Подошед к нужному дому, я подёргал у дверей колокольцы, но никто не отворил мне. Я подёргал настойчивей — ни единого ответного звука. Наконец я увидел, что со двора соседнего дома появился с палочкой махонький и слабый старичок в солдатской треуголке и, несмотря на довольно тёплый день, в долгополой епанче, какие нашивали лет сорок назад.

— Помилосердствуйте, сударь, — обратился я к старичку, — точно ли в сём доме проживает господин Артамонов.

— Точно, сударь, — с одышкою отвечал жёлтый, как свеча, старичок, остановившись и палкой упираясь в землю. — Жил, жил в сём скромном обиталище Пафнутий Егорыч! Так ведь в неделю разорился, продано имущество за долги, и дом отписан некому плюгавому брадобрею, и сам хозяин ныне неведомо где, может, уже в остроге!

— А не припомните ли, почтенный, куда девалась барышня, которую приючивал у себя господин Артамонов?

— Племянница? — закивал головою старичок. — Предобрая однако, душа и голосок — что тебе певчие! Так ведь и она подевалась неведомо куда. Бедность хоть и не порок, а не пущает за порог. Вся, вся православная Русь ныне обнищивает, и сам я, сударь, бывший на многих баталиях и через то совсем искалеченный, ныне обедаю по чётным дням в инвалидском приюте!..

Глядел я в светлые слезящиеся глаза старика, на его нездоровое лицо, и было мне подлинно не по себе. И пойдя прочь, узрел я повсюду знаки запустения, каковых будто и не примечал прежде. Попадались мне встречь дома мёртвые, вовсе без жильцов. Попадались и такие, которые разбирались проворными артельщиками. Стучали тревожно топоры, и безрадостно звенькали пилы, а как наволоклось небо тучами и посыпал дождик, то и вовсе сделалось мне неуютно и одиноко.

В Аукционной камере, куда я пришёл, доверенными главной конторы магистрата продавались с публичного торгу арестованные за долги вещи. Тут было много бестолкового шуму — теснились люди всякого звания. Снаружи, во дворе, продавались дрова, строительные брёвна и повозки. Я протолкался в аукцион. На прилавках лежали англицкая парча в штуках, ратин, камлот, саржа, табакерки разные, серебряные пуншевые ложки, невольные пособники пагубных пристрастий своих недолгих господ, собственность коих теперь была выставлена для всеобщего обозрения, — будто самих человеков простлали на прилавке в исподнем.

Я осмотрел в рассеянности жанровую картину, недурно написанную, но, вероятно, крепостным мастером, понеже и подписи не значилось. Впереди меня какой-то иноземец, ликом подобный ворону, крутил в правой руке алмазное ожерелье, левой придерживая ворох отобранной серебряной посуды.

За сходную цену я купил дамские перчатки и флоретовые ленты — подарки матери и сестре. Свершая покупку, я осведомился у приказчика: где обретает господин Артамонов?

— Господин Артамонов, сударь, здесь больше не служит.

— А где он сейчас? Не можешь ли растолковать? Водится за ним должок, и я хотел бы теперь сыскать его!

— Сие вам уже вряд ли удастся: господин Артамонов объявлен злостным банкрутом и препровождён, сказывают, в Ревельский острог.

— Так что же, он в самом деле каналья или же хитро обнесли его поклёпами?

— Не смею, сударь, пространно толковать о сём случае, но Пафнутий Егорыч человек преизрядной честности. Как уж он угодил в беду, неведомо, только расправа вышла крутой и скорой. Ему и апелляции не дозволили.

— А не слыхал ли ты, добрый человек, что-либо о племяннице его Лизе?

Приказчик оглянулся по сторонам.

— Через неё он и пострадал, сударь, а подробностей не ведаю, и, Бога ради, не изводите меня допросами!..

Отчаяние охватило меня. Любовь моя, дотоле служившая мне утехою в нескладицах обстоятельств, тотчас обратилась в занозу сердца: я сам, сам виноват, что случилась беда! Спохватись я раньше, и Лиза была бы при мне, да и бедный Пафнутий Егорович, может, не пострадал бы столь жестоко!

Но что было делать? «О Господи, отнимая у нас и невеликие радости, ты колеблешь великое мужество!» Всё представилось мне лишённым смысла, и в таковом настроении духа я возроптал: а почему именно я должен валандаться посреди заговорщиков? Сумеет ли противопоставить им что-либо князь Матвеев? Да и не поздно ли спасать Россию от шайки обирателей и погубителей её? Всё уже тлен и всё уже обречённость!..

Через два дни, в пятницу, господин Хольберг объявил мне, что наконец-то меня приуготовились посвятить в члены Ордена и что ложа, которая свершит сие, — наиболее влиятельная в Петербурге, так что в обряде примут участие, возможно, и самые нарочитые в империи мужи.

— Узнать их не пытайтесь, — упредил камергер мой вопрос. — Все будут в масках, а братская трапеза на сей раз не предусмотрена!

Я прослушал последние наставления учителя. Едва стало смеркаться, мы сели в карету и через час были на месте. Господин Хольберг завязал глаза мои повязкой и, подбадривая, вывел из кареты, говоря, что теперь я должен рассчитывать только на самого себя, оправдывая преподанные уроки.

Кто-то другой мягко взял меня за локоть и повёл, подсказывая дорогу по-немецки. Мы вошли по ступенькам в дом, а затем достигли комнаты, где меня оставили одного, усадив в кресло.

Была гнетущая тишина, ни единый звук не достигал уха, так что мне сделалось жутковато: «А если обман? Если новая западня?..»

Так прошло некоторое время, и вдруг повязка моя снялась, власно какою-то сверхъестественною силой. Взору открылось чёрное пространство вокруг. Я сидел за шестигранным столом — по углам горели высокие свечи и посередине стола тоже.

— Задуй свечи и ступай прочь, — произнёс голос, пророкотавший, как далёкий гром.

— Без света их не найти дороги, — отвечал я предписанные ритуалом слова.

— Ещё не поздно отречься?

— От света не отрекаются, отрекаются от тьмы! Выбор сделан, я хочу строить, я буду строить, я не перестану строить!

— Каковы главные заповеди строителя?

— Их три, — отвечал я. — Братство, верность и молчание. Хирам[47] произнёс их первый при постройке Иерусалимского храма.

Будто музыка возникла — неземная и печальная. То ли высокий женский голос запел, то ли скрипица зазвучала. Передо мною засветилась огромная шестиконечная звезда; а когда она угасла, я увидел человеческий скелет — он протягивал ко мне руки и будто усмехался, откинув нижнюю челюсть.

Осматриваясь, я приметил под потолком свою повязку, качавшуюся на нитке.

На меня напал смех: «Неужели они собираются и впредь дурачить меня нелепыми фокусами?»

Тут свечи погасли, и музыка умолкла.

— За отречение — смерть! — угрожающе произнёс громоподобный голос, и я провалился куда-то вниз вместе с креслом, на котором сидел.

Не успел я опамятоваться, как чьи-то руки подхватили меня, поставили на ноги и потащили по тёмному коридору, и вдруг необычайно яркий свет ударил мне в глаза — будто молния вспыхнула, но не удар грома услыхал я, не треск, а что-то похожее на шипение сгорающего пороха. Сие был, несомненно, новый, но, признаюсь, весьма впечатляющий фокус.

Сотни свечей горели в светильниках перед огромным зеркалом, занимавшим переднюю стену новой обширной залы. По обе стороны от меня замерли в странных позах десятки масонов, разряженных в голубые камзолы с золотыми галунами, в нелепых белых запонах, при шпагах, в чёрных плащах «мамис» и в масках, скрывающих лицо до самого рта.

Впереди, отбрасывая тень, высилась кафедра, наподобие тех, которые употребляются профессорами в университетах. Кафедра была украшена шестиконечником. Подошед к кафедре, мастер ложи или наместник его, также скрытый маскою, коснулся чела моего золотым молотком и со значением произнёс:

— Ты видел вспышку огня. Вот так проходит вся слава мира, все удовольствия жизни, все надежды человека! Всё тлен, кроме служения Творцу Вселенной! Отныне ты с нами и ради нас!

— Отныне! — нестройным хором воскликнули масоны и, обнажив шпаги, протянули оные ко мне — острия почти касались моей груди.

— С вами и ради вас! — сказал я заученную фразу.

— Есть ли вопросы к новообращённому брату? — спросил начальник с золотым молотком. — Их может быть только три. За ними следует уже дело.

— Есть вопросы! — крикнул голос. — Пусть скажет, чем работают мастера?

— Мелом, углём и глиною, — на масонском языке моей степени посвящения сие означало: искренностью, усердием и союзом.

— Пусть ответит, — выкрикнул второй голос, — кто обладал великими познаниями от Бога?

— Моисей, Соломон и все великие философы Иудеи, — отвечал я, заранее зная вопрос и ответ.

— Пусть назовёт сыновей Хамовых![48] — возопил третий голос.

И сие не застало меня врасплох.

— Мицраим, Ханаан и Хуш!

— Отныне! — хором произнесли братья и убрали шпаги.

Начальник с золотым молотком огласил моё масонское имя и тем завершил обряд посвящения. Итак, я назывался Орионом, и ни один непосвящённый не мог догадаться, кто скрывается под сим именем. Впрочем, и для меня остались загадкою многие имена, которые я слышал впоследствии.

Объявили, что на следующую встречу назначены беседы о магии земного и астрального магнетизма, ради которых из Лондона прибудут учёнейшие братья, и после бесед — с показом опытов — состоятся пожертвования и братская трапеза.

Все стали расходиться через три двери, каждая из которых вела во двор. Ко мне приблизилась маска.

— Ты получил высокое имя, мой друг! Испытания позади, впереди труды и подвиги. Тебе установлены срединные двери, выходи через оные и обожди меня справа у крыльца.

По голосу я узнал господина Хольберга, поклонился ему и направился к средним дверям, подивившись, что каждый масон имеет свой вход и выход из ложи. На лестнице меня нагнала ещё одна маска.

— Поздравляю, — сказал густой голос, который я не опознал. — Иных из братьев, видевших тебя в лицо, ты никогда не увидишь в натуре, зато других, не выключая меня, будешь знать лучше, нежели знавал до сего времени. До встречи, почтенный Орион! Запомни, меня зовут Волынщиком!

— До встречи, — отвечал я с достоинством, приметя чуть ниже губы высокорослого Волынщика маленькую родинку. Я покорно ожидал у крыльца, глядя на масонов, по одному или маленькими группками спускавшихся и тотчас же выходивших за ворота, — непрерывно доносился цокот копыт, хлопанье каретных дверец и стук колёс. Неожиданно ко мне приблизились трое мужчин в масках. Двое из них были высокорослы и крепкотелы, третий, шедший впереди, узкоплеч и, пожалуй, тщедушен. Дохнув табаком и благовонием, он произнёс по-немецки быстро, словно захлёбываясь словами:

— Не смущайся, новичок! У нас нет никаких сложностей, потому что нет никакой философии. Жизнь — игра, и надо играть весело. Таковы великие. Подчиняться предначертаниям, образцово выполнять приказ, даже не зная его смысла, — наш удел. Может, мы убиваем себя, подчиняясь, но мы сего не ведаем!

Он засмеялся, кивнул мне и, повернувшись, ступил в сторону. Тут подкатила самая обыкновенная карета. Орденский брат, обернувшись, произнёс фразу, которой я не понял. Сопровождавшие его засмеялись, все сели в карету, и карета тотчас же отъехала.

Рука легла мне на плечо. Подле стоял камергер. Мы вышли за ворота, и он сказал:

— Ты удостоился высокого внимания, Орион! Говоривший с тобою — государь Пётр Фёдорович!..

Как ни насмехался я про себя надо всем напыщенным, рассчитанным на болвана обрядом, известие сие наполнило меня неким самодовольством. Впрочем, в следующую минуту самодовольство сменилось ужасом: «Сам государь пособляет бесовскому заговору, вряд ли догадываясь о его целях, что же мне гордиться таковым государем?..»

Ужинал я у господина Хольберга. Я вручил ему снятые копии челобитных, в коих выражалось возмущение нововведениями и доказывалась их противоправность. Когда я отчитался обо всех делах в Синоде, камергер похвалил меня:

— Нам очень опасен архиерей Дмитрий, — сказал он. — Именно он рассевает негодование и ропот среди духовенства, хотя и прикидывается овцою. Легко вовсе сломить его, у нас полно улик, но мученик страшен. Мученик возбудит тёмный русский народ и может направить его гнев не в ту сторону… Мы пытались застращать старика. Государь, пригласив его к себе, топнул на него ногою и повелел, чтобы в церквах оставлены были отныне лишь образы Христа и Богородицы, а прочие иконы были бы сняты и сожжены. Архиерей вздумал было вспыжиться и, конечно, получил ещё и сверх того: пылкий государь пригрозил потребовать, чтобы все попы сбрили бороды и вместо длинных ряс стали бы носить короткие платья, какие в обыкновении у протестантских пасторов.

Я засмеялся, не удержавшись: неужели государь не мог сообразить, что таковая угроза крайне унизительна, бестолкова и противна его собственным интересам?

— Что же здесь смешного? — насторожился камергер.

— А то, что старичок вряд ли разумеет по-немецки, — нашёлся я. — И они разговаривали, поди, через толмача — русский царь и первосвященник русской церкви?

Тут уже и камергер залился смехом.

— Через толмача, через толмача! — подтвердил он. — Внушено было государю, что ядовитый старикашка повсюду поносит Петра Великого, якобы отворившего двери богомерзким ересям. Ну, а Пётр Фёдорович весьма чувствителен до славы деда, вот он его тотчас и переплюнул!

Тут я попросил себе глоток пунша.

— Помилуй, брат мой, — изумился камергер, — ты же сего зелья и в рот не бирывал!..

Грусть терзала меня в продолжение всего стола, прибавляя дерзости в рассуждениях.

— Буде не образумится архиерей, придётся изобличить его в вопиющих нарушениях нравственности. Всё заготовлено. Мы подадим его толпе как второго патриарха Никона, раскольника, властолюбца и растлителя малолетних.

— О, вы преотменно ведаете историю России! — Я всей душою ненавидел камергера, обходившегося с чужою историей, будто с сукою на собственной псарне.

— Так, — важно ответствовал камергер, — я всегда отменно знаю страну, в которой служу. Если когда-либо придётся служить и тебе, допустим, в Турции, ты будешь наперечёт знать султанов и привычки их наложниц.

Я выразил крайнее удивление.

— Мы пишем одновременно две истории, — гордо объявил камергер. — Одна предназначена для профанов, удел которых — спячка. Другая — собственно для нас. Тысячи прилежных писак выбирают нужные факты, и мудрейшие из людей Ордена составляют истории, которые надлежит знать его высшим князьям.

— Вы читали сии сочинения? Ведь есть, наверно, и касательно России?

— Завтра я отбываю в Польшу, — сказал камергер, давая понять, что не хочет более развивать затронутую тему. — Мне надобно посетить Вильню, Полоцк, Менск и Краков. Братья перегрызлись из-за костей дохлого осла, их надо усмирить. Вернусь через несколько дней. Заключи же, что я буду лететь быстрее ветра.

Мне пришло на ум, что камергер дурачит меня. Я уже приметил, что сие было как бы обыкновением среди масонов.

— Хотелось бы поехать с вами, учитель, — мечтательно сказал я. — Лучше раз увидеть живое дело, чем тысячу раз слышать о нём.

— Ты льстишь, и сие подозрительно. Взять тебя уже решительно невозможно.

— И у вас не будет неудобств в сообщениях с тамошними братьями?

— Тем и велик Орден, что братья его по всему миру трудятся над возведением единого здания. Мы первыми устанавливаем мосты между народами, и они прочнее и выше всякой политики и всяких соображений языка и народного быта.

— И всё же народы не торопятся понять наши цели, — с притворным вздохом сказал я. — Если от темноты, то долго, слишком долго длится мрак на земле. Вы говорили, первым великим мастером был Неврод, преемники же его — Соломон, Кир и Навуходоносор.[49] Иные из императоров Рима усердно покровительствовали тайным ложам света. Когда сие было? Много ли мы преуспели?

— Бессомненно, — отвечал камергер, — мы преуспели. И сами не торопимся рассеять мрак. Хорошенько помысли, и ты поймёшь, что всякая тайна требует мрака… Именно во мраке, не страшась наводнений, засух и мирских страстей, мы неустанно возводили своё здание, и ныне весь мир соткан из золотых нитей наших одежд. Восток и Запад, Север и Юг — мы движемся неостановимо, разрушая преграды… И здесь, в России, настолько унавожена почва, что иные из птенцов Петра, окрепнув, основали новые гнёзда. Барон Лефорт двадцать лет назад возобновил наше дело в Польше, найдя опору в Станиславе Мнишке.

— Люди любят свободу, — сказал я. — Не все захотят поклоняться новому богу.

— Заставим, — уверенно произнёс камергер. — Ложь, что человек рождён для свободы. Он рождён для рабства, и вся задача заключается лишь в том, чтобы сделать рабство привлекательным, а рабов утешливыми. Возьми младенца на другой день после того, как он покинул материнское чрево. Его уже сковывают сословие, достаток родителей, предрассудки века… Должно громче всех говорить о свободе, но свободу надо выкорчёвывать, так мы легче добьёмся общего освобождения. Если угодно, нам выгодно полное бесправие людей, и сие примечательный парадокс. Но, как говорит Каббала и вся оккультная наука,[50] вселенная держится не на слонах, а на парадоксах. Бесправные раболепны, а раболепные не смеют и заикаться о правде. Не имея представления об истине и правде, они никогда не выберутся из трясины противоречий, которые сами же породили.

— Не понимаю, как сие послужит утверждению всемирного братства.

— Не требуй объяснений, ты ещё у самых истоков просвещения! Мы освободим Россию тогда и только тогда, когда русские станут ненавидеть Россию и сожалеть, что они рождены в ней!.. Ты ещё очень мало знаешь людей, мой друг. И знать народы, зная своих домашних, слуг и сослуживцев, никак неможно… Увеличение числа меняет и его закон. Люди любят чудо, а не правду, и охотнее поклоняются силе, а не истине. Все они лентяи, потому что рабы, не осознавшие себя!

— В ваших словах, учитель, всё столь перемешано, что трудно возразить против них.

— Преувеличенный Бог — уже бес. Всё, что несоразмерно, — лживо, запомни сие! В жизни нет людей, которые были бы красивее всех прочих или умнее всех прочих. Так и среди истин нет тех, какие были бы главнее самых обыденных: труд, добро, благодарность, любовь. И Богу большего понять не дано!..

Умел, умел многоопытный обольститель обращать сомнения в свою пользу! Видать, и его учили годами напускать туман в человеческую голову. Он перемешивал ложь и правду столь ловко, что и заядлому спорщику было не просто ухватить его за руку.

Камергер неприметно, но цепко наблюдал за мною, от него не ускользали малейшие движения души. Будь я менее терпелив, более слаб и податлив, он непременно застиг бы меня врасплох.

— Мы только тогда и счастливы, заметь, когда служим другому или другим, — назидательно продолжал он. — А жизнь подобна волне: то взлетает, то изгибается вглубь. Если улучшается жизнь, непременно ухудшаются люди. Но от ухудшения людей стремительно ухудшается жизнь, и тогда появляются люди сильные и предприимчивые, и жизнь опять вздымается вверх… Может, главное — не сама правда, а направление, где её ищут. Ведь ищут чаще всего не там — и люди, и целые народы… Много значит военная сила, ещё больше золото, но ещё больше значит знание о человеке и народах. Тут власть неограниченная, трон непоколебимый. Масоны уразумели сие прежде всех, и потому нет нам соперников… Ведь что такое человек, если не оболочка собственной темницы? Ты сам — вот твоя тюрьма, и освободиться значит вытеснить свою волю и принять волю других. Бог — мысль, когда отвергаешь мирское. А коли не отвергаешь, Бог — всё сущее. В Бога не верят — Богом живут. И стремление к Богу есть стремление к общности, к общине, к признанию всеми. Истинное служение Богу невозможно одним человеком, но только всеми. Царство Божие внутри нас, и, стало быть, себе мы не принадлежим и принадлежать не можем!..

«Интересно, — подумалось мне, — что за метафизику преподносят они государю?»

— Понимает ли сии проблемы государь, наш покровитель?

— В том нет необходимости. Каждому — своё. И я уделяю тебе изрядное внимание, Орион, потому что ты нужен Ордену не как роскошная и священная занавесь, не как тугой кошелёк, не как карающий меч, даже не как усердный ум, доставляющий нам тайны владычества над потусторонними силами, но как стратег и судия, как новый инспектор. Таков мой выбор, и горе тебе, если ты не оправдаешь надежд!

Я поклонился, выказывая полную покорность.

— Прежняя государыня, находясь в плену духовенства и собственных иллюзий, весьма препятствовала нашим работам, хотя и не могла приостановить их. Ещё в начале кампании противу Фридриха, которую мы не поддерживали, она заподозрила в измене фельдмаршала Апраксина, повелела его арестовать и назначила комиссию для дознания. Старик был, конечно, крепко связан с нами. Он наверняка не выдержал бы пыток и расплескал бы вино, подпортив многие репутации. Понятно, он занемог и скончался, не доезжая столицы… Орден не терпит ненадёжных. Надёжных вознаграждает, а от ненадёжных избавляется…

Приоткрывались тайные пружины! И медлительное действий армии, и постоянное уклонение её от баталий с пруссаками, оказывается, были следствием широчайшего заговора!

— Война была нужна России. Но России излишня была победа.

— Я ни разу не возражал вам, учитель, — сказал я. — И мечтою было бы, чтобы мои мысли никогда не разошлись с вашими… Кто же, в таком случае, Тотлебен?

— Секрета от тебя здесь нет. Тотлебен присягнул масонскому дому, когда служил в Голландии. Наш друг Фридрих, прусский король, нарочно позволил ему выиграть пару стычек. Сия маленькая уловка плюс искусно раздуваемая молва позволили нам тотчас поставить его едва ли не во главе всей армии…

«Кому всё-таки они служат на самом деле, так называемые масоны? Кто их подлинные князья? Отчего боятся обнажить своё лицо?»

— Игра была сложная, — сказал я. — Наши братья, я полагаю, действовали при всех дворах? Но какова была цель войны? Мне кажется, Орден вполне мог предотвратить или пресечь её?

— Ты слишком торопишься овладеть тайнами, Орион, — сухо сказал господин Хольберг, — но так и быть, я испытаю тебя и доверием: Орден прежде всего и решил о войне. Видишь ли, у Ордена особые счёты с французскими королями. Мы поклялись отмстить за уничтоженный Орден тамплиеров.[51] Братья были сломлены, но далеко не все сгорели на кострах. Орден доказал свою живучесть, в одну ночь лишившись во Франции власти и всех богатств. Но то, что случилось во Франции, никогда уже не повторится в других странах. Мы извлекли уроки. Главный из них — повсюду безжалостно выкорчевать абсолютизм. Всего труднее контролировать капризных и своевольных монархов, они не допускают в своё окружение людей со стороны. Но мы настигли абсолютизм. Так ничтожный с виду жучок настиг громадную гусеницу, чтобы отложить в ней роковое яйцо. Теперь уже нам несложно подыскивать для наследников жён и супругов, а для королей — слуг и советников. И всё же неограниченная монархия связывает нам руки. Нужно было ослабить правящие европейские дворы, более же всего французский, оттого их впутали в общую потасовку и Францию лишили лучших заморских колоний — в пользу Англии, где система правления допускает наше достойное соучастие. Колонии — будущее империй. Посему следует всячески мешать России укрепляться на Востоке и продвигаться в Америку. Пока императорская власть в России будет крепкой, нам не овладеть русским народом… Когда Орден вошёл в Россию, чтобы основать здесь капитулы просвещённого духа, он понимал, что будут и противники, но рассчитывал расколоть силы противодействия и не допустить, чтобы они сложились. Борьба будет долгой и жестокой, но мы готовы к ней. Русский должен отречься от России, француз — от Франции, англичанин — от Англии, и таким образом мы приведём всех к братству под нашим скипетром. Один мир, один Бог, один закон…

— Видно, я мало ещё просвещён, дабы осознать главные соответствия, — опустив голову, сказал я.

— А ты и не стремись постичь всё разумом — вот мой добрый совет! Не случайно в наших делах предписывается больше полагаться на авторитеты. Нельзя порицать молитву. Плоха она или хороша, она молитва… Всякий факт есть одновременно правда и ложь. Факт не просветляет разума, не будучи связан цепью других фактов с истиною мироздания. Более того, связанный ложной цепью, он охраняет ложь, сторожит её. Если разъять вселенную на составы, как сие проделывают метафизики, и жить не пожелаешь. Невежество укрепляет корни бытия, от него и вера, и надежда в человеках, а без веры и надежды теряет смысл не только сей пунш, но и самая благоуханная красавица!

Я сказал господину Хольбергу, что его мысли поистине бесценны, ибо созидают нечто новое.

— Сие не мои мысли, — откликнулся он с живостью. — Однако для многих они послужат путеводной нитью. Раб покорно сносит свою участь, доколе не ведает, что возможна иная жизнь. Зародив надежду, мы зарождаем и великое страдание, что противно нашему человеколюбию. Нельзя допускать перемен, если мы не поставлены во главе их!

— Но ведь масоны хотят всё переменить?

— Конечно, конечно! Но — переменить, оставив всё прежним. Мы никогда не освободим рабов, более того, мы не потерпим свободных, ибо только свободный жаждет перемен!

Я покинул камергера, поражаясь, как истощён мой мозг и отравлена душа. Я не находил себе места. Сколько яда было впрыснуто в мою кровь! Я же не имел права отрыгнуть его, обязанный переварить яд своею плотью.

Приехав домой, я бросился было к матери и сестре — рассказать им о смертельных врагах, крутом обступивших доверчивых людей и превративших в полную бессмыслицу упования на высшее заступничество. Но мать и сестра спали, мать к тому же недомогала, так что я принуждён был остаться наедине с мучительной болью своего просвещения.

Проснулся я с нестерпимым чувством вины. Оное было столь огромно, что я пал на колени и молился искренне, доколе слуга не напомнил, что мне пора в присутствие.

Наскоро выпив чаю, я выскочил на улицу, словно желая убедиться, что жизнь ещё продолжается, что остаётся в ней нечто незыблемое, хотя и обречённое на поругание. Сновали вокруг не ведающие о своей беде люди — были озабочены добыванием пищи и самых ничтожных утех, не щадя ради того ни трудов, ни живота. Толпились у строящегося дома плотники, рослые, русобородые, с топорами за кушаком, проезжали в каретах и открытых колясках сановники, пробегала юркая чиновная шишь, торопились по своим неволям кухарки и истопники, мастеровые, чьи-то холопы спешили на фабрику, и отставной сержант, проигравший ночь в карты, говоря сам с собою, сердито вступал в трактир, задевая плечами о косяки широченной входной двери. Бонна-француженка, чахлая и крючконосая, вела за собой двух прелестных девочек — в пансион или на прогулку в сад, и дети, доверчивые и наивные, показывали пальцами на взъерошенную ворону и весело кричали. «Ворона! Ворона!» А бонна тянула их в сторону, сердито поправляя: «C'est un oiseau, mes enfants, c'est un oiseau de Russie!»[52]

Невообразимая тоска сжала сердце. Я и себя самого увидел серед сих мирных людей, не ведающих, что для них уготованы уже новые цепи, и цепи скуют не только руки, но и мысли, и чувства, и даже достоинство и память человека. «Какой же злоумышленник поместил посредников между людьми и Богом, между совестью и верой? Не должно быть никаких посредников, не должно! Только тогда и познает свободу человек, только тогда и раскроется сердце его навстречу ближним, когда упразднят зловещих посредников, а, стало быть, и бездну между мечтою человека и его делом!»

Плакала душа о сирых и незрячих мира сего, не разумеющих, какие ветры разрушают их судьбы, плакала о матери и сестре, и о Лизе плакала. Во что бы то ни стало положил я сегодня же свидеться с князем Васильем Васильичем Матвеевым и у него поискать опоры и совета.

Пришед в канцелярию, я, по установленному обыкновению, обошёл всех с поклонами, вежливо расспросил каждого о здоровье, а затем уединился в своём покойчике, куда уже были принесены вороха новых челобитных. Не успел я дочитать и первую из них, писанную уездным писарем «петухами» — буквицами преудивительно затейливыми, задевавшими гребешками за верхние, а хвостами за нижние строки, как заглянул ко мне копиист Толубеев, говоря, что призывает меня к себе господин Герцинский. Немедля поспешил я к сему важному мужу и что же узрел, прежде нежели поклонился? Узрел под нижней губою грозного начальника знакомую родинку.

— Готов ли доклад для его превосходительства? — сердито осведомился Герцинский.

— Ещё не вполне, брат Волынщик, — отвечал я смело.

Господин Герцинский засмеялся и плотно притворил двери.

— Коли признал меня, брат Орион, то и сокрываться нет уже мне никакого резону. Садись, потолкуем. За тебя я рад. Теперь ты заживёшь жизнею полноводной и бурливой, аки весенняя река. Рассуждая по справедливости, что мы видим среди жёлтых бумажных рыл перочинной братии? Здесь чахнут лучшие силы, садишься к столу молодым, а встаёшь стариком, и старик сей никому не потребен, и вспомнить ему не об чём, кроме как о капустных щах да разгоняях начальства. Всю жизнь напролёт в дрожи щенячьей ожидаешь милости, а дожидаешься подагры, слепоты да слабоумия. Видишь, и я-то сперва науками прельстился. Препустейшее дело, штудировал каноны в Киеве, а после в Вильне по делам первосвященника обретался. И вот послал всё побоку, едва приобщился звания свободного строителя вселенной. Местечко мне приискали преотменнейшее, сыт и пьян ныне, и кошелёк впустех не изнашивается. И жизнь, кажется, вот-вот потечёт уже прямым руслом, и полный смысл обнажится в торопливости поднебесной. Сам Герцинский, сын захудалого калужского дьячка, в славной столице Петербурге возводит колонны всемирного света!.. Человек без должности повсюду в мире — половина человека, а в России — никто-с, вошь, обыкновенная вошь!

Тяжко ступая, он походил по каморке своей, заваленной бумагами, казёнными шнурованными книгами, огрызками гусиных перьев, и, покопавшись в некоем шкапчике, со стуком водрузил на стол, закапанный дрянною свечкой и залитый чернилами, початый осьмериковый штоф водки и глиняную миску с кусочками ветчины.

— Давай-ка черполызнем за будущее сотоварищество! Я хоть и постарше тебя, но подобно тебе холост, а жениться, брат, уже давно пора, не то поздно будет, всё прокуликаем, за стариков приданого не дают!.. А мы старики, ей-ей, старики! Во всяком присутственном месте сорокалетний стряпчий — старик! А старикам правды высказывать неможно-с — наигосударственнейшее преступление! А люди — не все дураки, сударь, не все… Пока стакашики гуляют, бойцы беды не примечают!..

Он засопел, наливая водку.

Как было сказать ему, что бражничанье в присутственных местах возбраняется? Что я отродясь не держал во рту водки? Как было одолеть внезапную брезгливость и приложиться к потемневшему от грязи стакану? И — как было не потрафить ему, несомненно шпионившему за мною прежде, коли он так настойчиво набивался со своей дружбой?

Мы чокнулись и выпили.

— Давай же, брат, ещё по чарочке сей астральной суспензии, — сказал Герцинский, неторопливо пожёвывая и пальцем поковыривая в редких зубах.

Опять мы чокнулись, и Герцинский опорожнил свой стакан, запрокинув голову и закрыв глаза.

— Тоска, брат, что я русскою мохнашкою урождён, а не каким-нибудь шведом или голландцем, — помолчав в задумчивости, сказал Герцинский, раздувая ноздри и с ненавистью глядя сквозь стены. — Отчего мы все такие неумытые, подлые, зачуханные, униженные, а? Отчего прихлебательствуем, ябедничаем, худа друг другу желаем, отчего казним со страстию всякого человека, который лучше нас, и отчего нам по тысяче раз надобно одно и то же приказывать, а мы всё равно шиворот-навыворот сотворим?

Я не отвечал.

— Бр-р! — передёрнулся Герцинский, покрутив головою. — Французом рождаются, англичанином делаются, а русским становятся тотчас после рождения!.. Знаешь ли, я теперь отца родного прирежу, чтобы лучше угодить ложе. Прирежу — не вздрогну!.. Да слыханное ли дело, чтобы сын калужского дьячка обретался в одних оранжереях с главными сановниками царства! С самим государем!.. Ущипни меня, господин Тимков, за ухо, расцарапай харю, уж не сон ли то расчудесный?..

Я спросил разрешения уйти, ссылаясь на обилие челобитных.

— Цыц! — стукнул пальцем Герцинский. — Нишкни! Пропади они пропадом, все дела! Скоро уж и обед, а в обед — всем ведомо — я и сыпывать по часу горазд, и никто меня попрекать не волен, как я и по ночам иногда строчу доклады в Сенат… Знаешь, какое просвещение мне было? Так слушай: как скоро всё в государстве приидет в полное нестроение и мы, ровно жуки навозные, закопаемся в челобитных, так оно и настанет, царство Вседержителя!

Герцинский истово перекрестился.

— Просвещаясь, глупеем, — сказал я.

— Что? — рассердился Герцинский. — Разве глупеем?.. А ты большим человеком в сей шайке будешь, господин Тимков, огромадным начальнищем обернёшься! Так вот, когда сбудется, меня, ничтожного, не позабудь! О, я очень, очень всё примечаю. У меня рысий глаз… Не обойдёшь милостями?

— Если я вижу в ком-либо всамделишного друга, — сказал я, — ничего для него не жалею!

Герцинский поднялся, перегнулся через стол, ухватил меня за руку. Хмельные глаза его блестели.

— Друг, только тебе и под секретом: мне велено обольстить некую красавицу или вовсе жениться на ней! Подлинная Венера, хотя приданого не возьмёшь: отец её умер, а дядя разорён… Но как подступиться, коли она не приемлет мой облик! Подарки бессильны, уговоры бесполезны. Может, пособишь? Я по амурной части не таков прыток, как по бумажной!

— Что ж, — сказал я, испытывая интерес ко всей истории, — пожалуй, пособлю, сыграю ролю свата, только поведай мне, пожалуй, какова она из себя, дитя женской природы, и почему именно тебе велено её обольстить?

— Не ведаю, — хмуро отвечал Герцинский, тяжко опускаясь на скрипучее седалище своё. — И что обсуждать указы? Видывал я ослушников, судьба их незавидна. Процветает среди масонов — кто ни об чём не задумывается, кто пьёт и ест лишь для того, чтобы и далее пить и есть… Хотя и кривому дьяку велено ровно строку вести, что я, вошь вселенной?… Об ней, о девице, известна мне лишь самая малость: после смерти отца приехала к дяде в Петербург, училась в пансионе. А когда дядю взяли в острог, содержательница пансиона надумала приискать девице богатого покровителя… Готов спорить, Орион, предназначалась девица для «ковчега радостей» — ты ещё узнаешь, что сие означает… Вот оно как. А девица отчего-то заупрямилась, чинами и звёздами не прельстилась, а многим, как я догадываюсь, хотелось завлечь её в постелю, испытать прелести. Бездельников здесь миллион, и наших, и иноземцев, и денег им девать некуда. Не жнут и не пашут, а крылышками машут. Хоть ты и дворянского сословия, об том без объездов скажу, ибо и ты пронизан идеею братства, хотя конюха, полагаю, более нежели с кобылою не уравняют!..

Сердце моё вырывалось из груди — оно было догадливее ума. Но что я мог вытрясти из хмельного Герцинского?

— А как зовут девицу-то?

— Лизаветой.

Дыхание спёрло, и я с трудом лишь проговорил:

— Где она сейчас?

— В том и закорюка, — Герцинский ладонью почёсывал нос свой. — Сбежала горлица из пансиона. Не устерегли, сколь ни старались. И вот теперь найдена у некой бедной старушки, вдовы мелкого стряпчего, лет десять назад осуждённого к смерти Тайной комиссией за какую-то провинность. Сын у неё, у старухи, то ли сержант, то ли корнет, калека прусской кампании…

В голове моей тотчас сложился план действий.

— Сие и благополезно, что калека, — сказал я. — Будет об чём мне с ним поговорить, покуда ты своё проиграешь перед Лизаветою, господин Волынщик. И чего откладывать нам весёлое предприятие?..

Остерегавшийся всякого неверного шага, на сей раз я был крайне неосторожен. Да и возможно ли было соблюсти осторожность при том потрясении, каковое испытал я, увидев Лизу?

Я бросился к ней власно как помешанный.

— Тебя ли я вижу, Лиза? — вскричал я. — Какое счастье, что ты наконец отыскалась!

Брат Волынщик изменился в лице.

— Как, — опешил он, — тебе знакома сия госпожа? Стало быть, ты обманул меня? — И вслед за тем уже голосом дрожащим: — Видно, я допустил оплошку. Поклянись же, что никому не расскажешь, кто привёл тебя к ней!..

О, что ни случается в жизни, где силы одиноких людей так слабы и ничтожны в сравнении с силами, противостоящими им! Сколько бед и горестей подкарауливает нас во всякое время!

Из путаных и поспешливых объяснении с Лизою очертилось для меня нечто, означавшее, что Лиза безвозвратно потеряна. Я всё ещё не верил, не хотел верить, цепляясь за былое, но, Боже, последняя надежда ускальзывала из рук моих!..

После бегства из пансиона Лизе пришлось скрываться в местах, где обыкновенно собираются отбросы общества. Она бы наверняка закончила жизнь в притоне, но её спас, случайно встретив, отставной сержант господин Калидасов. Сей человек, обладая сердцем чувствительным и благородным, едва сведав, какая беда угрожает девушке, отбил её из рук негодяев и отвёл к своей матери, а та обогрела сироту.

— Друг мой, — вся в слезах, истерически повторяла Лиза, — если бы ты знал, как я настрадалась! Если бы знал, какие новые понятия утвердила во мне жестокая жизнь и сколько прежних исчезло из души навсегда! Да, я любила тебя, хотя и не открывалась, боясь, как бы ты не разлюбил. Я любила и ждала, и в Петербург приехала ради того только, чтоб поскорее свидеться с тобою! Но вот… Судьба всё переменила, и мы должны покориться судьбе!.. Петро Петрович, — так Лиза называла своего спасителя, — совершенно беспомощный человек, и я обещала матушке его, что не покину её сына. Я слово дала. Подумай, смею ли я изменить слову, сорванному с уст моих Божьим провидением в дни, когда я сама была близка к погибели?..

Мы плакали оба и не стыдились слёз. Взяв Лизу за руки, я пытался внушить ей, что всё как-либо образуется, как-либо устроится. В ту минуту я допускал, что Лиза упорствует, оттого что обесчещена, но я прощал её, прощал, хорошо зная, на что можно решиться, будучи в отчаянном положении.

Плач и громкие разговоры подняли с постели хворую старушку, хозяйку жалкой хижины. В старомодном чепце и потёртом салопе, опираясь о единственного слугу, тоже седого и сморщенного старичка, госпожа Калидасова вышла в крошечную переднюю и, поклонясь нам в ответ, спросила у Лизы, что за господа пожаловали и в чём причина необыкновенного волнения.

Все мы как язык проглотили, понеже пространные объяснения могли только огорчить слабую старушку. Нашёлся один лишь Герцинский, который ответствовал, что разговор затеян о делах Петра Петровича.

— Ах, вот и он сам, — промолвила хозяйка, и в комнаты ворвался черноволосый, среднего роста, с мягким лицом сержант в перепачканном мелом мундире. Вместо правой руки у него болтался пустой рукав.

Я тотчас узнал инвалида: именно он с мольбами обращался ко мне в тот день, когда я поступил на службу в Синод; смущённый его дикой историей, я ещё пожаловал ему пять целковых…

Сержант был навеселе и, увидев гостей, тотчас приветливо заулыбался, спрашивая, что послужило поводом к столь знатному в его доме собранию.

— Мы хотели справиться о некоторых обстоятельствах господина Артамонова, — смущённо сказал я. — Но, мне кажется, всё уже выяснили и хотели бы засим откланяться.

— Господин Артамонов совершенно неповинный человек, он жертва происков людей низких и недостойных! — воскликнул сержант. — Потрудитесь задержаться, я вам объясню всё лично! Если же ещё и чарочкой не погнушаетесь!..

Лиза, покраснев до ушей, опустила глаза, а старушка, взглянув на сына, со вздохом сказала:

— Полно, Петро Петрович, какие могут быть угощения! В доме хлеба не сыскать…

— Однако же водка найдётся, — перебил господин Калидасов, обращаясь к нам. — Господа, может не быть хлеба, но водка всегда найдётся, уж таково славное свойство сего утешительнейшего из российских открытий!

Он тотчас же распорядился о достойном приёме гостей. Слуга пошёл искать свежую скатерть, а сам Петро Петрович повёл немощную матушку, залившуюся слезами, в её покойчик.

Ужасная будущность Лизы представилась мне во всех подробностях. Взглянув на неё, полную смущения, я сказал:

— Мы тотчас откланяемся, чтобы не огорчать бедную старушку, но прежде ты должна обещать, что навестишь мою мать и сестру, которые будут тебе очень рады. — Я назвал улицу и дом.

— Хорошо, — кусая губы, ответила Лиза, — я обещаю…

На улице Герцинский разразился ругательствами.

— Я не хочу исследовать запутанную историю, которая открылась, но боюсь, что приказание мне относительно великодушной молодой женщины имело в виду нечто большее, нежели похищение её в «ковчег радостей»!

Он в цель угодил: и у меня не шла из ума коварная затея противу Артамонова и Лизы. Кому и зачем понадобилось позорное предприятие?

— В смятении и моя душа, — сказал я. — Тебя я не выдам, но и ты учти, сколь велики мои затруднения…

Мы расстались, и я бросился к дому капитана Изотова, которого не видел уже почти месяц. Не застав его, поспешил к подьячему Осипову, чтобы там справиться о князе Матвееве. Записку мою тотчас унесли, а меня препроводили в задний покойчик с отдельным выходом в сад, где я и ожидал терпеливо. Когда появился наконец князь Василь Васильич, я овестил его о моих приключениях, не опустив истории про Лизу.

— Рад, что в тебе нисколько не обманулся, — сказал старый князь, растроганно пожимая мне руку. — Если Россия ещё и стоит на своих подпорах, так сие только благодаря упорным чудакам, каковы мы с тобою. Нас немало повсюду, но мы, к несчастью, рассеяны и бьёмся в одиночку, терпя нападки со всех сторон, и в одиночестве же погибаем безгласно. Кто погублен бывает водкою, кто подлостию друзей, кто предательством близких — таковы уж мы, науськанные самоеды… Вот тебе совет: поговори вновь с Лизою, но коли не убедишь, отступись, употреби любовь на пользу ей, не во зло. Коли сумеешь защитить её, чиста будет твоя совесть… Нам ли помышлять о собственной радости в несчастном мире? Отвратить беду от отечества — и того довольно, чтобы бесстрашно предстать на суд Божий. Тяжко жити бывает, але[53] должно испытати силу своего духа и пределы его!

Я отвечал светлейшему князю, что всенепременно последую совету.

— Теперь о масонах, — сказал князь. — Они могущественны бесспорно. Сие как бы тайная армия, как бы секретный полицейский корпус, управляемый бездушной к народам волею, жаждущей богатств и власти во всём мире. Но масоны нарочно преувеличивают своё могущество, дабы омалодушить противников и ободрить совращённых наперсников… Рушат они силу справедливости и правды повсюду, выставляясь ратоборцами справедливости и правды. И церковь пытаются расшатать, проповедуя бесовское безбожие и насаждая новое опасное суеверие — вседозволенность и отрицание всевышнего суда. Вот и Запорожская Сечь стоит им поперёк горла, понеже сторонится иноземщины. Ищут и её сокрушить, пугая царя вольницами сечевиков и тем, что чураются чужих обычаев. А сколь пагубен для будущего России Указ о вольности дворянства!

— Удивлён суждением, ваше сиятельство, — заметил я. — Дворяне столь радовались, что Сенат даже просил государя дозволить отлить его статую из золота. И сам я возликовал, услыша сей благовест желанной воли!

— То-то дурни ликовали, что на спящего волка спать легли, — ворчливо промолвил Василь Васильич. — Правда для всех времён, пожалуй, не едина. Правда — мера постижения Божественного совершенства человека, и мы то приближаемся к познанию, то отдаляемся. Вот, подсунули государю манифест, выставляя, будто разорение имений проистекает оттого, что дворяне не занимаются оными. Объехали царя на белой козе. И впрямь есть будто сия связь… А всё же иные причины нищат грады и веси, и тыщи их и наиглавнейшей нет: всё в реке, река — и заводь, и стремнина… Ты иное прими в расчёт: хозяйства разорены, оттого что вконец разорён холоп. Уж коли на Руси холоп поднимает топор на господина, знать, достиг он крайности и не осталось ему более надежды… И как не быть разорению, если развращены нравы? Повсюду решают деньги, и помещик, нуждаясь в оных, дерёт всё более. С овцы шкуру лупят, а с холопа трижды подряд её снимают. На наряды, дома, вино, балы, карты, разврат… Коли жена мужу рогов не наставляет, считается, что и жизни нет, а всё мрак, всё тирания. Так-то по новейшей иноземной моде! Все будто с глузду съехали![54] Домострой в забвении, а ведь начало империи — всякий дом. И Рим рухнул, понеже в домах не стало крепости… Пуще же всего в столице моровая язва подражания. И прежде пили и веселились нарочитые мужи, да ведь не каждый день бражничали, чинили ещё надзор за благополучием пахаря, зная, что уйдёт прочь от безалаберного хозяина. А ныне? Продают и имения, и холопов, и свою душу… Поедут дворяне за границу, ещё более станут требовать прибытка с управителей, а те, лихоимцы, по самую шею в кабалу загонят пахаря. Чем кончится?.. Возьми и другое: разъедутся дворяне по усадьбам, так что же, учиться наукам станут? Академии в конюшнях устроят? Оскудеет и армия, и присутствие, и все места кругом тотчас займут новые толпы иноземцев. Они и имена русские приимут, и крестятся православной вере, да только останутся теми же, что и ныне: недругами русской крепости и славы. Пропьёт старая знать свои богатства. Находники, гнусные мытари станут управителями её земель… Не так сатана страшен, яко дурак, пожелавший подражать ангелам, але не ведающий, где они. Дурака же на Руси исстари сеют и пестуют… Коли иноземцы кого из наших хвалят, так уж знай, непременно нос у него пятаком…

Будто глаза мои распахнулись: не один конец у дубины, не один и у закона!

— Не пытались ли вы, ваше сиятельство, внушить государю верное обо всём разумение?

— Пустое, — нахмурился князь. — Истина не дана пугающимся её. Истину находят, как воду, лишь жаждуя. А царь далёк, прости мя, Господи, и первым ступеням правды. Масонами вскормлен, они же и голову его кружат. А голова не та, чтобы опамятоваться, прозреть враждебные ковы… Старался я внушить кое-что, заходя с другого боку: мол, нужно разделить имения на пять разрядов по доходам и уставить холопу твёрдый оклад: с одних — полтину, с других — рубль, дабы воспретить своеволие помещика и управителей его.

— И что же?

Князь устало махнул рукою.

— Вот и французы танцуют тот же иноземный танец. И Помпадурша, любовница короля, и первый министр Шоазель — люди, которые ближе камергеру Хольбергу, нежели Людовику. Ведает ли о том король?.. Они же его и низложат вскоре, помяни моё слово. Пред тем как упасть голове, слепнут очи. Вот ведь и покойная государыня наша уже ничего не умела вызнать о проклятом племени масонов. Шувалов копал, не раскопал, и Олсуфьев возглаголил о неопасности масонского учения ввиду смехотворности его. Мне же ведомо, что Олсуфьеву пригрозили: не будь ретивым, не то нечаянно помрёшь прежде срока своего!

— Что же делать, ваша светлость?

— Даст Бог, настанут перемены. Всё больше ропщущих, всё больше недовольных. Скрыт ропот, аки жар под пеплом, но приидет час, и запылает неудержимо!

— Да есть ли надежда?

— В чистом сердце бесконечна она, — ответствовал князь — я же не смею пока доверить тебе своей тайны: и ты можешь угодить под масонскую пытку. Многие ли выдерживают?.. А Дмитрия-архиерея мы теперь убережём!.. И вот что помни, коли кругом останешься один и придётся полагаться на свой ум и сердце: ничего не пощади ради земли своей! И будет то к выгоде отечества, что и меня казнишь собственною рукою, и меня не пожалей! От предков завещана Россия, они на нас уповали, и нам неможно осрамиться пред ними, тоже претерпевшими великие напасти… He поддавайся отчаянию, как бы тяжко ни приходилось: коли сумеешь даже одним терпением противостать горю, считай, что уже награждён победою! Порою Господь нарочно не даёт верного пути, дабы не оскотинился человек, найдя его. В муках постигать истину — счастие. А иного нет. Умножение имения, ублажение похоти, погоня за славою — разные имена одинакой мерзости: нескончаемо зло среди злых…

Утром следующего дня нарочно поспешил я с докладом к господину Герцинскому — хотелось поговорить с ним о Лизе. «Не изволили прийти», — сказали мне. «Пошлите узнать, когда прикажет ожидать его!» — «Посылали, нет дома. Кухарка сказала, будто на рассвете явился к нему некий господин и они вместе ушли…»

Зловещими были предчувствия мои. Особливо когда приметил я человека, последовавшего за мною в трактир. «Вот не муха ли и я в липких мизгирьих[55] тенётах?»

После обеда сам обер-прокурор, обеспокоясь отсутствием Герцинского, послал на его квартиру приватного секретаря и полицейского офицера. Вся канцелярия как бы замерла, удивляясь неожиданным заботам главного начальника: случалось ведь и прежде так, что Герцинский по неделям не являлся на службу.

И вот какое известие вскоре обежало писарские и стряпчие каморы Синода: устрашённая полицейским офицером кухарка, дочь некоего псаломщика, призналась, что зарезала ночью Герцинского по той якобы причине, что оный, пользуясь беспрепятственно её прелестями, обещал на ней жениться, да отказался, сведав, что она беременна. Было найдено на чердаке и тело убиенного. Правда, иные недоумевали, как изловчилась кухарка, девица, по свидетельствам, крайне слабосильная, втащить на чердак громоздкое тело Герцинского, однако же другие уверяли, что преступники обыкновенно вершат дела и похлеще, и подтверждали то разными случаями из петербургской жизни.

Я догадывался, кто совершил убийство, но был в неведении о подлинных его причинах.

Невольно припомнился мне последний разговор с господином Герцинским на улице — уж не подслушал ли кто его безутайную исповедь, пробудившую у меня подозрение, впрочем, мимолётное, что обер-секретарь крайне обеспокоен своим масонством и всей судьбою?..

— Чудеса в решете, — шагая по мостовой, говорил тогда Герцинский. — Я оказался в масонах, власно как глухарь в силках. Подходит ко мне однажды почтеннейший из сослуживцев, тихий такой господинчик, и спрашивает, хотел бы я научиться говорить с Богом, быть сильнее своих печалей, властвовать над чувствами, сохранять отменное здоровье, удачливость во всех предприятиях и даже сподобиться воскрешению мёртвых. Я чуть ли не до потолка подпрыгнул: «Хочу! И ради того хоть в пекло!» Да и каков дурень, рассуди, того мог не захотеть? А тихий господинчик меня ещё более раззадорил: мол, коли я крепко постараюсь, то и сверх того ещё сумею: превращать всякий металл в золото, помощию звёздной силы поражать взглядом очей недругов своих… С потрохами меня купили. А зачем? А затем, что только Герцинский мог в то время сообщить им простейшую тайну, в каковой они нуждались… Овладел я ради них подложными бумагами, и они прикарманили два обширных весьма имения с тремя тысячами мужиков. А рассчитались посулами! И всё я надеялся, да впустую… Масоны — приказчики шайки, и оная обтяпывает делишки чужими руками!.. Жирная сволочь, именуемая «гусаками», валом валит «на работы», ей в ложе любопытно, ибо всё приелось и прискучило, и как денежки не свои, не мозольные, то и жертвовать на «свет грядущего» совсем не жалко. «Гусаки» сами идут в ощип…

Занятый мыслями о Лизе, я слабо вникал в слова Волынщика. Однако же спросил, что за «работы» делаются обычно в ложах?

Герцинский остановился у фонарного столба и основательно высморкался.

— Бездельникам нравится сие высокое слово. Между тем «работы» — сплошное надувательство. Прошлый раз показывали великого мага из Ломбардии или из Саксонии — чёрт его упомнит откуда. Он сам давно уже об том запамятовал. Маг научал братьев искусству концентрации: думайте, мол, о каком-либо органе своего тела, о совершенстве его устройства, сие окажется благоприятным для пользования оным, — Герцинский расхохотался. — Все думали об одном и том же — ослы, приманиваемые криками ослицы!.. Прочёл маг свою штудию. Никто ничего не понял, но люди, люди таковы, что им проще разориться, нежели сознаться, что они пустые тамбурины!.. Высшая степень астральной концентрации… Талмуд, ключи Соломона… Инкарнация,[56] флюиды… Маг ссылался на мудрую книгу Сефер Йецыра.[57] А потом сунул мизинец в ухо старому князю Голицыну и возгласил, что у него от гноя пухнет печень. И прочее понёс, что тебе всякий извозчик про Голицына скажет. Старик в ужасе: «Имеется ли надёжное средство от толь страшного недуга?» — «Только у нас — порошок философского камня высшей конденсации!» — «Во сколько встанет?» — «Как для лучшего петербургского друга, всего в пятьсот червонцев. Единственное условие скорейшего излечения — не усумняться в чудодейственной силе лекарства!» И золотые — цып-цып-цып! — зёрнами из лукошка… Мне бы так, брат Орион! Я врать тоже горазд, иной раз такое присочиню, что и сам верю, только полный театр нужен. Ведь об том маге молва на устах, что зятя англицкого адмирала Уотки излечил, и шведского банкира Шломбаха от погибели спас. Вот как струю в глаза-то пускают!.. Мне бы в маги просквозить! Живут припеваючи, чужой карман огребаючи. Если они обдуривают «посвящённых», как же не живиться им за счёт профанов?..

Герцинский совершенно не примечал гибельности коварного Ордена для всякого мироустановления, сам мечтая о прибыльном мошенничестве.

Но стоило ли выговаривать господину Герцинскому за самообман и близорукость, если положиться на него никак неможно было? И понеже ожидал он ответных слов, помнится, я сказал:

— У нас в Шляхетном корпусе таковая же шутка ходила. Некий господин Зюс по два рубли продавал «Тайну любовного внушения». Несусветная чепуха на французском языке с припискою: «Чтобы наверняка внушить свою волю, не смейте усумняться в успехе своего предприятия!» И всякого, кто сожалел об утраченных рублях, господин Зюс укорял: «Э, братец, знать, ты усумнился в чудодействии заклинаний, коли не склонил девицу к соответствию!»

— Шарлатаны, — сказал о масонах господин Герцинский. — Но с ними не пропадёшь, это главное. Главное — научиться так же легко и беззазорно добывать деньги и власть, как они. Простофиль и дураков на белом свете было и всегда будет преизрядное число, и в самом деле глупо умной компании не кормиться за их счёт!

— А кем ты себя считаешь?

— Ну, уж разумеется, не простофилей!..

Ах, бедный господин Герцинский! И ты оказался только мухою в лапах паука…

В тот злополучный день, не дожидаясь обещанного прихода Лизы, я послал к ней мою сестру, наказав передать от себя сотню червонцев взаймы — с отдачею, когда Лиза пожелает. Жизнь Лизы уже гораздо более беспокоила меня, нежели её судьба: страшная смерть господина Герцинского убеждала, сколь тщетны расчёты честных людей на благополучие в мире, где властвует заговор бесчестных. Сестра, возвратясь, со слезами поведала о нищете, окружавшей Лизу:

— Я не узнала подругу мою — она совершенно переменилась, будто увидела ещё и сверх того, что видят глазами и сердцем обыкновенные люди. «Как далеки мы правде! — сказала она. — Как не понимаем, сколь одиноки, отрекаясь от беззаветного служения ближнему! Ищем для себя, не ведая, что лишь теряем!..»

Мы говорили о Лизе, когда человек доложил, что в прихожей она сама. Мы бросились навстречу. Лиза не выглядела, однако, измученной. Напротив, глаза её сверкали и лицо пылало, она была прекраснее, чем когда-либо прежде.

— Я принесла назад деньги, — сказала она, расцеловав мать мою и сестру. — Петро Петрович строго-настрого запретил брать взаймы, потому что он никогда не сможет вернуть долга.

— Да кто таков Петро Петрович? — спросила моя маменька.

— А разве сын ваш не сказывал?.. Так знайте, Петро Петрович жених мой и мы помолвлены!

Тут залилась Лиза такими горькими слезами, что все мы растерялись. В конце концов я сделал знак матери и сестре удалиться, и они оставили нас одних.

— Душа моя, — обратился я к Лизе, покрывая поцелуями дрожащие её руки. — Что же ты плачешь, если я друг твой и готов сделать всё по слову твоему? Никогда и ни в чём не стану я корить тебя. Как решила, пусть так и будет. Я смирюсь с любым решением.

— В том-то и дело, — отвечала Лиза, — что поступаю я наперекор желанию. Тебя я любила и люблю всей душою, но поклялась перед Богом, что не оставлю Петра Петровича, человека, хотя и подверженного некоторым слабостям, но совершенно благородного и к тому же беспомощного. Не только руки, но и ноги нет у него, и ходит он на липовой ноге. Хождение доставляет ему ужасные страдания, он по неделям болен бывает и всё же, едва оправится, вновь ходит и даже песни поёт, будто самый счастливый на свете человек…

Тут Лиза бросилась в мои объятия, и оба мы горько плакали, без конца повторяя, что, видно, такова судьба наша, коли нельзя уж ничего переменить. И так бы мы расстались, если бы она не призналась, что ребёнка она не ждёт и на такового даже не рассчитывает. Сие обстоятельство столь сильно на меня повлияло, что я и сам того не заметил, как овладел прекрасною Лизой, и ласки мои не отвергались, но принимались с тою нежностью, о которой я мечтал многие дни.

Был уже вечер, когда я вышел с Лизою на улицу, провожая её к старушке. Сердце моё разрывалось на части, я не смел предложить Лизе деньги, а мне хотелось хоть сколько-нибудь облегчить нищенскую долю её. Но ещё более был я смущён и озадачен беспорочностью Лизы, не смея, впрочем, подступить к ней с расспросами.

Тёплый и тихий день догорал, багровые перья облаков виднелись лишь у самого горизонта.

— Смотри, — прошептала Лиза, — вот знак, что прольётся моя кровь, коли не исполню обета. Итак, мы расстаёмся, и я стану молить Бога, чтобы он пощадил тебя, даровав новую любовь и новую невесту, которая оказалась бы менее несчастна, нежели я…

Как раз в ту минуту мы поравнялись с аптекою для бедных, что вблизи от церкви Владимирской Богородицы. На крыльце, скрестив руки на груди, стоял низкорослый чернявый господин в зелёном сюртуке, оранжевых панталонах и белых чулках. Он неотрывно глядел на Лизу и будто порывался что-то крикнуть.

Увидев его, Лиза побледнела и покачнулась. Ей сделалось дурно.

Когда мы миновали аптеку, она прошептала:

— Ты видел мучителя и преследователя моего. Он разорил дядю, он проникал в пансион, пытаясь совратить меня, он подстерегает повсюду!..

Я оставил Лизу и бросился назад, горя гневом и желая проучить негодяя. Но, увы, его уже не было. На пыльных камнях мостовой сидели страждущие в рубищах, тихие покорные своей доле.

— Он аптекарь? — спросил я, вернувшись.

— Едва ли. Его можно увидеть повсюду. Он появляется то в мундире офицера, то в роскошном камзоле вельможи. Когда я скрывалась среди бездомных, я видела сие чудовище в одежде простолюдина. Но он не ходит один, его сопровождают телохранители. Он сносно говорит по-русски, но если посторонние могут слышать его, делает вид, что он иностранец…

— Послушай, Лиза, — сказал я уже в виду покосившегося домика Калидасовых, скрытого со стороны улицы каменным особняком с высоким забором. — Не повидаться ли мне с Петром Петровичем? Мало ли какие обстоятельства в будущем потребуют сего знакомства? Я представлюсь, как в прошлый раз, приятелем Артамонова и, может быть, сумею как-либо помочь?

— Едва ли, — со вздохом отвечала Лиза. — Петро Петрович не позволит хлопотать за себя, он гордый человек и носит свой жалкий, чиненый-перечиненый мундир с большим достоинством, нежели король мантию. Он принимает несчастья за искушения Бога и как добрый христианин без ропота переносит оные… Впрочем, поступай наизвол, поговори с ним, если хочешь!

Я жаждал покороче сойтись с господином Калидасовым. Но не потому вовсе, что испытывал ревность. Я знал, что никого более не полюблю так, как люблю бедную Лизу, и если судьба велит нам расстаться, долгом моим будут старания о ней и близких ей людях, пусть вовсе незамечаемые.

Петро Петрович принял меня, сидя с отцепленною ногою на кушетке. Вооружённый лупой, он прочитывал старинную рукопись — подле него на лавке чадила сальная свеча.

Выслушав пространную речь мою и пососав задумчиво вишнёвый чубук, он ответил, что ни в каком вспомоществовании не нуждается и что каждый человек должен довольствоваться добытым честными трудами, и пока таковое правило не утвердится, на земле пребудут страдания, счастье же останется лишь пугливым мгновением ублажения прихоти.

— Высшая мудрость — в следовании высоким чувствам, — прибавил он. — Разве благодать жизни дана для того, чтобы умножать мерзости? Чего ждёт от нас земля? Что хочет видеть солнце?.. Мы не примечаем своего исконного богатства. Почти разучились уже стоять на коленах пред красотою сущего. Кто же считает нас разумными? Да мы менее разумны, нежели скотьё, предпочитающее короткую, но благородную жизнь нашей продолжительной, но непутёвой. Птица и зверь ищут пищу, чтобы только насытиться и сверх того почти не припасают. А и припасая, друг перед другом не хвастают, друг друга не унижают. Пожелай они построить себе тёплые домы, обедать из облитой посуды, ездить на лошадях и помыкать слугами, они бы потеряли покой и ощущение полноты бытия, стали бы враждовать друг с другом. Сравниваясь между собой, они сделались бы холопами богатства и власти… Поймёт ли человек, что надобно ему совсем немногое? Гостем допустили его в чертоги — любуйся! — а он тщится перестроить всё по своей жалкой похоти, — отсюда тщета и неудачи затей. Иные же люди силой отнимают чужое, и потому другие не владеют и тем, что даровано им от рождения.

Я сказал, что философия сия весьма любопытна и была бы благополезною, если бы волки, терзающие овнов, смирялись молитвою.

— Бог не хочет помогать страждущему, — с кротостию откликнулся Петро Петрович. — И верующему истово отказывает. И праведнику, и истцу. И сие — тайна тайн. Не милостыни вовсе раздаёт Бог, слабый и жалкий человек выдумал их, — Бог утверждает Вечную Истину, каковая для нас предстаёт то правдой, то ложью, то прекрасным, то безобразным, то бесконечным, то точкою.

— Так что же такое Вечная Истина? — воскликнул я, возбуждаясь от беспомощных речей калеки.

— Её я и ищу. Но боюсь, господин Тимков, найти её одному никак неможно. Одна звезда не удержит неба. Вот если бы всем нам жить единой общиною, как живали древние! И трудились, и радовались сокупно. И пусть насыщались редко — все получали равный обед: и старейшина, и пастух, и охотник. Община была каждому дороже собственного благополучия.

— Да возможно ли сие — вернуться ко временам навсегда протёкшим?

— Не токмо возможно, но единственно спасительно, — с убеждённостию ответствовал Петро Петрович. — Чем неодолимее сложности, тем неизбежнее простота. И не возвышением над всеми, но равенством достигнет человек своей вершины… Вот так и живу я ныне в своём дому, и слуга мой спит на таковом же ложе, как и я, и съедает кусок, равный моему… Душа моя спокойна — ведаю, ради чего призван на пир жизни: дабы вкусить от Вечной Истины. Каждый явлен миру для выражения истины, которую сам созидает. Душа моя спокойна — Бог её понимает и приемлет. И нивы, и пажити, и лесные просторы — всё ласково ко мне и побуждает не поддаваться лжи. Мир мой хрупок, но лишь оттого, что нет обочь верных друзей.

Много правды было в речах Петра Петровича, но много и беззащитности пред суровою жизнью. Да и не представлял он себе вовсе скрытого механизма её. И был удобен для своего противника тем, что ставил на терпение и расточал бесплоднейшие надежды.

— На что вы живёте? — спросил я Петра Петровича. — Чем кормитесь?

— Обещают мне пенсион, — отвечал он, — коли вытребую все нужные бумаги. Второй год хлопочу, но теперь уже торжество моё близко… Ещё иногда проповедую метафизику в трактире, и иные подают за старания… Значительные труды постепенны, так считали древние. Вергилий писал «Энеиду» одиннадцать лет, вначале изложив её прозою в двенадцати книгах. Но и завершив труд, принятый с восторгом, мечтал употребить пять лет на обделывание стихов… Духовную нищету человеку никак не снести, горбится он под бременем её, а с богатствами духа ещё труднее. Неотданные, они пропадают. И если общего знаменателя им нет в душе, тоже исчезают бесследно…

«А не метафизикою ли смущено сердце бедной Лизы? — подумалось мне. Не зависть тщеславца взыграла, а сострадание к доверчивому успокоителю несчастных — Петро Петрович, может, и более прозирающ, нежели прочие, но разве способен указать путь к спасению? И какая польза более совершенным, если они повсюду гонимы и истязаемы? Если муки их бессчётны и безмерны? Если примеру их не следуют, а насмешникам над ними несть числа? Если они изнемогают в ещё более пустой суете, нежели негодники, не ведая никакого вознаграждения?»

— Так есть ли общий знаменатель всему человеческому или вовсе нет его? — в горечи воскликнул я.

— Есть, — кивнул Петро Петрович и пальцами снял нагар со свечи. — Общий знаменатель всему — не искать более того, что дано, жить по велению сущего, стало быть, по закону справедливости. Всё в мире — этот закон, и всё взыскует его. И даже любовь — справедливость, найденная или как будто найденная!

— А если невозможно? — перебил я.

— Тогда зачем всё? — с мягкой улыбкой отзывался он. — Ах, мне слов недостаёт, чтобы подняться выше убогости моей, она же словно железные вериги! Если и стоит порой убить себя, то разве что от отчаяния не уметь выразиться в словах!

— И выразиться — всего лишь полдела. Как добраться до истины? И не одному, а всем? И каков смысл иначе стеречь истину? Каков смысл поддерживать надежду, если и надежды для нас нет доброй, и доброй истины нет?..

Пожалуй, не с Петром Петровичем я заспорил — с самим собою, не находя опор там, где они должны были быть по моему разумению.

— Растрогали вы меня, — сказал я, нисколько не лукавя. — Сражён надолго вашею мыслью. Вот же примите от меня сотню червонцев в знак того, что душа ожила от вашей метафизики! По себе ведаю, сударь: бедность кого угодно на колени поставит и всякий лик покривит!

Темновато было в комнате, не мог я видеть черты лица Петра Петровича в подробностях, но показалось мне, будто он весь так и вспыхнул.

— Нет, — ответствовал он негромко. — Труды души моей ради надежды вашей столько не стоят. Вот ежели рублик пожалуете, изрядно доволен буду…

До самого дома повторял я мысль, на которую натолкнул меня Петро Петрович, и единственно спасительною она мне представлялась: думая о себе лишь, ни один не найдёт истины; и думая обо всех, ни один не найдёт истины, доколе не станет претворять её один с думою обо всех!..

Прозрение было до того важным, что я холодел, опасаясь, что позабуду о нём.

— Помолись, — сказала мать, едва увидев меня. — Помолись немедля, сын мой, не то сожжёт нутро бесплодным сомнением!

Невыразимое лежало на душе. Вот, увидел я правду и увидел ещё, что путь к ней безмерно тяжёл и труден и не всякий одолеет его…

Ни покаяние, ни исповедь уже ничего не изменили бы, не облегчили моего состояния. Да и отвык я виниться перед Богом, полагая, что ему всё обо мне известно.

И вот собрался было я уже лечь в постелю, вконец разбитый событиями дня, да некстати постучался мой человек:

— Барин, вас спрашивают у дверей какие-то господа!

— А что ж не войдут? Не воры ведь?

Разом вспомнив о Герцинском, выхватил я из ящика небольшой двуствольный пистолет французской работы, хорошо мною пристрелянный.

Едва ступив на улицу, увидел я у коновязи трёх лошадей под сёдлами. Возле них двое господ прохаживались. Один из них заспешил навстречу, и я признал его.

— Целая вечность минула без вас, господин Хольберг!

— Скверно, — буркнул он, садясь на коня…

Ехали медленно и молча. Дорогою повстречался нам царский поезд из Ораниенбаума: впереди и позади кирасиры, на каретах — лакеи с фонарями, фонари у форейторов.

Я чувствовал, что господин Хольберг сердит на меня, и, догадываясь о причинах, первым пошёл в атаку:

— Объясните, за что убили брата Волынщика?

Господин Хольберг долго молчал.

— Ты спрашиваешь о недозволенном, — наконец сказал он. — Всё вершится с ведома высшей власти, а её расчётов мы часто не понимаем… Но я принял бремя учительства и доведу тебя до главного испытания. По крайней мере, буду вести, доколе ты не станешь упираться… Герцинский нарушил заповеди и вышел из-под контроля. Он сделался опасен.

— Сие можно утверждать о каждом!

— Пожалуй, — неохотно согласился камергер. — Но братья перестают быть братьями, забывая о заповедях. Наша жизнь не принадлежит нам лично, она принадлежит Ордену, и Орден вправе по своему усмотрению решить о ней.

«Посвятить себя истинному, оправдать свою муку, увидеть смысл трудов своих — не это ли подспудная жажда души? — подумал я. — Что же вдохновляет масонов, сознающих, что они лишь пешки, никакого касательства до постижения сути душевных исканий не имеющие?..»

— Художник, отменно рисующий красками, изображает жизнь. И всё же то не жизнь, как и то, что мы видим округ себя. Мы видим тоже картину жизни, только нарисованную Богом… Вот и разные книжия — витиевато, а — пусто. Жизнь сквозит, и в тот же миг — мёртво всё. Так в чём она, жизнь, если без обмана? Не скрытые ли законы её — суть её?

— Не спорить же мне стать с тобою, — раздражённо сказал камергер. — Я говорил уже тебе, что Орден вполне владеет истиною. Но мы приоткрываем её постепенно: слишком резкий свет делает глаза незрячими. Истина — бесконечна, и то, что полагает о ней художник или сочинитель историй, кому-то покажется откровением. Но суть истины — условия счастья духа посреди несчастного мира. А может, и более — условия творения совершенного мира руками несовершенных. А, может, и ещё более… Истины нет там, где позволено продолжать или сокращать, увеличивать или уменьшать, смеяться или плакать, истины нет там, где нет общей судьбы, стало быть, мечты о совершенстве… Истина — дыхание совершенства, неотразимо услышанное душою. Познав истину, прежним уже не живут… Однако всё изречённое — метафизика, сиречь искусная игра словами и понятиями, где блещут осколки правды столь же ослепительно, сколько и зеркала лжи… Живое растёт на мёртвом, мёртвое на живом. И что ты поделаешь, брат мой, если откроется вдруг, что истина — то, что скажут нам более просвещённые. Сие толкование и считай наиболее мудрым. Дух твой, Орион, нужен нам не для того, чтобы он искал для себя, но чтобы, намаявшись сам, мог предотвратить маету других. Много братьев жаждет просвещения, его же не доверишь старшим по званию, но только самым искушённым по опыту…

«Что ж, — подытожил я про себя, — ловко играя на потребностях моей души, смущая учёной околёсицей и бирюльками, вы умертвляете мой дух. Не жизнь моя заботит вас — вам нужен вдохновенный лакей, способный вызвать в свободных людях лакейское умиление…»

— Я хотел бы продолжить твоё просвещение, — сердито продолжал камергер. — Пока я отсутствовал, ты ни на пядь не продвинулся в познании истины!

— Хотите сказать, учитель, что мне помешала Лиза?

— Великому делу душа или отдаёт себя целиком и вкушает плоды совершенства, или делит дело с прочими страстями и ничего не достигает!

— Совершенство, видимо, невозможно среди несовершенных, — сказал я.

— Совершенное служение не требует личного совершенства! — возразил камергер. — Запомни, из двух людей один непременно мучитель другого. Сие правило обнажает относительность дружбы и опасность всякого брака. Коли один супруг хорош, другой непременно отвратителен — гнездилище явных или скрытых пороков. Плохое прилепляется к хорошему, как огонь к дереву, вода к тверди и тому подобное. Вот свойство человеков, отражающее свойство мира!

— Вы хотели расстроить мой брак с Лизою! — воскликнул я, наконец догадавшись. — Разве совместить сие с обетами благожелания, которые дают братья Ордена друг другу? Не возмутительный ли то произвол?

Господин Хольберг плотно сжал губы и вздохнул.

— Я хотел предостеречь тебя от шага, который помешал бы достижению совершенства. Зная о пылкой любви твоей, я хотел узнать: не пожертвуешь ли ты любовью к ордену в пользу любви к женщине?

— Знайте же, учитель, — возопил я, — я пожертвовал уже любовью к Лизе ради всего остального! И требую гарантий: пусть ни единый из братьев не посмеет покуситься на честь моей возлюбленной!

Господин Хольберг задумался. Растерянность пробежала в чертах лица его. Он не ожидал от меня таковой прыти.

— Хорошо, — сказал он, — завтра или послезавтра я сообщу тебе решение старшего!.. И что смысла жениться? Половину своего времени ты станешь тратить на препирательства с женою. Знаешь пословицу: «Всего забавы — сон да баба, кабак да баня!» Сие для наших ворогов. Для холопов. Но не для нас, масонов… Ты хорошо сделал, что отступил!

— Я не отступил, я уступил, положив, что так Лизе будет спокойнее. Но если спокойнее не будет, считайте, что мне нанесено оскорбление!

— К чему пышные слова? — поморщился камергер. — Орден не отвечает за своих братьев, тогда как братья во всякий час ответственны перед Орденом!

Твёрдость моего тона всё же пришлась по нраву господину Хольбергу. Он-то уж знал, что нельзя потребовать полной покорности, не одушевив человека хотя бы показным потаканием его безвинной прихоти. Слуга верен лишь до той поры, пока чувствует, что с ним считаются, что его услуги высоко ценятся. В воображении камергера идеальный учитель выглядел, конечно, в точности почти таковым, каков он был сам. А коли так, всякая черта, родственная ему, не должна была восприниматься им с раздражением.

— Смягчись и успокойся, — сказал камергер, беря меня за руку. — Обещаю тебе полное покровительство!

Желая подтвердить расположение ко мне, он принялся рассказывать о своей семейной жизни, жалуясь, что женою попалась ему женщина вздорная и себялюбивая.

— Я ведь одинок, сударь, — хмуро, но видимо искренне прибавил он. — Ничего нет у меня, кроме дела просвещения. Понимаю, таков я нужен для Ордена, но и то понимаю, что не таков я нужен для самого себя. Но я подчинился, принёс великую жертву!

«Ради кого? — подумал я. — Ради какой цели? Удастся ли мне вызнать сей главный секрет, сокрытием коего масоны уловляют даже честные сердца?»

— Все двадцать лет, которые я прожил со своею женою, — продолжал камергер, — у меня чувство, будто в доме покойник. Жена всегда недовольна. Спроси — отчего, не ответит. Всю жизнь она считает себя обойдённою и ущемлённою, хотя ущемлена лишь собственной глупостию да упрямством. Она не поёт, не вяжет, чурается общества, редко появляется на кухне. Отчего я с нею? Оттого, что дети, если вырастут без меня, не поддержат моего дела. А делом я дорожу более, нежели своею судьбой. Вся жизнь потрачена ради того…

Сие было мне крайне любопытно: именно то, что камергер сомневался в притягательности идей Ордена, коли уповал на внушение при обращении в свою веру.

Впав в некоторую меланхолию от неудержимых уже воспоминаний, камергер потребовал пунша. Лакей бесшумно и быстро исполнил приказание.

— Жена моя занята исключительно тем, что строит мне козни. Сию бессмысленную войну она сделала как бы главной целью своей жизни. Далёкая от моих забот, она превратно понимает меня буквально во всём, и, поскольку не стремится докопаться до истины, пропасть между нами делается неодолимой… Из всех нелепостей света всего более противна мне женщина, недовольная и ворчливая, неловкая и бесчувственная, ибо в ней восстаёт природа противу себя самой…

Злорадство переполняло меня. «Ага, не столь вы просвещённы, сударь, чтобы понимать все тонкости человеческой души и печь из неё те блины, которые вам нравятся!..»

Камергера несло, яко ладью, сорванную с якоря.

— Нередко ищут из тщеславия всё новых любовниц, — поучал он. — Но каждая из них — вернейший путь к погибели. Воистину, наслаждается жизнью тот, кто не тратит себя на муки отношений с сими легкомысленными, ветреными и чаще всего бессовестными существами!..

— Послушайте, учитель, — сказал я, — неужто недостаёт знаний Ордена, чтобы обуздать любого строптивца?

— Пока ещё нет. Но все копилки открыты, и они стремительно наполняются. Знаниям о человеке отдаётся предпочтение в сравнении со знаниями о числах, природе и звёздах, хотя все тайны вселенной связаны между собою. Хорошо известно, что знающий всегда будет торжествовать над невеждой и просвещённый всегда одержит верх над дикарём… Я и сам, вероятно, кое-что прибавлю к сокровищам Ордена, ибо и у меня скопилось немало драгоценных наблюдений над человеческой тварью… Для полного же успеха знания необходимо сопрягать с властью!..

Лакей, подошёл к Хольбергу, пошептал ему на ухо.

— Мне недосужно, — раздражённо сказал камергер, — но если он так спешит, пусть встанет здесь, за ширмою, и выслушает приказ. Введи его!

Лакей ушёл, воцарилась напряжённая тишина. Я догадывался, что сейчас увижу или услышу нечто важное.

— Позвольте мне откланяться, учитель!

— Пожалуй, — рассеянно сказал он. — Впрочем, останься! Я дам несколько советов брату, кладущему камни в основание ещё одной исключительно важной для нас постройки. Обрати внимание, что и здесь нами собран опыт, каковым не владеют профаны.

За плотною ширмой, отделявшей часть гостиной, послышались лёгкие шаги. Кто-то кашлянул. Камергер спокойно допил свой пунш.

— Пианство — знак низкородности и слабой воли, — изрёк он, похлопывая себя по щекам. — А человек властвует над другими, когда властвует над самим собою! — И обернулся к ширме. — Тебя ли я слышу, брат Геркулес?

— Именно, брат инспектор.

— Где господа, о которых мы условились?

— Собраны в доме моём и ждут вашей проповеди.

— Ты скажешь её сам, брат Геркулес! Сам взрыхлишь почву и посеешь, а я осмотрю всходы… Итак, какого бы предмета сии господа ни касались, они должны утверждать Божественную предначертанность и незыблемость существующего миропорядка, в то же время возбуждая надежду, что вскоре предстоят счастливые перемены. Успокоение — первое наше правило. Писать и говорить о мудрости владык и законах вселенной мы дозволим немногим избранным, остальные из наших пусть пишут и говорят о неудачных битвах, кражах, пирах, забавах и женщинах, о диковинных заморских обычаях и тому подобное. Чем низменнее предмет, тем выше он ценится нами. Публику, особенно образованную, необходимо приучать к небылице, анекдоту, скандалу, случаю, пустому и вздорному происшествию. Ум, занятый дребеденью, в конце концов теряет силу, разжижается и более не способен наблюдать связи между вещами, которые должны быть лишь нашим попечением. Внушайте публике, что полной правдою и истиною владеют от Бога лишь народы и воля их не может быть продолжительно искажаема ни жестоким царём, ни злым завоевателем. Сие усыпляет силы неугомонных и плодит самоуверенность, каковая нам выгодна… Понял ли ты меня, брат Геркулес?

— Надеюсь, понял. Чтобы держать своё стадо, нам нужна вера в ересь.

— И оттого вера в чудо не должна прекратиться, — кивнул камергер. — Пусть всякое дело заменят пылкие о нём пересуды! Приучайте к предпочтительности моды — на шляпы, танцы, поклоны, поступки, слова! Глупец не умеет иначе утверждать себя, кроме как поношением обычаев своего племени. Поощряйте сие! Убеждайте, что общей жизни у народов нет, — существует твоя жизнь, моя, его… Тако же и законы: общие составлены из частных, на поиски их и следует употреблять все жизненные силы. Каждый сам по себе — вот что для нас хорошо. Одни мы для всех… И посему мнения, нам неугодные, следует поскорее предавать погребению, засыпая их бранью и не озабочиваясь слишком убедительностью поношений: брань чернит уже тем, что она брань, а низкопоклонствующая душа пугается всякой брани и презирает бранимого. Наиболее упорных наших противников удобнее всего высмеивать, вышучивать, подавать яко хмельных казачков, безосновательно претендующих на внимание избранной публики… Запомнил ли, брат Геркулес?

— Вполне, брат инспектор!

— Так ступай же и исполни святую заповедь просвещения!

Когда неведомый масон удалился, господин Хольберг торжественно сказал:

— Разумно всё, укрепляющее Орден и разрушающее стены его врагов! Не токмо в России, мой друг, пожалуй, уже во всём мире невозможно ничего свершить противу нашей воли и нашего интереса. Соперничество ослабляет народы, себялюбие разъедает людей, и они гибнут прежде, нежели сообразят сразиться с нами, вот отчего важны для нас споры и неурядицы повсюду, особенно же среди могучих народов… Пусть нелепые человеческие силы повсюду гибнут в пустых и бессмысленных раздорах и неурядицах! Пусть отнимают их неверные жёны, скандальные родственники, неблагодарные дети, тяжебщики и стряпчие, несовершенные законоположения, изнурительный труд ради прокормления, пусть властвуют безумие, вино, разврат, ненависть, беспорядки и всё подобное! В мутных водах мы скорее поймаем свою рыбу. Кто бы ни продвинулся к власти, власть должна оставаться у братьев, проникающих все сословия, все союзы и все соперничающие партии… Пройдёт сто и триста лет, сменятся династии царей, изменятся границы государств и самые названия их, явятся новые народы, а мы будем по-прежнему хозяевами по всему миру. Не для того мы опрокинули Рим, повсюду имея свои глаза и руки, чтобы уступить воле выродившейся знати!

Я был ошеломлён сим дерзким манифестом. Если и преувеличивал хмельной камергер, то, право же, не настолько, чтобы выдавать за волка безобидного ягнёнка.

— Рим не устоял противу натиска варваров, — сказал я. — Стало быть, и мы не устояли.

Господин Хольберг лукаво усмехнулся.

— Теперь мы устоим и противу варваров, потому что и среди варваров раскидываем сети. Среди русских мы будем русскими, среди французов — французами, среди китайцев — китайцами, среди персов — персами.

— Так чья же великая воля движет нашим делом, учитель? — воскликнул я как бы в порыве восхищения.

— Сие тайна тайн, и непроницаема она для слабых человеков, — нахмурясь, уклонился камергер. — Настойчивость твоя при сём вопросе, повторяю, внушает мне подозрения!

— Но как же не настаивать? Смысл всем деяниям, всему отречению моему предаёт вера в Божественность предначертаний. А если они не от Бога, а от людей, то каковы же люди?

— Считай, что от Бога, от Вседержителя вселенной. Всё недоступное, всё непонятное — от Бога. Поклоняйся безропотно и будешь вознаграждён!

Страшное лицо зарезанного Герцинского припомнилось мне, и я смиренно сказал:

— Постараюсь, учитель.

— Так, — кивнул он согласно. — Оставим смертное слово ради бессмертного дела!

Я заговорил о челобитных, но он, скривившись, прервал меня:

— Излишне о том. Ведаю, что все премерзкие, враждебные нам, то есть государю. Мы уничтожим их, дабы не давать повода для кривотолков… Подписан уже указ о продвижениях по армии, и там есть о твоём капитанстве. Самое время заказывать новый мундир и золотой шарф. В три дни велю обрядиться как подобает, ибо ты значишься и в списке удостоенных награждения. Награду приимешь из рук самого государя, так задумано, но то случится позднее. А завтра, узнав об этом из уст обер-прокурора и заслуженно ликуя, ты угостишь хорошенько сотоварищей по канцелярии. В конце служебного часа вели принести из трактира водки и закусок. И вскоре смело уходи домой. Случится пожар, и погорят ненужные нам бумаги, спасены же от огня будут те, где значится о непристойностях, учинённых архиереем Дмитрием. Они уже сочинены и препровождены в канцелярию. А хулы, брат, воздвигнуты крепкие: и что бражничает нестеснённо, и что содержит в особных покойцах молодых девок из монастырей, и что гуливал с жёнами портного Абрама Перкина и лекаря Кирея Парасольского, и что зазорных баб водит к себе в дом, нарочно облачённых в поповскую рясу… Есть жалоба, что прелюбодейничал с постригшейся дочерью копииста Перфильева и умертвил её беременной, предав тайному погребению близ села Таньково. Крепко возьмём антихриста за бороду — и свидетели приуготовлены…

— Не переусердствовать бы! — вскричал я в ужасе. — Кто поверит, что сей ветхий старец столь страстный охотник до женского пола?!

— Не твоя забота, — сказал камергер. — Видно, ты плохо ещё знаешь людей, если во всём непременно хочешь правдоподобия. Запомни же, когда речь идёт о людях, знаменитых властью, или должностью, или богатствами, или подвигами, толпа скорее поверит неправдоподобному, нежели правдоподобному, привыкнув в людях сих находить лишь неправдоподобное… Не беспокойся, мы представим дело таким образом, будто верные архиерею люди пытались сожечь порочащие его бумаги. И если не опрокинем на сей раз патриарха, то столь воззлим государя, что новой атаки Дмитрию уже не выдержать. Коли сам в гроб не соберётся, мы ему пособим… И прочистим Синод, как в апреле, когда повалили тайного советника Львова. Уволим со службы ещё дюжину-другую православных смутьянов и заменим их приказными чинами — те будут сговорчивее. Уже и указ заготовлен для государя, на днях будет подписан и обнародован: кто не из дворян, а в службе без подозрения, того будут отныне производить в секретари. Важная, брат, победа, и означит новую совсем эпоху…

Я, дворянин, слушал речь заговорщика с одобрительной миною на лице. О, как я ненавидел скорпионов, ядовитой слюною усыпляющих свои жертвы!

— Тебе в Синоде делать уже нечего, — заключил камергер. — Перейдёшь в царскую охрану, где жалованье втрое выше против нынешнего твоего, примерно столько, сколько плачивали офицерам лейб-кампании!

— Может, ещё не время уходить из Синода? — Я был ошарашен бесцеремонностью, с которой распоряжались моей судьбою.

— События закручиваются так, что всего полезней тебя приставить сейчас к государю. Причём от партии так называемых русских патриотов, в числе которых, как ты догадываешься, состоят и наши братья. Боевой офицер, служивший в Синоде, — вне подозрений. Каждый станет рекомендоваться тебе в дружбу, сие нам и надобно…

Домой я вернулся поздно, все спали. Впустив меня, слуга запер двери на задвижку, зевнул и, перекрестя рот, повалился на лавку, застланную старым армяком.

Я зажёг свечу в зале. Спрыгнула с кресла кошка, сбросив на пол маменькино рукоделие. На столе лежал номер «Санкт-Петербургских ведомостей». Я взял крошечные листочки с печатью нестройной, сколь и душа моя. Прыгали из строк буквицы. Я прочёл: «Сим объявляется, чтоб около Санкт-Петербурга в запрещённых местах, а особливо в городе, на Васильевском острову, около галерной гавани, на Лахте и в Екатерингофе в весеннее и летнее время никаких диких птиц под штрафом не ловили и не стреляли, хотя бы они о стрельбе позволительные билеты имели».

Смысл слов, слепленных друг с другом кое-как, лишь с трудом доходил до сознания. «Боже, — подумал я, — как ещё возможна жизнь за пределами тайной, которая всё определяет!» И ещё подумал, что все мы, обыватели, обречены. Живём своею особной жизнью, строим планы, никак не ведая, что и планы наши, и самая жизнь зиждятся на песке…

Минула неделя. Неделя-пытка. Неделя-вечность. Позади было витийственное поздравление обер-прокурора, которое он, запинаясь и покашливая, изволил прочитать по бумажке, поданной надворным советником Шварцем, и тут же забыл и причину сборища, и самую фамилию мою. Позади было шумное угощение сослуживцев, гордо называвших себя в хмелю столосидами, сукноедами, стулотёрами, чернильными носами, крючкотворами, бумажными душами и клопами номоканонскими. Позади был пожар, о котором говорили повсюду. Позади было моё новое назначение, новый мундир, скроенный и сшитый за Синим мостом у портного Гаузена. Позади были лихорадочные приуготовления матери и сестры к отъезду в деревню, хлопоты по покупке коляски и новой лошади взамен павшей, и многое прочее было позади, так что я чувствовал себя усталым и постаревшим.

На субботу в полдень был назначен отъезд, и Лиза была извещена о том запискою, посланной с моим человеком, но Лиза не пришла проститься, человек принёс от неё всего только небольшое письмецо к матери.

— Вот каковы здешние нравы, — сказала моя маменька со слезами, нацепив окуляры. — Как переменилась Лиза в жестокосердном и развратном Петербурге! Да могла ли я вообразить, что дочери почти безразлична родная мать, в одиночестве и бедности влачащая дни в убогой деревеньке! Ни единого изустного словца, а всё только клочок мёртвой бумаги!

Я отвечал, что, возможно, Лиза нездорова, что ей мука — видеть отъезжающих в родные домы, тогда как она принуждена остаться, и что она вовсе не из таковых людей, которые слепо следуют новым модам бесчувственности.

Не ведали мы, что в тот день скончалась добрая старушка, приютившая Лизу, мать Петра Петровича, и Лиза не посмела омрачить отъезд печальною вестью и даже сокрыла то от нашего слуги.

Томимый недобрыми предчувствиями, я старался подольше побыть с маменькой и сестрицею Варварой, так что и поехал с ними до сельца Саблиновки, где была ямская, положив, что вернусь в город к вечеру почтовой каретою. Тут поили лошадей, тут мы простились, и я горячо расцеловал дорогих мне людей, желая им благополучия и надеясь на скорую с ними встречу.

День был, помнится, светлый и тёплый. Звенели жаворонки. Возок и коляска пересекли поле и исчезли за лесом.

Предупредив смотрителя, степенного старичка из отставных младшего чина, я отправился погулять, сетуя, что паки один и нет мне даже надежды на новое свидание с Лизой.

Занятый думами, шёл и шёл я наизволок мимо нив и пажитей по дороге, синей в тени от поднявшегося стеною жита. Из придорожных трав постреливали кузнечики, мелькали васильки и розовые колпачки вьюнка. Но вот дворище за крытым придорожным крестом открылось — гумно, покосившийся овин, подле которого бодались два серых козлёнка — сходились, натопырясь, и чиркали проклюнувшимися рожками.

«Всё живое играет, ищет пищу и радость, — подумал я. — Так коротко время ликования и избытка силы, и столько кругом нечисти, замышляющей лишить человека и сего малого подаяния и надеть на него новые и уже вечные оковы!..»

Перед ветхой избою трое малых детей смирно сидели на бревне, следя за мною глазами, а рядом, опираясь о суковатую палку, стоял согбенный старец в зипуне.

— Где люди-то? — спросил я. — Что за пустынь округ?

— На барщине, ваша милость, — отвечал старик, снимая шапку и кланяясь. — Така забота — лови, пока погода. Взял укос — не страшен мороз, взял другой — и вовсе живой.

Голос у старика был ясен. Глаза глядели смело. «Затейник!»

— Чьи будете?

— Графские, поповские, царские, саблиновские.

Старик охотно говорил со мною. Да и мне хотелось отвлечься.

— Как живётся?

— Жизнь тяжела — все дела. Смерть подступит когда — вот беда!

— А что ж, у мужиков и других недругов нет, окромя смерти? — приветливо спросил я.

— Отчего же нет? — Старик обнажил в улыбке беззубый рот. — Кто же пищит, пока сам в брюхо тащит? Первый недруг — неурод, опошний — когда сапог жмёт. Оттого без сапог ходим, спокойней вроде. Не выносит барин топот и ропот. А не угодить — иначе не жить. Барин доволен — вся наша воля!

«Бог даёт бедным порою богатое сердце», — подумал я.

— А знаешь ли, не только барин тебе в острастку. Есть другие, которые всех бар в бараний рог скрутят да и мужика совсем на барщине примучат!

Старик озадачился моим мрачным раздумьем. Он меня, конечно, не понял или понял превратно.

— Окромя кошки для мышки зверя нет, — наконец осторожно отозвался он. — Если б и сверху наши, никакой ворог не страшен! Как про козла-то бают? Ноне чёрт с рогами, завтра похлёбка с бобами!

— Позабавил ты меня разговором, — сказал я. — Вот тебе гривенник на гостинцы внукам!

— Не берём, — низко поклонился старик. — Премного благодарствуем, пока здравствуем. Лучше в кровь сбить ноги, чем алтын найти на дороге. Узнают про такое горе, до смерти запорют!

Мне стало жаль старика и внуков его, зорко следивших за моими руками. Я бросил им монету, но они, приметив, где она упала, не двинулись с места.

— Богаче станешь, счастливей не будешь, — сказал старик. — Вы уж простите мя, грешного. Не думая, как жить, и жить-то не умеем. А не умея, и думать не думаем. Ведь то и трудно, что хорошо, а что нехорошо, то ещё труднее!..

Сами ноги потащили меня за посельце к лесу. Досада точила: и я не вполне понял старика, как если бы разговаривали мы совсем на разных языках.

Первый же опыт преподания правды простолюдину выявил свою полную непригодность. Враждебность к себе почуял я даже от безобиднейшего старца и усумнился, кому он прежде поверит, мне ли, его защитнику, или господину Хольбергу, злейшему ворогу, вооружённому наукой околпачения и обмана? И как только я признался себе, что господин Хольберг непременно восторжествует, так и страшно сделалось.

За горькими выводами раздумий не приметил я, как забрался под своды соснового бора, — зычные голоса услыхал я, стук топоров и ширканье пил. Артель порубщиков трудилась среди поверженных великанов.

— Опошен хлыст и шабашим! — выкрикнул голос, и тотчас взор мой приковался к огромной мачтовой сосне. Она вздрогнула вершиною и, будто сражённый на баталии воин, раскинув руки и тяжко вздохнув, с грохотом опрокинулась на землю. Вздрогнула земля от удара — гулом отозвалась на погибель детища своего.

Подошед к порубщикам, я начал спрашивать их, чей лес и на что предназначен. Мне отвечал главный артельщик, называемый старшим. Я узнал, что люди наняты хозяином на лето и заработок разделяют между собою поровну, накинув небольшой привесок только старшому.

— Да ведь вы и по годам разные, и по силам, и по сноровке! — удивился я. — Какая же выгода трудиться Ивану изо всей силы, если Пётр хил и нерасторопен и третьей доли того не сделает, что Иван? Вот бы и прибавили Ивану за усердие, за натугу!

— Смущаешь, барин, кумпанию, — отвечал старшой. — Люди разны, а воля едина! И правда по-разному не раскладывается, будь ты семи пядей во лбу. Кака сила в человеке имеется, ту и на кон, а справедливее и поп не рассудит. Без чести и честности не бывать! И коли прибавил бы я сегодня кому-либо пятак, завтра ему полтины маловато показалось бы, и вышел бы не Иван, а шкура, и артель хляснула бы и разбежалась!

— А пошто же ты себе больше берёшь?

— Чтоб каждый ведал, что править общею правдой труднее, чем глаголить о ней. Я им строгий отец, а не приказчик. Ино и хлыстом, ино и свистом. Кого похвалю, а кого и пристукну, коли супротив мира ноздрёй запашет.

— Нечестно сие, — нарочно сказал я, — справедливей иначе: кто сколько срубил, столько тому и заплатить!

Артельщики хмуро улыбались, и не понять было, чью сторону они держат. Старшой же их, могучий мужик в косоворотке, медная серьга в ухе, насунул на кудри колпак и, сощуря глаз, провёл ногтем по лезвию топора так, что послышался тонкий, струнный почти звук.

— Слыхал я подобное от немца. Да что немецкому брюху впрок, русскому горлу поперёк!.. Это же сколь мне считальщиков поставить, чтобы хлысты за каждым перечли, сколь я считальщикам заплатить должон?.. Таракан не дичь, хитрость не ум, тишь — не Божья благодать и понукальщик — не вспомощник, а тать!..

Возвращался я на станцию в отчаянной уверенности, что не понимаю и не пойму никогда подлых людей. И что сие и есть главная причина моей досады: пока далеки друг от друга соплеменники, между ними будут благоденствовать посредники — господин Хольберг со своею неисчислимой и алчною шайкой…

Настал день, когда я должен был явиться ко двору, приписанный к особому деташменту охраны, составленному самим императором из офицеров гвардейских полков. Кто тут давал советы государю, повторявшему многие обыкновения Фридриха Второго, подлинно не ведаю, но поскольку выбор пал на меня, в охране состояли, понятно, и другие такового же поля ягоды.

Я должен был повсюду сопровождать государя, служа как для защиты его от злоумышленников, так и для рассылок в качестве ординарца. Старшим начальником моим был генерал-адъютант барон Унгерн, фактически же всеми офицерами охраны командовали полковник Зейдлиц и обер-квартирмистр секунд-майор Менгден, сын опального барона, возвращённого государем из ссылки в первые же дни правления. Сей Менгден, как сделалось мне ясно лишь впоследствии, был, подобно отцу своему, мастером тайной масонской ложи, обосновавшейся в Петербурге лет двадцать тому назад. Чаще всего именно секунд-майор Менгден наряжал нас в дежурства, понеже беспрерывно оставаться при государе было не то что изнурительно, но и совсем невыносимо.

Я отправился в новом своём мундире в каменный Зимний дворец, куда незадолго перед тем перебрался император из дворца деревянного, и представился полковнику Зейдлицу. Ласково поговорив со мною по-немецки, оный повёл меня к государю. Мы миновали множество роскошно убранных комнат, где фланировала свита, и достигли передних антикамер, где аудиенции дожидались первые вельможи империи и иностранные министры. Там, между прочим, среди беседующих приметил я и камергера Хольберга, но, соблюдая установленные правила, даже и не кивнул ему.

Перед комнатой, в которой принимал государь, стояли часовые. Полковник Зейдлиц прошёл мимо них без малейшей задержки, ведя меня под руку и внушая шёпотом, чтобы я не смущался, понеже государь не жалует застенчивых.

Но разве возможно не смутиться русскому человеку при виде государя своего? С младых ногтей воспитуемый в почитании царствующей особы, уповая при всех невзгодах на единственно известного вершителя судеб — на самодержца, я дрожал внутри будто от холода, хотя всячески старался не выказать своего волнения.

И вот мы вошли и поклонились, и я тотчас узнал государя, стоявшего у овального стола и беседовавшего о чём-то с двумя сановниками в орденах и лентах.

Государь не слишком походил на свои портреты, он был невысок ростом, узкоплеч, с пухлым оспенным лицом и тяготеющим книзу брюшком. Голос меня поразил — пронзительный, нервный, какой-то задорно-ребяческий. И простота, простота обращения решительно ошеломляла!

— Мой новый офицер! — громко воскликнул по-немецки государь, едва приметив меня. — Но каков вид, Боже, каков вид! Зелен, как кузнечик! Когда же мы приучим россиян к порядку? — Он обратил взор выпуклых глаз на Зейдлица. — Полковник, ведь я, кажется, велел заменить сии старомодные мундиры! Когда же, чёрт подери, вы представите мне толковый образец мундира для придворных офицеров? Или вы ждёте, что император сам возьмётся и за сию работу? Малейшее дело у нас тотчас обращается в почти неразрешимую проблему! Но отчего?

— Ваше величество, — с видимой робостию отвечал Зейдлиц, — вы изволили отклонить уже прежние представленные проекты. Теперь я хотел бы с помощью мастеров наверняка угодить вашему вкусу.

— Вы полагаете, они способны это сделать? — вскричал государь. — Берите примером мой прусский мундир, и сего довольно! Никакой мешковатости, всё точно по размеру! Мне надоело видеть, что офицеры более походят на медведей, нежели на цивилизованных людей… И в три цвета, полковник! Я не выношу серости! Довольно и того, что почти постоянно я вижу серое петербургское небо и сумрачные лица подданных.

Вельможи засмеялись, показывая, что высоко оценили каламбур. Сие только раззадорило государя. Он подскочил ко мне и ткнул пальцем в грудь.

— А правда ли, что вы, капитан, обладаете преизрядной силою? Мне сказывали, вы легко сгибаете в пальцах медную монету.

Тут, словно спохватясь, потребовал он доставить ему медный пятак, и камердинер, тотчас показавшийся на зов из смежного покойца, бросился исполнять повеление.

Пока камердинер отыскивал злополучную монету, я со страхом подумывал, смогу ли подтвердить государю полученные обо мне похвалы. Дело в том, что я почти забросил гимнастические упражнения, снедаемый множеством разных забот.

Беспрестанно хохоча и дёргая собеседников за фалды, государь рассказывал какой-то анекдот, а я, с трудом понимая его сбивчивую, как бы захлёбывающуюся в себе речь, тут и вовсе отключился, созерцая всю обширную приёмную залу. Четыре высоких окна выходили на ослепительно зелёную лужайку, по обе стороны от меня были библиотеки. Справа висел портрет Петра Великого, писанный маслом, а слева над библиотекою, в которой я приметил потайную дверь, ибо была она чуть-чуть приотворена, помещался присланный от пруссаков портрет Фридриха, который был позднее перевешен в спальню.

Противуположная окнам стена имела две двустворчатые двери: одна, охраняемая гренадёрами, в которые мы вошли, и другая, которая, как выяснилось потом, вела в пиршественную залу. Окна залы открывали вид уже на Неву — на реке, по желанию государя, непременно ставился на якорь военный корабль — с него производилась пальба, когда пились заздравные кубки. Для сей процедуры были предусмотрены свои правила, и всё совершалось по сигналам, передаваемым из залы дежурному офицеру на корабль.

— А ну-ка, — сказал государь, когда камердинер подал мне пятак, — покажи своё умение.

Я взял монету и, решив, что скорее поломаю пальцы и паду мёртвым от натуги, нежели отступлю, согнул её пополам, так что медь лопнула, обнажив красно-розовое нутро.

— Каков молодец! — восхищённо воскликнул государь, осматривая испорченную монету. — Вот, Зейдлиц, каковы должны быть все мои офицеры!.. Говорят ещё, вы с тридцати шагов пулей гасите свечу. Так ли?

— Иногда проделывал сие в армии для общего увеселения, ваше величество, — не слыша своего голоса, отвечал я. — Разумеется, из пристрелянного пистолета.

Государь справился ещё раз о моём имени и отошёл к вельможам. Хотя полковник Зейдлиц предупреждал, что государь поздравит меня с произведением в капитаны и с наградою, допустив к руке, сие не состоялось.

Зато вечером того же дня меня поздравил с новой службою господин Хольберг и даже поднял за мои успехи бокал шампанского, памятуя о слове воздержаться от употребления пунша.

— Прохладные напитки вредны здоровью, — сказал он, сделав пару глотков. — Однако же чем не приходится жертвовать, если дал слово?

Припомнив гнусное состояние опьянения, когда теряется острая связь со всеми предметами, составляющая, пожалуй, самое восхитительное чувство жизни, я решительно отверг шампанское, зная к тому же, что приглашён не для забав и тостов. И вот полилась знакомая музыка:

— Прежде всего ты должен поскорее освоиться во дворце и завести знакомства, каковые признаёшь благополезными и каковые будут споспешествовать нашему предприятию. Оное же заключается в том, чтобы точно примечать, кто и как долго бывает у государя, где ведётся беседа, а также и её содержание, буде представится услышать её. Тебе откроется многое, ибо государь любит, чтобы в продолжение дневного или вечернего кушанья за его спиною стоял дежурный офицер. Потрудись-ка теперь, брат мой, запомнить важнейших лиц в империи, дабы не слишком откладывать ежедневные отчёты!

Тут он повёл меня в комнату, где по стенам висели портреты сенаторов и иностранных министров, и стал называть каждого, толкуя о его привычках и склонностях. А потом спрашивал меня через трубку, проверяя мои уши, и велел тренировать слух ежедневно, пытаясь обнаруживать самый тонкий звук среди других звуков и беспогрешно определять, откуда источается оный.

— Могу ли я откровенничать с государем, если он вздумает о чём-либо спрашивать меня?

— Государь не подозревает, что ты член Ордена, так что нет надобности открываться ему, — отвечал господин Хольберг. — Все сочлены лож имеют свои задачи. Я уже пояснял, что некоторых мы привлекаем ради титула их, других — ради богатства, которым они владеют, третьих — ради обыденных трудов. Братья, подобные тебе, вершат более высокую волю и ни под каким видом не смеют делиться знаниями. Для нас превыше всего идея и её воплощение!

— Значит ли сие, что государь менее посвящён в тайны Ордена?

— Кто во что посвящён — тайна. Государь посвящён в некоторые тайны превращений, хиромантии и магии. Он освоил ритуал и знаки Ордена. Но скажу откровенно, он не знает и никогда не узнает того, что известно тебе, и он лишь сочувствующий среди нас, ты же — кладущий камни в основание будущего. Настанет срок, и я стану учить тебя искусству управления братьями, империей, народами и самим собою. Но такие великие знания должны быть куплены великими стараниями и великим усердием. Именно в ожидании твоих свершений отвращены посягательства на возлюбленную твою, и отныне уже никто из братьев не станет угрожать ей.

— Я полагал, что Орден больше считается с волею братьев, — заметил я, не пряча досады. — Не всё окупается положением, которого добивается для них Орден, — и душа знает богатства, от которых неможно отступиться.

— Сие прекрасно известно, — сказал господин Хольберг. — Но на той стадии, которую переживаешь ты, должно учиться подавлять гордыню. Дух бойца силён, доколе боец послушен идее, за которую сражается. Запомни закон, ибо непреложен он: всему свой час и своё место! Готовя себя к свершениям, отделяй главное от второстепенного. Сие — непременное условие совершенства, ибо и красота, и вера, и истина — образ, отделённый в существенном от несущественного. Помни, никому не устоять на ходулях, не двигаясь: ни человекам, ни царствам. Вода замерзает при нуле градусов, гриб растёт, коли увлажнена и обогрета грибница. Не так ли и политик достигает желанного успеха, твёрдо зная, какие условия порождают то или другое состояние умов и общества? А если не знает, как того не знают профаны, он уже не прозирает грядущего и озабочен лишь тем, как бы не утратить приобретённого, как бы усидеть в седле, каковое ему досталось. Жалкое зрелище являют профаны, мы же, наполняясь светом знания и поддерживая друг друга всеми способами, идём от победы к победе. Творец Вселенной — во всей природе, мы — частица Творца, осознающая его волю и оттого непреоборимая. И если есть более совершенное и менее совершенное, то существует и сверхсовершенное…

— Постойте, сударь, — перебил я, внезапно увлечённый побочной мыслью. — Совершенство — побудить всех людей и все народы думать и действовать не противу природы, но вместе с нею, заодно с нею, не так ли?

— Все нам не нужны, — нахмурился господин Хольберг. — Мы — Орден избранных, и избранных поведём к счастью и братству. А прочие — опасны тем, что могут растворить наши силы.

«Как же так? Когда заманивали меня, говорили обо всех, а теперь уже об избранных? Не заговорят ли потом о наиболее избранных из избранников?..»

— Прежде вы говорили обо всех!

— То была самая низшая стадия посвящения. Ты же не ребёнок, но юноша. Каждому доверяется по делам, какие он способен свершить, и не доверяется по словам, каковые можно услышать. Даже Фридрих, великий гроссмейстер Ордена, грозный меч его посреди Европы, умнейший из нынешних государей, не ведает и тысячной доли богатства, которое мы раскроем перед тем, кто посвятит жизнь беззаветному служению целям Ордена. Вот гордость истинного масона: он зрит бесплодность людского копошения, ничтожность управителей и реформаторов, короче, всех непросвещённых, и людское бессмысленное толпище напоминает ему муравейник… Сила истинного масона — бесконечные знания его. Они изливают на него свой свет уже из знаков нашей вселенской церкви. Что есть, к примеру, равнобедренный треугольник, первейший наш символ после семисвечника, олицетворяющего семь сфер посвящения, семь сфер знания и семь сфер тайной власти? — Камергер схватил лист бумаги и размашисто начертал треугольник. — Сие есть выражение сущего, знающего зачатие, развитие по восходящей, затем по нисходящей и смерть, которая совпадает с истоком появления. Единый цикл жизни нельзя разгадать без сопряжения с собственным циклом, и сие — суть всякого познания, всякого сообщества и всякого царства. Накладываем два треугольника, восходящее и нисходящее начало, получаем шестиконечную звезду царя Давида, похищенную некогда из сокровищ знаний древних халдеев… Пятиконечная звезда — символ человека и человеческого рода: вот голова, вот распростёртые руки, вот расставленные ноги… Или возьмём крест — символ оплодотворения и паки символ человека и его духа: искания идут во все стороны, и бесконечны они… Вот молоток, виденный тобою в руках председателя, выражение власти и силы убеждения над сердцами, подобно гвоздям скрепляющими доски нашего корабля. Не разбиваем ли мы, чтобы строить, и не строим ли, чтобы разбивать?.. Вот отвес, указывающий на равенство членов Ордена перед масонским законом, напоминающий о единых правилах, единых чинах и едином направлении общего духа… Вот циркуль — признак мастерства, масштаб познания. Всякий ум ограничен радиусом ведения, и только Архитектор Вселенной измеряет бесконечностью. Циркуль, раскрытый на 60 градусов, — знак высшей мудрости и вместе с тем скромности. Великий мастер далеко распростёртым циркулем вспомощников своих расчисляет события и испытует братьев. И мы должны циркулем разума соразмерять свои действия. Каждый имеет свой круг судьбы и свой круг действия, довольствуйся им, и не ищи ничего сверх… Или вот взгляни на золотую лопаточку, прикреплённую к кафтану моему, — сие многозначащий символ снисхождения к слабостям сочеловеков, взыскательности к себе, неустанного труда над собой во имя Ордена. Немало смысла откроют тебе и другие масонские знаки — палица, череп и скрещенные кости… Не заблуждайся, однако, полагая, что ты услышал всё о предметах, мною названных. Истина о них раскрывается постепенно и бесконечно, на одной ступени известно одно, на другой другое. Истина как ночное небо: чем зорче вглядываешься, тем больше звёзд видишь, тем беспредельнее отверзшаяся пропасть!..

Да, и я открывал всё новое для себя коварство в двусмысленной учёности господина Хольберга. Взглянув новым взглядом, я приметил повсюду в жилище его масонские знаки, на кои прежде не обращал ни малейшего внимания. Даже на серебряных подсвечниках было выбито клеймо Ордена: треугольник с недремным оком внутри и лучами, расходящимися власно как от солнечного сияния.

— Ни единая из тайн Ордена не должна быть предана ни перу, ни резцу, ни кисти! — вещал между тем мой соблазнитель. — Каждый масон знает свою ложу, свой капитул, а весь храм света сокрыт от его слабого взора…

«Вот оно что! Меня предупреждают, что я никогда не пересеку границу своего неведения!..»

Загрузка...