Кто не остолбенел бы, услыхав таковые невозможные речи! Но я хорошо усвоил повадки коварных истязателей. Камергер искал повернее обескуражить меня, и я не сомневался, что он нашаривает уже за конторкою заряженный пистолет.

И я не ошибся — чёрное дуло возникло над книгою и уставилось мне точно в грудь.

— Сколько бы их ни было, преступлений, наказание неотвратимо! — воскликнул я.

— Высокопарные слова! Взгляни на жизнь в природной завершённости её, — продолжал камергер, внимательно следя за каждым моим движением. — Человек должен губить человека, иначе жизни не будет. Одно животное пожирает другое, а коли пожирать не станет, погибнут многие. Так и люди: перестанут восходить к совершенству, коли исключится вовсе вражда между ними. Вся наша мудрость сводится к тому, чтобы находить истинных, а не воображаемых лишь врагов и неотвратимо губить их.

— Безвинные народы делаете вы своею жертвой?

— Сие потому только, что многие действительно глупы и не хотят признать права на наследство за одною лишь масонской мудростью. Не мы в том виноваты, что нам приходится обличать невежество, но те, кто не способен безоговорочно принять наш свет… Вот ведь и ты оказался заурядным человеком, не увидевшим дальше вздорных басен об отечестве и долге. Червь гниль сосёт, чтобы жить, он постиг высшую правду, а человек выше ищет и потому червём попираем!

— Но человек — не червь!

— Всё — червь! И ты — червь!

— Был, доколе слепо подчинялся вам! Но насилие не всесильно!

— Всякая революция — насилие. (Я чувствовал, что камергер неспроста затягивает разговор, он нечто замышляет.) Стало быть, всякое насилие — революция. А Орден — революция непрерывная, вечная, охватывающая весь мир! Неуспех его — временный, успех — постоянный. Если бы нынешняя революция, свергшая Петра Третьего, окончилась неудачей, её вожди бежали бы в Швецию, чтобы не выдать многие дворы, революции поспешествовавшие. Всё было подготовлено. Но братья остались бы вне подозрения и продолжали бы своё дело!

— Любой заговор обречён. Рано или поздно он исчерпает сам себя, потому что противоречит основам Божеского миропорядка!

Камергер торжествующе рассмеялся.

— И во всей вселенной добро и справедливость — лишь только красочная декорация. Хозяин всему на свете — насилие, насилие не только закона, но и беззакония, не только кнута, но и пряника, не только веры, но и надежды, не только дня сегодняшнего, но и вчерашнего и завтрашнего. Кто владеет наукой насилия, пребудет господином сего мира!..

— Богат Тимошка, но и кила с лукошко! Рано или поздно правда восторжествует! — Я уже не выдерживал. Отчего он не стреляет, что у него на уме?..

— Глупо сводить всё к единой правде: Бог — одно, творение его — другое. Может, правда — одна для духа, другая для плоти? Правд на свете столько же, сколько и людей. И кто пожелает связать правду со справедливостию, паки сотворит ложь. Солнце светит для убитого и убийцы. Земля кормит червя и изысканный цветок. Лететь, лететь нам, как ветру, и нигде не остановиться!.. А теперь не двигайся, господин Тимков, понеже стоишь на редчайшем персианском ковре, и твоя кровь испортит его!

В тот же миг руки двух дюжих слуг господина Хольберга одновременно легли мне на плечи, шпага была тотчас же отнята. Как сии люди проникли в кабинет? Как оказались за моей спиною? Впрочем, раздумывать о сём предмете было некогда.

— Ты думал, я принимаю твой показной ропот за слёзы девственницы, проснувшейся в брачной постеле? — злорадно ухмыльнулся господин Хольберг. — Нет, я просто оставлял тебе кусочек надежды, позволяя свободно размышлять о прошпективах борьбы с Орденом! Чтобы хорошо контролировать врагов, мы не должны совершенно лишать их надежды. Надежда расслабляет, побуждает искать самые разумные, иначе говоря, самые лёгкие пути действия, предвидеть которые не составляет труда, безнадёжность же подаёт повод к безрассудству, где предусмотреть крайне затруднительно…

Совершенно расслабясь и как бы не обращая ни малейшего внимания на крепко державших меня слуг, я уже без потрясения внимал господину Хольбергу. И неожиданно резким движением бросил обоих стражей головами о дубовую конторку. Сие вышло удачно, понеже они бдительно цеплялись за меня. Вот когда повседневные, обременительные упражнения мои сыграли спасительную роль!

На самый короткий миг мишень ускользнула от наведённого уже пистолета. Но и того мне было довольно, чтобы совершенно освободиться от слуг камергера и опрокинуть на него конторку. Успев отпрянуть, он не успел выстрелить — я перенял его руку и следом ударил ребром ладони по шее. Прежде нежели мой противник обмяк, я завладел пистолетом. И кстати — один из слуг с яростным рёвом устремился на меня. Я сразил его выстрелом в упор. Второго, поднимавшегося с пола, оглушил ударом кулака. Обернувшись, увидел, что камергер тянется к другому пистолету, выпавшему из ящика конторки при её падении. Не раздумывая, захватил я и сей пистолет, бросившись на пол. Но мой ловкий противник, успевший прийти в себя и владеющий всеми тайнами коварной борьбы, вскочил и обоими кулаками нанёс мне сильнейший удар в спину. Страшный удар в назначенное место, бессомненно, вызвал бы паралич двигательных нервов и сбил бы моё дыхание, но по счастью он оказался не точен. Я выстрелил в грудь негодяю. Он вскрикнул и рухнул на ковёр. Я наклонился над ним и тотчас заметил, что под платьем у него кованый панцирь.

По всей видимости, камергер не был убит. Но искать другого способа покончить с ним я не мог, зная, что тревога уже подана и сейчас сбегутся все прислужники зловещего дома.

Выбираясь через растворённое окно, я уже сожалел, что оставил жизнь гнуснейшему из негодяев. Будь таковых «братьев» у ордена сто тысяч, погубление даже и единого имело свой смысл — разве уничтожение неприятельской армии не начинается уничтожением первого её солдата?

Оказавшись в саду, я бросился к знакомой мне двери в садовой ограде, помня, что оная запиралась на засов. Но враги подстерегали, спрятавшись за кустами, и, едва я взялся за засов, накинулись на меня. То были садовник, чудовищной силы детина, и высокорослый камердинер Хольберга. Не сумев вырваться из рук садовника, я нанёс ему удар головой в лицо, затем коленом в пах. Но надо мною был уже занесён топор. Впереди оказалась бочка с пальмою — я метнулся за неё, упал, захватив горсть песку, и, не позволяя камердинеру приготовиться к новой атаке, швырнул ему в глаза песок. Он зарычал, ослеплённый, — топор вонзился в землю подле моей ноги. Надеясь ускользнуть от погони, я тотчас выбрался на улицу и зашагал прочь от дома, держась высокого забора.

Не проболтайся камергер о подьячем, я бы именно к нему направил свои стопы, но — слава Богу! — теперь я мог и тут обезопасить себя, избежав возможной западни.

Вид мой очень беспокоил меня: правый рукав мундира почти оторван, пуговиц недостаёт, шляпы и шпаги нет — я рисковал привлечь внимание полицейских.

На моё счастье, как раз припустил сильный дождь, а при дожде прохожие мало обращают внимания друг на друга. Итак, я быстро пошёл по улице, рассчитывая на наёмную карету, но у трактира был осенён гораздо более надёжным планом. Вошед в трактир, я заплетающимся языком потребовал водки и, когда трактирщик принёс её, кое-как объяснил мою плачевную ситуацию, обещая хорошо заплатить, если он немедленно приведёт в порядок мой мундир и доставит мне шляпу. Сие было исполнено. Шляпа была куплена втридорога у какого-то постояльца, а вместо шпаги был приспособлен её обломок с довольно ржавым эфесом.

Голова моя оказалась разбитой до крови, но трактирщик посчитал сие признаком обычной доблести после неудачной карточной игры, что я и подтвердил ему, разразясь бранью по адресу неких проходимцев.

Через два часа я сидел уже в доме на Малой Вознесенской у госпожи Угликовой, знакомой мне ещё при первом моём приезде в Петербург. Одинокая старушка некогда знавала моего батюшку как лучшего друга своего мужа, и сия причина была залогом её расположения и доброты ко мне. Крошечный и ветхий домик госпожи Угликовой помещался сразу за сгоревшей наполовину церковью, назначенной уже к сносу, и буквально утопал среди плодовых деревьев. Тут я мог чувствовать себя в некоторой безопасности.

Предстоящие действия обрисовались для меня просто: я должен был поскорее бежать из Петербурга, если не хотел подвергнуться гораздо более печальной участи, нежели капитан Изотов. Но бежать тотчас я не мог, зная, что мои враги наверняка караулят по всем заставам.

Я решил переждать в городе, нигде не появляясь, отпустить бороду и выскользнуть прочь, переодевшись слугою или священником.

Теперь уже тоска моя была подлинно неоглядна, ибо никаких надежд более не оставалось. «Вот я, верный сын отечества, потерял разом всё, что имел, и принуждён спасаться, порывая со всем привычным, оставляя вовсе жизнь обыкновенного честного офицера и дворянина!..» О том, чтобы бежать за границу одному или с Лизою, я не соблазнялся и думать — сие оскорбляло. Да и за границей я был бы, конечно, ещё более доступен для масонской мести.

Оставался единственный путь, и я всё более склонялся к нему, понимая, что лишь нескончаемые тяготы он сулит мне: я решился пробираться в Запорожскую Сечь, последний оплот русской вольницы, которой, впрочем, тоже уже грозило полное искоренение.

«Но что я потерял? — жалила другая, отчаянная и обидная мысль, присущая каждому, кто отрекается от былого. — Дворянин, я жил по существу столь же бесправно, яко и холоп! Жизнь моя нужна была обществу столько же, сколько и его: пушечное мясо и податная единица! Я никогда не был уверен в своих правах и не мог полагаться на закон, окружённый дебрями полного беззакония. Честь и совесть мои никем не были защищены. Безнадёжно было возвышать голос в свою защиту — гораздо более достойные угасали здесь без следа, как волны в океане».

«Отчего истинно русские люди всегда чужие в России?» — с болью спрашивал я у судьбы своей. И понимал, что чужие они именно оттого, что дерзают быть не чужими, поневоле сталкиваясь с теми, кто держит в когтях Россию. И догадывался с грустию, что нельзя быть счастливым среди несчастных, мудрым среди глупцов, вольным среди рабов…

Но вот что сожигало меня изнутри невыносимым огнём: как было поведать людям о заговоре? О новом ужасающем рабстве, им уготованном? Неглупый человек, шаг за шагом следивший за масонскими кознями, я в бессилии разводил руками — неможно было даже и рассказать о том человеку без понятия. Он только пожал бы недоумённо плечами, потрясённый грандиозной картиною вселенского заговора. Смущённый ум его оттолкнул бы прочь вещи, не поддающиеся привычному уяснению. Он бы даже моего языка не понял, посчитав его досужей придумкою…

В бедной моей России никому невозбранно либо подохнуть от водки и ощущения собственной мерзости, либо протянуть ноги от ослепляющего, каторжного труда, сознавая полную бесполезность его. Я выбрал второй путь в надежде, что кто-нибудь помянет и мою недолю. Добрая госпожа Угликова снабдила меня голландской бумагой, и в тот же день, затворясь в крошечной каморке, я приступил к описанию своей жизни…

Уже более трёх недель я тружу перо, не поднимая головы, благо летний день велик, так что свечами я почти и не пользуюсь.

Госпожа Угликова кормит и поит меня как родного сына. Я велел ей никому не сказывать обо мне, и она уверяет, что крепко держит слово. Прислуживает мне иногда старый лакей госпожи Угликовой Онуфрий.

От него я слыхал, что убиенный государь Пётр Фёдорович действительно выставлялся для всеобщего обозрения. Гроб его до погребения покоился в церкви Александро-Невской лавры, и русский государь предстал взорам в мундире голштинского офицера, в каковой его обрядила чистокровная немка.

Лицо государя поражало чернотою, обыкновенно бывающей у повешенных, и люди, приходившие взглянуть на почившего в Бозе, шептались между собою, не веря, что причиною смерти была лишняя рюмка водки.

Онуфрий же рассказал, как в трактире на Васильевском острову вышла жестокая драка между матросами и гренадёрами, и матросы кричали, негодуя, что «гвардия продала государя за кружку полпива!».

Онуфрий принёс с Пустого рынка и весть о том, что все голштинцы, числом до двух тысяч, потонули в водах близ Ревельского порта. Корабль, на котором их отправили на родину, говорят, был захвачен бурею и разбит о скалы. Выбравшись на оные, люди дожидались спасения, но не дождались. Пока комендант Ревельского порта сносился с Петербургом, спрашивая, как поступить с потерпевшими, пока письмо было прочитано, пока на него сочинялся ответ, свершилась Божья воля, и несчастные пошли ко дну, не выдержав бури и истощения…

Печалит меня человеческая участь. Печалит судьба всех, у кого отнята надежда, кто гибнет на виду у мира, не получая ни помощи, ни заступничества. Какая мысль озаряет несчастных пред кончиною их? Сожалеют ли они о том, что слишком берегли себя для долгой жизни, тогда как смысл имела только жизнь честная и свободная? Или ни о чём не успевают пожалеть, и в миг отделения души от тела поют им ангелы свою небесную песнь и утешают видением отчего дома в самый памятный день умиротворенного спокойствия его?..

Загрузка...