивая, то кружась на одном месте, то становясь на колени и согибаясь до пола, то бегая друг за дружкой как угорелые и беспрестанно размахивая руками. В первую же паузу государь, взяв у одного из музыкантов скрипицу, стал наигрывать в такт с прочими, так что концерт завершился рукоплесканиями в адрес государя.

Радостно смеясь, государь пригласил на ужин всю италианскую труппу. Ловкие проходимцы, нимало не смущаясь, то и дело пили здоровье государя, и он не манкировал, так что графиня Воронцова принуждена была сделать развязным актёрам строгое внушение, обнаружив при этом изрядные познания в италианском языке.

— Ах, не гоните прочь бедное искусство! — воскликнул хмельной уже государь. — Пусть повеселятся на кошт российского императора! Кто же ещё больше сумеет угостить их?

— Ваше величество, — твёрдо сказала графиня, — дурной тон — покровительствовать проходимцам! Велите тотчас убрать их, они мне ужасно как наскучили пустой весёлостию! Третьего дня они выступали в дому графа Шувалова, и для них была собрана с гостей тысяча рублей. Ради таковых денег тысяча ваших подданных того же подлого сословия принуждена трудиться круглый год. Поверьте, доброта вашего нрава несоразмерна вашему здоровью, так что придётся расплачиваться днями, целиком посвящёнными лекарям и постели.

Сие весьма смелое замечание развеселило государя до чрезвычайности.

— Ах, душа моя, — вскричал он, целуя руку Елисавете, — одна ты в целом свете столь печёшься о здоровье государя! Но так и быть, пусть шалуны голштинцы, состязаясь с италианцами, поберегут силы российского императора!

Веселие продолжалось, и вскоре прибыли голштинцы, десяток самых любимых государем офицеров, все краснолицые задиры и скалозубы.

Разговоры сделались бессвязнее, и вскоре государь вместе с голштинцами уже извлекал, яко из флейты, звуки из опорожнённых пивных бутылок, и италианские женщины, сбросивши туфли, танцевали, извиваясь во всех суставах.

Мало-помалу гости разбредались. Наконец пожелала уехать графиня Воронцова, и государь, нетвёрдо ступая, отправился провожать её. Встав перед ней на колени, он попросил прощения за разнузданное застолье, но едва она ушла, принялся танцевать под хлопки и потерял булавки, отчего один его чулок спустился ниже панталон. Когда же камердинер нагнулся, чтобы исправить погрешность, государь пнул старика ногою и сорвал с него парик, который затем бросил на стол пирующим офицерам, а те под вопли несчастного разорвали парик на мелкие клочья.

Испытывая стыд за государя и за себя самого, я не решался, однако, образумить хмельного повелителя, догадываясь, что вероломная крутость его без границ. Стоя истуканом за креслом государя или следуя за ним на расстоянии трёх-четырёх шагов, я ощущал гнетущую бессмысленность своей службы.

— А хочешь, сукин сын, — заплетающимся языком произнёс государь, обращаясь к толмачу, — хочешь, я дам тебе вотчину с холопами? Так, сотенки две мужиков. И попрошу остаться в России с твоею славною труппою?

— Очень люблю Россию, — сказал толмач, притворясь пианым, хотя был трезв и внимал всему вокруг с насторожённостью. — Я исправно служил бы тебе, великий монарх.

— Каналья! — вскричал государь. — Россию любить неможно — сие лишь огромное пространство и ничего более! Здесь, в пустыне, погибают великие люди!.. Вот тебе вотчина! — и поднёс к носу толмача фигу…

Наконец из сиятельных особ остались только генерал Вильбоа, барон Корф, князья Мещерский и Матвеев. Вместе с голштинцами они перешли на зелено вино, и пошла попойка, каких я немало видывал прежде у себя в полку. Италианки неожиданно стали раздеваться под пьяный мужской гогот, но государь, скучая, велел голштинцам вышвырнуть в окно женщин или увести их прочь, заплатив серебром за его счёт.

— А что, господа, — уныло сказал император, когда возгласы италианок и голштинцев затихли в дальних покоях, — а не поиграть ли нам в карты или хоть в чехарду?

— Как угодно, ваше величество, — с поклоном отозвался хозяин дома князь Трубецкой. — Велите принести карты!..

— Терпение моё до крайности истощилось. Завтра же подпишу указ генералу Чернышёву в Померанию, чтобы он готовил диспозицию для атаки противу моих давних врагов! — неожиданно объявил государь.

— Каких именно? — спросил толмач из-под стола, куда спрятался на всякий случай, боясь быть выброшенным в окно.

— Толмач — шпион! — зарычал князь Матвеев, шаря своей тростью под столом. — Вели схватить и пытать негодяя, государь!.. А ну, вылазь на свет Божий, шиш недосмоленный, медвежий втулок!..

— Оставьте, князь. — Глаза государя наполнились слезами. — У меня нет секретов от всего мира. И все мои враги должны знать, что я не желаю ничего, кроме справедливости. Я доставил помощию сердца справедливость королю Фридриху, теперь доставлю её помощию оружия датчанам, прикарманившим мои наследные земли.

— Ваше величество, я готов немедленно ехать курьером к его превосходительству в Померанию! — воскликнул князь Мещерский. — Велите мне в действующую армию, я почту за величайшее счастье умереть за своего государя на баталии!

— Ну вот, — с брезгливой усмешкою сказал старый и сухой генерал Вильбоа. — Напиваясь, русские лобызаются, уверяя друг друга в прекрасных чувствах, а протрезвев, поносят приятелей самым немилосердным образом.

— И вовсе не надобно умирать вам, князь, — сказал государь. — Вы не бойтесь, я не потребую вашей отставки, пока вы не пристроите своих дочек-дурнушек.

— Выдал бы хоть за француза, — горько сказал князь Мещерский, прижимая к груди обе руки. — Не берёт и татарин!

— Вы единственный здесь человек, в котором я уверен до конца, — сказал государь.

Князь Мещерский бухнулся на колени, чтобы поцеловать протянутую ему руку.

Между тем слуги зажгли в люстрах свечи, так как сделалось довольно сумрачно.

— Я человек открытый и честный, — зевая, сказал барон Корф. — Пуще всего мне надоели разговоры. Чем больше я познаю Россию, тем яснее вижу, что её символ — пустое слово.

— Подлинно великий зверь живёт бездомно, — согласно кивая присовокупил князь Мещерский. — Или слон роет нору? Или кит вьёт гнездо?

— Здесь любят болтать, — продолжал барон Корф, — здесь не могут действовать, потому что над каждым командиром стоит ещё и другой командир, и каждый из них слуга, и каждого можно выпороть и раздавить, как клопа, и каждый боится, как бы с него не спросили — за дело или за безделку, сие равнозначно. Если иноземцы не подтолкнут Россию, она ещё два века продремлет в невежестве, лени и поклонении идолам! Край кучеров и пианиц!

— Именно, батюшка, Николай Андреич, — подхватил князь Мещерский. — Именно, родимый: край кучеров и пианиц!

— А потому, — твёрдо заключил Корф, пристально глядя на государя, — лучше всего управлять Россией, никак вовсе не управляя ею!

В сию как раз минуту послышались тягучие и тревожные колокольные звоны. Государь поморщился: он колоколов не терпел.

Караульный офицер, вошед, объявил, что в городе большой пожар.

— Оттого и звонят, — промолвил в тишине князь Мещерский.

Государь жестом отпустил офицера.

— А дождь, что же дождь? — в растерянности произнёс он. — Пожар в дождливый день — заговор нечистой силы, никак не иначе! — И обернулся к барону Корфу. — Вы главный болтун, сударь, и то, что вы пользуетесь моей дружбой, не умаляет вашей вины! Я ещё в апреле указал строить в столице только каменные домы! Ради безопасности от пожаров!

Барон Корф, давясь от смеха, опустил голову. Ему на помощь пришёл другой любимец государя — генерал-адъютант Гудович, наипервейший по наглости и умению представить себя самым умным поборником державных интересов.

— Но ваше величество — с упрёком сказал Гудович, — сколь бы быстро ни строились по вашему указу каменные домы, всё же остаётся ещё изрядное число деревянных. Стоит ли сожалеть, что они выгорают? Ведь через то столица ваша примет в наискорейшем времени желанный каменный облик.

— Умница! — воскликнул государь. — Поистине, глупо мешать своему веселью. Всё, что ни деется, всё к лучшему. Вели, брат, нести ещё вина!..

Лишь под утро не вяжущего лыка государя отнесли в хозяйскую кровать. Голштинцы храпели за столом, князь Мещерский вторил им, растянувшись на полу. Когда я, изнурённый бессонной ночью, собирался домой, мимо меня прошли Корф и Гудович. Ни один из них не был даже пиан: оба они, безусловно, пропускали тосты, тогда как государь и ретивые его слуги осушали бокал за бокалом.

— Мой друг, — Гудович похлопал меня по плечу, — завтра твой черёд отдыхать. Но коли захочешь посмотреть церемонию спуска кораблей на воду, приходи ко мне сразу после обеда — позднее будет оцепление и никого уже не пропустят.

— Весьма благодарен за приглашение, — отвечал я. — Если я сумею к тому времени оторвать голову от подушки, то уж непременно буду.

— Отчего же и не быть, — подмигивая, подхватил барон Корф. — Государь перепился так, что уже себя в зеркале не узнаёт, и не спал точно так же, но к положенному сроку будет разбужен и возглавит всю церемонию. Правление есть не что иное, как принесение себя в жертву своим химерам.

Интриганы, конечно, нарочно опаивали слабовольного государя. Таковой образ жизни не мог бы вынести и изрядно крепкий человек, а государь был довольно хил здоровьем.

«Им мало неограниченного почти влияния, они ищут погубить царя, — зачем?»

Участвовать в церемонии, подготавливаемой генералами и их многочисленными штатами в продолжение целого месяца, я не собирался. Я устал душою от посещений дворца и созерцания тамошней бестолковой жизни. Мне хотелось проведать Лизу, повидаться с князем Матвеевым.

Едва ступив на порог жилища своего, я написал записку подьячему Осипову, коей давал знать о желательности неотложной встречи с князем. Послав человека с оною, я упал в постелю и проспал как убитый до одиннадцати часов дня. Быв разбужен, я не попил даже чаю и бросился в Мошков переулок.

Князь Матвеев уже поджидал меня и в нетерпении метался по каморке, выходившей в сад. Сей раз я не испытывал перед князем благоговения, помня, как он пресмыкался в кругу сановников. Я прямиком сказал об этом. Услыша жестокие слова, князь, власно как ошеломлённый, долго покашливал и крутил головою.

— Я бы мог пойти в атаку противу неприятеля с одною только верою и даже без сабли, — наконец промолвил он. — Но если лежать мне тотчас на куски изрубленному, много ли в том корысти несчастному отечеству? Когда берёшься за политику, уйми чувства, ибо не чувства решают, а интересы, какие можешь поставить за собою… Вот я наверняка знаю, что погубят меня вороги, оболгут облик мой и деяния мои, извратят жажду сердца моего, прибегая к самой низкой клевете, и никто не защитит меня, все отвернутся из-за страха и бесчестия. Знаю и всё же восстаю против покорности и гнусного насилия. И говорю: не страшусь и погибнуть безвестно, але ж только с прибылью делу своему!.. Государь плотно обложен — мне всё никак не прорваться для особной, с глазу на глаз беседы. До той поры и вынужден я прикидываться, применяться, помалкивать. А едва добьюсь аудиенции, выложу все карты… Каков ни есть государь, мы должны ему повиноваться. Да и то верно, что в России без государя ничего содеять неможно. Одного повалим, так тотчас нового и поднимем. Россиянам без государя шагу не ступить, ибо все мы пока по преимуществу либо отъявленные воры, либо негодные бездельники, а тем и другим надобен кнут!

Тут я впервые резко разошёлся с князем.

— Лишь холопы уповают на кнут! — негодуя, вскричал я. — Своими ли ушами слышу от вас гнусности, повторяемые в трактирах людьми самых негодных сословий?

— Если бы правда давалась только тем, кто разумеет премудрости наук, было бы всё просто, — ответствовал князь Матвеев. — Ты, мил-человек, того ещё не ведаешь, что государю уже повсюду готовят петлю и народ ропщет против него не сам собою, а волнуемый тайными поджигателями… И если вчера я одобрил бы покушение на государя, ныне усердной его защитою уповаю пробудить в нём добрые чувства касательно россиян и России…

Я поведал князю о своих масонских проделках, но он остался безучастным.

— Всё сие мало значит ныне, — сказал он. — Доставь известие, как и когда замышляют устранить государя, и тем окажешь мне знатную услугу!

— Ваше сиятельство, — воззвал я в отчаянии, что нет у меня единомышленников, а князь хоть и честный, но не такой человек, который понимает всё верно. — Много ли перемен произведёт известие, если даже я и доставлю его? Государь наш не отличается отменными наклонностями к управлению, и каким образом вы тешите себя надеждой употребить его к пользе империи, для меня неразрешимая загадка! Весь штат его вспомощников, как я убедился, ещё более бестолков и беспомощен, многие напрочь лишены совести. Видя повсеместный развал и крайнюю неспособность поправить дела, толковые люди и не помышляют заниматься всерьёз делами или же ловят себе рыбу во взмученных водах. Я видел резолюцию, учинённую фельдмаршалом Минихом на челобитной, поданной государю коллежским советником господином Ломоносовым — касательно творимых беззаконий и вывоза богатств империи за границу. «От России никак не убудет, — начертал сей сановный мошенник, — а дерзких злоязычников, возбуждающих противные чувства к иноземцам надобно казнить на площадях!» Разве сие не глумление над здравым смыслом и над российской гордостью? Челобитная великого мужа даже не попала на глаза государю, и господина Ломоносова, как я слыхал, понуждают к полной отставке!

Князь видимо загрустил.

— Никто из нас не провидит, как устроить державные дела, даже и убедив государя не потакать более проходимцам… Россия давно сделалась казармой, ныне же казарма вдвойне, и не будет облегчений её участи, пока не прибавится в ней свободы… Самым верным средством разрешить все сложности было бы освобождение холопов с землёю и с уплатами помещикам в рассрочку, но кто же согласится? Я первый же и восстану!

Крайнее огорчение отобразилось на лице князя Василья Васильича.

— О, не всё ты знаешь, — продолжал он тихо, скрестив руки на груди, и на глазах его проступили слёзы. — Пожалуй, и нет смысла узнавать всё: никакая душа тут не выдюжит, никакое сердце не убережётся… Была у меня любимая жена Теофила, да разрушили вороги дом мой самым коварным образом!.. Чуть приметили они, что я встал поперёк дороги, тотчас нанесли удар и по подлому масонскому обыкновению выбрали самое чувствительное для меня место. Стали шельмовать и совращать Теофилу, существо, к сожалению, нетвёрдое и без душевной скрепы. Я смеялся напусканию колдовских чар и астральных истечений, да только горек оказался смех. В несколько недель княгиню было уже вовсе не узнать — прониклась она ко мне подозрениями во всех смертных грехах и бросалась на меня, аки львица арамейская. Ни уговоры, ни увещевания не действовали — глаза у неё столбенели, изо рта изрыгалась пена — так она меня возненавидела, и всякая правда моя отныне принималась ею за гнусную ложь. Сколь пережил я, принимая поругание от бывшей возлюбленной! Пала она государыне в ноги, донося ей, будто я злодейски погубляю невинные христианские души и сам оборотень — в лунные ночи выхожу на кровлю усадьбы по лучу света и летаю выпью над свежими могилами. Нагрянули ко мне из Тайного приказа с обыском — немцы Тауберг и Лемке, а с ними ещё некий спирит, тутошний ростовщик и изрядный мучитель бедного народа. А у самих всё наготове — подбросили мне в подполье пёсьи мощи. Полагали, я взбеленюсь от наглости, они меня свяжут, аки одержимого, попотчуют серой и ртутью со всякими сатанинскими подмесами, так что я уже во всю жизнь внятного слова не вымолвлю. И я бы попался, да спасибо одному человеку — овестил меня в крайний час. Помчался я к государыне, и понеже она сама крепко была настращена от масонов, то и поверила мне, зная меня не по наговорам, а по многолетней службе. Снарядила она тотчас комиссию, поехали мы и всех злочинцев задержали вместе с приказной тюремной командою — и команду уже заготовили, чтобы взять меня в сыск и пытку. Люди мои, хотя и были подкуплены, увидев коварство, всё, чем меня обнесла жена по наущению ворогов, отвергли. Удачно, удачно повернулось, не я оказался перед лицом палачей, а палачи мои перед лицом закона. И всё бы тогда открылось, да вороги обрубили концы: отравили и Лемке, и Тауберга. И жена моя внезапно преставилась от сердечного приступа. В ту роковую ночь надоумил меня Бог из дворца вовсе не отлучаться, так что новый заговор потерпел неудачу — паки ведь замышляли обвиноватить… Много, много унизительнейших обид перенёс я и с той поры женский пол вблизи себя не терплю… Не перечесть, скольких достойных российских мужей поразила змея в их собственном дому! Великое число их утонуло в хмельной отчаянной толбухе или окончило дни на железной тюремной постеле! А сколько умнейших утратило природный разум, прибегнув к помощи иноземных лекарей!..

Обречённость душила меня. «Вот, в родном отечестве и не знаешь, как быть, как уберечься от происков наглых развратителей и заговорщиков!..»

Воротясь домой, я не находил себе места. «Что делать? Где отыскать безопасное укрылище?» Я уже не полагался с бездумной надеждой на князя Матвеева, довольно убедясь, что и он лишён мощной опоры единомышленников…

Перебирая в уме сотни дорог своей судьбы и все оные перечёркивая с возмущением и обидою, я догадывался, как догадывался и князь Матвеев, что гибель моя неизбежна, понеже способы противостояния ворогу были робки, слабы и не напористы.

«Но почему? Почему?..»

Не хотелось ни есть, ни пить. Я даже подумал о том, что не могу более любить Лизу: торжествовавшее повсюду насилие отравливало мои чувствия, в них сквозила уже бессмысленность. Я увидел, что в несовершенном мире не отыскать простору для совершенной любви, ибо ничто уже не спасёт душу от гибели её.

Поджечь дворец? Но огонь потушили бы прежде, нежели бы он набрал силу. Убить главных масонов? Но я не знал и никогда бы не узнал, кто из них главные, а и узнав, не добрался бы до них. Все же прочие не имели для Ордена ровно никакого значения: они были заменяемы, как кирпичи, из коих выкладывают стены…

За окном шумно ликовала свободная, никем не утеснённая жизнь — посеред зелёного дворика цвели буйным цветом яблони. «Зачем, зачем, Господи, сия несказанная роскошь для глаз, если сердце каждую минуту чует червя, точащего лучшие из завязей?..»

Видя, что я ко всему безразличен, мой слуга попросился на набережную. «Весь народ сбегается поглазеть на спуск кораблей. Дозвольте и мне, ваша милость, увидеть этакое чудо!»

— Ничего ты не увидишь. И ты одурачен, как и прочие, — раздражённо сказал я, занятый своими мыслями. — Что бы ты ни увидел, то, что есть на самом деле, выглядит совершенно иначе!

Он, разумеется, не понял и ушёл, оставив во мне ещё более жгучую досаду. «Не я ли дурак более, чем он? Он не ведает гнусных тайн мира и доверчиво уповает на Бога, я же знаю немногие из тайн и уже понимаю безосновательность упований там, где люди не могут сообща восстановить попранные его заповеди!..»

В доме, кроме меня, никого уже не оставалось. Я спустился, чтобы затворить входные двери на задвижку, и — увидел на пороге Лизу. Одетая простой служанкою, она прошмыгнула в дверь, прошептав: «Посмотри, не следит ли кто за мною?»

Я вышел на крыльцо, но не приметил ничего подозрительного. Прыгали невдали беспечные воробьи, боярами расхаживали зобастые голуби. У горки наколотых дров сидел дворник, отставной солдат, попыхивая трубочкой, а возле него, как обычно, толпились прачкины дети — слушали его бесконечные россказни.

— Кто мог преследовать тебя? — спросил я, воротясь и целуя руки милой Лизы, которая вся дрожала. — Когда ты раскроешь свои несносные тайны? Что с тобою происходит?

— Ах, друг мой, — отвечала Лиза, — всего менее в жизни хотела бы я быть окружена тайнами. Знай, я отказалась принадлежать тебе, чтобы спасти тебя, ибо ты дороже мне всего на свете, единственный супруг мой и единственное утешение сердца моего!

— Странные речи, — изумился я.

— Откройся я раньше тебе, изнурённому любовию, ты бы не удержал возмущения и наделал роковых глупостей. Теперь, когда ты поостыл, ты легче примешь мои слова. Знай же, против тебя замышляют недоброе, и оттого я здесь.

— Кто же ополчился против меня и что тому за причины?

— Сущий негодяй, но он негласно управляет огромной шайкою, в которой состоят и самые первые люди…

Мало-помалу мне открылась ещё одна чудовищная правда, подоплёка коей была совершенно неизвестна Лизе. Оказалось, масонские братья орудуют не только в верхах общества, но действуют и в низах его, заражая своею гнилью нравы, сея повсюду продажность и равнодушие к страданиям ближнего, безбожное вольнодумство, страх перед силой и почтение к богатству. Ничтожный из смертных, виденный мною возле аптеки, когда я провожал Лизу после первого нашего любовного свидания, по всему Петербургу соблазнял благородных девушек для развратного притона. Притон же предназначался для уловления в сети главных вельмож империи. Каждый из них за сию мерзкую услугу обязан был услугою содержателю притона, и таким образом преступник оказывался самым влиятельным из всех.

Понеже для притона требовалось постоянное пополнение свежих сил, совращение вершилось как некое предприятие, многие люди были его пособниками. В ход шли деньги, угрозы и насилие. Бедные девушки попадали в лапы соблазнителей и, обесчещенные, делались безвольными игрушками коварных негодников. Иные из несчастных исчезали вовсе от своих близких, их почитали похищенными и разбойно убитыми, другие, подпавшие пагубному ремеслу, являлись в притон, как в присутствие, будучи нередко замужем и тщательно сокрывая от всех свои занятия. Когда гнусный совратитель впервые увидел очаровательную Лизу, он посчитал её весьма заманчивым приобретением для притона, тем более что она, сирота, не имела никакой защиты. Брат Волынщик раскрыл передо мной связь совратителя с масонами, за что поплатился жизнью. Однако мне удалось через посредство господина Хольберга приостановить дальнейшие посягательства на Лизу. Я почитал историю оконченной, тогда как она всё ещё имела продолжение. Случайная знакомица Лизы, дочь разорённого и застрелившегося через то тверского помещика, попавшая в притон, под великим секретом донесла о подслушанных от своего хозяина словах о том, что я буду «устранён» в самом коротком времени, тем более если посмею соединиться с Лизою.

— Друг мой, — сказала Лиза, завершая свои объяснения, — я уже решила обвенчаться и уехать с Петром Петровичем к своей матери в деревню. Сие тем более важно, что я ношу под сердцем благословенный плод нашей любви и думаю, что в деревне лучше уберегу его. Петро Петрович ужасно болен, и жить ему осталось, к сожалению, до крайности немного. Если обстоятельства переменятся и ты пожелаешь владеть мною и ребёнком, помни, я верно ожидаю тебя!..

Едва начало смеркаться, раздался стук в дверь — то вернулся мой слуга, ходивший смотреть церемонию спуска кораблей на воду. Велев ему поскорее ставить самовар и подавать чаю, я продолжал изливать Лизе свою радость. Лиза, однако, ни на миг не могла забыть о происках негодяев. О чём бы она ни заговаривала, сворачивала к загадке, что именно они замыслили. «А что, если вздумают как-либо оженить тебя и подыскали уже богатую невесту? — спрашивала она. — Что, если намерены услать тебя в дальнюю губернию или вовсе за море, в иноземщину?..» Но всего более пугало её, разумеется, что меня могут лишить жизни.

— Умоляю, будь осторожен и побереги себя, — упрашивала она, обливаясь слезами, делавшими её лицо ещё прекраснее, ещё нежнее, ещё восхитительнее. — В странные сети угодили мы, друг мой, и я виною твоих нынешних бедствий, но я верю, что Господь сохранит нашу любовь.

Не мог и не хотел я сказать Лизе жуткую правду, оная ещё более обеспокоила бы её.

— Конечно, — отвечал я, — здесь, в Петербурге, я зависим от влиятельных особ, но даю слово, постараюсь как можно скорее испросить отставку, и тогда уже не будет препятствий для нашей радости, ибо я тоже мечтаю об уединённой деревенской жизни среди простого труда и людей, наполненных помыслами о милосердии Бога. Только вот…

— Что «только вот»? — вскричала Лиза, обнимая мои колени. — Не мучай меня, поведай о сомнениях, быть может, я лучше всех сумею разрешить их!

— А что, если Петро Петрович, привыкнув, не захочет расстаться с таковою очаровательной хозяйкой?

— Ax, глупый, — рассмеялась Лиза, — да ты, верно, и не представляешь себе, как благороден Петро Петрович! Так знай, на меня он не посягает вовсе, ему известно о моей любви, и он почитает тебя за самого порядочного и достойного человека! Петро Петрович — рыцарь, каких уже немного на свете. Искалеченный на баталиях, он не ропщет даже на бессердечие и волокиту чиновников Военной коллегии, а оные, скажу тебе, подлинно преступны!

— Постой же, — перебил я горячо. — Быть может, я не столь благороден, как Петро Петрович, не столь терпим и бескорыстен — он примирился с жестоким течением событий, а я всё ещё горю безумием переменить их, он научился видеть жизнь вне себя, а я всего-то и умею, что видеть внутри себя общую нашу жизнь и ощущать её оскорбительное несовершенство! Но ведь и я не питаю к Петру Петровичу ревности, а испытываю одно лишь сострадание. Третьего дня я встретил во дворце господина Яковлева, бригадира Военной коллегии, и замолвил перед ним словцо за Петра Петровича. Если он ещё и не получил приглашения в коллегию, то всенепременно получит, и дела его устроятся наилучшим образом!

Тут Лиза бросилась ко мне на грудь, восклицая:

— Я не ошиблась в тебе, мой друг! Теперь только об одном беспокоюсь — сумею ли я сохранить всегда в сердце твоём достойно положенный мне уголок?

Я упрашивал Лизу взять денег ввиду предстоящего отъезда. Она наотрез отказывалась, уверяя, что домик Петра Петровича вместе с земельным участком уже покупает купец-домостроитель и выручки достанет, чтобы без мытарств добраться до родных мест.

— И однако же, — рассудил я, — теперь ты рискуешь не только собою или Петром Петровичем, но и нашим ребёнком. Случись что непредвиденное и не окажись у тебя достаточно денег, мы никогда не простим себе оплошки!

Мы расстались, толь восхищаясь друг другом, что с той поры я почитаю себя навек счастливейшим в свете человеком. Если бы те благостные минуты одни только подарены были мне в жизни, то и тогда я не переставал бы славить судьбу за бесконечную щедрость!

Распрощавшись с Лизою, пребывал я уже гораздо в ином состоянии: судьба не казалась мне более невыносимою и вовсе лишённою прошпективы. Твёрдо я рассчитывал как либо одолеть ворогов. Во всяком случае, знал, что сокрушу многих из них, прежде нежели паду бездыханным. Такова сила духа: она воспаряет над тяготами бытия и манит победою, когда всё вокруг ещё сплошь неудача и поражение.

Я предавался своим мыслям, когда слуга доложил, что свидеться со мною хочет некий человек.

То был лакей господина Хольберга, тощий высокорослый немец с гладким, власно как окаменевшим лицом, не выражавшим ни единого живого чувства. Поклонясь, он подал записку. «Немедля приезжайте, — значилось в ней. — Ожидаю вас к себе тотчас всенепременно!»

Я наскоро облачился в мундир и последовал за лакеем. В соседнем переулке ожидала знакомая чёрная карета. Мы сели, и кучер погнал лошадей по мостовой едва ли не вскачь.

Господина Хольберга я застал в небывало мрачном настроении. Он пытался держать себя в руках, но сие мало удавалось ему.

— Мы строим башни, уверенные, что они-то и нужны для великого дела, — начал он, рассеянно глядя перед собою. — И вот оные разрушают как бесполезные, и мы не имеем права посожалеть. Мы лишены права поплакать даже о потерянной жизни!

Небывалые слова. Миг слабости. Миг потери власти над собою. Или хитрая уловка? Но нет, камергер на сей раз, кажется, не ловчил. И я слишком догадывался, что таковое его состояние объясняется отнюдь не размолвкой с женою и не лишним стаканом пунша. «Может, он узнал, что меня хотят „устранить“, и жалеет потраченных на просвещение сил?»

— Помните, вы пощадили меня там, в Померании? И я, чувствуя ваше благородное сердце, поступился клятвой на верность?..

Как я и ожидал, господин Хольберг рассердился.

— Какого чёрта ты вспомнил о том, что было, — гневно стукнул кулаком по столу. — Всё, всё проходит, нет смысла о чём-либо жалеть! Жалость — чувство тех, кто не понимает, что все мы умираем каждую минуту!

— А если затрачены безмерные силы души? Мне кажется, человек хочет, чтобы его вклад не остался незамеченным. Человек хочет, чтобы его усилия приводили к результату, о котором он мечтает. Сие вечный закон, и кто не удовлетворит чаяниям человека, ничего от него не получит.

— Ты мог бы, мог стать великим инспектором, — покачав головою, в раздумье произнёс господин Хольберг. — У тебя чертовсакя интуиция. Немного тренировки, немного практики, и ты превзошёл бы проницательностью иных из мастеров Великого Востока!

Замечание меня обеспокоило: значит, предположение верно! Мне показалось, что настал час, о котором предупреждала Лиза. Но Боже, я не испытывал страха. Таково свойство моей натуры: я спокоен, едва опасность делается непреложным фактом.

— Спасибо, учитель, — сказал я с поклоном. — Если я чего-то достиг, я обязан только вашей мудрости, вашему терпению и вере в мои силы!

— Моя вера уже ничего не значит. — Он сделал едва приметный знак лакею, и лакей протянул мне внушительный свёрток.

— Бьюсь об заклад, ты не догадываешься, что за подарок пожалован тебе свыше. Здесь костюм главнейшей ложи, куда нам надлежит вскоре явиться.

Было уже никак не увильнуть — приглашение напоминало приказ. Вот когда я понял, что ничего не значу для Ордена, ровным счётом ничего. Но тем важнее было держаться до конца.

— Учитель, я последую за вами хоть в преисподнюю!

— Нет, туда уже без меня, — усмехнулся камергер. — Переодевайся немедля. Все свои вещи оставь здесь на кресле.

Я достал из одного кармана деньги, из другого пистолет. Отстегнул шпагу. И только после этого развернул свёрток. В нём оказался голубой камзол с серебряными галунами, жилет, батистовая рубашка, белые панталоны и чулки, белый замшевый запон и круглая чёрная шляпа, знак масонского вольномыслия.

«Круглое — значит, никогда не удаляющееся от центра…»

— Недостаёт пары башмаков, — сказал господин Хольберг. — Но ты можешь воспользоваться моими. Размер одинаков, и я оные ещё не употреблял… А вообще, — прибавил он, — никогда не принимай ни башмаков, ни туфель от братьев. Для уничтожения изменников среди своих мы часто пользуемся особенным ядом. Сей яд растворяется от тепла ноги и входит в кровь через кожу. Жертва падает в обморок и, прежде чем подле окажется лекарь, останавливается сердце.

Лакей проворно принёс и поставил передо мною синие башмаки из толстой англицкой кожи с замысловатою бархатной пряжкой, на которой были вышиты серебром капли — слёзы Господни. Я знал, что оные символизируют печаль по исчезновению истины среди людей и как-то связаны с преданием об убийстве Адонирама, великого мастера, строителя Соломонова храма.

«А если братья пронюхали про встречи с князем Васильем и собираются судить меня?»

Облачась в масонский наряд, я взглянул в зеркало и невольно засмеялся — я был неузнаваем.

— Побольше пудры, чёрную мушку на левую щёку. И хорошенько подвить парик, — морщась, распорядился камергер.

Пока слуга приводил в порядок мой парик и моё лицо, камергер успел облачиться в подобный же наряд.

— У нас ещё есть время, — проговорил он, взглянув на часы. — Мы можем хлебнуть ещё по глоточку пунша.

— В виде исключения…

— Мне надобно знать, — проговорил господин Хольберг, смакуя любимый напиток, — подлинно ли ты усвоил мою науку? Какую идею Ордена следует назвать главною?

— Я вижу две равноценных, — смело ответствовал я. — Сокрытие тайны. Всякий несогласный — враг.

— Пожалуй. И всё же тебе никогда не освободиться от ереси: ты жаждешь главной тайны…

— Но ведь и вы жаждали её, пока не убедились, что она недоступна?

Камергер долго молчал.

— Во всей жизни есть нечто унизительнейшее — жить лишь для себя.

— Превосходная мысль! — искренне восхитился я. — Вы назвали мне то, учитель, что всегда было невыразимым страданием моей души! Но ведь и то унизительно, согласитесь, когда приходится жить лишь для других!

— А если другие — правда?

— Но если ложь?

— Ты еретик.

— Мятеж — свойство великих истин — ответствовал я. — Нет мятежа, нет и величия. Всё, что не расцветает, должно увянуть.

— А Творец Вселенной?

— Он тоже мятежник, разрушает наши постройки ради одного только непрерывного искушения.

— Мне тебя жаль — сказал камергер. — Ты хочешь подчинить всё истине, тогда как долг наш — подчинить всё Ордену, и сие, признаюсь, не всегда одно и то же.

Я усмехнулся про себя — велика удача, коли я побудил господина Хольберга признаться в том, в чём он не имел права признаваться! «А если он знает, что я обречён, и разговаривает со мною как с обречённым?»

— Мог бы ты пойти ради Ордена на верную смерть?

Было не время рассуждать.

— Разумеется, если бы вы доказали прежде того непременное торжество Ордена над его врагами!

— А разве я не доказал?

— Мне кажется, мы делали порою счёт без хозяина. Не потопит ли ковчега море, посреди которого он плавает?

Заложив руки за спину, камергер прошёлся по зале. Поднял с кресла мой пистолет, осмотрел его.

Голос его стал сух.

— Сколь бурным ни случилось бы море, ему не совладать со скалами. Посреди моря Орден будет скалистым островом, посреди огня — землёю. Все наши бесчисленные средства подчинены одной цели. Ордену не должно быть соперников, их нужно губить прежде, нежели они созреют для сражения с нами! Мы заботимся о том, чтобы непосвящённые были бы власно как слепцами, а наши слова и сказки служили бы им поводырём и палкою. Ради сего мы возбраняем профанам доступ к истине, повсюду проповедуя самое главное в мире — человек, самое главное в человеке — его жизнь, самое главное в жизни — богатства, коими овладевает человек для себя. Замкнув человека на ключ себялюбия, отграничив его от других, мы получим законченного профана. Каждый из профанов — только для себя. Мы должны в зародыше отвергать мысль об общей собственности и равноправии сословий, мы должны только соблазнять неразумных идеалами народовластия, ибо подлинное народовластие — беспредельная власть Ордена. Мы развратим и ослабим всех похотью, пианством, верой в загробный мир, в чудеса, в слухи. Вместо здравого смысла мы приучим профанов к моде, вместо мудрости дадим им молитвы, вместо упований на милосердие и дружбу утвердим страх друг перед другом и ненависть ко всему, что не узнаётся ими как привычное и своё собственное. Мы отравим всё доброе как еретическое, наделив одинакими правами доброе и злое, уча видеть всенепременно в злом доброе и в добром злое.

— А разве же в действительности не так? — перебил я, поражённый, сколь коварно перемешивал господин Хольберг истину и ложь, чтобы укрепить одну ложь. Камергер рассмеялся.

— В истине не так! Всё то подлинно мёртво, где поровну соединяется доброе и злое, холодное и тёплое, сильное и слабое, и нет ничего, что содействовало бы течению… В каждой преходящей вещи преобладает либо доброе, либо злое, но несовершенство видит то и другое, из чего ты заключишь, сколь полезна для нас роль несовершенных.

— Но имеем ли мы право убеждать в необходимости несовершенства?

— Мы имеем право делать всё, что отвечает задачам Ордена. Ради того мы давно и успешно изучаем природу человека. Скажи счастливейшему из мужей, что жена изменяет ему, он не поверит. Скажи о том трижды, он станет изводиться ревностию и подозрительностию. Скажи тысячу раз, но разными устами, он возненавидит жену и прогонит её прочь. Вот какова природа несовершенного человека, вынужденного всегда колебаться из-за своего несовершенства! Несовершенство же всего легче распространять, объявив оное близостью к вечным основам жизни. Повсюду следует внушать: счастлив лишь простой, стало быть, несовершенный, а совершенный, стало быть, непростой, уже разорвал с равномерным богатством жизни, обособил душу свою и глубоко от того несчастлив!

— Воистину потрясающая комиссия!

— Не усумняйся в успехе, ради него трудятся тысячи и тысячи каменщиков. Мы уничтожаем каждого из своих врагов не прежде, нежели обобрав до последней нитки. Мы прельщаем всех свободою, каковой не было и не будет в свете, мы расшатываем власть, дабы она лучше служила нам. Мы обличаем в бездарности государя и вельмож его, повсюду насаждая бездарных, мы возглавляем ропот непросвещённых и толкаем их к необузданности и недовольству, и они, ленивые к трудам и наукам, всегда недовольны и всегда при нужде пойдут за нами. Мы делаем беспредельною и смутною мечту непросвещённых и тем лишаем их созидательной силы. Мы корчуем мудрецов среди них, и скопище слепцов избирает дорогу, на которую мы указываем. Мы не позволяем народам иметь предводителей твёрдых и дальновидных, если они не братья Ордена. Мы гласно и негласно повсюду учим профанов, чтобы, поклоняясь нам, они ничему не умели научиться, вынужденные опираться только на те костыли, которые мы протягиваем. Наша цель — полностью влиять на чувства и желания профанов, и ради того мы заменяем мудрость чинопочитанием, совесть — страхом отлучения от должности, и разум — себялюбием. Мы не доверяем профанам не только истины, но и малой крупицы её — они ничего не должны ведать о жизни, окружающей их, менее же всего знать о самих себе. Мы посеем тоску в их душах, вторгнем скуку и холод в сердца их. Кус хлеба и скотская безмятежность станут их целью, пустое зрелище — смыслом дней… Мы достигнем своей гармонии через хаос и для того разрушим домы профанов, заменив помыслы о добре и порядке свободой женщины продавать себя первому встречному, и свободой мужчины покупать уже купленных… Сфера связей меж человеками — вот главная забота нашего попечения. Газета, книга, анекдот, слух — кто владычествует тут, владычествует повсюду. Если к философии в её подлинном смысле тянутся единицы, то на так называемую мудрость жизни уповают люди самых разных сословий — от кухарок и дворников до генералов и наследников престола. Более же всего пылкие юноши. Они хотели бы усвоить «мудрость жизни», но понимают её как правила хорошего тона, самое большее — как выгодные связи, отношения, способы лечения недугов… Тут, именно тут, мой друг, лежит главное поле битвы между Орденом и миллионами профанов. Надлежит теснить таковую «мудрость» повсюду, изгонять её из салонов и курных изб, кольми паче[60] из книг, обладающих по самой природе своей магией и потому вызывающих доверие. Всякую «мудрость», всякое нравственное рассуждение следует объявлять насилием над личностью и бременем над свободою её, трактовать за беспомощную чепуху, а сочинителей подвергать унизительным поношениям, дабы они пугались мысли своей как недозволенной кражи. Так мы добьёмся лучшего усвоения нашей морали для неизбранных — страха перед смертью, веры в неизменность и жестокость мира, безразличия к истине и знанию, равнодушия к героическим свершениям, предкам и преданиям, войны всех против всех… Наши люди трудятся над таковою задачей и, безусловно, разрешат её… Разрешатся и другие задачи. Мы не знаем, каким образом солнце, луна и планеты влияют на человека, но давно известно, что влияние есть, и мы вычисляем его, исследуя судьбы. Преимущество в знаниях и всеведение — залог нашего могущества. Плюс золото, плюс сонм братьев повсюду, наблюдающих всякую жизнь и определяющих течение её. Для полного торжества нам благополезен не только неодолимый разрыв души и тела человека, не только смертная вражда между человеками, но и всемирная битва, которую можно было бы представить битвой Бога и сатаны. Тогда мы легко победим и на той, и на этой стороне шахматной доски.

— Чего же мы достигнем? — потрясённо вскричал я.

— Власти над всем миром, — твёрдо отвечал господин Хольберг. — Все станут свободны от самих себя, сделавшись нашими рабами. Это будет их счастием.

— Но мы станем рабами рабского сего устройства среди гнусных людей! — вскричал я. — Как же проповедь братства?

Господин Хольберг зловеще рассмеялся.

— Братство мы добровольно отдаём Ордену, сами же навсегда остаёмся его почётными слугами, солдатами, полицейскими, проповедниками, палачами. Такова наша роль!

— Не страшно ли?

— Страшно тем, у кого есть выбор. У нас с вами его более нет. И мы должны смириться и принять как истину, что у нас нет уже ни прежней свободы, ни прежней совести, ни прежней чести, ни прежней чистоты, ни прежней любви. Всё сие устарелые выдумки праздных мечтателей. Новая свобода и новая совесть — повиновение. Но на пути к новому мы без содрогания совершим многие пытки и казни, научив всех следить друг за другом, и уставим надзирателей, которые будут следить ещё и за надзирателями.

— Что ж выйдет, коли не острог?

— Свобода одних предполагает несвободу других. Мир создаётся равновесием.

— Таковой мир непременно рухнет!

— Притяжение насилия удержит всё от развала, а также подарки, которыми мы будем отличать наиболее ретивых. Приидет час, и мы станем раздавать не только землю, но и дни жизни, не только хлебы, но и воду, и воздух, и тишину, и радость, и зрение, и даже саму возможность страдать и думать!

— Но будет ли то правдою? — Я уже едва владел собою.

— Правдою? Разве правдою озабочены люди, а не собственной шкурою? Разве не всё то зовут они правдой, что защищает их интересы? И разве не причисляют ко лжи всё то, что уличает их в несовершенствах и мерзостях? Общей правды нет, но суждения о ней приятны для себялюбцев. Сие тончайший порок извращённого сознания, сравнимый разве что со сладострастием, — прилюдно глаголить о гармонии… Вера в традиционного Бога более всего питаема сим гнусным пороком… Вообрази, однако, что Христос вновь опустился на грешную землю… Разве его не пригвоздили бы к кресту вновь за то лишь, что он обнажил бы он своим примером общую низость и суеверие? Говорить о правде и о Боге — порок, но жить правдою и Богом значит поступать, как велит Зиждитель Вселенной!

— Вот досадный пробел в моём просвещении, — тотчас подхватил я, — мы ни разу не говорили о Зиждителе Вселенной!

— Сие преждевременно, — усмехнулся господин Хольберг. — Зови его пока условным именем — Бафомет. Вдохновляя Единение, он требует от всех зубчатых колёс мирового механизма не создавать излишнего трения. Когда же будут созданы Соединённые Штаты Культурных Народов, Бафомет осчастливит нас нормами и законами экономической деятельности. Властелин Земной Кармы, он подарит Ордену свои откровения — они уловлены мудрейшими помощию астральной эссенции. Тайну абсолютного господства возможно постичь лишь на высших ступенях совершенства. Для неискушённого тайна покажется абстрактной. Владение тайной, однако, — страшное оружие, и его нельзя вкладывать в ненадёжные руки. Совершенный масон — сфинкс, у которого голова человека, крылья орла, лапы льва и тело быка. Даже я лишь приближаюсь к стадии герметического равновесия. Гносис, метафизические импульсы, эффекты всевозможных операций — я ещё слаб, чтобы претендовать на большее. Лучше слепое повиновение, когда не понимаешь, нежели без понимания предлагать свой выход и свои средства!

Камергер неплохо проницал моё внутреннее состояние! Он словно чувствовал мой протест и моё сомнение, но тем решительнее пытался устранить их.

— Думаешь я не подвергаюсь более испытаниям, хотя мне многое доверено? О нет, и меня искушают, требуя всё более отрекаться от самого себя. С ворами я вор, с убийцами — убийца, с философами — философ, и лишь с самим собою мне дозволено быть самим собою. Но кто я уже? Что осталось во мне от меня самого?

— Таковая жизнь тяжела, — сказал я, удерживая в себе свои чувства и радуясь тому, что властвую над собою.

— Тяжела, — согласился господин Хольберг. — Но кого заботит твой долг, твоя жертва на незримый алтарь? И в то же время мы обязаны постоянно внушать друг другу, что жизнь прекрасна во всякий час. Даже перед казнью. Что свобода существует всегда — свобода мысли, свобода фантазии.

«Ещё одна ложь — из бесчисленных. Человек не может вполне наслаждаться красотою мира, доколе над ним тяготеет насилие хотя бы единственного заговорщика!..»

— Не все масоны, видимо, знают так много, как вы, учитель!

— Не все имели столько терпения, — усмехнулся камергер, взглядывая на часы. — Ответствуй не уклоняясь, готов ли ты умереть ради пользы Ордена?

— Велите, и исполню!

Он посмотрел на меня рассеянно.

— В главной тайне Ордена не только наша сила, но и слабость, — вдруг сказал камергер. — Не все так ослеплены светом, чтобы не копать вовсе во мраке… В желании сохранить тайну наши князья порою лавируют между масонскими домами, снедаемыми обычными страстями…

Я не пугался испытания, каково бы оно ни было, всецело положившись на всевышнюю волю. Однако, когда мы сели в карету и господин Хольберг опустил на окнах шторы, во мне до боли напряглись мускулы.

Приехав на место, мы надели маски.

— В сердце человека не исчезает тоска об утраченном рае, — промолвил камергер, показывая мне путь. — Сожалею, сегодня нам не доведётся вести новую беседу, сообщая друг другу то немногое, что мы знаем, и многое из того, чего не знаем, как справедливо заметил однажды господин Вольтер… Итак, тебе предстоит увидеть знаменитого мага. А затем развлекайся, как сумеешь!

Мы миновали привратника, особным знаком удостоверив его, кто мы такие, и взошли в трёхъярусный дом, внешне ничем не примечательный. Камергер тотчас покинул меня, не назначив даже место встречи перед отъездом, и в этом было нечто зловещее.

Стоять без дела, привлекая к себе внимание, показалось мне опасным. Приметив грузного масона из новоприбывших, я последовал за ним на некотором расстоянии. И вот открылась мне громадная зала, вся завешенная лазоревыми тканями. На устилавшем пол ковре были вытканы серебряные слёзы. По углам ковра стояли стражи в плащах и с мечами, а проходившие масоны становились по обе стороны от ковра. Видимо, затевался обряд посвящения — в глубине залы приметил я престол с семисвечником и массивный жертвенник, а за ним кресло управляющего мастера.

И вдруг мне бросилось в глаза, что братья при шпагах и в белых перчатках. Страх охватил меня. Мне подумалось, что я не получил шпаги и перчаток нарочно, чтобы быть тотчас замеченным моими палачами. Не владея собой, я выскользнул из залы и повернул в узкий и длинный коридор. Низенький старичок масон шёл коридором. Не рассуждая, я бросился вслед за ним, вознамерясь отнять у него недостающие мне предметы и немедленно бежать прочь.

В конце коридора тоже стояли стражи. Старичок, вскинув руку, описал ею в воздухе как бы цифру восемь. Приступ неудержимого страха тотчас минул сам собою. Не растерявшись, я решительно повторил увиденный знак.

И вот я оказался в небольшой, дурно освещённой каморе с атласными канапами вдоль стен, увешенных портретами; далее было ещё одно помещение. В него-то и вошёл старичок, раздвинув у дверей чёрный полог, на котором светились череп и скрещенные кости. Терять мне было нечего, я приоткрыл полог: под тремя сияющими люстрами за треугольным столом сидело более десятка братьев. Я тотчас узнал многих, поскольку они сняли шляпы и маски, держа их на столе перед собою. Тут были и барон Корф, ведавший полицейской службой империи, и генерал Гудович, адъютант государя, и граф Роман Воронцов, и граф Бурхард Миних, недавно пожалованный в действительные статские советники, и новый генеральный консул от великобританского двора Самуйла Швалов, и господин Хольберг, с живостию объяснявшийся с братом, лицо которого было от меня сокрыто. Прочих я не успел рассмотреть, принуждённый отшатнуться от дверей, понеже услыхал в гулком коридоре торопливые шаги ещё одного члена собрания.

Зная масонские законы, я понимал, какую новую опасность навлекаю на себя, без дозволения пробравшись к сборищу. Но куда было бежать и где скрываться?

Между тем шаги приближались — медлить более было нельзя. Я задул массивную свечу на высоком бронзовом подсвечнике и забрался под канапу, поджав ноги, дабы они не выдали меня торчанием.

Войдя в тёмную камору, брат крепко выругался. Но, видно, он был здесь не новичок, к тому же я впопыхах не слишком хорошо задёрнул полог, и щель ярко светилась.

Брат прошёл в залу, откуда доносились приглушённые, невнятные голоса — обычай не велит масонам громко разговаривать ни при каких обстоятельствах, и даже ходит среди них шутка, что по голосу легко отгадать степень посвящения — чем она выше, тем тише голос.

Только я вознамерился выбраться из неудобного своего укрылища, как вновь раздались шаги: один из стражей ступил в камору.

— Понятно, отчего он выругался: погасла свеча, — по-немецки сказал он. — Плотнее притвори дверь на лестницу да принеси огня и ещё пару свеч, а то как бы не выслушать нам упрёки за нерадивость!

— Выволочка нам совсем ни к чему, — ответил другой страж. — Давай поскорее исполним сие, пока в коридоре ни души.

Наступила для меня крайняя минута. Если и выберусь из каморы, пока они будут зажигать свечи, рассуждал я, по коридору всё равно далеко не уйти — остановят, ибо масоны, если входят по знаку, то по знаку же, но совсем иному, и выходят. Оставалась ещё дверь на лестницу, но куда вела лестница?

Дождавшись, когда оба стража сошлись у светильника перед пологом, я выполз из-под канапы и осторожно выскочил в коридор. Где она, проклятая дверь на лестницу? Я осматривал и ощупывал стены, сердце моё стучало власно как по наковальне.

Однако Господь пособил мне найти потайную дверь. Она отворилась вовнутрь подле того места, где только что стояли стражи. Я ринулся в отверзшуюся темноту и тотчас захлопнул дверь.

— Ты слышал стук? — едва ли не подле моего уха раздался голос стража. — Что-то странное!

— Оставь, братец, — сказал другой. — В наших домах без странностей не случается. Кроме тайных бояр есть ещё и всетайные, и те умеют превращаться хоть в кошку, хоть в мышь, хоть в тень…

— Ужасные превращения, — сказал первый. — Неужели всё на свете сводится к единственной причине?

— Наше дело свинячье, братец. Сгрыз свеколку, да рылом на полку…

Глаза мои приобыкли наконец к темноте — она не была непроглядной, потому что под лестницей, на коей я стоял, чадил в нише светильник.

Я спустился по ступеням и пошёл по открывшемуся моему взору ходу, выложенному тщательно кирпичною кладкою, и вскоре очутился перед узкой железной дверью с ключом, в оной торчащим. Открыв дверь, я попал в беседку, заросшую плющом, а из неё — в сад. Дойдя до аллеи и сообразив наконец, где нахожусь, я спокойно вошёл в масонский дом с той же стороны, что и прежде.

Осмотрев себя в зеркало, я поспешил в залу, но там, вероятно, уже окончилась церемония приёма. У престола стоял пухлый человечек и говорил по-английски, — толмач обочь его переводил на российский язык.

— Дело не в заклинании, — с передыхами важно говорил человечек. — Наука выяснила полную бесполезность заклинаний при обращении с составами мёртвой природы… Опыт же производят вот каким образом: берут пять долей майской росы, выдержанной в полнолуние до полного созревания. Добавляют три доли мужской крови и три доли женской — непременно от целомудренной особы. Перемешивают всё сие стерильной стеклянной палочкой, добавляя в конце унцию жёлтой каменной глины, ставят на серебряном треножнике смесь на огонь, но так, чтобы белок куриного яйца никак не свернулся бы от жара. И в две недели вырастает гомункулус. Вот таковой — ростом с кулак, но по виду отнюдь не ребёнок. Конечно, гермафродит. И живёт он сутки, после чего умирает, растворяясь в воздухе, как туман. Сей опыт я созерцал, господа, дважды своими глазами и берусь повторить его в Петербурге… Необыкновенно, необыкновенно развились исследования наших всемогущих братьев! И самое необыкновенное — кажущееся отсутствие научной логики, наблюдаемое в созидательных процессах! Или, сказать точнее, выявление её полной метафизической непригодности!..

Подле мага из Англии сидел в кресле управляющий мастер. За ним несколько самых знатных мастеров ложи. Среди них я тотчас узнал государя Петра Фёдоровича — как по его длинной шее, так и по особливой вертлявости: он и минуты не мог высидеть, чтобы не подрыгать ногами и не переменить позы. Подле государя помещался подполковник князь Мещерский — несмотря на маску, его выдавал пухлый подбрюдок[61] и необычайно широкие плечи.

Государь с серьёзною миной внимал иноземному брату, пространно повествовавшему об успехах магии, и я едва не расхохотался, припомнив виденную мною в другой зале тайную сходку. Я и раньше заключил из слов господина Хольберга, что просвещение не равно изливает благодетельный свет на братьев, но теперь воочию убедился, что государь играет роль лишь дурацкого колпака.

Но вот важный ритор умолк, масоны поблагодарили его хлопками, и вслед за тем возникла ромода,[62] как на Пустом рынке в пятницу, — все стали растекаться по зале, толкаясь и гомоня.

Тут управляющий мастер застучал молотком:

— Почтенные братья, пожалуйте на светлую трапезу во имя Зодчего Вселенной и успехов построения повсюду храмов милосердия!

Оживившись, все устремились в раскрывшиеся двери — в великолепно убранную, уставленную яствами залу длинным столом посередине. Каждый из масонов знал место, отведённое ему по чину его, ибо часть стульев была золотой, часть голубой, а прочие белые.

Примостившись с краю, я пил и ел, слушая величавые говорения во здравие Ордена и человеколюбивых братьев на земле, во здравие мудрых государей, пасущих радетельно масонское стадо, а когда гости знатно захмелели, появились сомнительного вида господа со скрипицами и, став полукругом, исполнили музыку возвышенную и трогательную. Сосед мой, уписывавший за обе щёки жареную индейку, при волнительных звуках застыл недоумённо и заплакал, беспрестанно повторяя: «Боже мой, Боже мой, в каковом достойном собрании обретаюсь я ныне!..»

И вот повсюду замахали руками, требуя тишины, и когда оная уставилась, возвестили «нимфический марш-парад». Музыканты грянули нечто весёлое, и по зале протанцевало целое стадо юных женщин. Нагота их была едва прикрыта — прозрачные туники развевались, разнося по зале благоуханные мускусные запахи.

Масоны зашумели шмелями, заговорили наперебой, и за столом вновь зазвенели бокалы. Но тут управляющий мастер возгласил:

— Прежде чем заключить наше собрание египетским увеселением усталого сердца с нимфами отрады, представившими нам свои цветы и пригласившими в сады Семирамиды, я обращаюсь с просьбою подписаться в священной книге, хранимой с благодарностью для вечного обозрения потомков, о пожертвованиях на новый призорный дом! Он будет воздвигнут от масонов для несчастных сочеловеков в славной российской столице!

Служители проворно внесли конторку, стульце, книгу с золотой застёжкою, а также чернильный прибор с коробом очинённых перьев и большие часы на подставке.

Масоны, однако, оставались на своих местах как приклеенные, и раскошеливаться не торопились, хотя и нудились промедлением, желая поскорее увидеть себя в мускусных садах.

И паки воззвал управляющий:

— Особливую надежду капитул возлагает на почтенных братьев, помощию мудрости и неустанных трудов приумноживших свои имущества в рачительных помыслах о великой миссии каменщиков! Опричь призорного дома, о котором мы решили сами, наши англицкие братья просят пожертвовать миллион рублей на поддержание жизни диких племён в Америке и на обращение их в лоно веры в единого Господа! От голода и болезней оные дикари выбрасывают своих детей в пасти злых крокодилов, и крокодилы пожирают живую человеческую плоть, что не может быть угодно Архитектору Вселенной и нашей совести! Дело всемирного братства претерпит убыток, коли мы не откликнемся на страстные зовы!..

«Вот зачем понадобились дурацкие колпаки! — усмехнулся я про себя. — Однако назначение миллиона совсем-совсем иное!..»

Управляющий мастер вписал в книгу свой взнос в тысячу червонцев. Об том громогласно объявил глашатай.

— Сей молодец всегда зачинает богоугодную дойку, но платит ли сам наличными, в том весьма усумняюсь, — произнёс сидевший возле меня низкорослый пузатый человек. — Без кошелька ныне хуже, чем без головы. Нимфа выскользнет из рук, коли не подашь ей прежде десяти рублей.

— А нельзя ли подать меньше? Я тут впервые и, признаться, не ведаю всех обычаев.

— Никак нельзя, — отвечал масон, — две трети из полученного каждая красавица обязана уплатить сему дому. Посуди же, стала бы она являть благородные прелести за столь малый гонорар?

Среди масонов я приметил и господина Хольберга, подивившись тому, как незаметно присоединилась к братьям совещавшаяся в уединении компания.

К книге пожертвований подошёл барон Корф, легко узнанный мной по фигуре и движениям. Он подписался на пятьсот рублей.

За конторку сел государь.

— Пожертвовано десять тысяч рублей! — объявил глашатай.

— Давай и ты, коли друг мне, — подтолкнул государь хмельного князя Мещерского.

— Наличных нет, — ответствовал князь с досадою. — Но я жалую на спасение диких людей от крокодилов свой старый дом с постройками на Васильевском острову… и сим объявляю о его продаже!

— Жертва охотно принимается капитулом и останется незабвенною! — с поклоном сказал управляющий мастер. — Пишите же: жалую дом со всем строением!

— Очки, — как бы спохватился в растерянности князь, — очки забыты! Пусть уж потрудится вписать глашатай! Я подпишу. Имя моё Олоферн…

Уж я-то преотменно ведал, что Олоферн читал лишь по складам, а при письме выводил каждую буквицу с такою мукою, что первое же слово потом увлажняло его чело.

Нудные призывы к пожертвованиям продолжались. Часы били каждые пять минут. Но лишь подписавшихся впускали в соседнюю залу, куда сокрылись «нимфы».

Прошёл ещё почти час, прежде чем глашатай объявил об отложении подписки до «очередных работ». Толпа масонов, не подписавшихся на взносы и тем пристыженная, ринулась в обетованные «сады Семирамиды». Я последовал за ними, предчувствуя, что вот теперь непременно случится со мною беда.

В темноватой зале по одну сторону сидели и стояли «нимфы», по другую — братья. Братья по очереди вытаскивали из шестигранника бронзовые звёзды с номерами. Служитель выкликал доставшийся номер, и масон удалялся в особные покои с женщиной, имевшей на себе тот же номер. Спорить и торговаться, а также меняться номерами, как я понял, не полагалось.

Братья торопливо вытягивали свои номера. Настал и мой черёд. Я вытащил бронзовую звезду с номером «17». Со стульца снялась довольно миловидная барышня и, взяв меня за руку, повела по глухому коридору. Мы остановились напротив двери с номером «17». «Нимфа» открыла её ключом и ввела меня в роскошную спальню. Единственное окно было растворено, со двора доносился плеск фонтана.

— Как тебя зовут? — спросил я женщину, с ласкою во взоре глядевшую на меня. Западнёю показалось сие пристанище разврата.

— Диодорою, — отвечала избранница сладчайшим голосом. — Как и у тебя, у меня здесь вымышленное имя.

— Вот что, Диодора, — сказал я. — Ты прекрасна, как луна, и стройна, как пальма, и, конечно, великолепно обучена обхождению с мужчиною любого возраста и любых наклонностей!

— Так. И каждый, кто вкусит любви из объятии искусной женщины, уже не пожелает ласки от прочих. Но я буду искреннею с тобою, я не терплю неискренности!

— Великолепно, — отвечал я. — Я тоже прямой человек. Проводи же меня поскорее к выходу, а гонорар я охотно заплачу тебе вдвойне, если ты скажешь, как тебя найти.

— Твоё желание — закон для меня. — Диодора опустила очи, так что тени от ресниц легли на глаза её и всё лицо сделалось необыкновенно прекрасным. — Денег же вовсе не надобно, потому что ты первый из властелинов моих, коий добровольно отказался от притязаний. Среди людей мало благородных. Все ищут насытить похоть, но насыщаема одна лишь любовь.

«Сладко поёт сирена. Уж не для того ли, чтобы задержать меня?»

— Скажи, госпожа моя, на прощанье, довольна ли ты судьбою?

Глаза женщины наполнились слезами, тогда как лицо улыбалось и голос оставался ласковым и весёлым.

— Разумеется, господин мой! Кто может роптать против неизбежной судьбы?..

Особной лестницею Диодора свела меня во двор, и тут мы расстались, словно понимая один другого.

Беспокойства мои не рассеивались. Приметив у всех ворот умножившуюся стражу, я решил спрятаться в первой попавшейся карете, буде не разыщу таковую господина Хольберга.

Поскольку кучера и лакеи, не скоро дожидаясь своих господ, угощались чаем в буфете на первом этаже, кареты и берлины[63] во дворе оставались совершенно без присмотра. Походив возле них, похожих в зыбком свете ночи одна на другую, я забрался в четырёхместную карету, сел в самый дальний угол и поневоле предался грустным размышлениям о способах уловления российских подданных в масонские ложи. «Воистину, — думал я, — не провидение, но сами невежественные люди готовят себе общую погибель, покоряясь ничтожным выгодам своей жалкой жизни!..»

Вскоре по двору забегали слуги, поднялась немалая суматоха, раздавались крики, будто кого-то искали, но я впал в таковую сильную дрёму, что не мог одолеть сна, сколько ни напрягался. Не исключено, что мне подсыпали сонного порошка, но где и когда сие случилось, не упомню.

Очнулся я от толчков в темноте и не сразу сообразил, что еду в карете. Кто-то сидел напротив меня, хрипло, по-старчески дыша, и я посчитал, что лучше всего мне обнаружиться самому, сыграв роль пианого. Выждав, пока мы отъехали изрядно от масонского дома, я с беспечностию спросил так, как если бы губы плохо повиновались мне:

— Человек, отчего мы едем столь скверной дорогою?

— Кто здесь? — воскликнул перепугавшийся хозяин кареты.

— Не беспокойтесь, сударь, — непринуждённо отвечал я. — Кто бы вы ни были, верный брат отвезёт вас в ваш дом.

— Извольте назвать себя, — потребовал хозяин кареты, несколько успокоясь.

— Орион, сударь, — сказал я. — Таково моё небесное имя.

— Друг мой, вы, вероятно, слишком усердно прислуживали Бахусу и потому сели не в свою карету! Куда прикажете вас доставить?

— Какая досада! — вскричал я. — Однако, сударь, сие творит со мною судьба отнюдь не впервые, и мой слуга догадается вернуться домой!

Я назвал адрес и был благополучно доставлен почти к самому крыльцу дома, в коем квартировал.

Раздевшись, я лёг спать, но тут какие-то люди принялись стучать в дверь — было то уже перед самым рассветом. «Барин дома?» — спросили они слугу, открывшему на стук. «Дома, — ответил подученный мною слуга. — Изволит почивать и велел до просыпу не беспокоить!»

В тяжёлом забытьи я пролежал в постеле до обеда. День был свободен от службы, и я не торопился. Как было оценить всё пережитое мною, я не знал.

В обед я получил записку от господина Хольберга с просьбой немедля навестить его. Разумеется, меня ожидала карета.

— Каков сукин сын! — вскричал, радостно смеясь и потирая руки, камергер, едва завидев меня. — Каков сукин сын!

— Чем я заслужил столь высокую от вас похвалу? — с поклоном сухо спросил я.

— Ещё и прикидывается! — хохотал камергер. — Знаешь ли ты, что тебе удалось избежать очень, очень больших неприятностей? Говорю сие без обиняков, понеже ведаю твой строптивый характер!..

Мы сели за стол, и тут я узнал, что в продолжение двух последних месяцев моею Лизой будто бы интересовался… сам государь. Я тотчас же раскусил ложь такового утверждения, сообразив, что оно придумано отнюдь не напрасно.

— Странное, брат, дело, — говорил камергер, выпивая сырые яйца, как делал то обыкновенно после попойки. — Надзиратель «садов Семирамиды» хотел, чтобы ты сам доставил Лизу в оранжерею любви. «Тот не масон, кто не готов поступиться и матерью своей ради прибылей Ордена!» — вот как он выразился в рассуждении тебя, мой друг. Спорить бесполезно — его должность гораздо превосходит мою, хотя, как ты помнишь, я вмешивался в твою пользу и рекомендовал тебя как ценнейшее приобретение для Ордена… И как тебе удалось улизнуть в самый роковой момент? Теперь государь утешен, но и тебе сыскалось иное применение!

Камергер заметал следы. Сопоставляя обстоятельства моего визита в капитул, я твёрдо выводил, что он беспокоился обо мне не более прочих.

— Но откуда государю известно о Лизе? — с притворным гневом спросил я, не сомневаясь, что не получу вразумительного ответа.

— Советую никогда более на задаваться сим вопросом!

— Желая влиять на государя, вы никого не принимаете в расчёт!

— Есть дела, где человек, кто бы он ни был, ничего не значит… Государь же слабоволен и, когда пиан, падок на увеселения, имея многих приятельниц в чужих жёнах!..

Государь, без сомнения, был обскочен со всех сторон, ровно волк. Негодяи толкали его в бездну порока, приучая спустя рукава смотреть на свои обязанности. Тем более нелепыми представали невозможные на государя поклёпы, ибо отнюдь не женщины были его страстью, а экзерцирования войск и общие рассуждения о будущем устройстве государства.

Желая потрафить камергеру, я возмутился:

— Отольются кошке мышкины слёзки!

— И точно отольются, — подхватил камергер. — Всенародное терпение истощается, и начался уже ропот противу бездарных распоряжений несчастного императора!

«Эге, — смекнул я тотчас, — каков ты ни есть калёный орешек, а всё же и тебя отмыкает острый зубок!»

Только слепец мог не приметить внезапного нарастания неприязни противу государя. Вот был вроде хорош и повсюду хвалим, и вдруг в одночасье сделался неугоден. Конечно, причины возмущения выставлялись куда как немаловажные: и нелицеприятные суждения о России, тотчас делавшиеся всем известными, и небрежение к православной церкви, и позорный мир с Фридрихом, и бесплатная отдача ему Пруссии, и обременительные перемены в армии, и многое ещё прочее. Но подлинная подоплёка как на дрожжах поднимавшегося комплота была иная, и мне хотелось услыхать о ней из уст господина Хольберга. Оборкавшись[64] в метафизике масона и в двойной его бухгалтерии, я проницал и ложь его, так что любой ответ давал повод для верного заключения.

— Но мы же ещё вчера рьяно подпирали императора! — возразил я с недоумением. — Он отменно жаловал тех, кто ныне ропщет. Отчего бы? И я тоже отягощён службою при нём и тоже негодую, но ужели невозможно было узреть вчера то, что зримо уже всеми сегодня?

— Не тревожься, брат мой, — отвечал с тонкою улыбкой камергер. — Всё было учтено, всё было расчислено, и всё предусмотрено. Не в обычаях Ордена рисковать. С того дня как государь, ещё будучи наследником, рассорился с женою, мы пасём порознь душу того и другого. Не оставлен без внимания и их единственный отпрыск. Нынешний государь осуществил все посильные предначертания и свершить более того уже не может. Он превращается в обузу делу просвещения, понеже, обуянный гордыней и капризом, стал чаще полагаться на самого себя, нежели на лучших советников… Россия лежит в развалинах, но сие не всякому приметно. Особенность России такова, что она может стоять и мёртвая. Взгляни на нравы и предрассудки, взаимная неприязнь, лихоимство, погоня за деньгами и властью, кругом обман, лень, унижение человека. Никаких прошпектив, ибо в России так: если их нет подлинно у государя, не сыщешь и у подданных… С большим пожаром Пётр Фёдорович не совладает, а большой пожар выжжет дотла и то, что построено нами. Русским неведома середина — они ещё дикое племя…

Господин Хольберг пытался вызвать у меня отвращение к моей земле, но тем ещё более будил горькую любовь к ней, вставшей на колени перед мучителями. Слушая камергера, я всё настойчивее спрашивал себя: кто же виноват в жалком положении государства? И казалось мне изрядно любопытным, что ненавистник России преобразился в усердного заступника её.

— Повсюду проволочки, нерасторопность, нераспорядительность, волокита, пустая болтовня, повсюду раболепие и гробовое молчание! Этого русские не умеют, того сделать не способны… Ты не ведаешь, брат мой, что при недавнем спуске кораблей защемили по оплошности более дюжины мастеровых и работных людей. Одних возможно было ещё спасти, да никто не пожелал, чтобы о бестолковых командах и ещё более бестолковых исполнителях узнал государь, и всех несчастных утопили, поскорее покрыв парусною холстиной то место, где они барахтались, силясь выплыть…

— Наверно, государь уже бесполезен для отечества, — сказал я. — Кто же ещё более виноват, коли не самодержец, не признающий державного ума ни в ком, опричь себя?

— Истинно так! — вскричал камергер, поднявшись из-за стола в показном возбуждении. — И не только бесполезен, но и зело опасен, понеже не таков он дурень, чтобы вовсе не примечать зреющего заговора! К тому же его окружают ещё так называемые верные слуги. Русский раб отвратительнее всех прочих: он спешит унизиться, дабы не быть униженным.

— Как же вы говорите о заговоре, — прервал я камергера, — коли кругом, по вашему слову, сплошь раболепие и молчание? Как народ восстанет противу царя? Неможное дело!

— Неможное, батенька, — подтвердил камергер. — Но ещё более неможное дело — позволить зашевелиться русским холопам! Уж коли они возьмутся за вилы, то положат их не прежде, нежели падут пронзёнными штыками усмирительных команд. Или ты понятия об том не изволишь иметь?.. Мы должны возглавить возмущение, не доводя до крайностей и не вовлекая в события многих участников! Возглавить и повести по угодному Вседержителю руслу!

Всё становилось на свои места. Удивляться было нечему.

— Я слыхал, что иные грезят поставить на трон Екатерину, почти отринутую жену государя. Но она чистопородная немка, и сие будет бельмом в глазу для российских бояр. Более вероятно хотеть на трон Павла Петровича, царского сына, в нём хоть малая доля русской крови.

Господин Хольберг искренне расхохотался.

— Забавно, забавно! Касательно большой политики ты сущий ещё младенец. Но я займусь твоим просвещением всерьёз, едва ты дашь слово выполнить важнейшее поручение Ордена.

— Странная преамбула! Разве, вступая в капитул, я не обещал повиноваться?

— Разумеется, мой друг, — сказал камергер, пытливо заглядывая мне в глаза. — Однако сия комиссия чрезвычайна.

— И на таковую заочно согласен. Я бы навлёк на себя беду, паче чаяния пожелал бы уклониться.

— Ты дальновиден и проницателен. Подлинно, у тебя нет выбора, и если откажешься, никто уже не поручится за последствия… Речь идёт о том, чтобы в подходящий момент устранить государя с пути преемника его.

Я ровно остолбенел. Всё что угодно, но такового предложения я не ожидал.

Государь, допустивший империю до полного развала, конечно, не заслуживал ни жалости, ни снисхождения. Но тут речь шла не о восстановлении справедливости, а о замене одной несправедливости новою!

«Что ж, — подумал я, — сей зловещий поворот и сулит надежду восстановить государя противу Ордена. Разбить бы вертеп заговорщиков и поработителей духа, а там как-либо и с государем утрясётся. Россия и впрямь таковая держава, где самый неискусный управитель не может произвести худшей беды, нежели уже существующая…»

— Затея безумна, учитель! И крайне опасна!

— Мы ставим перед собой только осуществимые задачи, — сказал камергер. — Опасаться следует крепкой власти сплочённого союза единомышленников, а стихии бояться нечего. Неорганизованная толпа подобна рассыпанному в пыли гороху: не скоро из него кашу сваришь. Мы же укрепим вокруг обречённого властителя кольцо своих людей — подле трона вовсе не останется противных нам разумных мужей. Когда совершенно ослепнет гигант, не составит труда похитить его сердце.

— Неужели не сыщется боярина, каковой мог бы влиять на государя в противном нам духе?

— Нет, — твёрдо сказал камергер, — таковых нет, и если бы они были, грош нам цена! Есть шептун из русских янычар — князь Василий Матвеев, но мы с него глаз не спускаем. Да и убит он сейчас горем, не до великой ему метафизики!

— А что стряслось с ним, какая беда? — Я чуть было не вскрикнул от поразившей меня вести. — Я знаком с его племянником: мы вместе добирались из Кенигсберга в Петербург. Впрочем, с тех пор я почти и не виделся с ним, хотя, помню, обещался навещать.

— Навести его, навести, — ухмыльнулся господин Хольберг. — Преопаснейший то был человек! Тоже из янычар, только попронырливей и порезвее. Неделю назад его заарестовали, и ныне заточён он в тюремный каземат Петропавловской крепости яко злейший государственный преступник! Найдены улики его поджигательских замыслов. Умышлял умертвить государя и помощию немногих своих споспешников посадить на престол слабоумного Иоанна.

О Боже всемилосердный среди коварных людей, позабывших и самое имя твоё! Кто соприкоснулся с тайнами высшей власти, навсегда отравлен ядом жестокости и змеиных побуждений! Многое говорилось в народе о сём несчастном правнуке Петра, угодившем в императоры тотчас после рождения, дабы провести в одиночных камерах детство, отрочество и юность свою!

Правили за Иоанна то Анна Леопольдовна, бессердечная мать его, то изверг Бирон. Говаривали, что Иоанн Антонович давно удушен или отравлен, и под его именем содержится в заточении совсем другой человек…

В голове моей пекучий огнь полыхал. «О, много, много терпеливых мудрецов должен вспитать печенью своей русский народ, чтобы суметь наконец защититься от пагубы, творимой находниками!»

Не верил, не мог поверить я, чтобы честнейший дворянин, безупречнейший офицер, каковым был господин Изотов, прельстился мыслию об убиении государя, хотя, верно, и тосковал немало о пагубности его воздействия на российские нравы! Нет, масонские братья нарочно придумали государственного преступника, метя сокрушить тем бедного князя Матвеева и направить помыслы государя по ложному пути.

— Будет благополезно и целесообразно, коли ты, друг мой, в самом деле посетишь Изотова и доставишь о том кое-какую весть государю. Сие ещё более укрепит твою репутацию… Кстати, тебе нелишне посетить вместе с государем и узилище слабоумного Иоанна. И тут мог бы ты шепнуть кое-что не без пользы для наших дальних замыслов. Пётр Фёдорович как раз собирается предпринять тайное свидание с узником, дабы окончательно распорядиться о его судьбе. Мы устроим, что и ты будешь в числе свиты…

Гнусный изверг наставлял меня, как вернее погубить беззащитную жертву! Он был уверен, что и я сделался змием в масонском гнездилище…

— А что же князь Матвеев, — спросил я, — ужели удалось ему отвертеться?

— Пока удалось, — с досадою проговорил камергер. — Выскользнул из рук, собачий янычар, а ведь висел уже на крючке. Государь неровен, часто забывает о внушениях или, как ребёнок, противится оным. Совсем размягчился у него ум… А князь Матвеев хитёр! Хитёр, бестия! И умён, как случаются умны иные в бескрайнем российском пространстве. Нам бы такового в Орден — готовый наместник для провинции. Но вот же не даётся. К вину равнодушен, женщин сторонится, умножением богатств не увлечён и так обошёл кругом государя, что тот жалует князя особным вниманием и покровительством. Даже сочувствует ему за племянника…

«Бедный Василь Васильич, — думал я, — свижусь ли ещё с тобою? Устоишь ли ты под напором клеветы и наговоров?..»

— Сие следует мимо мыслей моих, — перебил я камергера с грустию. — Занимает меня, смогу ли я один справиться с доверенным мне приказом? Будут ли мне вспомощники и каково моё положение в рассуждении их?

Камергер уклонился от ответа на очень важный для меня вопрос: раскрывая перед государем заговор, я хотел указать тотчас и на круг его участников, дабы проще было обезвредить их.

— Ужели трусишь? — поднял брови камергер. — Всё что угодно я могу ожидать от тебя, кроме трусости… Мы усилим нажим на государя, так что, возможно, твоего личного участия и не потребуется. Однако нужно, чтобы всё было готово…

Вечером господин Хольберг повёз меня на бал, устроенный французским полномочным министром бароном де Брешелем по случаю отъезда из Петербурга.

— Отношения российского двора с Францией сильно поколеблены, — наставлял меня господин Хольберг. — Братья в Париже стараются не допустить до полного разрыва. Мы тоже готовим кое-какие реверансы. Здесь непременно появится фаворитка государя. Я представлю тебя покороче. Как знать, не понадобится ли тебе потом её помощь. Едва заиграет музыка, графиню пригласит танцевать пианый офицер из числа французов. Ты решительно уймёшь дерзкого нахала и тем подольстишься к графине. Ни в коем случае, однако, не выдавай себя: женщины непостоянны, и лучше всего пользоваться ими, не вовлекая в сердцевину замыслов…

За свою жизнь я бывал на балах только у наших соседей, деревенских помещиков, и немало беспокоился, смогу ли держать себя так, как того требовал свет, в душе негодуя на себя за слабость подражать свету. Но поелику тут примешивались высшие виды, я не позволил себе смущаться и перед выездом попросил камергера показать мне все фигуры бывших в обыкновении танцев.

Едва мы появились в зале небольшого, но роскошно убранного дома, камергер представил меня статс-даме княгине Анне Львовне Трубецкой и куда-то исчез. Признаюсь, меня тяготила беседа с княгинею, хотелось тихо посидеть в углу залы, не пряча глаза и уши, но и не напрягаясь попусту.

— Какая духота, ваше сиятельство, — заметил я княгине, — а ведь тут ещё не набралось, полагаю, и половины званых гостей.

— Разве то духота? — отозвалась княгиня, немолодая уже дама, чиркая взглядом направо и налево, тогда как лицо её сохраняло милую улыбку и голос был наполнен доброжелательством и самоуверенностью. — Вот в Англии духота так духота. Семь недель кряду продолжаются уже великие жары.

— Неужели семь? — подавляя зевоту, удивился я, примечая, как по винтовой лесенке поднимаются уже наверх музыканты, волоча за собой свои орудия. — Семь недель, говорите вы?

— И, сударь, — продолжала статс-дама, глядя будто сквозь меня. — От таковых жар в Лондонском уезде померло уже до пяти тысяч народу. Представляете, как взволновалось тамошнее общество? Все стали думать, что произошло заражение воздуха, и некий герцог, имени не упомню, обратился к учёным с настоятельной просьбою исследовать сие обстоятельство учёными способами.

— Необыкновенная находчивость, ваше сиятельство!

— Извольте мне верить, я получила сведения от капитана англицкого корабля, только вчера бросившего якорь в Кронштадте. Учёные проделали разные опыты. Пускали на воздух бумажных змеев, подвязывая к оным по кусочку свежего мяса.

— Подумать, как хитро измыслили англичане!

— По прошествии некоторого времени учёные опускали змеев. Однако мясо столь же свеже нашлося, что и прежде, из чего было заключено, что причиною мора никак не может быть заражение воздуха.

— Интересно, — сказал я. — Знают ли о сём знаменательном происшествии российские учёные?

— Не ведаю, — отвечала статс-дама и, вдруг оживившись, промолвила: — Сударь, к нам изволит шествовать её сиятельство камер-фрейлина графиня Елисавета Романовна Воронцова!

В прах разряженная фаворитка императора, которую молва яростно обличала в природной глупости, важно и грациозно проплыла по зале. Сопровождал её господин Хольберг.

— Позвольте представить! — Камергер забежал вперёд графини. — Один из доблестнейших российских офицеров, ныне состоящий при особе его величества!

Графиня, приблизясь, смотрела на меня своими кукольными глазами, не то улыбаясь, не то силясь улыбнуться, и наконец произнесла мягким голосом:

— Мы, кажется, знакомы. Каков бы ни был офицер, важно, чтобы он исправно служил государю.

Я отвесил глубокий поклон и поцеловал протянутую мне руку.

— Служа государю, мы служим прежде всего отечеству!

— Каков молодец! — воскликнул камергер. — Сей не покривит душою, не покривит!

— А ты помолчи, пудреный парик, посконная холстина! — довольно резко оборвала камергера княгиня Трубецкая. — Так привыкли здесь к лести, что теперь кто не польстит, почти уж непременно дерзкий человек.

Я не ожидал таковых слов от Трубецкой.

— Прекрасно сказано, — похвалила графиня Воронцова. — Вот уж поистине никогда не знаешь, кто тебе лжёт, кто говорит правду!

Камергер будто сник, поклонился, угодливо смеясь, и, отступив назад, затерялся среди гостей.

«А не играет ли свою роль и сия статс-дама?» — подумал я, оставшись наедине с графинею.

— Ничего не принимайте близко к сердцу, — сказала Воронцова, опахиваясь шёлковым веером. — Похвальнее снисходительствовать порокам, нежели тщиться исправлять нравы.

Мнение было весьма спорным. Я знал, что графиня восхищает государя более всего своею невозмутимостью, покладистостью и материнскою о нём заботою, но подлинно не ведал, что мне ответить. Тут подошёл к нам французский офицер, имени которого я не запомнил, обратив внимание лишь на то, что он приходился родственником послу де Брешелю.

— Довольно и недели, чтобы наскучила Россия, — сказал он. — Я с радостью покидаю ваш край! Я не влюбился в него, нет, не влюбился, хотя женщины здесь гораздо интереснее, нежели мужчины. Здесь нет истинных поэтов и проповедников, зато полно лжецов и притворщиков!

— Помилосердствуйте, сударь, — возразила графиня, — во всякой столице полно лжецов и притворщиков.

— Петербург развращён ловцами удачи, — настаивал офицер. Он был пиан или искусно притворялся. — Да, конечно, их немало среди иноземцев. Но русские сделались гораздо хуже них, потому что низкопоклонствуют!

— Вы говорите сущий вздор, — остановил я офицера.

Он тотчас взбеленился.

— Люди любят слушать о пороках и порочных! Но едва приметят, что им точно так же адресуются рассказы, они восстают с ненавистью!

— И мне так кажется, — весело кивнула графиня и попыталась перевести разговор в инакое русло. — Скажите, долго ли продлится бал?

— Во французском доме и обычаи имеют французские, а не прусские, — дерзко отвечал офицер. — Если начинаем в одиннадцать вечера, завершаем не прежде шести утра.

Музыканты заиграли вступление к контрдансу. При первых тактах офицер покачнулся и сказал:

— Позвольте протанцевать с последней из русских женщин, в коей неоспорим подлинный шарм!

Он протянул руки, но я решительно отстранил их:

— Вы пианы, сударь, и не вполне владеете собой! Я не могу позволить вам компрометировать её сиятельство!

— Да кто вы таков, чёрт возьми?! — вскричал офицер, привлекая к нам внимание.

Я схватил наглеца за плечо и сжал с такою силой, что лицо его исказила болезненная гримаса.

— Немедленно уходите, не то я лишу вас приятной возможности ускользнуть в более тёплые страны!

Пробормотав ругательство, он пошёл прочь, задевая танцующих.

— Благодарю вас, мои друг, — промолвила графиня Воронцова. — Едва не получился скандал, который был бы мне крайне неприятен.

Я низко поклонился ей и тотчас увидел подошедшего к нам полицейского генерала Корфа.

— Ах, ваше сиятельство, Елисавета Романовна, — свойски воскликнул он. — А я с ног сбился, разыскивая вас! Знаете ли вы, что в понедельник десятого дня в Аукционной камере выставят для распродажи алмазные и галантерейные вещи бывшего канцлера Бестужева-Рюмина? Господин Штрикер, аукционист, рекомендовал мне за невеликую цену кое-какие забавности, и я, очарованный, велел отослать их вам для просмотра!..

Я был уже излишним и поскорее ретировался.

Назавтра до четырёх часов пополудни я оставался при Государе — то галанил перед залой, где он принимал вельмож, то стоял позади кресла его. Государь, как обычно, много курил, много говорил, много пил англицкого пива, и кто-то из окружения изволил в шутку заметить, что Россию не поссорят с Англией никакие распри, потому что иначе где же брать пиво?

— Ай же ай! вскричал государь, — а ведь верно сказано! Как тут заспоришь с англичанами?

— Ваше величество, — вмешался присутствовавший при сём князь Матвеев, — давайте у себя в Петербурге варить пиво по англицким рецептам. Ей-богу, встанет гораздо дешевле, и уже твёрже будет наше мнение в спорах с Англией.

— Пустое! — пренебрежительно махнул рукою Гудович, адъютант царя и новоиспечённый тайный советник. — В России не привыкли к произведению вещей деликатных и тонких, а пиво — верх искусства. У нас, если станут варить кашу, из котла вытащат непременно дёготь… На днях, ваше величество, велел я своему новому повару Петрушке подать чаю с лимоном. Насыпал он в самовар чаю и туда же дюжину лимонов. Варил-варил, а потом докладывает: «Не попробуете ли, ваше превосходительство? Чай вроде готов, а вот лимоны готовы ли, по вкусу не пойму!»

Государь хохотал, дрыгая ногами, — умел смешить Гудович, ловкий прохвост то ли из немцев, то ли из венгров, то ли из поляков, неведомо как прилепившийся к государю. Путались люди, о том дознаваясь, даже подлинное имя его по-разному называли: то Альбрехт Вильгельм, то Абрахам Вильям; тогда как известен он был повсюду за Андрея Васильевича.

Гудович был, несомненно, крупным масонским князем. Недаром государь посылал его курьером к королю Фридриху с известием о своём вступлении на престол и о желании вечного с Пруссией мира. Рассказывали, что принимаем был Гудович великим мастером Ордена власно как высочайший государственный муж…

Вечером следующего дня, едва явился сменный офицер, генерал Гудович подозвал меня к себе.

— Просили похлопотать о вашей встрече с арестантом капитаном Изотовым. Вот пропуск. Сопроводит вас в камеру полицейский офицер, а других провожатых не нужно. Спрашивать дозволено всё что вздумается. И более о том молчок!

Взяв пропуск, я отправился в Петропавловскую крепость. Мрачные её и неприступные стены навевали на меня тоскливое волнение. «Не так ли и мы живём, обнесённые со всех сторон неприступной стеною своей слабости и беззащитности перед злодеями в мире сём?» — подумалось мне.

Поскольку в Петропавловской крепости я давно не бывал, то зело поразился тамошним строгостям: сопровождавшие в разговор со мною не вступали и не показали мне воочию ни самый равелин, ни примерное место каземата, в коем содержался оклеветанный приятель мой, а повели молча, отобрав пропуск, по подземному ходу от комендантского дома…

Открывшаяся взору камера оказалась столь узкой, что в ней едва можно было протесниться боком. Холод и сырость источал камень, и мрачность всей обстановки такова, что и самый несгибаемый человек в продолжение немногих дней, пожалуй, совершенно бы отчаялся и пришёл в расстройство ума.

Нечем было дышать, и хотя караульный офицер, сопровождавший меня, нёс фонарь, я далеко не сразу разглядел бедного Андрея Порфирьевича.

Да и по правде сказать, что от него, прежнего, осталось? Он преобразился в дряхлого старика. Поседевшие волосы торчали паклею, выросла борода, и в глазах появился звериный блеск, то ли от мрака обиталища, то ли от безысходности, то ли от прикосновения к неведомой мне ещё правде.

— Любезный Андрей Порфирьевич, — воззвал я, памятуя что мои слова слушает и запоминает подосланный от Ордена человек, может, сей тупой пианица-офицер, может кто иной, спрятавшийся в извивах каменной пещеры. — Признаёте ли вы меня?

Капитан Изотов, облачённый в тюремные дерюги смотрел, не узнавая.

— Вы, — выдохнул он наконец так, словно и речь была ему уже чуждой, — ужели вы с ними заодно с погубителями моими?

— Бог не оставит вас, Андрей Порфирьевич, — солгал я. — Всё образуется, всё расследуется толком, и государь вас освободит! Я верю, что вашей вины ни в чём нет!

— Коршун ловит, коршун и съедает. Из мук наших вырастает наша вина, — ответствовал почти шёпотом господин Изотов и боком удалился в глубину камеры.

И закрались в душу подозрения: масоны разведали о моих связях с князем Матвеевым и теперь хотят, чтобы я сокрушил его известием о жалком и безысходном положении любимого племенника и единственного наследника. О том, чтобы спасти Изотова, нельзя было и помыслить, и горько сделалось, что человек бросает в беде человека, поддаваясь несправедливости, что витает над всеми.

— Помилуйте, господин Изотов, что вы сами считаете о заточении своём? — невольно вырвалось у меня.

Он долго не отвечал, и я стоял, оглушённый гробовой тишиною склепа, самой губительной тишиною, каковая бывает в свете.

— Скоро, наверное, я помру, — донёсся голос. — Но вы как люди, про то князю, дяде моему, не сказывайте… Я помру, но как люди подлинно ли останутся живы?..

Когда уже закрыли железную дверь на ключ и наложили засов, я спросил у караульного офицера:

— Ответьте, батюшка, пытают ли несчастного узника?

— Как не пытать, — ответил он, — на то и бывают узники.

Я вышел на свет и воздух за вороты крепости, бессильный позабыть страшное подземелье, сокрывшее великие несправедливости и несказанные муки.

На другой день будто случайно я заглянул в книжную лавку подьячего Осипова и купил там 5-копеечный портрет генерал-фельдмаршала графа Салтыкова. Рассчитываясь с хозяином, шепнул ему, что у меня превеликая нужда до князя Василья.

— И, батенька, — услыхал я тревожный ответ, — тут уже никак неможно увидеть его. День и ночь торчат дозорщики. Приходите лучше покупателем в дом госпожи капитанши Наумовой, что на Московской стороне близ прихода церкви Владимирские Богородицы возле Семёновских светлиц. Князь будет ожидать вас от четырёх до пяти пополудни. И ему есть к вам дело.

Довольно времени до встречи ещё оставалось. Я зашёл в трактир и, пристроясь в уголке так, чтобы хорошенько обзирать публику, велел подать мне обед. Не прошло и пяти минут, как неподалёку заняли место два господина. Оные возбудили моё подозрение именно тем, что сообщались между собою как равные, тогда как один был в мундире титулярного советника, другой — в партикулярном платье, подобный видом то ли лавочнику, то ли домоуправителю.

Вскоре я приметил, что они нет-нет да и взглядывали остро в мою сторону. Я нарочно откушивал не торопясь и заказывал всё новые блюда, так что соглядатаи явно нервозились. Дважды я вставал со своего места и навещал уборные, помещавшиеся во дворе, и оба раза один из моих попечителей непременно оказывался невдалеке от меня.

Покончив с обедом, я попросил ещё чаю с калачом и, рассчитавшись за всё, сделал вид, что намерен продлить чревоугодие. А вскоре вышел из залы, будто по нужде, сам же спрятался под лестницу. И едва господин в партикулярном платье прошмыгнул во двор, я вышел на улицу и тотчас затерялся среди экипажей и прохожих…

Было около пяти, когда меня провели к госпоже капитанше, крепкой ещё барыне с добрым взглядом больших карих глаз и приятным голосом. Я изъявил желание осмотреть дом и строения, говоря, что давно мечтаю осесть в Петербурге.

— Коли вам угодно, сударь, — ответила капитанша и повела меня к себе, — я покажу вначале план дома.

В гостиной сидел старый купец. Едва я вошёл, он стукнул своею клюкой об пол и промолвил:

— Сей покупатель точно меня интересует!

Каково же было мне узнать в купце князя Матвеева, столь искусно переоблачённого! Мы тотчас уединились. Князь выслушал меня не перебивая.

— Долго ли ещё протянет племянник мой?

— Увы, ваше сиятельство, совсем недолго. Злодеи почти что сломили его. Ино не взбодрим надеждою, наверняка погибнет.

— Надежды пока ни малейшей. — Князь утёр невольную слезу. — Вот что творят изверги, и не сыскать на них управы… Что ж, принесём на алтарь общей надежды и сию бесценную жертву…

С состраданием смотрел я на горюющего князя, а он, перекрестясь пред иконою Богоматери, сказал:

— Коли верить бездумно, то и слаб человек бывает пред вероломством ворога! Коли же вовсе не верить в святое и совершенное, паки сил не соберёшь для противления супостату!

— Победа наша от чего-то иного зависит, — сказал я. — Одной верою не всё превозможешь.

— Нету в русских людях единства, — покачал головою князь. — Разбегаются бесчисленными дорогами в степи, а не торят общую, како есть обыкновение в других народах. Сколь бездумно трепали мы общину, легко единившую против обидчиков! И что отныне мудрецы без способных претворять мудрость? А ведь мудрецы — последняя опора народов. Где истаивают мудрецы, там кончаются народы…

— Ваше сиятельство, — возразил я, — прежде чем сделаться мудрецами, нам бы мудрость уважать научиться. А то ведь именно мудрых и смелых немилосердно посекаем, нагоняя на прочих страху. Трусливого же к мудрецам уже не причислишь. И одни ли масоны тут виноваты? Не дурь ли наша? Не холопство ли духа? Не забвение ли лучших заветов старины?

— То-то, — раздумчиво сказал князь, — мужик закабалён судьбою, а мы духом, и сия кабала пуще цепей!!. Вот ведь и масонам оттого раздолье, что все пресмыкаются перед ними. И ненавидят, и пресмыкаются. У нас перед силою обыкли пресмыкаться — сильнейший согибал слабейшего в дугу исстари.

Загрузка...