— Вряд ли, — сказал государь голосом упавшим, — ведь вы сами говорите, что сие многослойный пирог, а самый пирожник незрим… Как вам, вероятно, известно, я и сам состою в ложе, но совершенно не представлял, да, признаться, и ныне не хочу допустить, что она столь преступна… Мог ли я прежде с успехом ополчиться на них, если надо мною, как вы говорите, был постоянно занесён их меч? Я бы «случайно» умер, как многие монархи, и на том окончились бы все мои начинания!

— Болезнь зашла слишком далеко. Доколе, однако, в народах жива хоть капля достоинства и ума, никто не заставит их служить преступной шайке заговорщиков…

Я говорил почти уже по инерции. Прошпектива борьбы с Орденом, всегда для меня ясная, вдруг затмилась и пропала.

— Всенародный гнев обращён злоумышленниками против вашего величества. Как переменить направление гнева? Как рассеять его между многими?

— Всем выгоднее, чтобы отвечал только я один!

Государь не договорил: в кабинет входили приглашённые им царедворцы. Непроницаемые, важные лица, уверенные движения.

— Где генерал-полицеймейстер Корф? — спросил государь у вошедшего последним Гудовича.

— В Петербурге, где же ещё, — невозмутимо отвечал Гудович. — Он ещё вчера испросил на то ваше согласие.

— Разве?.. Он знал, для чего просит…

Совет был кратким. Государь в немногих словах объявил собравшимся о том, что ему известно.

Все молчали. Я догадывался, что каждый из вельмож знает о заговоре и среди них нет уже ни единого, кто близко принимал бы сторону государя, что всякий теперь про себя озабочен, как бы поискуснее да похитрее выбраться из неловкого положения. «Быть может, и государь подозревает о том, — подумал я, — но разве возможно ему признаться? Он вряд ли уже способен даже наказать ослушника…»

Положение государя было действительно очень сложным. Его внутреннее одиночество не вызывало сомнений.

— Я могу представить себе, чего хочет армия и лейб-гвардейцы, — вновь заговорил государь. — Я могу представить себе, чего хотят иностранные дворы, взбешённые переменою в нашей политике Я могу представить себе, чего хочет духовенство, но объясните мне, друзья, две вещи: чего хотят российские бояре? И чего хотят наши братья-масоны, участвующие в заговоре?

Лучше бы он не упоминал о масонах — голос его сделался при сих словах жалобен, в нём прозвучала слабость, тотчас отмеченная сановниками.

— Чего хотят бояре? — хрипло повторил старый фельдмаршал Миних. Он всю жизнь пускался в самые рискованные предприятия и настолько привык к интригам, что даже не попытался из приличия хоть капельку перемениться в лице. Белые букли обрамляли сизое его лицо. Клюзы ноздрей и загнутая вверх прусская коса, которую он стал употреблять, пожалуй, позже всех в империи, придавали старику вид матёрого разбойника. Впрочем, таковым он, несомненно, и был. — Российские бояре не представляют самостоятельной партии и без толчка со стороны не решатся протестовать, даже если их возьмутся пороть плетьми за будущие проделки. А хотят они того же, чего хотят бояре всего света сохранить, упрочить своё собственное положение. Идти в европейский поход они решительно не хотят, и, я полагаю, именно они пустили слух, что в случае похода Москву разграбят татары. Они, конечно, сделают выбор в пользу сильнейшего, отчего вашему величеству необходимо поскорее изыскать средство сделаться сильнейшим!

Все молчали. Никто не посмел даже обсуждать сие издевательское пожелание.

— Надо срочно послать в Петербург верных людей, — промолвил наконец канцлер Воронцов. — Отрядить их также в полки, которые подходят к Петербургу ввиду предстоящего похода… Что же касается масонских лож, они торжественно обещали верность трону и более всего, как мне известно, сторонятся политической деятельности… Если даже в числе заговорщиков мы вскоре услышим имена тех, кто состоит в ложах, сие не даст нам никакого повода обвинить масонский орден. Он не может отвечать за своих членов: они вольны сами избирать политическую линию деятельности!

Государь, не поднимая глаз, нервно потирал руки и хрустел костяшками пальцев. Ему тоже нельзя было отказать в проницательности, по крайней мере теперь, когда на карту была поставлена его судьба.

— Кто считает, что заговорщики уже взяли верх, глубоко ошибается, — промолвил он вдруг со злорадной усмешкой. — Сколь ни слабы русские бояре, они не пожелают иметь над собою чистокровную иноземку. Им надоело постоянное иноземное иго, им наскучила постоянная роль лакеев при чужом застолье!

— О сём предмете их не будут вовсе и спрашивать, — возразил фельдмаршал Миних. — Сам Пётр Великий заклинал на смертном одре своих друзей-иноземцев присматривать за Россией, как за бедною вдовой! Он предчувствовал, что она надолго осиротеет!

Государь пропустил мимо ушей сию бестактную и весьма двусмысленную речь.

— Я буду сражаться до конца, — сказал он. — Я до конца доиграю роль, навязанную мне провидением. Каждый, кто дал мне присягу, возьмёт в руки оружие. А коли не возьмёт, будет жестоко наказан. В конце концов, у меня наберётся до трёх тысяч голштинцев, которые не изменят мне ни при каких обстоятельствах. Я полагаю, и мой друг Фридрих быстро придёт на помощь, едва я попрошу его. Так ли я мыслю, барон?

Прусский посол Гольц встрепенулся, словно задремавшая птица.

— Именно так! Но слишком огромны расстояния, а времени у нас недостанет и для того, чтобы спокойно посмотреть хотя бы ещё одну прекрасную комедию.

И сию дерзость принуждён был пропустить государь мимо ушей.

Как переменился воздух, которым мы дышали! В мгновение погасла звезда, коей только что поклонялись, поголовно стоя на коленах.

Не ведаю, что за чувства обуревали государя, но даже отдалённый холод в речах царедворцев поверг его в ещё большую растерянность — он стал заискивать перед ними, не понимая, что у вчерашних рабов господину никак не добиться милосердия унижением, ибо они требуют унижений столь же беспредельных, в каковых провели жизнь сами.

Государь не выказал возмущения, даже когда ещё один верный ему офицер, чудом прорвавшийся из Петербурга сквозь расставленные на дорогах пикеты и насмерть загнавший при этом свою лошадь, рапортовал, что главные устроители переворота — граф Панин, обер-гофмейстер и дядька великого князя Павла, братья Орловы, генерал Вильбоа, передавший в руки Екатерины всю артиллерию, и генерал Корф, парализовавший своими приказами огромный полицейский корпус в самый решающий момент. Все порушители присяги были известными масонами, как и те, которые остановили с запозданием выступивший кирасирский полк, арестовав верных государю офицеров, коих число оказалось до смешного ничтожным.

Жалуясь на головную боль, государь велел подать в кабинет вина и жадно выпил бокал, будто желая хмелем вернуть крепость духа. Никто из вельмож, однако, не последовал его примеру.

Говорить было как бы вовсе не о чём. Пётр Фёдорович заторопился в Петергоф и прибыл туда с избранными лицами около полудня. Две роты голштинцев возводили уже укрепления, заняв территорию зверинца и ожидая подвоза пушек. Я сам позднее видел новейшие единороги,[69] влекомые упряжкою в шесть лошадей.

Государь попытался разыграть шутку: забегал, как мальчишка, по комнатам дворца, громко звал Екатерину Алексеевну, но неуместность затеи была столь очевидна, что фельдмаршал Миних одёрнул его. «Ваше величество, — сказал он, — свите известно про все обстоятельства, так что никто не засмеётся, сколько бы вы ни шутили».

Между тем стали возвращаться некоторые из посланных ещё прежде лазутчиков, донося, что по всем дорогам заговорщиками расставлены караулы и они задерживают приверженцев императора, а голштинские драгуны, въехавшие в город для распроведания обстановки, взяты в плен.

Мало-помалу вырисовывалась картина исподволь подготовленного заговора, когда мятежники беспрепятственно захватывали власть, а большинство людей даже не понимало, что происходит.

Накануне выступления, будто по мановению волшебной палочки, во всех полках было устроено обильное винопитие. И утром, когда гвардейцы начали присягать Екатерине, беспорядочное винопитие продолжалось, так что к обеду солдаты и многие офицеры были безобразно пианы. Они громили винные погреба, врывались в шинки и трактиры, требуя бесплатно водки и пива. Подлый народ, увязавшись за ними, бражничал сверх всякой меры, как если бы приближался конец света.

Впрочем, люди ожидали и прибыли от переворота, невольно оживившего надежды. Повсюду раздавались крики: «Долой иноземцев-кровопивцев! Бей новую татарву! Освободим русскую землю от находников!» Подобные настроения подлинно владели народом. Недаром были разграблены иные из лавок и магазинов, коими владели иноземцы. Гренадёры схватили царёва дядю принца Георга Голштинского на улице, вытащили из кареты, избили и заперли в подвале собственного дома. Дом же совершенно разграбили. Таковая же участь постигла и некоторых других вельмож, так что заговорщики, дабы пресечь невыгодное для себя развитие событий, немедля сочинили и разослали приказ о воспрещении бесчинств под угрозой смертной казни.

Бедный могучий народ, запуганный и напрочь лишённый предводителей, каковые бы выразили его волю и повели за собой, использовался как фасад или ширма. Напоив допьяна, ему позволили свободу кричать здравицы в честь новоиспечённой императрицы. Хитрый Давид, как всегда, торжествовал над простодушным Голиафом.[70]

Приняв присягу от измайловцев, семёновцев и преображенцев, а затем и от кавалергардов, Екатерина поспешила в Зимний дворец и, как только вокруг дворца построились гвардейские полки и собрался народ, ради ликования которого выкатили десятки бочек водки, стала принимать присягу от вельмож. Оные толпами стекались удостоверить свою приверженность новой власти. Раздавались титулы, награды и обещания. Все торопились преподнести измену как выражение своего патриотизма и давней любви к императрице…

В Петергофе между тем шла беспрерывная дума — в небольшой зале, при прежних наездах употреблявшейся государем для уединённых пирушек. Я не замечал ни в ком энтузиазма — каждый из сановников мысленно был уже в Зимнем дворце и целовал императрице руку в предвидении её щедрот и милостей, беспокоясь лишь о том, что его опередили.

Государь бодрился изо всех сил, пытаясь внушить, что изменой каждый навредит себе в будущем. Он вспомнил о вещах и понятиях, которые прежде для него как бы и не существовали.

— Конечно, люди у нас продажны. И даже слишком. И это — оттого, что ничтожны. Отними у них доходы, и они тотчас превращаются в хамов… Я даже корону не заказывал, считал слишком накладным для российской экономии. Думаете, меня одобрили?.. Обществу почти неизвестно, что Екатерина Алексеевна — насквозь провяленная на немецких ветрах баба и не имеет никакого отношения к России, а сын её даже не признан мною наследником, — с нарочитой беспечностью говорил государь, развалясь на диване и поглаживая свою собаку. — Народ спохватится, едва минёт первый угар. Синод и Сенат не уступят. Нет, не уступят! Я облагодетельствовал слишком многих, и абсурдно допустить, что все они чудовищно нечистоплотны!..

Он не договаривал и не делал логического вывода. Противопоставив себя коренному российскому обществу благоволением к иноземцам, он не мог рассчитывать на симпатии русских людей. Тем более затруднительно было ему обрушиться на иноземцев, видя их изменнические настроения; падение сей хлипкой опоры оставляло его, в сущности, один на один перед противниками. Нужно было решиться, на кого поставить, но такой шаг был уже решительно невозможен: пустота окружала самодержца, такая бездна, что даже мысль о собственном спасении явилась к нему уже запоздалой и потому неосуществимой.

— А что, ваше величество, — промолвил канцлер Воронцов, держась за сердце и гримасою боли исказив лицо. — Много ли проку изводиться неведением, ожидая отрывочных сообщений и не зная вовсе, что им противопоставить? Не отправиться ли мне к заговорщикам да не поговорить ли с ними об условиях замирения? Всё же разумнее сделать таковой шаг, понеже силы у нас пока мало и люди, посланные в Нарву, неведомо когда возвернутся… Если неможно тотчас опрокинуть врага, нужно броситься ему с восторгом навстречу и истолковывать его для других в нужном тебе смысле, умалчивая о противных идеях, поддерживая подходящие и выискивая слабости, дабы затем нанести ему смертельный удар…

Государь молчал. Предложение о переговорах, о замирении из уст первого министра означало, что на поражение бунтовщиков нечего и рассчитывать. Сделанное при всех, оно было одновременно и сигналом к бегству в чужой стан. Но что мог предложить государь, вознамерься он возразить? Пребывать долее в праздности, пережёвывая редкие донесения? Бездельники, все теперь твердили, что их раздражает бездеятельность.

— Пожалуй, и поезжай, Михаила Ларионович, — промолвил государь. — Твой ум нас никогда не подводил, надеюсь, ты и теперь разыщешь верное средство пособить закону и правде… Не отобедаешь ли прежде? Ведь уже и стол накрыт!

— Ради стола жертвовать драгоценными минутами? — усмехнулся граф, легко вставая со своего кресла. — Поеду немедля! Пользы человеческие ожидать не могут, как сеножати: сегодня не взял, ан завтра-то перестояли и дождь посыпался!..

Он ушёл, и все ещё некоторое время прислушивались, как отъезжает карета. Невольные вздохи слышались в зале тут и там.

Обед не клеился. Государь провозгласил тост за друзей, верных в беде и напасти, но после него никто не порывался больше говорить, в полной тишине звякали только приборы.

— Траурные лица, — с упрёком сказал государь. — Не выношу траурных лиц. Пока мы живы — мы живы, а когда мертвы, нам всё безразлично!

Жена канцлера Анна Карловна при сём замечании разрыдалась. Дочь её, графиня Строганова, бросилась успокаивать мать, а та уже тряслась в истерике.

Тут доложили о приезде графа Романа Ларионовича Воронцова и шталмейстера Льва Александровича Нарышкина. Общество загудело, все жаждали узнать, с чем они явились, с какими новостями.

Я не сомневался, что Воронцов, влиятельнейший из видимых на поверхности масонов, прибыл смутить ещё более и тем ослабить государя, что и подтвердилось позднее. Но не так истолковал их приезд сам государь. Сказано: утопающий хватается за соломинку.

— Браво! Браво! — захлопала в ладоши Елисавета Романовна, подхватясь навстречу отцу. — Вот кто принёс нам наконец спасительные известия!

— Кое-что принёс, — кланяясь всем, с улыбкой промолвил граф Воронцов. — Мы с такими трудами выбрались из Петербурга, что и сказать неможно. Нам пришлось плыть по каналу в обыкновенной рыбацкой лодке, накрывшись простой рогожею. Мы изрядно рисковали. В нас стреляли караульные, но, по счастью, промахнулись.

— Тост за здоровье верных сынов отечества! — воскликнул государь и залпом осушил свой бокал.

Немногие лишь поддержали тост, но государь сего как бы и не заметил. Он попросил извинения у гостей и, пригласив жестом вице-канцлера князя Голицына, графа Миниха и прусского посланника Гольца, вышел с прибывшими вельможами в соседнюю комнатку, предназначенную для исправления дамского туалета: тут было несколько зеркал до потолка, прекрасные бархатные канапы и в ларцах женские надобности — шпильки, булавки, ножницы, пудра, румяна и всякая ещё всячина.

Я последовал в комнатку вслед за Гудовичем.

— Присядем здесь, господа, — осматриваясь, сказал государь. — Кажется, я вошёл не в те совсем двери, но дорого время, а женский запах придаёт мужество.

— Великолепный каламбур! — рассмеялся граф Воронцов.

— Рассказывайте, с чем приехали, — сказал государь. — Мне доносят, что масоны, вопреки клятвам, принимают деятельное участие в преступном мятеже!

— Ваше величество, — возразил граф, — как раз масоны и остаются единственными, кто не препинает порядку, а продолжает защищать его! Они употребляют своё влияние, чтобы спасти положение! Да, иные из братьев сейчас приблизились к Екатерине Алексеевне, но затем только, чтобы поколебать её в безумных затеях.

— Не ложь ли сие? — вскричал государь, не сдержавшись. — А Гришка Орлов с собутыльниками?

— Негодники давно уже выключены из масонского общества, ваше величество, их ведёт ныне одно пагубное тщеславие!

— А Панин?

— И Никита Иванович Панин озабочен тем же, даю честное слово. Вы же знаете, как я люблю вас! Смею ли я хоть сколько-нибудь лукавить? С самого начала мятежа сей человек свято исполнял долг — защищал интересы великого князя. Беспомощный предотвратить действия заговорщиков, он пытался воспрепятствовать Екатерине Алексеевне овладеть троном. Он и сейчас продолжает склонять вельмож к своей точке зрения… Заговорщики утверждают, что в народе назрела опасная революция и предотвратить её возможно только скорыми и необыкновенными реформами…

— Какая революция? И какие ещё реформы нужны сверх объявленных? Империя не переварила ещё и оных!.. Послушать вас, все вы блеете, аки агнцы, но отчего пуста моя овчарня? — раздражённо прервал государь, но вслед за тем умолк и овладел собою. — Хорошо, буди по-вашему! Я верю, знайте, я верю! Я сделал столько добра для всех, что имею право верить!

— Верьте и не ошибётесь! — воскликнул граф.

Генерал-адъютант Гудович внезапно упал пред государем на колени.

— Ваше величество! — вскричал он, делая вид, что пиан. По лицу его текли слёзы. — Если и Всевышний отвернётся от вас, Гудович останется верным до самой своей смерти! Господа, господа! Все мы должны быть верными государю до последнего дыхания!

— Встаньте, мой друг! — воскликнул государь, искренне растроганный словами Гудовича. — Встаньте! И поверьте все: я никогда не сделаю вас заложниками своей безопасности! Мы ещё восторжествуем, и на каждого, кто столь же предан присяге, я изолью свет моей любви!

— Да сбудутся желания наши! — многозначительно промолвил граф Воронцов. — Позвольте сделать доклад о положении в столице. Там, за столом, я принуждён был беспечно улыбаться, но здесь я собираю воедино всю свою волю, убеждённый, ещё возможно восстановить порядок и образумить заблудших…

Всё, о чём рассказал вслед за пышной преамбулой граф Воронцов, напрочь отрицало выраженные им радужные надежды. Я понимал его замысел: как можно дольше не допустить государя до решительных действий, занимая его чем угодно, внушить, что борьба на равных уже исключена и нужно искать компромисс. Готовность к компромиссу была бы уже полным поражением. Я понимал сие, но я не был в шкуре государя: какие ещё возможности оставались к его спасению, если вельможи наперерыв стали твердить о «почётном примирении»?

Да и как было об том не твердить? Воронцов, сколь сочувственно по отношению к государю ни изъяснялся, убедительно показал, что мятеж достиг цели, и переворот по сути уже завершён. Надежды на священный Синод и правительствующий Сенат не оправдались: и тот и другой обещали Екатерине свою верность. Если и сыскался среди членов Синода и сенаторов человек, который вспомнил о присяге, зрелище ликования народных толп возле Зимнего дворца, а также грозный вид построенных гвардейских полков должны были приглушить и у него всякие сомнения. Уже был подписан манифест о принятии престола Екатериной Второй, как назвала себя императрица, и хотя манифест, по словам Воронцова, был невнятным и даже составленным крайне отвратительно, тем не менее на государя возводились таковые чудовищные хулы, кои поколебать было совсем не просто: что он замышлял якобы перемену христианского закона и отдание в порабощение русской славы. Прибавить обвинений государю злоумышленники не могли, не обнажая на будущее грехов предстоящего правления, но и сделанных поклёпов доставало вполне, чтобы вычеркнуть государя из сердец подданных.

Были приняты и другие спешные меры для утверждения новой власти: разосланы курьеры по губерниям и к командирам заграничной армии.

— О вероломство, о подлость! — задыхаясь, шептал государь побелевшими губами. — Народ и тут околпачен! Боже, ужели никогда он не узнает подлинной правды?.. Но если допускаем ошибки и промахи мы, не может быть, чтобы не ошибались и наши противники! Где, в чём их ошибка? Кто мне укажет?

Вельможи молчали: каждый боялся дать совет, который осложнил бы положение государыни и навлёк бы позднее на советчика гнев и опалу новой власти.

Дальнейшее пребывание в Петергофе или Ораниенбауме становилось час от часу всё опаснее. Нужно было немедленно решаться и в зависимости от решения или ускользать в глубь империи, или бежать за границу, используя для прикрытия хотя бы голштинцев. В любом случае, однако, успех предприятия обеспечивала лишь полнейшая тайна, но она была невозможна среди людей, окружавших государя.

— Кто же подаст спасительный совет?

— Ваше величество, — сказал генерал Гудович, — теперь остаётся уже крайнее средство, и вы получили на него право, после того как гнусные заговорщики обнародовали преступный и злонамеренный манифест… Вы принуждены теперь лишить жизни неверную императрицу, лишить жизни, как всякую иную подданную, свершившую покушение на престол… Если не отважится никто другой, я готов взять на себя сию тяжкую, но необходимейшую комиссию.

— Помилуй Бог, — протестующе воскликнул государь, вскакивая с дивана и размахивая руками. — Всё что угодно, только не это! Екатерина Алексеевна — жена моя, хотя бы и неверная! Я скорее соглашусь бежать из пределов империи, нежели поднять руку на человека, когда-то бывшего мне другом!..

Граф Воронцов мгновенно раскусил хитрый ход Гудовича. Возможно даже, они были в сговоре. Во всяком случае, оба из кожи вон лезли, стараясь задержать государя в Петергофе, зная уже, что ночью Петергоф будет окружён мятежными войсками.

— Ваше величество, — со вздохом сказал Воронцов, — допускаю, что преданный адъютант ваш выразился слишком категорично… Но, в конце концов, мы не знаем, удалось ли трудное предприятие канцлера. Нужно отыскать других знатных вельмож, которым самозванка не откажет во внимании. Они поговорят с нею откровенно и предупредят о страшных последствиях неразумных поступков… Помилуйте, попугать — сие считалось всегда безвинным средством.

— Попугать — другое дело, — согласился государь, — я был бы рад, если бы кто-либо взял на себя труд донести Екатерине Алексеевне, что стрелы моего гнева могут быть губительными… Но никто из вас, друзья, кажется, вовсе непригоден для сей роли!

— Если вы позволите, я отыщу тех, кто пригоден, — сказал Гудович и выбежал из комнаты.

Через минуту он возвратился, ведя впереди себя как бы зачугуневшего ликом князя Никиту Трубецкого и графа Александра Шувалова.

Государь несколько сбивчиво объяснил сановникам тяжкое положение трона и призвал их послужить отечеству, лично растолковав Екатерине опасности, кои непременно возникнут, если она не пожелает вступить в переговоры.

— Так и быть, государь, — кивнул краснощёкий толстяк Шувалов. — Положись на нас совершенно. Уж растолкуем всенепременно, ничего не побоимся.

— Ну вот и решилось, — облегчённо сказал государь. — Не теряйте ни минуты! И помните, проклят Богом всякий, поднявший руку на царя и посягнувший на власть его!


Трубецкой и Шувалов вышли. Фельдмаршал Миних усмехнулся, пропуская их к двери.

«Боже милосердный, — подумал я, — ужели государь верит в играемую комедию, сам посылая во враждебный стан все сокровенные о себе известия?.. Да и чем он способен угрожать Екатерине?..»

В счастье и в несчастье, в мудрости и в глупости есть своя непостижимая логика. Каждый идёт словно предначертанною тропой и на другую тропу и ступить боится, тогда как именно иной путь и выводит порою из лабиринта неразрешимых сложностей.

— А теперь к столу, господа, — сказал государь. — Только ты задержись ещё на минутку, Роман Ларионович, — он тронул за плечо графа Воронцова. — Хочу сказать тебе приватное словцо!

Все вышли, не выключая и Гудовича.

— Скажите, граф, скажите откровенно, кто стоит за вашими ложами?

Воронцов сморщился, как от зубной боли.

— Прежде вы никогда не задавались подобным вопросом, ваше величество!

— Прежде моему благополучию не угрожали мятежники. Прежде я верил своей жене более, нежели князю Матвееву, и Богу — более, нежели себе! Итак?

— Никогда не интересовался сим предметом, — пожал плечами Воронцов. — Моё звание для масонского ордена весьма незначительно. Мы все в России ещё на самом первом пороге просвещения. Но я полагаю, за нашими ложами стоят другие ложи.

— А за теми?

— Ещё другие, только более узкого состава.

— Но кто же управляем всеми?

— Сие тайна, быть может, восходящая к Творцу Вселенной…

— Ладно, — сказал государь, — таковой разговор бесконечен. Дурачьте кого угодно и меня тоже. Только не сейчас. Помогите мне, и Орден получит в России свободу и привилегии, какими он не пользуется ни в одной стране мира!

— Боюсь, что предложение запоздало, — помолчав, отвечал граф Воронцов. — Если бы ложи прежде владели всеми привилегиями!

— Оные ими владели, — возразил государь. — И что напрасно лукавить? Если масонам плевать на меня, то вам, отцу моей возлюбленной, не должно плевать на дочь! Если обстоятельства не переменятся, помогите мне и ей достойно убраться прочь из России. Я охотно уеду в Голштинию. Меня можно лишить российского престола, народу сей невежественной страны не привыкать к насилию и беззаконию, но ведь я ещё наследный владетель Голштинии, и там у меня нет и не может быть соперников! Там мне всё ясно и всё понятно… Пожалуй, Россия слишком велика для меня. Она обременяет неразрешимостью своих проблем. Я теряюсь от множества интриг и бесконечного числа прихлебателей при дворе! Мне просто всё надоело!.. Итак?

— Долг превыше всего. Но нет долга, что был бы выше милосердия. Я сделаю всё, что в моих силах, — с поклоном отвечал граф Воронцов…

Обед продолжался. Но сие был странный, невиданный доселе обед: гости без стеснения вставали со своих мест, ходили, выходили и беседовали между собою, даже не взглядывая в сторону государя.

Были, были и раболепные, верноподданнические речи — от малозначительных фаворитов, вполне сознававших, что с падением Петра Третьего неизбежно переменится к худшему и их положение. Государь был невнимателен, отвечал невпопад, он очень устал от напряжения, от вина, от головной боли и наконец отправился отдохнуть, но не в павильон «Монплезир», как советовал Гудович, а в крохотную спаленку прислуги, расположенную совсем близко от обеденной залы.

Едва он ушёл, сделался невообразимый шум, все заговорили громко и вперебой. Одна тема была на устах: как отнесётся к государевой свите Екатерина?

Подкрепив силы обедом, я сел подремать возле государевой опочивальни, охраняемой двумя незнакомыми мне голштинскими офицерами. Только я смежил веки, как был приведён от главных ворот перебежчик из мятежного Петербурга — гвардейский сержант, прекрасный юноша с выразительными глазами на бледном и благородном лице.

Хотя государь предупредил, что изволит лично выслушивать каждого, кто явится из Петербурга, Гудович потребовал, чтобы сержант прежде доложил ему, и сие бы свершилось, если бы в ту минуту, когда Гудович делал сержанту отвратительно грубый разнос, не вышел из опочивальни сам государь.

Заседание возобновилось — в нём участвовали кроме вице-канцлера Голицына и фельдмаршала Миниха недомогавший тайный секретарь Волков и гофмаршал Измайлов. Я полагаю, то случилось впервые, что государь со своими сановниками внимал сержанту, от волнения заикавшемуся и вскоре перешедшему с французского языка на русский.

Сержанту можно было верить: его рота стояла на карауле в Зимнем дворце, так что, разумеется, он слышал о самых важных новостях в стане мятежников.

Новым в его донесении было то, что Екатерине присягнули канцлер Воронцов, а также князь Трубецкой и граф Шувалов, причём пущен повсюду слух, что последних Пётр Третий подсылал с целью убиения Екатерины, но вельможи якобы не посмели и подумать о злодействе, увидев, сколь велика народная любовь к новой императрице.

Вот, кажется, пришёл час, когда следовало взглянуть на всё трезвыми очами и как можно скорее отмежеваться от сонмища предателей — они были предателями и тогда, когда хором заглушали голоса правды, и теперь, когда чаяли сохранить своё положение, принеся в жертву вчерашнего кумира. Но государь, хотя и полагал себя независимым от них, слишком привык к чужим льстивым и хвалебным советам и уже не мог принять собственное, никем не одобренное решение. Слишком возвысившийся господин оказался, как всегда, рабом своих рабов. Даже то, что государь не нашёл достаточно крепких слов по адресу отметников, свидетельствовало, по моему разумению, гораздо более о малодушии, нежели о мудрой снисходительности к неискоренимым порокам.

Бесчисленные тайны скрывает самая обыкновенная жизнь. Но сколько же их в той, что перекрещивается нитями с судьбами многих тысяч людей! Как неодолим порыв внезапно налетевшей бури! И как мы бессильны, когда гаснет светило, прекращается необходимый для пажитей дождь, оставляют последние силы человека, украшавшего наши дни!

Я был столь потрясён картиною совершающегося переворота, что даже не вспоминал о Лизе, хотя и не забывал о ней — крушение трона, происходившее на моих глазах, где великое представало как ничтожное и ничтожное как неодолимое, отодвинуло от меня всякие иные чувства и размышления относительно собственной судьбы.

Как и следовало ожидать, государя более всего ошеломили не столько измены главных сановников, сколько известие о том, что Екатерина вот-вот выступит во главе мятежного войска в Петергоф. Таковая решительность не оставляла сомнений в конечных целях мятежа.

— Обороняться здесь при нынешних незначительных наших силах бессмысленно, — твёрдо заявил Миних. — Военного решения проблем я не усматриваю, пусть статские умы подскажут нам иные подходы!

Этими словами Миних как бы уже предлагал выбросить белый флаг. Разделяя его мнение, царедворцы молчали.

— Кто только обороняется против неприятеля в своём собственном доме, тот всегда проигрывает, — заметил тайный советник Волков, об обширном уме которого ходили целые легенды. — Но как нападать? Ни один из наших людей, посланных в полки, не вернулся, из чего я заключаю, что рассчитывать на подкрепления мы не можем!..

Государь не понимал делаемые ему намёки. Он лишился дара понимать, оказавшись в обстоятельствах, нелепостью и необратимым смыслом более напоминавших страшный сон, нежели живую подлинность.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Давайте перебираться в Кронштадт. Генерал Девьер, вероятно, уже обеспечил верность флота, по крайней мере тех кораблей, с капитанами коих смог вступить в сношения?

Все уже знали о Девьере, болтливый государь ничего не мог сохранить в тайне.

— Кронштадт — полная ретирада, — упорствовал Миних. — Бомбардировать Петербург, если б и удалась затея, совершенно бесполезно…

Совет был распущен. Люди потерянно бродили по залам словно опустевшего вдруг дворца, по лестницам его и паркам. Они тяготились настоящим, мыслию и желанием были в грядущем, подобно прошлому свободном от всякой двусмысленности.

История всегда творилась там, где был государь. Там были героические подвиги, награды и слава. Теперь подле государя простирались пустота и страх, все главные события жизни вершились уже в стороне от него, и оттого вельможи и их жёны, лишённые побудительных сил, напоминали больных или заколдованных людей. Признаюсь, временами и мне мнилось всё сказкою. Вот, много-много лет дворец был погружён в глубокий сон, а теперь ожил. Но оживлённая жизнь напоминает только игру: ушло время, породившее дворец и снующих в нём людей, их заботы никому не понятны, а сами они никому не нужны…

Над каналами, отражаясь в водах, висело пунцовое солнце. Птицы, прислушиваясь к тишине, пели свои предвечерние песни. И так щемило душу несоответствие между спокойной и вдохновенной щедростью природы и мелкой суетой человека, проводящего жизнь в постоянном соперничестве, в предательствах своей совести и дерзком вызове Богу. Спросил я себя, терзаясь необъяснимою болью, верю ли я в Господа, коли подчиняюсь людской суете? И, стыдясь, принуждён был ответить, что не верю и не могу верить в того Бога, которого злые люди используют в преступных замыслах. Мой Бог отвергал людскую корысть. Мой Бог не требовал ни веры, ни безверия, он требовал только правды чувства и правды жизни, он требовал свободы людей и их равенства в созидательных устремлениях, но сия необузданная фантазия никак не складывалась в моей душе в законченную картину…

Я созерцал многокрасочное зрелище заката, стоя у мраморной балюстрады перед дворцом, когда ко мне подошёл генерал Гудович.

— Капитан, тебя требует государь! Позволь полюбопытствовать, чем ты так расположил его в свою пользу?

Я не мог быть уверен, что Пётр Фёдорович вовсе умолчал о разговоре со мной — он был так беспечен.

— У каждого из нас свои задачи, ваше превосходительство, — с поклоном отвечал я, многозначительно улыбаясь. — Или вы считаете, что мы смеем уже теперь полностью сложить свои полномочия?

Он пожал плечами. Но перед спальней государя сказал:

— Надеюсь, ты известишь меня, о чём тебя попросят?

— Разумеется, — сказал я. — Я извещу вас обо всём, что будет достойно вашего внимания. В пределах того, чего требуют мои собственные задачи, если передо мной не будут поставлены новые.

Он кивнул с озабоченным лицом. Ему было известно, кто я таков и для чего приставлен к государю, но по правилам, принятым среди масонов, он не мог знать в точности об инструкциях, полученных мною.

В спальне у государя находилась графиня Воронцова. Тут же был и любимый арап Нарцисс. В красном камзоле и белом парике он производил чрезвычайно смешное впечатление, но я, уведомлённый о строптивом и задиристом нраве сего человека, никогда даже не пытался шутить на его счёт, как другие.

— Смелее входите, мой друг, — сказал государь. — Здесь все свои, а графиня — единственный ангел, с которым согласна отлететь в вечное блуждание моя душа!

— Ах, ваше величество, не говорите столь жалобно, — воскликнула Елисавета Романовна. — Я гадала трижды, и трижды выходило, что вы одержите победу над отвратительными врагами!.. Офицера же я помню преотлично. Однажды он избавил меня от приставаний пианого шевалье на приёме у французского министра.

— Сколь часто нас спасают от малой беды только затем, чтобы сделать орудием слепого доверия, — сказал я, — и чтобы вернее потом погубить большою бедой.

— Что сие значит? — спросил государь.

Мне хотелось всё же верить, что хотя бы одна живая душа не играет отрепетированной роли, а ведёт себя так, как велит собственное сердце.

— Избавление графини было спектаклем, разыгранным вашими врагами для того, чтобы заполучить её доверие.

— Вот что, братец, — сказал государь, переглянувшись со своей фавориткою, — я не сомневаюсь, что окружён крокодилами и гиенами, которые разорвали бы меня на части, если бы не боялись, что внук великих государей, Петра Первого и Карла Двенадцатого, способен постоять за себя даже и без императорской короны!.. Мы не дадимся без баталии, и поелику вы один из немногих, кому я доверяю послушайте план, составленный мною и графиней…

Мне был изложен план, несостоятельность коего была столь очевидна, что я поразился уже полной неспособности государя к трезвому рассмотрению всякого предмета. Впрочем, он действительно не был трезв.

Предполагалось, что генерал Девьер собрал в Кронштадте лучшие корабли флота, безусловно верные государю. Если самозванка, как шли слухи, на самом деле выступит из Петербурга с войсками, то государь, сделав вид, что собирается драться, и выставив вперёд голштинцев, немедленно переберётся в Кронштадт, погрузит на корабли гарнизон крепости, войдёт в Неву и захватит столицу.

— Если удастся предприятие, ко мне тотчас же перекинутся все те, кто ныне примкнул к коварнейшей авантюристке! Но для вящего успеха необходимо зажечь новую надежду среди подлого народа. Я призвал вас, добрый друг, чтобы в тайне от всех заготовить для возбуждения народа несколько воззваний с моей собственной подписью. Мы их тотчас напишем, и вы препроводите оные в Петербург сами или, ещё лучше, с юным сержантом, которого я просил пока здесь задержать. Несколько лучших солдат для сопровождения вы отберёте сами из числа караульной команды, о чём я распоряжусь…

В глубине спальни, подле окна, я нашёл стопку бумаги с гербом государя, тушь и очинённые перья. Как я понял, мне предлагалось вымыслить воззвание к обманутому народу — невероятная задача!

Я не представлял себе, как пишутся подобные бумаги, но рассудил, что необычайность событий требует и необычайных слов.

Измарав несколько листов бумаги и изрядно намучившись, я составил воззвание, коим постарался выразить прежде всего свои собственные идеалы человеколюбия и державной мудрости. И Боже, какими же тощими и неопределёнными нашёл я в себе идеалы, о которых полагал, что они прекрасны и понятны для каждого!

Воззвание грешило неуклюжими выражениями, почерпнутыми у синодальной чиновной братии. Однако в нём говорилось и о справедливом, равномерном соблюдении интересов всех иностранных дворов и всех сословий Российского государства, и о возвращении церковных земель прежним владетелям, и об отмене заграничного похода, о прибавке жалованья военным и гражданским чинам, и о уменьшении подушных поборов, и о наказании лихоимцев, и о расширении вольностей совершенной отменою всяких телесных наказаний, и о дозволении выкупаться крепостным крестьянам по желанию, и об установлении выкупной суммы по продажной цене с уплатою особного налога в казну.

Прослушав моё сочинение, государь усомнился только относительно выкупов, но я растолковал, что сие привлечёт на сторону государя помыслы всех крестьян и всех честных людей, а неизбежное вздорожание крепостных побудит крестьян и помещиков к более рачительному ведению хозяйства, что благоприятно воздействует на государство.

— Ладно, — махнул рукою государь. — Сейчас, когда всё игра, всё годится для ставки!..

Воззвание было переписано мною набело в трёх копиях, каждая скреплена государевой подписью и печатью, и я немедля отправился к помянутому сержанту, а затем к начальнику дворцового караула.

Наконец всё было договорено, лучшие солдаты из числа дворянского звания отобраны. Я дал им наставления, которые счёл необходимыми, каждому вручил по десять червонцев, каждого вдохновил прошпективою получения офицерского чина и с Богом отправил в Петербург, наказав обходить караулы на дорогах стороною и искать единомышленников не тотчас в казармах полков, но вначале по шинкам и трактирам, заводя разговоры как бы случайно.

Все люди сели на самых лучших коней и через минуту пропали из виду.

Более я никогда не встречал тех людей и ничего не слыхал о них. Были ли они захвачены как лазутчики, отдались ли добровольно в руки торжествующей государыни или, терпя лишения, исполняли нелёгкий приказ, поджигая народ на неповиновение, я не ведаю. Какова судьба писанных мною воззваний, тоже не знаю.

Между тем сделалось известно, что около десяти часов вечера самозванка выступила из Петербурга почти со всеми наличными войсками, облачившись для подбодрения оных в преображенский мундир старого покроя, бывшего в обыкновении ещё при императрице Елисавете. Рядом с самозванкою ехала верхом на лошади княгиня Дашкова, младшая сестра Елисаветы Воронцовой. По слухам, она в числе первых заслужила от Екатерины великие милости за самое ревнивое участие в подготовке заговора.

Было неясно относительно Панина, то ли он остался с наследником в столице, то ли последовал за войсками.

Vorzuglich, meine Herren! — говорил ободрившийся государь, стуча тростью. — Panin fur uns ist so kleine Kohlpastete, dab wir die Zahne schonen! Wir werden ihn einfach verschlucken![71]

Вельможи недоумевали, отчего государь воспрянул духом. Я уже не сомневался, что секретный план вновь станет общим достоянием.

Действительно, государь был неуклюж и неопытен даже во лжи, этом первейшем ремесле правителей. Он объявил, что наличными баталионами даст сражение бунтовщикам и непременно выиграет, а как именно, сие великая воинская тайна, всех же сановников, жён их, адъютантов и прочих он просит ради безопасности удалиться вместе с ним в Кронштадт, для чего приуготовлены уже галера и яхта.

— Потрудитесь объяснить, ваше величество, чего вы хотите и что у вас на уме? — довольно резко воскликнул фельдмаршал Миних.

— Я следую вашим мудрым советам, граф, — отвечал с усмешкою государь. — Если мои солдаты отступят, пушечные ядра не пощадят дворца, в коем мы затворимся! Ожидается нападение шайки мятежников и на Ораниенбаум, а охрана его невелика!..

Свита грузилась на суда с возмутительными промедлениями. Вельможи раздумывали, какие вещи и прислугу взять с собою и какие оставить. Неразбериха вышла полная, и так до конца путешествия было неизвестно, кто сел на корабли, кто не сел. Я уверен, в ту ночь к Екатерине был отправлен не один шпион с известием об отплытии государя в Кронштадт.

Плавание по заливу, почти спокойному, было бы восхитительно, если бы не нервное напряжение, которое владело всеми. Я чувствовал, что события приближаются к роковой точке и развязка вот-вот наступит.

Дул почти попутный ветер, и потому суда продвигались довольно споро. Небольшой туман, поначалу сгустившийся, рассеялся, и вот уже обозначились очертания острова, а затем и силуэты крепости.

Государь, крепко досадуя, что некого было послать вперёд с известием о своём прибытии, весь путь просидел в каюте, где играл в карты с гофмаршалом Измайловым и стариком Минихом, а в виду Кронштадтской крепости изволил вместе с Елисаветой Воронцовой выйти на палубу.

— Не простудитесь, ваше величество, — сказала она ему, подавая шарф, который он покорно обмотал вокруг шеи.

Яхта убрала паруса и бросила якорь. Подошла галера, равномерно ударяя о воду длинными вёслами. Слышалась монотонная, как скрип уключин, команда, подаваемая гребцам.

— Я волнуюсь, — проговорила в тишине графиня Воронцова. — Когда же наконец смилостивится судьба?

— Бороться за лучшее, но принимать что есть — вот мудрость, — отвечал государь. — Судьба повсюду караулит нас, так что от неё не уйти!

Словно в ответ на эти слова со сторожевой башни раздался возглас часового офицера, далеко слышный над водою:

— Эй, кто плывёт?

— Его величество государь Российской империи! — громко отвечал наш капитан. — Извольте тотчас известить о его прибытии коменданта крепости генерала Нуммерса и генерал-адъютанта Девьера!

— Таковых слов не понимаем! — послышалось со стены. — Велим тотчас же сняться с якоря и удалиться от берега, не то будет приказано стрелять из пушек!

— Как так? — пробормотал государь, для которого в сию секунду обрушилась последняя радужная надежда. — Скажите им, кто плывёт на яхте!

— Повторяю, — закричал капитан, — на яхте следует его величество Пётр Третий!

— Такового не знаем, — помолчав, отвечали со стены. — Наша государыня — Екатерина Вторая, её повеления признаём, понеже ей присягнули, а всех других признавать не смеем! Требую поскорее отплыть от крепости!

К государю подскочил адъютант Гудович.

— Ваше величество, причалим! Ослушники тотчас падут к вашим ногам!

Государь молчал. «Неужели он решит последовать коварному совету?» — думал я.

— А ведь Гудович прав, — вмешался старый Миних, которому, верно, не терпелось поскорее добраться до постели, ведь шёл уже третий час ночи. — Когда уже бесполезна логика, следует вовсе не считаться с нею. К чёрту предосторожности! Смелость и ещё раз смелость! Спустим лодку и подойдём к берегу втроём.

— Что за безрассудные советы вы подаёте его величеству? — возмутилась графиня Воронцова. — Или у вас отшибло от страха последний ум?

— Полно, голубушка, — поправил её государь, — ты сама, видно, изрядно переволновалась, коли не выбираешь выражений!

— Хозяин — барин, — проворчал Миних, — в таком случае позвольте мне отправиться спать!

Часовые на крепостных стенах догадывались, что на прибывших судах смущены предупреждением и совещаются как быть.

— Немедленно плывите прочь от берега! — грозно потребовал голос. — Если через минуту не уйдёте с рейда, я прикажу стрелять!

В подтверждение слов выпалила пушка — устрашающий гром далеко покатился над водами.

Что тут произошло! Женщины на яхте и на галере завизжали, закричали и заплакали. Мужчины бросились их утешать — сделалась почти паника.

— Какой позор! Теперь всё проиграно! Если бы вместо женщин я взял роту солдат, я бы, конечно, высадился, чего бы сие мне ни стоило! Но увы, я прометнулся и здесь!.. Успокойте всех Бога ради и немедленно берите курс на Ораниенбаум!

Сказав так, государь ушёл к себе в каюту. Когда оба судна легли на обратный курс, вельможи, посоветовавшись, явились к государю.

— Я полагаю, положение совершенно очертилось, — цинично заявил Миних. — Надо выбирать, ваше величество, между непосредственными переговорами с Екатериной Алексеевной, где у вас никаких шансов, и немедленным отплытием в Ревель и далее в Померанию для переговоров с прусским королём, где у вас тоже мало козырей, ибо Фридрих не решится на возобновление войны с Россией!

— Идите спать, господа, — устало оборвал его государь. — Полно думать о том, о чём думаю я сам! День будет ужасным, и, возможно, ужасным для всех!..

Я не мог даже задремать. Слушая плеск волн у борта, я смотрел на морские просторы и думал о том, что ни власть Петра, ни власть Екатерины не могут затронуть самого существенного в жизни сорокамиллионной империи. Цари будут повелевать, казнить и миловать, вести опустошительные войны и принимать новые законы, но вместе с тем — оставаться чем-то необязательным и побочным: они никогда не возвратят человеку ни его попранного достоинства, ни его упразднённой свободы, не вернут вольности его трудам, не заставят смеяться сирот и не убавят печалей страждущих. Всё, всё останется привычным обманом: скипетры и титулы, звёзды и ленты и сама власть, отбираемая одними людьми у других. Все будут лишены Божественной правды, о которой возглашается с амвонов, — путь к ней напрочь преградят общее невежество, общая нищета, общая трусость и общие предрассудки. Свободный дух народа, которого шумных выразителей так много среди разных тщеславцев, останется в стороне от народной жизни, хотя будет казаться связанным с нею, как связан узник со своею цепью…

Уже рассвет разбросал в небе кровавые перья — высокие облака, подобные волнам, — когда яхта причалила к берегу.

Здесь ожидал государя голштинский драгун. Он доложил, что войско мятежников, отойдя десять вёрст от Петербурга, остановилось в крайнем изнеможении и сделало вынужденный растаг[72] в Красном Кабачке, имея приказ в девять утра быть в Петергофе. Государь тут же велел своим баталионам сняться с позиций в Петергофе и отойти к Ораниенбауму.

— Я не хочу жертвовать теми, кто любит меня и кто верен мне, — прибавил он, и те слова были переданы каждому голштинскому солдату.

Были немедля вызваны тайный советник Волков и вице-канцлер Голицын. Государь довольно твёрдо продиктовал письмо к Екатерине. Оба вельможи нашли письмо отменным, так что Волков, отдавая переписать его, внёс лишь незначительные поправки. Государь соглашался разделить власть с государыней, заверяя, что целиком полагается на её мудрость и примет любые её справедливые предложения. «Паче чаяния будет невозможно устроить сие, — говорилось далее, — прошу дозволить мне беспрепятственно и с положенным почётом отбыть с избранными мною людьми из пределов Российской империи в наследную мою вотчину Голштинию!..»

— Вот, Александр Михайлович, — сказал государь вице-канцлеру, когда письмо было запечатано, — немало сделано мною добра в вашу пользу, вспомните хотя бы вы об этом и употребите своё старание, дабы склонить Екатерину Алексеевну хотя бы на последнее!

Едва отъехал вице-канцлер, — а было то в пятом часу утра, — государь впал в крайнее беспокойство и очень терзался своей уступчивостью.

— Несправедливо, — говорил он графине Воронцовой, находившейся при нём почти безотлучно. — Неужели все ослепли и не видят несправедливости? И разве можно одной несправедливостью исправить другую? Каковые бы грехи за мной ни водились, пусть спросит с меня народ мой! Но известная лицемерием и беспутностью жена в роли судьи от народа — разве не оскорбительно?.. Вот так, уступая негодникам, теряя честь по крупицам, становимся смешными и жалкими даже в собственных глазах, а потом и сие перестаём примечать!..

Все говорили позднее между собою, что государь, дескать, трус по натуре, сильно напился и был невменяем. Сие гнусная ложь: все клеветали на него в угоду Екатерине и для прикрытия своих подлых поступков. Я, более всех свидетельствующий о бесчисленных слабостях Петра Третьего, я же и говорю: он держался в тот несчастный день довольно для себя мужественно, хотя, не спав в продолжение всей ночи, был крайне изнурён беспрерывными волнениями, отчего срывался временами на отчаянный крик. Да и как было сохранить твёрдость, всё более обнаруживая правду, ранее совершенно сокрытую?

Около семи часов утра вернулся тайно сопровождавший вице-канцлера голштинский офицер. Он сообщил, что князь Голицын на его глазах отдал письмо Екатерине и присягнул ей на дороге у Сергиевской пустыни, опустившись на колени прямо в дорожную пыль.

Таким образом, всеобщая измена стала непреложным фактом, и государь более уже не созывал на совет своих приближённых.

— Канальи, — сказал он мне, — среди них нет ни единого честного человека, и сие обстоятельство — главное потрясение и главное несчастье моей жизни! Как мог я существовать, окружённый негодяями!

Я напомнил о князе Матвееве. Государь взглянул пустыми глазами.

— О, всё гораздо ужасней! Теперь я вижу, что гораздо ужасней, нежели представлял мне сей достойнейший, неоценённый мною человек!.. Вы думаете, я наилучшего мнения о бароне Гольце, сём недалёком гусаке и грубом притворщике? Вы думаете, я всерьёз рассчитываю на Фридриха? О, никто не понял, отчего я желал с ним дружбы! Только при его помощи и содействии, а вернее, при его нейтралитете я мог бы исправить величайшую несправедливость в отношении Голштинского герцогства, моей наследной вотчины. Сей форпост в сердце Европы предотвратил бы многие козни противу Российской империи. Вот что объединило все силы заговора, едва мои планы сделались достаточно прозрачными!..

Решение государя превратить Ораниенбаумский дворец в крепость было поначалу непреклонным. Он сам распорядился расставить кругом пушки, а их было достаточно, как и пороха. Впрочем, быстро выявилось досаднейшее и загадочное недоразумение, о котором государь велел никому не сообщать: основные запасы ядер и картечи предназначались для пушек совсем иного калибра.

Едва только стало известно о приказе подготовиться к отражению штурма, к государю явилась депутация вельмож.

— Ваше величество, — сказал Миних, — вы полагаетесь на голштинцев, но позвольте мне, старому воину, предостеречь вас: они пригодны лишь для парадов, экзерциций и несения караула. Они будут сметены и рассеяны гвардейцами в первом же штыковом бою. Мало того что бессмысленное сопротивление погубит их всех до единого — необузданному гневу пианой русской толпы подпадут неповинные иноземцы. И более всего пострадают наши сородичи в Петербурге — имения их будут разграблены и сами они побиты. Вы же знаете о настроениях подлого народа: чем хуже ему живётся, тем упорнее ищет он козла отпущения среди иноземцев.

— Умоляю вас, ваше величество, — подхватил граф Воронцов, — не подвергайте разрушению и поруганию Ораниенбаумский дворец, сие давнее гнездо вашей молодости! Пощадите бедных иноземцев, находящихся на российской службе! Поверьте, вы возбудите приказом к сопротивлению крайний их гнев. Согласие с ними, окружающими ныне Екатерину, сделается невозможным, понеже они станут жаждать возмездия. И даже масонский орден, ныне возносящий о вас молитвы, отвернётся от вас как от неверного брата, не выполнившего первой заповеди человеколюбия!

— Мой повелитель, — вскричал как безумный Гудович, воздевая к небесам руки, — верный раб заклинает: оставьте несчастным надежду, если даже провидение лишает нас оной! Поступите как истинно великий монарх, как Цезарь, коий не упрекал своих друзей, узрев их падение, потому что единственный среди них истинно ценил дружбу!..

Тут будто по команде в залу ворвались придворные дамы и подняли такой плач и вопль, что государь не мог говорить и принуждён был удалиться в свой кабинет.

— Что делать? Что делать? — ошеломлённо повторял он, расхаживая по своему обыкновению взад-вперёд. — Они собрались гнусной шайкою, чтобы растрогать моё сердце! Им наплевать, что будет со мною, лишь бы уцелеть самим! Шаг за шагом они лишают меня всякой возможности к отпору!

— Уступите, ваше величество, — сказала Елисавета Романовна. — Теперь, когда вы вполне убедились, какое дерьмо вас окружало, уступите! Я согласна уехать с вами хоть на край света, лишь бы не видеть более сих мерзких людей, совершенно не понимающих вашего великого сердца!

После таковой похвалы государь решительно направился в залу.

— Прекратите, — сказал он, прижимая руки к груди, — прекратите спектакль! Довольно спектаклей!.. Через два часа вы будете свободны и от вашей смелой присяги, данной мне, и от вашей трусости за собственные жизни, отнимающей у меня даже радость добрых воспоминаний!

В зале воцарилась мёртвая тишина. Государь круто повернулся и ушёл к себе.

— Несравненная богиня, — сказал он, целуя руку Воронцовой, — когда ты рядом со мною, мне не нужна никакая империя!

Через час проворный Волков закончил новое письмо к Екатерине, в котором государь отрекался от престола при условии беспрепятственного выезда из пределов Российской империи вместе с графиней Воронцовой и генералом Гудовичем. Упоминание о себе Гудович вымолил, стоя на коленах.

Отвезти письмо вызвался гофмаршал генерал-майор Измайлов, человек обычно молчаливый, малозаметный, угождавший всем подряд.

Через два часа он возвратился. Государь спал, его разбудили. Он долго не мог прийти в себя.

— Ваше величество, — сказал Измайлов, возвращая письмо, — государыня Екатерина Алексеевна, ознакомясь с письмом, велела передать, что согласна с вашими условиями, но и со своей стороны ставит условие: собственноручно написать новый текст отречения по форме, которую я доставил. Она хочет, чтобы позднее не возникло каких-либо несоответствий. Её более беспокоит законность…

— Помилуй, Михайло Львович, — прервал его Волков, — нам ли не знать, как пишутся «законные» бумаги? — И, пробежав глазами привезённый для переписки текст отречения, добавил: — Вздор всё излишний! Да и умышленное косноязычие!

— Да, да, она хочет меня унизить ещё более, нежели я унижен обстоятельствами, — сказал государь, которому трижды прочитали привезённый текст.

— Государыня велела передать, что будет ожидать ответа ещё час, после чего обещания берёт обратно и поступит с вами так, как самодержица вольна поступать со всяким подданным, — кланяясь, сказал гофмаршал.

— Да вы плут и отъявленный мошенник! — вскричал, не сдержавшись, государь. — Кого вы представляете в комиссии, с которой я посылал вас?

— Я имею честь представлять ваши интересы, — с низким поклоном отвечал Измайлов. — Мне кажется, главное сейчас — сохранить вашу жизнь, а текст отречения уже мало значит.

— Что за речи я слышу? — заикаясь от гнева, тихо произнёс государь. — Кто имеет право покушаться на мою жизнь теперь, когда я изъявил добровольное согласие отречься?

— И, ваше величество, — паки кланяясь, зловеще сказал Измайлов. — Вы же сами не раз говорили, что в России закон — право сильнейшего. Возможно ли переменить таковой порядок за день?..

Государь не владел более собою. Он схватил перо и пододвинул к себе лист бумаги. Волков принялся медленно диктовать отречение, но сбился. Государь выбранил его и поручил диктовать мне. Вот оно, я запомнил его, пожалуй, от слова до слова, полное коварства и надменной власти над беззащитным: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть Российским государством, почему и восчувствовал я внутреннюю оного перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечного через то бесславия. Того ради помыслив, я сам в себе беспристрастно и непринуждённо через сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь век мой отрицаюся, не желая ни самодержавным, ниже иным каким-либо образом правительства во всю жизнь мою в Российском государстве владеть, ниже оного когда-либо или через какую-либо помощь себе искать, в чём клятву мою чистосердечную пред Богом и всецелым светом приношу нелицемерно. Всё сие отрицание написал и подписал моею собственной рукою».

Генерал Измайлов вновь поскакал в Петергоф, а отрёкшийся государь собрал всех, кто находился во дворце, коротко известил их о своём отречении, поблагодарил за службу и один, с арапом и собакою, в последний раз обошёл вкруг дворца, никому не позволив себя сопровождать.

Во всех окнах, пожалуй, торчали лица слуг и вельмож, и многие гадали, что чувствовал в те минуты несчастный внук великого Петра. Но сие было трудно угадать, ибо шёл он бодро, редко задерживаясь у прудов и фонтанов, и постоял только несколько у знаменитой каменной горки, которой зимою столько раз съезжал на санях под шумное ликование любимцев, обещавших вечную верность.

Потом уже, когда государь вернулся и сел завтракать, я узнал от графини Воронцовой, что, не будь рядом арапа Нарцисса, государь заблудился бы, понеже ослеплён был от слёз, и даже собака сочувствовала ему, жалобно скуля.

Не успели все опомниться, рассуждая о будущем, как прискакал обратно генерал Измайлов вместе с Григорием Орловым, о котором давно шептала молва, что он любовник Екатерины. С ним явилось десятка два кавалергардов.

Формальности были улажены необыкновенно быстро. Государь только спросил у Орлова через адъютанта Гудовича, подтверждает ли государыня данное ею в обмен на отречение обещание отпустить его из России вместе с дорогими ему слугами. Орлов, по свидетельству Измайлова пожалованный уже графским титулом и весьма надувавшийся, надменно отвечал, что слова императрицы так же твёрды, как опоры её трона.

Отъезжали двумя каретами, в первой государь с Елисаветой Воронцовой и я, во второй — Орлов с Измайловым и Гудовичем.

Всю дорогу государь нескладно шутил, беспричинно смеялся и всё взглядывал за окно кареты, подле которой лёгкой рысью шли его преданные ещё вчера кавалергарды.

Догадывался ли он о печальной судьбе, ему уготованной? Скорее всего — не догадывался, полагаясь на обещания государыни. Впрочем, он не мог всё же не задумываться о многих тяготах предстоящей ему жизни.

Беспрестанно перескакивая в разговоре с предмета на предмет, он спохватывался, что говорит только о времени, когда был властелином Российской империи, и умолкал, с усмешкою замечая:

— Удел отрёкшихся — жить только воспоминаниями!

— Иное будущее ожидает нас, душа моя, — отвечала Воронцова. — Моя любовь и забота сделают вас гораздо более счастливым, нежели прежде. Во-первых, вы будете свободны от своего несчастного брака. Во-вторых, сможете уже не обременяться постоянными заботами по управлению колоссом, у которого так мало разума и сердца…

Миновал уже полдень, когда мы приехали в Петергоф. Государь был принят здесь с издёвкой, которая не оставляла сомнений в коварных умыслах на его счёт. Но он отнёс сие на свойство черни тем более издеваться над жертвой, чем более уличена она в своей низости, и держался с достоинством, не отвечая на вызывающие выклики.

Едва мы вышли из кареты, как увидели себя окружёнными солдатами, стоявшими в две шеренги.

— Я хочу видеть Екатерину Алексеевну! — сказал государь, обращаясь к поручику, единственному офицеру, подошедшему к карете.

— Её величества императрицы Екатерины Второй здесь нет, — развязно отвечал пианый поручик. — Вам придётся обождать, для чего позвольте препроводить вас в приготовленные комнаты!

Вероятно, государь понял так, что его встреча с Екатериной непременно состоится, и тотчас пошёл за поручиком, будучи сразу же отделён от своих людей.

Меня и Гудовича отвели в тот же самый павильон, что и государя, только в противоположный конец. Как поступили с графиней Воронцовой, я не знаю.

Нам указали нашу комнату, имевшую отдельный выход во двор, где тотчас же встали часовые.

— Комедия окончена. Наконец-то! — рассмеявшись, с облегчением сказал генерал Гудович и лёг, не снимая сапог и мундира, на диван. — Боже, как я устал!

— Комедия окончена, но наша служба ещё далеко не завершена, Андрей Васильевич, — отвечал я ему.

— Всё завершится гораздо быстрее, нежели ты полагаешь, — не открывая глаз, сказал он. — Однако многие заботы действительно ещё впереди.

Вскоре он куда-то ушёл, последовав приглашению поручика Алексея Орлова, тогда мне ещё почти неизвестного. Хотя они обменялись при мне всего двумя-тремя ничего не значащими фразами, я понял, что они довольно коротко знакомы.

— Дела, дела, — протянул, зевая, генерал Гудович, — а ты посиди здесь, пока утрясутся разгулявшиеся страсти. Мы всегда невольники обстоятельств, так что всякую приостановку желанного течения событий нужно использовать для отдыха и размышления…

В моей разгорячённой голове стоял непередаваемый сумбур, каковой случается, видимо, когда происходит стремительная смена власти, и многого невольно ожидаешь, и вот оказывается, что ожидания тщетны, переменяются только люди, пользующиеся властью и милостью при дворе, а всё остальное остаётся прежним.

Было время обеда, из окна я увидел, что солдаты привезли на подводе хлеб, а следом тушу быка и принялись её разделывать, обагряя траву кровию. Задымили костры, откуда-то была прикачена бочка с вином, и пир пошёл горой. В короткое время солдаты сделались пианы и повели себя, ровно малые дети, смех и запевы раздавались постоянно. А потом большая толпа, отделившись от остальной массы, подошла к той половине дома, где содержался отрёкшийся государь. Солдаты встали под окнами, свистя и выкрикивая непристойные ругательства, корча рожи, показывая фиги, грозя кулаками и делая прочие оскорбительные движения.

Я поймал себя на невольной мысли, что из осудчика Петра Третьего, каковым был, сделался едва ли не в продолжение двух дней человеком, сочувствующим ему, хотя и понимал, что неможно и не должно сочувствовать существу, не только бесполезному для отечества, но причинившему ему большой и невосполнимый урон. Но, верно, таково уж свойство русского сердца: оно даже и беспричинно ненавидит сильнейшего, привыкнув терпеть надругательства и своеволия, и в то же время полнится состраданием к злому преступнику, наконец схваченному, зная, что правосудие непременно обернётся новой жестокостью и новым глумлением.

В изнурительной рассеянности слушая беснования солдат за окнами, провёл я несколько часов. Мне принесли обед, я механически съел его. О своей судьбе я нисколько не тревожился и в то же время был полон беспокойства — о ком и о чём? Не о судьбе ли беспомощного отечества?..

Около шести вечера в дверь постучали. Я вскочил с дивана. О Боже! На пороге стоял господин Хольберг в полковничьем мундире елисаветинского покроя!

— Что за наряд! — изумился я.

— Каковы времена, таковы и наряды, — был ответ. — Ныне я уже состою при новой должности!.. Давненько мы не виделись! Однако, насколько мне ведомо, службу свою ты отправляешь с ревностию и старанием, заслужив полное доверие бывшего императора.

Я спросил, должен ли я возвратить теперь полученные мною прежде часы.

— Оставь их у себя в знак памяти, — ответил господин Хольберг. — Человек с паролем уже никогда не придёт. Теперь всё, относящееся до жизни и смерти прежнего государя, — не наша забота, хотя нынешнее положение Российской империи самое презабавное за все её дни: живы одновременно три самодержца, каждому из которых подана присяга! — Он засмеялся. — Пока ты останешься, как и прежде, при особе Петра Фёдоровича. На иных уже, понятно, основаниях. Приказ получишь от своих непосредственных нынешних начальников.

— Да ведь я не присягал Екатерине!

— Всё это пустяки, брат, одни пустые формальности, коими пока не обременяй себя.

— В чём же будет состоять моя нынешняя служба?

— В двух незначительных вещах. Орден интересует, какие действительно виды имел Пётр Фёдорович в отношении шлиссельбургского узника Иоанна Антоновича. Есть и другое дело: куда-то исчезла потайная шкатулка Петра Фёдоровича, в которой он хранил драгоценностей более чем на миллион червонцев. Никто, кроме нас, не ведает о шкатулке, но она была и есть, только где спрятана или в чьи руки отдана?.. Обыск, проведённый в Ораниенбауме, указал на исчезновение оной в последний день… Я тебя не учу, как подступиться, — вот тебе важнейшее испытание!.. Лишённые чинов и власти часто весьма сентиментальны, нам же позарез нужны средства. Мы начинаем новые работы, и многие новые лица, нужные нам, пока далеки даже мысли о просвещении!

— Что с ним случилось? — спросил я, имея в виду государя.

— Ты крепко измучен событиями, — пристально поглядев на меня, сказал старый искуситель, с успехом упрочивший своё положение при перевороте и теперь начинающий плести новые сети и высматривать новые опоры Ордена уже далеко впереди Екатерины. — Впрочем, удивляться нечему… Я только что говорил с господином Паниным. По указанию императрицы, находящейся тут же, Панин сообщил Петру Фёдоровичу о предстоящем сегодня переезде в Ропшу — до высочайшего повеления о его дальнейшей судьбе. И что же? Едва услышав о том, банкрут бросился к Панину, умоляя, чтобы ему дозволено было обождать решения императрицы в обществе своей фаворитки. Странная прихоть и ещё более странная любовь. Он буквально заливался слезами и ловил руки презираемого ещё вчера Панина, чтобы поцеловать их, — какова метаморфоза? И сия особа, неведомо как проникнув к отрёкшемуся императору, встала перед Паниным на колени. Сцена была слишком жестокой даже для его флегматичного и злопамятного сердца. Панин обещал передать Екатерине о просьбах, но признаюсь тебе, ни об чём говорить он не станет, ибо всё решено: для низложенного государя готовят место в Шлиссельбургской крепости и повезут его в Ропшинский замок, разумеется, одного. Графиня же простой каретою будет отправлена в Москву, её роль завершена…

Признаться, я поразился подобному вероломству, вопиющей низости державных лиц, нисколько не дороживших словом. Впрочем, я увидел ещё душераздирающую сцену увоза государя в Ропшу.

К павильону подали обыкновенную полицейскую карету с опущенными шторами. Возле неё остановились Алексей Орлов и ещё три офицера, двое из которых, как узнал я позднее, были капитан Пассек и князь Фёдор Барятинский: низменные, развратные души, более всего в жизни жаждавшие увеселений, чинов и славы.

Подошедшие гренадёры выстроились коридором от входа в павильон до открытой кареты. Тотчас же отовсюду сбежались пианые гвардейцы и стали громко браниться и требовать, чтобы им дозволили разорвать «негодяя-предателя» на мелкие куски. И хотя подобное поведение не вызывало у меня сомнений в его естественном характере для тех, кто желает доказать своё усердие и доблесть расправою над беззащитным, всё же я приметил ходившего между солдатами сержанта — он направлял «стихийный народный гнев», помощью которого, бессомненно, искали окончательно сломить дух государя.

Наконец вышел и он сам в сопровождении двух младших офицеров и, словно слепец, стал спускаться по ступенькам невысокого крыльца, нащупывая их ногою. Толпа взревела, воздух наполнился самой грубой бранью и самыми дикими погрозами. Отовсюду тянулись руки, и, наконец, кому-то удалось рвануть государя за полу мундира. Он невольно повернулся к обидчику, но тут другой успел сорвать орденскую ленту и повредить парик.

С искажённым от обиды лицом государь принялся отвечать своим мучителям, но в рёве множества глоток слов было не разобрать. Тут к нему подскочил Алексей Орлов и, ухватив за локоть, едва ли не потащил к карете. В сей миг растворилась дверь из павильона и на крыльцо выбежала графиня Воронцова. Она что-то кричала, заламывая руки, но государь не слышал и не оборачивался, тем более что графиню тотчас же и увели силком обратно.

Я уже не видел, как закрыли карету и кто сел с государем. Оранье и свист сделались громоподобными. Карета поехала, влекомая шестёркою лошадей, и толпа побежала следом, так что конный караул мог следовать лишь в отдалении.

На следующий день, в воскресенье тридцатого июня, после отбытия государыни из Петергофа в Петербург вместе с войсками и пленными голштинцами, я получил приказ от князя Меншикова отправиться в Ропшу с очередным дежурным офицером. Каждому из дежурных офицеров вменялось в обязанность представлять ежедневный рапорт императрице. Мне поручили озаботиться составлением требований в канцелярию двора о присылке съестных припасов для узника и всей имеющей быть в Ропше команды, паче чаяния оные не удастся заполучить на месте. Новая должность моя была пустяковая и придуманная для того, чтобы беспрепятственно сообщаться со всеми лицами. Мне оставалось лишь удивляться, сколь влиятельные силы устроили сие, даже не потрудясь отобрать у меня присягу, — Меншиков сказал, что её засчитают чохом всем, кто находился в Петергофе и лицезрел императрицу.

Ропша показалась мне изрядно угрюмой и мрачной, а тамошние люди пугливыми и дикими. Когда я проезжал мимо деревни возле самого поместья, холопские дети вместо обычного любопытства к новоприезжим обнаружили панический ужас и бросились врассыпную, как воробьи, затаившись по кустам.

Просторный каменный дом, построенный по указанию Петра Первого, был почти тотчас подарен князю Ромодановскому, главному заплечных и тайных дел мастеру крутого государя, последний его владелец Головкин попал в опалу, дом и усадьбу отписали в казну. Пётр Первый ни разу не ночевал в хороминах, для возведения которых работные люди из крепостных засыпали большое болото, таская на себе землю и камни, но Пётр Фёдорович в бытность великим князем живывал здесь по неделям сряду.

Так как Ропша отстоит от Петергофа на 25 вёрст, то прибыл я туда перед самым обедом и за столом познакомился покороче с Алексеем Орловым, узнав от него, что отрёкшийся государь помещён в спальню и выход ему в другие комнаты и во двор строжайшим образом воспрещён, и даже шторы на окнах опущены, чтобы никто не мог приметить в окнах его лица.

Неистощимо бодрый, как всякий здоровый телом тщеславец, видящий исполнение своих планов, Орлов подробно расспросил о моей комиссии, прочитал письменный приказ и, будучи довольно сметлив, догадался, что я имею ещё и другие поручения, до особы государя касающиеся. Пытаясь с единого наскоку обратить меня в друга и единодумца, он попросил заказать побольше бургонского вина и солёных красных рыб, до которых был большой охотник. Взамен он обещал меня потчевать ежедневно свежими анекдотами и для начала рассказал, как Пётр Фёдорович, «почуяв, что песенка его спета», просил через Панина у государыни, чтобы ему оставили в утешение «всего четыре вещи»: Елисавету Романовну, любимого мопса, арапа Нарцисса и скрипицу.

— Он почти беспрерывно повторял о том же в дороге и ужас как мне наскучил! А ныне, — прибавил со смехом Орлов, — арестантик потребовал ещё четырёх вещей: новую кровать, говоря, что наличная ему коротка и весьма скрипит, слугу, табаку с трубкою и лекаря, жалуясь на нестерпимые головные боли. «Помилуйте, любезный, — отвечал я ему с притворным сочувствием, — древний купец обобрал самого богатого царя, прося только единое зерно положить на первую клетку шахмат! И если мы каждый день станем исполнять ваши четыре желания, то не поменяются ли стража и узник своими местами? А что голова болит, так как же и не болеть ей? Разве отречься — то же самое, что просидеть ночь за англицким пивом?..»

Государя охраняли очень строго. Входить к нему имели дозволение всего несколько человек. Часовые из гвардейских гренадёр постоянно стояли по обоим выходам из его комнаты, а также под окнами.

Имея право на пропуск, я отправился к государю на исходе дня.

На небольшом столе горели две свечи, едва озаряя всё мрачное пространство и кровать с альковом по старинной, вышедшей уже из употребления, моде.

Пётр Фёдорович приник лицом к плотным шторам. Я не сразу догадался, что он смотрит во двор через щель, которая была так мала, что я оную и не приметил.

— Кто здесь? — по-французски спросил государь, не оборачиваясь, голосом раздражённым, но слабым.

Я назвал себя. Государь нисколько не удивился.

— Чего вы от меня хотите?

Я сказал, что получил право навещать его не без помощи масонов, которые подослали разузнать о двух обстоятельствах, — и назвал оные.

— Так и знал. — Государь с превеликой осторожностью опустился на стул, не двигая головой и при сём морщась и скрежеща зубами. — Нестерпимые мозговые спазмы… Я толь потрясён подлостью всех обстоятельств, что лучше бы мне умереть… Сожалею, что всё ещё жив… Если они заговорили о шкатулке, значит, они меня отсюда не выпустят, и если их интересует шлиссельбургский узник, значит, меня ожидает его участь… Шкатулку я отдам тому, кто поможет мне выбраться на свободу… Теперь я вполне понимаю, как безмерно преступление — лишать кого-либо Богом дарованной свободы!.. Мне всего 34 года. Подумайте, мне всего 34 года!.. Тоска, такая тоска… Истину не познают разумом, её чувствуют или не чувствуют сердцем.

Говорить более он не мог. Не мог и плакать.

— Вы просили доктора?

— Да, сказал о том господину Орлову, но он, по-моему, столь низок, что насмешничает… Надо прислать господина Лидерса, моего лейб-медика… Я бы хотел ещё обер-камердинера Тимлера… Впрочем, и ему я более не доверяю. И вам не доверяю, так что лучше ступайте прочь!..

Выйдя от государя, я напомнил господину Орлову, игравшему в карты перед спальней с капитаном Пассеком, насчёт головной боли и лекаря.

— Стоит ли беспокойств? — беспечно отозвался он, не отрываясь от карт. — По-моему, его смерть принесла бы облегчение всем. Разве тебе не хочется сейчас в Петербург?.. О просьбе извещена государыня, но указаний на сей счёт всё ещё не воспоследовало!..

Ночь выдалась душная. С вечера занепогодило, трижды приступал ливень. Ропшинский слуга-старик, приготовляя мне постель, сказал, перекрестясь, что по всем приметам ожидается сильная буря, но, видимо, она пошла уже стороною.

Спать не хотелось. За окном государя угадывался свет, вероятно, не спал и он. Мне вдруг мысль дикая явилась: освободить его! «Но зачем? Зачем?» — спросил я себя. Никакого проку не было в том, чтобы освобождать его. И всё же, засыпая, я тщательно обдумывал план освобождения и, кажется, придумал весьма ловкий и вполне посильный — недоставало только надёжного вспомощника…

Утром я проснулся с такой сильной головной болью, что едва мог шевельнуться на подушке. В полдень господин Орлов пришёл проведать меня и для развеселения рассказал, как только что играл с отрёкшимся государем в кампис и узник поставил на каждое очко по рублю, а он, Орлов, нарочно отвечал ему только исполнением желания, будучи в картах самым ловким в своём полку. Узник проиграл империал, и более денег у него не оказалось, так что Орлов предлагал ему даже дать в долг для продолжения игры.

Сия шутка над заключённым показалась мне жестокою, я спросил, каково было желание арестанта.

— Видишь ли, — захохотал господин Орлов, — он зело обык к благовониям и не представлял себе, что смрад есть постоянное свойство всякого простого обиталища! Поелику же из комнаты выпускать его не велено, он отправляет все свои нужды в оной, а так как окны тоже расчинять возбраняется, то и происходит застой воздуха, выдержать коий едва ли способен и козёл!

Я вспомнил, что давеча необыкновенно поразился именно зловонию в комнате государя, но понеже он недомогал, то и почёл неудобным касаться сего предмета, тем более что мне и в голову не приходило подобное издевательской обстоятельство.

— Да как же ты сам, Алексей Григорьевич, ныне уже и граф, выдержал таковой воздух, играя в карты? — спросил я.

— Видишь ли, — отвечал он, — к графству своему я ещё не привык и не приспособился. Ропша — не Петербург, напоминать об том некому а повеселиться насчёт сего банкрута изрядно весело!.. Ведь и желанием-то его было — проветрить комнату да прогуляться по саду. «Ступайте, Пётр Фёдорович, — сказал я ему-ей-ей, ступайте, коли убеждены, что я вам запрещаю прогулки собственной волей!» А сам, значит, подмигнул солдатикам. Ну, он в дверь, а они штыками вход и закрыли. Тут он весь свой кураж и растерял!..

Я понимал, подобные выходки господин Орлов позволяет себе, точно зная о подлинных намерениях императрицы, и потому выводил, что государя ожидает ужасная судьба.

Навестив государя около полудня, я, признаться, лишь с превеликим трудом мог выдержать застоявшиеся запахи его жилища.

— Вот, — подавленно сказал он, указав на письмо, лежавшее на столе среди объедков, не убранных ещё от завтрака, — я написал ей письмо. Я даже не упоминаю о данном ею обещании отпустить меня, которому есть многочисленные свидетели, зная, что совесть в ней не проснётся, а упрёк ещё более раздразнит… Меня вынудили к сдаче постепенно и теперь полностью, ибо мне не на кого рассчитывать… В конце концов, всякая правда оборачивается ложью…

Я прочёл письмо, написанное по-французски. В письме государь уверял Екатерину в самых добрых чувствах и просил её снять караулы со второй комнаты, чтобы иметь возможность ходить, так как у него стали распухать и болеть ноги. «Ещё я прошу не приказывать, чтобы офицеры находились в той же комнате со мной, когда я имею естественные надобности, — сие невозможно для меня», — говорилось далее в письме. Заканчивалось оно вновь уверениями в полной покорности и самой робкой надеждой отъехать в Голштинию.

Кажется, и я в его положении потребовал бы гораздо большего.

— Послушайте, — сказал он мне, — нет ли у вас с собою какой-либо книги?.. Или игральных карт, на худой конец? Я умираю от одиночества…

«Одиночество только начинается», — подумал я, содрогаясь и отрицательно качая головою.

— Моя покойная тётка, — сказал государь, неотрывно глядя на пламя свечи, — ложилась спать только на рассвете. Она всю жизнь боялась переворота, боялась ночи… Странно, я раньше не боялся ночи, а теперь боюсь!

Он замолчал и в безмолвии сидел так долго, что я уже вознамерился покинуть его. Но едва я сделал движение уйти, он ухватился за мою руку и заговорил-зашептал быстро, захлёбываясь от слов:

— Я рос в одиночестве, и никто не понимал меня. Я и сам себя не понимал. Да и теперь не вполне понимаю. Я не причинил никому зла, я не желал никому зла, тем более России, родине моего великого деда. Нисколько не желал. Быть может, я слишком многого захотел от неё и потому крепко бранился, видя, что кругом моя воля увязает в проволочках и нерадивости. Но я не был равнодушен к ней, не был. Негодяи, окружавшие меня, свою ненависть к русским выражали тем, что повсюду преувеличивали мою нетерпимость. Да русские и сами более всего ненавидят себя за неуклюжесть, разве не так?.. Теперь уже ясно, что моё окружение состояло почти сплошь из негодяев… И не могло не состоять из оных, — добавил он в задумчивости. — Знаете ли вы, что такое власть? Огнь, разорванный на множество частей. Вверху он более светит, нежели жжёт, но внизу он более жжёт, нежели светит. Власть — всегда насилие, всегда беда для многих людей. Власть радовать не может по самому своему назначению господства, и тут я нисколько не виноват. Доколе она существует, будут неповинно обиженные и незаконно казнённые, у неё своя логика, и её не понять. Если власть от Бога, то почему в ней столько сходства с преступлением?.. Вот я поверил Екатерине Алексеевне, но разве у неё есть сердце? Если и было, оно без остатка съедено властью и алчным ожиданием власти, что ещё хуже… Женщина, которая соперничает с мужчиной, лишена морали, нет пределов её низости… Она не отпустит меня, нет, не отпустит, потому что моё великодушие всегда будет ей бельмом на глазу. Она убьёт меня, отравит… Но мне всего только 34 года. Господи, я ещё молод, я мог бы начать сызнова!.. Но нет, я уже стар, я уже дряхлый и безнадёжный старик… Всё равно я боюсь смерти. Не самой смерти, а невыразимости, которая восторжествует. Правда уйдёт, моя правда, и это всего страшнее… Меня никто не понимал, нет. Иные уверены, что я глуп, развязен, легкомыслен. Другие убеждены, что я непостоянен, взбалмошен и зол. Третьи хвалят меня за быстроту ума и доброту. Но я не то, не другое, не третье — я и то, и другое, и ещё чёрт знает что… Я не рождён политиком. Политик хитрит и взвешивает, рассчитывает каждый шаг. Сие мне претило, сие было несвободой моего духа. Может быть, мною пользовались. Несомненно, пользовались. Но я не причинил никому умышленного зла. Никто не скажет, что я был мстителен. Я способен прощать и забывать, и я прощал и забывал… Да, я смеялся над придворными дамами, не умеющими делать французские приседания. Я показывал язык попам и одёргивал их. Зачем? Я и сам не знаю. Окружающим нравился этот тон, и я привык нравиться окружающим… Русская вера слишком многого хочет от людей, ничего не предлагая взамен. Я от природы весел, и мне не нравился трагизм русской веры. Она слишком позабывает о людях, без которых нет веры. Идея Бога у русских самая несовершенная, она перенята у Римской империи в ту пору, когда империя уже умирала. Мудрость она заменила страданием, веру — поклонением, и каждого человека превратила в ничтожного грешника. Она не требует совершенства, она требует покорности, а покорный был и останется невеждой. Человек никогда не станет делать то, чего можно не делать. Православие скорее допускает и оправдывает порок, чем борется с ним… Так же поступает любая другая вера… Но безверие ещё страшнее, ещё беспощадней…

Одна свеча погасла. На секунду государь умолк. Но только на секунду.

— Сердце моё чисто, и дух прав перед Богом. И если я наказан, то не за те прегрешения, которые подпадают людскому подлому суду… Вы спрашивали об Иоанне Антоновиче, несчастном российском императоре, двадцать лет томящемся в одиночном заключении? Ему 22 или 23 года, он вырос в темнице. И если есть на мне несмываемый грех, вот он: я не освободил на волю сию жертву гнусных политических интриг, я остался бессердечным, как прочие. Я бы мог сослаться сейчас на внушения барона Корфа, но имею ли право? О знайте, негодяй и туда имел доступ. Ещё в бытность майором лейб-гвардии конного полка он сумел проникнуть в тайная тайных императрицы, и вы думаете, вовсе без умысла и без прибыли своему делу?.. Что сие значит, вполне осознал я ныне: не видеть солнца и неба, не знать, день на дворе или ночь, где твоя темница, на севере или на юге, есть ли в ней ещё узники, кроме меня, или нет их!.. С тобою никто не говорит, на твои вопросы никто не отвечает, ты заживо погребён среди царства теней, у тебя отняты все радости земного бытия, жестокость и оскорбления тюремщиков сопровождают каждую из твоих минут. Какой Бог решится так наказать даже и величайшего из грешников?.. Масоны хотят знать, что я замышлял относительно сего человека? Я сочувствовал ему, найдя, что он дикарь-ребёнок, почти послушно сносящий издевательства над собою. Как и всякий, у кого не осталось надежды. Я не освободил его, и вот я наказан. И все будут наказаны за своё бесчеловечие! Рано или поздно каждый получит то, что делал сам или позволял делать другим!.. Да, я хотел его освободить! К правлению он совершенно неспособен, но и он имеет право на солнечный свет, чистый воздух и свежий хлеб… Не таковы ли и все мы узники, только иных узилищ? Времена и обстоятельства возлагают на нас свои оковы, и мы, даже и чувствуя себя свободными, на самом деле пребываем в темнице. И способны ли выбраться на волю?..

Сия пространная речь, как бы сама собой исторгшаяся, была, видимо, крайним прозрением потрясённого сознания. В первый и последний раз слушал я с нескрываемым интересом — на следующий уже день государь вновь переменился до неузнаваемости: слабая натура, я полагаю, лишь случайно и под воздействием муки вступает в пределы истины…

Вечером вернулся из Петербурга господин Орлов. И хотя он пробыл в столице не более двух часов, он привёз целый ворох важных новостей, о которых сообщил за ужином, выпив преизрядно вина. Я узнал, между прочим, что никакой общей амнистии для лиц, заточённых в остроги и крепости при Петре Третьем, не ожидается, и сие означало, что мой добрый приятель капитан Изотов, племянник князя Матвеева, если не умрёт, ещё долго будет ожидать пересмотра своего дела.

Господин Орлов нашёл, что Петербург совсем уже не похож на себя — армия поголовно пиана, обыватели насторожились и не скрывают разочарования, а в Москве и вовсе насупленно встретили весть о низложении Петра Третьего.

— Вот вернейшее доказательство, мой друг, что революция совершена в самое подходящее время! По всей империи тлеют горящие угли, и они вызвали бы общий пожар, не случись перемена!

— Мнение обличает тебя как большого политика, — польстил я господину Орлову, — но что ты имеешь в виду?

— Народный бунт, — с важностью, сообщая будто о тайне, ответствовал он. — При недовольстве в армии и среди духовенства чем могли окончиться волнения монастырских и горнозаводских крестьян, коих число более четверти миллиона? Прибавь сюда столь же помещичьих холопов, отказавших в повиновении своим господам… Казна найдена совершенно пустою. А между тем заграничной армии уже восемь месяцев не выплачивалось жалованья, и отсрочки далее нетерпимы. Французский и англицкий дворы не скупились, пока речь шла о свержении Петра Третьего, теперь же, достигнув цели, и слышать не хотят о кредитах…

Он повторял, конечно, услышанные слова. Но меня нисколько не удивило, что заговорщики пользовались деньгами иностранных дворов, враждовавших между собою, но сговорившихся за счёт российских интересов.

— Я привёз жалованье для солдат караула на полгода вперёд. Думаешь, просто было получить его? Если бы не высшая надобность, мне бы не дали ни копейки!..

Что такое «высшая надобность», стало понятно на следующий день: сразу же после завтрака у государя начались сильные боли в желудке и сделалось полное расстройство оного.

Господина Орлова я застал совершенно пианым, он едва держался на ногах.

— Помилуй, Алексей Григорьевич, — сказал я ему весьма дружески, — нельзя же в таком виде отправлять службу! Что подумают солдаты? Отправляйся-ка, голубчик, проспись, а мы тут как-либо управимся!

Он подошёл ко мне и схватил за обе руки, нехорошо дыша в самое лицо. Вид его сделался совершенно безобразным, осовелые глаза потеряли и малейшую даже одухотворённость, рот кривила злобная усмешка.

— Да кто ты таков, — заорал он, — чтобы давать советы?! Мне сама государыня!.. Тьфу!

Он вознамерился плюнуть, но я перенял сей миг и, взяв его пальцами за скулы, крепко сжал их, после чего он несколько опамятовался.

— Сядьте, граф, — сказал я, — придите в себя. Вы, верно, меня не узнали.

Силы он был чрезвычайной, сей молодой и задиристый бездельник, но в ту минуту я столь вознегодовал, что готов был сокрушить и троих таковых молодцев.

Он осел на стульце и шумно задышал носом.

— Я узнал, — сказал он, — я узнал, а ты не знаешь. С сего дни никому не велю входить к арестанту в одиночку! Он занемог, так что, видимо, и преставится. Высочайше указано быть при нём офицеру из караула постоянно. А ты побудь, побудь там, коли он с ведра не сходит! А писать и жаловаться горазд, — прибавил он, пытаясь застегнуть свой мундир, но скользя пальцами мимо петель. — Я вчера подал государыне его второе письмо, так он уже нацарапал третье. Я осерчал и едва его не прибил: кто ты таков, урод, чтобы беспокоить её величество? — Он сплюнул и засмеялся. — А письмо я порвал и — в парашу! Зачем писать, если всё — в парашу?

Я вошёл к государю. Комната его напоминала смрадную нору. За столом сидел князь Барятинский, тоже весьма пианый.

Государь лежал на диване в одной рубашке, босоногий, и изредка стонал. Он был в забытьи.

— Живот прихватило, — объяснил Барятинский. — Говорю — водкой лечись, дурак, от водки полегчает, а он упёрся, ни в какую. Коли пить разучился, так уже непременно помрёт!

— За доктором послали?

— Послали — в Ораниенбаум. Да доктора ныне таковы, что являются, когда отпевать пора.

Взяв со стола свечу, я подошёл к дивану. Государь был мертвенно бледен, на лице пот возле рта и на груди мокрота с пеной.

«Травят. И лекарь — для виду. Екатерина потом на весь свет прокричит о своём человеколюбии…»

— А где же обещанный лакей?

— Не будет, — сказал князь. — Никого, кроме Маслова, не будет. Да и старика пора пришибить поленом!

Если бы не Маслов, государь, несомненно, отдал бы душу Богу, не приходя в себя. Сей седой сутулый старик, не слушая никого, делал своё дело — служил за совесть, не ожидая похвал и вознаграждений и не страшась угроз и побоев.

На следующий день появился лейб-медик государя господин Лидере, сухой, крючконосый, со студёными глазами. Он долго шептался с Орловым и у больного пробыл минуты три, защипнув пальцами нос. Потрогал лоб государя, заглянул в его глаза, раздвинув веки, и выбежал, из дверей уже прокричав Маслову. «Тёплую грелку на ноги!»

Когда доктор уехал, господин Орлов, сплюнув на пол, сказал:

— Человек — невообразимая каналья! Делай ему добро — ответит злом. Делай зло — ответит добром. Ничего тут не расчислить заранее. Вот же, вообрази себе, за каретой сего вшивого лекаря, человека, впрочем, могущественного и большого друга англицкого посла Кейта, увязался арап Нарцисс в надежде повидать своего бывшего властелина. Сукин сын спрятался под сиденьем и обнаружил себя случайно, расчихавшись от пыли… Бит кнутом, препровождён назад в Ораниенбаум и всё же не оставил глупой затеи…

Минул ещё день, и государь, коего лакей Маслов беспрестанно поил каким-то зельем, пришёл в себя, только был непередаваемо слаб. Но всё осложнилось, едва заболел сам лакей. Заботливый раб, выхаживая господина, стал пробовать питьё и кушанье, подаваемое на стол, и попался…

В середине дня я навестил государя. Узнав меня, он сказал безо всякого уже интереса к жизни:

— От меня ничего не ждите. Спросите у господина Лидерса. Старая лиса — казначей и мастер Ораниенбаумской ложи избранных…

«Повсюду, повсюду страшные следы единого заговора! Выходит, князь Матвеев не ошибался, поведав мне, что в летнем дворце устроено масонское гнездо, так что государь во всякий час был под присмотром!..»

К вечеру я вошёл в комнату, где помещались часовые. Распространился слух, что у государя сердечный приступ, и я хотел узнать, что произошло на самом деле.

Господина Орлова в комнате не было. Стол, за которым обычно сиживал дежурный офицер, был заставлен пустыми бутылками бургонского и завален объедками. Под столом валялась записка. Я поднял оную и тотчас в начертаниях букв, по-гусиному валких, узнал корявый почерк Орлова. То было письмо к государыне, полное ошибок, и я прочёл его, в то время как часовые, рассевшись на бархатных стульцах, дремали, опираясь о свои ружья, — тоже были в подпитии, как, впрочем, и наружные часовые.

«Матушка милостивая государыня, — писал Орлов. — Здравствовать вам мы все желаем нещётные годы. Мы теперь по отпуск сего письма i со всею командою благополучны, только урод наш очень занемог i схватила его нечасная колика, i я опасен, штоб он севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того што он всiо здор говорит i нам ето несколько весело, а другая опасность, что он действительно для нас всех опасен для тово што он шогда так отзывается хотя впрежнем состоянии быть.

Всилу имянного вашего повеления я солдатам денги за полгода отдал, також i ундер-афицерам, кроме одного Патюмкина, вахмистра для того што служит бесжалованья. I салдаты некоторыя сквозь сльозы говорили про милость вашу, што оне ещё такова для вас не заслужили за тоб ix так вкороткое время награждать ix. При сём посылаю список вам всей команде, которая теперь здесь, а тысячи рублюв матушка не достало i я дополнил червонными, i у нас здесь было много смеха над гранодерами об червонных, когда оне у меня брали, шые просили для тово што не видовали i опять ix отдавали, думая, што оне ничево не стоят. Посланной Чертков к вашему величеству обратно ещё кнам не бывал i для того я опоздал вас репортовать, а сие пишу во вторник вдевятом часу вполовине. Посмерть ваш верный раб».

Как мне захотелось вдруг перечеркнуть все их замыслы, все их коварные расчёты! И я бы мог, мог спасти государя! И я бы, безусловно, спас его, если бы тем самым возможно было спасти Россию. Но я уже сильно в том вообще сомневался. В России после Петра Первого несколько раз свергали правителей-иноземцев, но власть оных не только не ослабевала, но с каждым разом странно упрочивалась: самая родовитая русская знать теперь была связана с ними кровными узами…

Прошло ещё два дня. Государю делалось всё хуже, и сам я словно бы угасал, заканчивал свой жизненный путь, слушая надоевшие похвальбы пианого господина Орлова о том, что он увёз Екатерину Алексеевну из Петергофа накануне предстоящего ареста, что если бы не он, то, может, и всё течение российской истории приняло бы иное направление.

Каждый день он сносился через дежурных офицеров своей команды с Петербургом, но — зловещее обстоятельство! — против обыкновения стал чаще держать язык за зубами.

Повстречав меня утром во дворе ропшинского дома, где я бездумно прогуливался вдоль запущенных цветников, он сказал:

— Вижу, ты изнываешь от полного бездействия и всё тебе так надоело, что ты упился бы ещё пошибче нашего, ежели бы понимал толк в виноградных нектарах. Не поможешь ли мне, не отыщешь ли где-либо в сельце или на мызе лютеранского попа? Из Петербурга его слать найдено неудобным!

— Да зачем же непременно лютеранин? — полюбопытствовал я.

— А затем, что причащать и соборовать нашего урода по русскому обычаю возбранено, хотя бы он того и попросил!

— Отчего же возбранено? Разве то не добрая воля отходящего света?

— Да как тебе разобъяснить, сударь… Сей преступник должен навсегда остаться в глазах народа точно таковым поругателем православной веры, каковым объявлен в манифесте.

— Буди по-твоему, — сказал я. — Пожалуй, поеду, как не поехать. Нынешняя комиссия моя столь неопределённа и обременительна, и жизнь протекающая столь бессмысленна, что стану искать тебе лютеранского попа… Ну, а как не сыщу?

— Не статочное то вовсе дело — не сыскать, — нахмурился господин Орлов. — Распроведай кругом всё хорошенько и хоть самого захудалого, а привези! Только бы завлечь на минутку, там пусть его убирается на все четыре стороны!

Уехав того же дня в сельцо, имение некоего шведа, где, сказывали, была лютеранская церковь, я вернулся в пятницу вечером. Меня встречали злые как черти господа Орлов и Пассек.

— Что, привёз лютеранина? — в нетерпении закричал Орлов.

— Привёз, привёз. Только сему господину весьма недосужно.

— Мы долго его не задержим, — усмехнулся капитан Пассек. — Наш больной пока без сознания, священник ему понадобится, едва он придёт в себя. Об сём мы похлопочем. А до той поры вахмистр Потёмкин поместит священника в приготовленную для него камору!

Рослый, совсем молодой вахмистр развязно потянул за собою привезённого мной святого отца, жёлтого, сморщенного, необыкновенно старого, так что он не вполне даже понимал, чего от него хотят.

Вошед к государю, я, к вящему удивлению, нашёл его почти оправившимся. Он сидел на диване в нечистой рубахе и очень обрадовался, увидев меня.

— Я голоден, — сказал он, озираясь, — но ведь они подсыпают яду — мой слуга, проверявший кушанья, опять занемог! Не оставляйте меня, когда они принесут ужин!

«Они» не заставили себя долго ждать. Ввалились Орлов, Пассек и Барятинский. Все навеселе.

Следом за ними слуга поставил поднос с водкой и закусками, а потом горячие блюда.

— Ну, Пётр Фёдорович, — объявил господин Орлов, подмигивая мне, — догадываетесь ли вы, отчего мы тут проветрили, хотя строгости вашего содержания решительнейше то возбраняют?.. Хотим отужинать с вами по случаю необыкновенного исцеления!

— Благодарю за честь, — сухо сказал государь. — Но я человек прямой: я подозреваю, вы хотите отравить меня.

— Как можно? — кривляясь, вскричал князь Барятинский. — Или мы нехристи какие? Да поверьте, сударь, коли я, к примеру, хотел бы вас отравить, то ведь, слов нет, и отравил бы! Вы бы и глазом не моргнули, а уже околели! Правда ведь, господа?

— Я вам не муха, — помолчав, сказал государь. — Впрочем, если у вас действительно серьёзное на уме, то позвольте переменить прибор! — И государь пододвинул к себе поставленное перед Барятинским жареное мясо с соусом и стал поедать с жадностью.

— Тут всего четыре прибора, — сказал капитан Пассек. — Если я лишний, я удаляюсь! Или кто-то другой ужинает в другом месте?

Он выразительно взглянул на меня, но государь сказал:

— Господин Тимков пусть останется! Мы сейчас же будем писать письмо императрице!

— Вот как! — рассмеялся господин Орлов, бесцеремонно усаживаясь за стол подле государя. — Зачем вам письмо? Давайте лучше выпьем по шкалику. Водочка необыкновенно прочищает, кольми паче после несварения желудка.

— Извольте не нудить, — сказал государь, — пить с вами на сей раз я, господа, не стану!

— Ах, вот как, он брезгует нами! — возопил князь Барятинский. — Воображает, что он по-прежнему император, а мы ничтожные его холопы!.. Так вот я лично покажу, — он стал засучивать рукава, — кто здесь император и кто самый обыкновенный арестант!

— Перестаньте, князь, — вмешался я. — Нами действительно задумано написать важное Екатерине Алексеевне письмо, и приставания с выпивкой сейчас совсем неуместны.

— Неуместны так неуместны, — отступил господин Орлов, сверкнув на меня глазами. — Подождём, пока Пётр Фёдорович загладит свою вину, попросив нас отобедать. Постановляю просто: или мы обедаем вместе — или он вовсе не обедает.

Он подал знак, и слуга стал проворно уносить кушанья.

— Как так? — оскорбился государь. — Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?

— Да вот так и смею, — хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. — Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..

Они ушли.

— Наверно, я погорячился и сделал ошибку, — озабоченно сказал государь. — Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.

— Не стоит сожалений. — Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» — Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?

Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.

— Не ведаю, — пробормотал он. — Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?

Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.

— Письмо я пишу по-русски, — сказал он. — Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..

«Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край с теми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».

— Письмо произведёт впечатление, не правда ли?

— Не сомневаюсь, — сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…

Во всю ночь я не сомкнул глаз — без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…

Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, — я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…

Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и — не наступало.

Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр — горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.

А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, — что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо — некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? — поражало меня. — И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»

И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы — она протекала в ста саженях от барского дома под горою, — песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…

А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов — всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников — и жёг, и резал бы, не боясь наказания, — за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так — притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё — благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость — вокруг, она втекает в нас — так море всегда суще в капле дождя…»

Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, — голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.

Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать — и терплю. Случись беда — и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»

Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул — облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул — загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить — вот подлинная жизнь, а другой нет?..»

«Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»

Не разрешить было сего важнейшего вопроса — криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…

День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, — шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.

И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего — я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.

А жуткий крик повторялся — ещё и ещё. Слов было не разобрать — крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.

«Убивают», — догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом — душераздирающий вопль погибающего — хриплый, лишённый уже последней надежды…

Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою — в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного — убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.

Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу — никак не мог подняться…

Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок — с каменными, незрячими лицами.

В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…

В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом — ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.

Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.

Глаза и рот его были открыты. Лицо искажала ужасная гримаса. Шея была стянута белою салфеткой в пятнах крови.

Он только что умер — не остыли ещё руки…

Каждый из покинувших мир сей исполнен недосказанности. Поселяется в нём зловещая тайна, коей не знают живущие и страшатся узнать…

Я вышел. В дежурной антикамере уже никого не было.

Возле конюшни я нашёл одного из часовых, белобрысого сержанта лет двадцати. Он сидел на земле, опустив голову, и плакал, повторяя: «Как же? Как же на всё воля Божья, коли князь ему на грудь ногами, ногами?..»

Тяжкое серое небо опрокинулось на меня — не вздохнуть. Давешняя тоска сдавила. Всё стало безразлично, потому что было беспросветно.

Я сел на коня, отделённого для меня командою, и, не обмолвясь ни с кем даже и словом, поехал прочь от места моей казни — в Петербург. Не прекратись дождь, которого я и не примечал, я бы промок до нитки, понеже весь был во власти неразрешимой своей думы.

Уже в виду городской заставы мне прояснилась причина тоски: в судьбе государя, далёкого, конечно, справедливости, усмотрел я судьбу своего народа, самозванцы над которым больше всего не желали допустить его до светлого и вольного состояния. Мистификация продолжалась, и люди оставались всего лишь листьями на древе, и всякий червь точил их бессчётно, и всякий ветр обрывал их, как ему хотелось, порознь или охапками, и нёс куда вздумается…

Не Пётр Фёдорович вовсе лежал бездыханным — лежало простёртое ниц бедное отечество моё, и близок был час его погибели от насильников, а мы даже криков и стенаний не примечали…

Не заезжая домой, я направился к господину Хольбергу.

— Его задушили! — сказал я, едва войдя в кабинет, где камергер, стоя за конторкою, что-то выписывал из книги. — Пианые мерзавцы, предводительствуемые Орловым!

— Не осуждаю, — пристально вглядываясь в меня, отвечал господин Хольберг. — И мерзкое выпадает вершить кому-то, ибо всякое дело необходимо! Мы обещали государыне трудиться ради единства власти, и сие соизволение Господне, неоспоримо, укрепляет оную: в одной лодке положено быть одному шкиперу, дабы не опрокинуть её на волнах. Через день объявят, что Пётр Третий скончался с перепоя. Тело его выставят в отдалённой церкви на обозрение. Народ увидит его в ненавистном мундире голштинского офицера, и каждый станет повторять, что даже исповедовал его лютеранский пастор, а не православный поп!..

— Знаете ли вы, зачем я пришёл? — воскликнул я, не удержавшись и чувствуя, что не могу долее жить, не восстав против шайки растлителей духа. — Знаете ли?

— Знаю, — снимая очки, отвечал из-за конторки господин Хольберг. — Ты явился, чтобы убить меня, и полагаешь, что сим безумством повредишь делу масонов. Нет, смерть даже десяти тысяч таковых людей, как я, не может повредить великому делу… С самого первого дня с тобою велась игра, которую ты воспринял всерьёз. Я всегда знал, что ты злейший враг Ордена, но ты был нужен нам как исполнитель необходимого дела, о смысле которого, конечно, и не подозреваешь. Знай, именно ты погубил капитана Изотова, именно ты подписал смертный приговор князю Матвееву! Подьячий Осипов в Мошковом переулке был нашим человеком. Ты оказался жалким одиночкою, и все твои мысли, все надежды угаснут вместе с тобою!

Загрузка...