К нам подсаживали доносителей и тайных вербовщиков — неприятель ни на день не оставлял коварного расчёта склонить пленных к службе в прусской армии. Правда, за мою бытность в лагере не отыскался ни единый отметник и порушитель присяги, но, увы, говорили, что прежде искушались.

Во сто крат горше приходилось пленным нашим солдатам. Я и прежде слыхивал о том, что прусский король, ввиду нехватки рекрутов, использует в своей армии пленных. Теперь же узнал, что использование оных давно превратилось в крупнейшую отрасль прусского военного дела: тысячи аустрийцев, русских, французов и шведов, вымуштрованные прусскими капралами при помощи палок и карцеров, бросались в самые опасные баталии и ценою своей крови добывали мировую славу для Фридриха.

Более года протомился я в немецком плену. Все тяжкие невзгоды вынес я помощию своего природного здоровья да ещё благодаря постоянным думам о матери, о сестре, и конечно, о Лизе. О, сколько поддерживали меня эти думы! Я вспоминал слова любезных сердцу людей, движения, поступки их, и какою важною истиною, каким откровением представилось мне внушение почившего родителя моего: «Родной человек, может, и не столь близок бывает, может, и не ближе вовсе, чем прочий. Но с родного человека научается душа зреть и чувствовать, сколь благополезна и благотворна любовь. Всё отданное по любви возвратится к тебе, как не возвратится отданное по расчёту. Не принимают за жертву угождение людям тех, кто сподоблен полюбить их, но в нелюбви пуще муки служение доброму!»

Сколько новых прекрасных слов отыскал я для Лизы! Сколько нежных чувств открыл в себе, приуготовленных для общей радости! Занятый в мыслях Лизою, представлял я, как встретила она весть о моём пленении, прочитав о потерях русской армии. Ждала ли она меня подлинно так, как я ждал её? Помнила ли, как помнил я?..

Многое, многое передумалось, и вот, скажу по чести, возвратился я позднее из плена совсем иным человеком. Более всего потрясла меня там ужасная смерть ротмистра Мархлевского: не в силах простить себе гибели пикета, он зарезался бритвою, оставив для жены своей маленькую записочку, которую я бережно сохранял и всё же по несчастью потерял в ночь, когда случился в лагере пожар и все мы выпрыгивали во двор из окон, не имея возможности спасти даже самые необходимые из своих пожитков.

Время от времени в лагерь доставлялись немецкие газеты. И так как язык сей в совершенстве знали немногие, а новостей жаждали все, то и случалось нередко, что я прочитывал перед собранием газету, не упуская ни единой строчки.

Получаемые нумера были полны нелепых и вздорных слухов о России и жизни царского двора, так что всякий человек мог поколебаться в убеждениях, каждый раз слушая об одном и том же. Честные люди даже скорее верили газетам, говоря, что, мол, не станут же газетиры подвергать сомнению свою репутацию, помещая заведомую ложь…

После чтения возникали споры весьма ожесточённые, ибо одного проклятого досуга было у нас вдоволь. Зимою вычитали мы, что наша государыня, подстрекаемая соузниками, объяснявшими свою неудачливость на поле брани кознями в штабе русского фельдмаршала, заменила безвольного и больного старика Салтыкова стариком с ещё большими причудами — графом Александром Борисовичем Бутурлиным. Немецкие газеты вовсю расхваливали его. Знающие же из наших характеризовали графа полным невеждой в военных делах и к тому же пианицей. Сие обстоятельство также горячо обсуждалось. «Отчего в нашей России всё произвол и всё нескладица?» — вопрошали друг друга офицеры. Кто-то из вольнодумцев, отвечая на горький вопрос, заметил однажды, что если государыня управляет империей, то могут быть, верно, и такие люди, которые управляют государыней. Но сия курьёзная мысль, понятно, даже не обратила на себя внимания…

Трудно себе представить, как мы бывали поколеблены в надеждах, узнавая время от времени о бездарных ордерах наших главных командующих, о бессмысленных баталиях и стычках, нимало не послуживших к славе отечества, но погубивших тысячи русских людей.

Прозрение связанных по рукам и ногам горше слепоты вольных располагать собою. Представлялось нам, что надо всем торжествует злой рок, но что могли мы противопоставить?

Когда окончилась война коалиции, Российская империя не токмо не обрела выгод, но оказалась обманутой и посрамлённой. Пожалуй, только Франция была посрамлена ещё более, понеже возобладала у трона кучка гнусных интриганов — им принесены были в жертву достоинство и гений нации.

Следя за передвижениями армий, мы не подозревали, что всё побоище близится к завершению, и не вследствие ропота обескровленных народов, не благодаря прояснению разума скипетроносцев, а волею влиятельнейших толстосумов в Англии, посчитавших свои интересы уже обеспеченными и прекративших выплаты и дотации прусскому королю. Бьюсь об заклад, и Фридрих, сей знаменитый ловкостью и лукавством стратег, не представлял себе, что он во власти незримых сил несравненно более, нежели в зависимости от потерь своих лучших боевых генералов и старой гвардии.

Дивились мы, пленные, несогласию и нестроению не только между соузниками, но и в каждой из соузных армий, в особенные же причины повсеместного пресечения инициативы и разумных начинаний никто не был посвящён.

Даже то, что узнавалось нами, не могло быть истолковано верно. Помнится, мы сочувствовали Тотлебену, когда фельдмаршал Бутурлин по повелению государыни заарестовал его в Познани как предателя и злоумышленника.

Зная об антирусских проделках сего генерала, даже известие о занятии Берлина пославшего в Петербург на немецком языке, мы, ротозеи, сожалели об нём, не представляя размаха действовавшего во тьме комплота.[33]

Прусские газеты единодушно представили арест Тотлебена, доносившего Фридриху о всех секретах армии, как похмельные доблести одного только глупого Бутурлина, подробно рассказывая, как оный в продолжение похода увлекался травлей зайцев, содержа псарню с большей пыщностию, нежели канцелярию, как ежедневно напивался до бесчувствия в кругу ничтожных своих прислужников. Будучи пиан, Бутурлин жаловал полюбившихся офицеров за пение и шутовство в капитаны и майоры, а проспавшись, призывал к себе и умолял отказаться от незаконно полученных чинов.

Если таковые упражнения проделывал фельдмаршал, с далёким умысльем отысканный на задворках, как же могли отличаться от него подначальные ему офицеры?

Следствием была ужасная медлительность в продвижении русской армии, её неповоротливость и безуспешность действий. Даже и сложившись с аустрийцами до 140 тысяч солдат, Бутурлин не отважился дать решающую баталию прусскому королю, располагавшему всего 50 тысячами, но умевшему сноровисто защищаться редутами, рвами, шанцами и рогатками. Всего за три дни, в продолжение которых соузники рассуждали о планах баталии, Фридрих превратил свой лагерь в неприступную крепость.

Бесконечная бумажная переписка, отметание согласованных планов и произвольная перемена диспозиции привели к тому, что русская армия лишилась своих обозов и, понеся жестокие потери, принуждена была ретироваться, дабы не уморить себя голодом.

На памяти злополучного 1761 года остались горы убитых и калек да беспримерная отвага русских гренадёр: они первыми ворвались в ночной атаке в неприступную прусскую крепость Швейдниц. Своими телами они засыпали преглубокий ров, и товарищи их перешли по телам, чтобы поразить мир подвигом, не оказавшим воздействия ни на войну, ни на положение армии, ни на состояние нашего бедного отечества!

Капитан Хрущёв, имевший обыкновение забавлять нас виртуозной игрою на скрипице, услыхав, как помощию живых тел русских солдат аустрийский генерал Лаудон овладел Швейдницем, поломал об колена свою скрипицу и выбросил её вон, объявив, что душа его навсегда умерла для музыки.

Немногих уже ободрило известие о том, что корпус Румянцева овладел Кольбергом. Отвратительное и позорное писали немецкие газеты об осаде и хотя, как обычно, умаляли достоинства русских, сквозь все небылицы прозирали мы великие тяжкости, кои претерпели наши баталионы под проклятою морской крепостью. Наша медлительность снова позволяла пруссакам основательно подготовиться к осаде, так что последовавшие затем почти беспрерывные атаки ничего почти не достигли. Трупами был устлан путь к победе. Осада продолжалась до самой зимы, означившей, как известно, своё пришествие чрезвычайно лютыми морозами, паки погубившими многих людей.

Сколько бы ни гордился я стойкостию русских воинов, сколько бы ни трепетал сердцем за отечество своё, долг понуждает меня сказать, что победы, оплаченные излишней кровью, не наслаждают. Увы, не сдержать слёзы, хотя и обык я за дни полона ничем слишком не огорчаться в мире, где мы себе едва ли принадлежим. Девиз мой: идти к цели, не щадя сил, но радоваться и тому, как распорядилась судьба. Однако немыслимо тяжко сие, коли зрит ум причины, доставляющие уроны, и оскорбляется душа подлой игрою заговорщиков над человеческими созданиями.

Так, забежал снова я вперёд, извлекая рассуждения последнего времени и искажая облик прошлого, видевшегося невежественному в разумности, — кто полагается на Бога, тому нестерпимо вдруг не узреть никакого порядка в его чертогах.

Было уже преступлено в новый, 1762 год, когда последовали известия, повергшие всех в новые тревоги, но сопряжённые, как водится, и с некоторыми надеждами самоутешения. Изволил прийти к нам комендант лагеря полковник Кноблаух и, собрав пленных офицеров в большой зале, где по углам лежал лёд, торжественно объявил, что императрица Елисавета Петровна переселилась в иной мир ещё в день Рождества 25 декабря и во владение Российской империей вступил великий князь Пётр Фёдорович, назвавшийся Петром Третьим. Полковник с ухмылкою оглядел нас, невзрачных, обтрёпанных заточением и скудостью осуществимых желаний, и поздравил с новым самодержцем.

По уходе полковника мы растолковали между собою причину его ухмылки: великий князь, внук Петра Великого, отпрыск дщери его Анны и голштинского герцога, открыто питал любезные чувства к прусскому королю, а православную веру принял только по приезде в Россию в возрасте 14 лет, когда уже вполне складываются основные наклонности характера…

Таковой поворот событий породил слух, что государыню, известную прежде крепким телесным здоровьем, уморили умышленно. Что на самом деле приключилось, об том я не смею судить и поныне с достоверностию, зная лишь, что государыня простудилась и её лихорадило, а потом вдруг открылась рвота с кровию. Лейб-медики Моисей Шилинг и Круз, всё сплошь иноземцы, в один голос уверяли царицу, что мучается она от геморроя, и делали ей кровопускание, безмерно ослаблявшее и без того измученный организм…

Сизоносый Кноблаух словно потревожил дремавший улей. С той поры все томились крайним уже нетерпением возвратиться в родное отечество, тем паче что переговоры об обмене пленными офицерами, как нам было ведомо, велись уже давно, да всё слишком неловко и с проволочками; теперь же уповали на ускорение дела.

И верно — через неделю пленных поделили на четыре команды и велели собираться, сказав, что повезут через Померанию для передачи русским на польской границе. Я попал в четвёртую команду из сорока трёх человек, которой, однако, по счастливому стечению обстоятельств, выпало первой отправиться домой.

Нам внушали, что освобождение — добрая воля Фридриха, никаких подробностей о том, как решается наша участь, мы не ведали вплоть до прибытия в Кенигсберг.

Морозы держались преизрядные, одеты мы были весьма скверно, пропитание наше было и того хуже, но мы уж и тому несказанно радовались, что настаёт конец мукам в неметчине.

Повезли нас мимо городков и местечек на открытых пароконных фурах в сопровождении прусского офицера. Понеже было холодно, неудобно и тряско, мы чаще хаживали пешком вслед за своими повозками. Даже при сильных снегопадах можно было видеть грустное сие движение, обыкновенно молчаливое.

После я узнал, что отнюдь не таковым бессердечным образом отправлялись из России пленные прусские офицеры: им были предоставлены крытые коляски, всех снабдили тёплым бельём и епанчами[34] и не только обильно питали, беспокоясь, какое мнение они станут иметь о России, но и потчевали винами.

Мы же, сплошь все дворянского звания, будучи никак не хуже пруссаков по ревности служения отечеству на поле брани, принуждены были терпеть немалые лишения. Двое из наших сотоварищей по дороге скончались: поручик Тимофеев умер от простудной лихорадки, а князь капитан Мещерский, коего пленили израненного при первом штурме Кольберга, замёрз на утреннем перегоне в провиантском возке, хотя и был укрыт единственною у нас тёплою шубой. Испытывая на каждом шагу поругание достоинства и унижения, мы, русские, часто уже бессознательно превозносим над собой всякого худого иноземца, но что сие не только следствие нашего невежества и печально вкоренившегося повсюду небрежения о людях, а непосредственная цель закулисной шайки, про то я сведал позднее.

Со слезами на глазах бросились мы всею толпой к первому же русскому офицеру, которого увидели в Мариенбурге, но были остановлены грубой холодностию его и возмутительным равнодушием тона — то был секунд-майор Тоффлер, уполномоченный генерал-поручика Панина, прибывший с комиссией по размену пленных.

Оный майор весьма дотошно опросил и исследовал каждого из нас, прежде нежели выправил дозволение на въезд в пределы Российского государства.

Обременённые муками судьбы, с тяжким сердцем вступили мы под сень отечества, чувствуя, что нам нисколько не рады, будто мы сделались отверженными, и всякая негодь власно как получала право измываться над нами, двусмысленно рассуждая о наших воинских доблестях.

Мне ещё повезло; едва ли не тотчас встретил я в Кенигсберге старого знакомца — Ивана Демидовича Рогожина, губернаторского адъютанта. Сей бескорыстный благодетель ссудил меня деньгами и, сколько я ни отбивался, заставил поселиться у себя на квартире. Мне была отведена лучшая комната с чудесным видом на канал. После всех мытарств жилище показалось мне сущим раем. Обедать со мной Иван Демидович не остался, так как обедывал обыкновенно у губернатора, с его секретарями, однако послал человека в трактир, и тот принёс превосходный обед. Впервые за много дней я насладился пищею отменной, и тишина свободы явилась мне лучшим собеседником.

Насытясь, я почёл себя в высшей степени нелюбезным в отношении своих сотоварищей. Приведясь в надлежащий вид, я помчался в судейскую губернской палаты, где отыскал вновь Ивана Демидовича и озаботил его судьбою остальных офицеров, прибывших из прусского плена. Я просил похлопотать у губернатора о попечении, и господин Рогожин немедля сам учинил кое-какие распоряжения.

За беседами, продлившимися едва ли не до заутрия, узнал я от Ивана Демидовича о нововведениях, предпринятых новым императором, и был восхищён его первыми реформами. Закулисная сторона великих перемен была мне о те поры неведома, а сторона, обращённая к обывателю, вселяла бесконечные надежды. Я почёл себя особенно облагодетельствованным Манифестом о вольности дворянства. Лично меня не беспокоила пока мысль, служить в армии далее или не служить, но сама открывшаяся вдруг передо мною возможность при первой нужде просить абшиду[35] весьма радовала. Ни я, ни мои сотоварищи о последствиях упразднения обязательной и, конечно, крайне обременительной службы, до сорока шести лет вынуждавшей здоровых мужчин живать вне родного дома и семьи, скитаясь где придётся, тогда и не задумывались. Иные, натерпевшись лишений и познав все тяготы армейского быта, не похотели долее испытывать судьбу, гадая, будут они убиты или изувечены, и возмечтали приискать себе должности при дворе, иные замыслили вернуться в родовые имения, заняться хозяйством или предаться праздности. Отныне всем желаниям суждено было исполниться. Как же было не ликовать? Как же было не благословлять государя? Всем подлинно казалось, что над Российской империей наконец восходит солнце свободы и его тепло принесёт общее процветание.

Господин Рогожин пояснил мне, о многом недоумевавшему, что отпуски со службы будут производиться не сразу и не для всех пожелавших, но постепенно, чтобы не разрушить армии и управления, и что одновременно с отставками предполагается введение повсюду в полках и учреждениях более строгой дисциплины.

— Наконец-то, дорогой друг! — воскликнул я. — Вот и дождались мы, узрел государь, сколь пагубны наши волокитства повсюду, сколь отвратительна необязательность всякого дела и всякого зачина, сколь унизительно трактование человеческого достоинства как мушиного или блошиного!

Отрадные перемены в судьбах отечества оживили в сердце любовь. Всего день пробыл я в Кенигсберге, а уже изнывал и рвался поскорее увидеть Лизу, узнать, что с ней, и решить наконец о женитьбе. О, ещё самая пылкая надежда двигала мною!

Думал я, разумеется, и о сестре, и о маменьке, зная, сколько горючих слёз пролито ими в захолустной нашей смоленской обители. Да живы ли они вообще? Доведётся ли мне поцеловать их, радуясь встрече? Хлопоты по начальству об отпуске оказались напрасными. Никто не пожелал даже и войти в рассмотрение моей нужды, отговариваясь, что в Военной коллегии в Петербурге учреждена особная комиссия, коей вменено исследование дел бывших пленных офицеров.

Итак, несчастие судьбы оборачивалось неким клеймом, от которого было нелегко избавиться таковому счастливцу, как я, — без больших знакомств и влиятельных родственников.

Однако я не унывал. «Что ж, каждый должен достойно пройти круг, очерченный Богом, — говорил я себе. — Что ни выпадет, должно осилить, и в том наш долг. Иначе — в чём же ещё?»

Не желая упустить тогдашнего зимнего пути, напросился я ехать в Петербург сотоварищем к капитану Изотову, получившему очередной чин и назначение в столицу. Сей офицер, сам того не ведая, сыграл в моей судьбе немалую роль, как о том я ещё расскажу. Добрый приятель господина Рогожина, он взял меня с собой совершенно бесплатно, хотя следом за его возком должны были следовать сани, битком набитые разными пожитками, так что затруднялся он даже рассадить своих слуг.

Узнав от новоприбывших извозчиков, что кратчайший путь до Мемеля по песчаной косе тяжёл по причине неожиданной оттепели, мы направились на Тильзит. И уже благополучно миновав сей город и перебравшись через Неман, едва не потонули, переезжая по льду крохотную речку, на четверть залитую водою. Лёд под тяжёлыми санями впереди неожиданно лопнул и разошёлся, одна из лошадей угодила по грудь в разводье. Мы соскочили с возка в воду, но люди, сопровождавшие нас, сумели обрезать постромки, снять сбрую с провалившейся лошади и вытащить возок. И хотя все мы изрядно вымокли и намёрзлись, пока достигли ближайшего жилья, где можно было обогреться, приключение послужило к укреплению моей дружбы с господином Изотовым. Я почти тотчас вошёл к нему в доверие, и он стал рассказывать о себе самое сокровенное. А прежде без умолку трещал всё об одном: что изрядно поиздержался при экипировании себя в новом чине, во что обошёлся ему выходной синий мундир и во что кавалерийский, как он покупал серебряные шпоры и золотой шарф, и всё беспокоился, что его новая шляпа ему великовата и при ветре слабо держится на голове.

Со всею пустой болтовнёй было власно как отрезано, когда он увидел, что я спасал вначале его, а потом себя. Разговоры обрели иное направление. Именно от господина Изотова я впервые подробно услыхал о придворных интригах и был весьма удивлён тем, что рвение могущественных вельмож употребляется не на служение престолу, а на получение всё новых царских милостей для себя путём оговоров соперников, на любовные интриги и составление разных партий.

За любопытными разговорами миновали Мемель, затем Митаву и, наконец, достигли Лифляндии, поражаясь, как всё пустынно вокруг, нет нам ни встречных, ни попутных обозов, и как печально горят вдали последние зимние зори.

Установление дружества с капитаном Изотовым имело для меня немаловажные последствия. По приезде в Петербург я остановился на первых порах в доме его покойного отца на Мойке, как раз насупроть дворца графа Петра Ивановича Шувалова, к тому времени тоже покойника. В доме Изотова я познакомился с его дядей по матери — князем Васильем Васильевичем Матвеевым, занимавшим весьма важную должность при Елисавете Петровне и оставленным в ней новым государем.

Его сиятельство был хотя уже и сед, но всё ещё весьма крепок, черты лица являли внушительность и грозность, как и подобало вельможе. И хотя он держался доверчиво и даже шутливо в отношении меня, великолепно отрекомендованного капитаном, всё же я успел заметить, как ловко он умел исследовать собеседника немногими вопросами. Князь отнёсся ко мне с участием и обещал покровительство. «Дозволяю вам вперёд обратиться ко мне за помощию, — прямо сказал он. — Но только при крайней нужде. Я сержусь от излишних обременений, как тяжко навьюченная лошадь, и кроме прочего не люблю, когда молодые люди, не предприняв и десяти усердных атак для овладения жизненною крепостию, умоляют о заступничестве. От сего проистекает в России порода гнусных прислуживателей, и в дальнейшем никак не рассчитывающих на собственные силы!»

После таковых его безутайных слов, рассудив за благо полагаться лишь на самого себя, отправился я за Красный мост в Военную коллегию. Там мне было сказано, что государь повсюду пророчит сокращения ради экономии и хотя иные подают в отставку, воспользовавшись Манифестом, с новыми назначениями предписано повременить. «И, сударь, — сделали мне вывод, — ежели вы не приищете никакого места сами, подавать вам прошение на отпуск нет резону: получают его только состоящие при должности, вы же с оной соскочили!»

Изо дня в день я обивал пороги разных учреждений, но повсюду слышал одно и то же, так что упорство моё значительно поубавилось, а растерянность приросла. Лишь в Сенатском полку посулили мне должность, правда, весьма худую, малоденежную, чину моему не соответствующую. Я с возмущением отступился, хотя после пожалел, ибо надобней всего мне был самый отпуск, а не должность.

Настроение моё, однако, более всего падало из-за удручающих слухов и известий, каковые окружили меня по приезде в Петербург. Я узнал, что государь открыто говорит о ненависти к русским обычаям и установлениям и ведёт себя как чистый лютеранин и доброхот немцев. Якобы в первые же дни после восшествия на престол он сговорился о перемирии с прусским королём и обещал возвратить ему Пруссию, присягнувшую уже на подданство Елисавете Петровне, а также и Померанию с Кольбергом, отнятым великой кровию.

Конечно, сие не высказывалось прямо перед незнакомыми из опасений доносов и расправ: хотя уже упразднили ненавистную повсюду Тайную канцелярию, люди попривыкли бояться и без нужды никому не доверялись. И всё же меня возмущало, что вслух о поруганной правде говорят одни увечные и калеки, а прочие если и говорят, то шёпотом. В присутствии же хотя бы самых незначительных вельмож, особливо иностранцев, не только не оспоривают решений государя, но превозносят до небес его миролюбие и заботы о благе империи.

Я спрашивал, отчего кругом таковое двоедушие и подобострастие, если новый государь от всех требует правды. Мне не отвечали и, улыбаясь, пожимали плечами. Когда же я громогласно начинал роптать против общего молчания, меня спешили покинуть, яко прокажённого. От стыда, обиды и невозможности говорить о сокровенном в родном отечестве, как говаривалось даже и в немецком плену, я занемог и потерял интерес к продолжению службы.

Узнав о причинах моего недуга, господин Изотов отчитал меня со всей строгостию, так что я почувствовал себя кругом полным невеждою.

— Эх ты, Аника-воин, — сказал господин Изотов. — Да ведаешь ли ты, что призывами к чести уже неможно поднять бесчестных? И бесчестие само происходит от полного бессилия. Вот и после опричнины честь ещё сберегалась, да Тайная канцелярия за сорок лет оказалась пострашнее и опричнины. Самые негодные и неведомые люди, возымевши при дворе влияние, почти и не карали врагов трона — по совершеннейшему произволу мучили и пытали неповинных, но неугодных людей. Лучших людей отечества. При гробовой тишине и общем молчании Тайная канцелярия сломила в боярстве и дворянах первоприродный их дух, побуждающий к защите державы даже ценою несогласия с государем. Все, кто имел смелость не одобрять или порицать, лишились влияния, власти и самой жизни, имения их розданы проходимцам, обесчестившим их, а жёны и дети несчастных впали в нужду и бедность и, неузнанные, почитают ныне за благо породниться с купцами — столь они застращены и столь в отчаянии. Бессчётно благородных фамилий исчезло со времён Петра, и об том в свете предпочитают умалчивать и поныне!

Я был поражён точно громом среди ясного неба.

— Откуда ты всё знаешь?

Господин Изотов усмехнулся.

— Двух секретов за раз не выбалтывают. Ты спрашивал, отчего в людях мало благородства, и я указал на ответ, о котором ты подумай дальше, не привлекая вспомощников… Страх побуждает ко лжи, а ложь, умножая повсюду беспорядки, увеличивает беззащитность. Ты хвалишь тех, кто уезжает из Петербурга в родовое имение? Но ведь тем самым ещё более умножаются силы негодников, со всех сторон обступающих трон.

— Кто сии люди? — вскричал я.

— Ты хвалишь Указ о вольности дворянства, — продолжал Изотов, не отвечая прямо на мой вопрос, — но знаешь ли, что, пользуясь Указом, за границу во множестве потянулись иноземцы, бывшие у нас в службе, и увозят с собой столько богатств, что Россию можно считать обокраденною дочиста?.. И всё-то мы слабы и ничтожны, доколе каждый только за себя!..

Не вообразить теперь тогдашнего моего отчаяния: вдруг почувствовал себя кругом обобранным до последней нитки и в безразличии ко мне чиновных людей в присутственных местах и генеральских передних подозревал уже нечто большее, нежели случайность. А тут ещё прошёл слух, будто государь, отправившись прогуляться в свой любимый Ораниенбаум, приметил у верстового столба офицера-калеку, просившего милостыню, и порядком оттрепал его. Прийдя в крайнее негодование, государь якобы потребовал от полицейского генерала, случившегося рядом, чтобы из столицы немедленно прогнали всех немощных и калек. «После позорной войны я не признаю калек! Я не хочу нести ответственность за чью-то безответственность! Пусть платит за их увечья кто угодно, только не я!..»

Так ли оно было или не так, но в крайнем осерчании замутнённый разум мой несколько даже прояснился: я понял что Божеская воля вершится не иначе как людскими руками и всякий человек — ничтожная пушинка не токмо пред Господом, но и пред кучкою злодеев, составивших заговор.

Я уже горько сожалел о том, что в первый же день приезда, ободрённый надеждами, воспользовался оказией и отправил к матери письмо, в коем в самых радужных красках разрисовывал своё будущее, чтобы справиться под конец о Лизе. Теперь я понимал, что излишне поспешил и мои прошпективы на женитьбу без отыскания хлебного места весьма безрадостны.

Не привыкнув к праздности, в дни, когда неможно было ходить с прошениями, я отправлялся бродить по городу, всюду с грустью примечая перемены, происшедшие за моё отсутствие. Там был разобран крепкий ещё дом, поражавший своей затейливостью, там исчезла целая улица и появился сад с нелепо остриженными деревами. «Вот, прежде всё было веселей и уютней, но никто даже и не догадывается. Не тако ли и с людскими судьбами? — рассуждал я в тревоге. — Мы обыкаем лицезреть одних людей, не ведая, что были прежде них люди не менее достойные, и никто и не потщится упомнить тех, ушедших, и точно так же будет и с нами в свой час, и с теми, кто приидет после…»

Стоя на холмистом берегу Невы, я тешил взор зеленеющими просторами. Тамо и сямо вспыхивали золотом шпили башен и купола церквей. Тамо и сямо кипели лихорадочные работы по укреплению берега каменными глыбами. Сотни мастеров, подмастерьев и чёрных рабочих сновали подле бессчётных телег с дроблёным камнем и песком, дюжие мужики чугунною бабою с копров[36] вбивали сваи, крик и шум доносился, бегали собаки, толпился праздный люд всякого сословия, а по Неве скользили галиоты,[37] барки гребные суда и расписанные красками гондолы с застеклёнными каютами, откуда выглядывали вельможные дамы. Несмотря на студёную воду, прачки в белых платках и подоткнутых юбках стирали на мостках бельё, и корзины их стерегли мальчики, то ссорившиеся между собою, то игравшие в непонятные мне игры, — подбрасывали на ладонях чёрные и белые камешки.

Напротив Васильевского острова тянулись дровяные склады, подлежавшие скорому сносу. Тут разгружали и складывали брёвна, пилили их и кололи на дрова, и вязанки проданных дров увозились на телегах. За складами, по берегам, заросшим кустарником, простолюдины, как и прежде, ловили рыбу.

По булыжной мостовой Большой Морской с громким перестуком катились коляски, экипажи, кареты, проезжали с растерянными лицами конные курьеры, сновали понурые пешие и при звуках музыки иногда маршировала какая-нибудь гренадёрская рота из расквартированных в столице полков, но ни удали, ни усердия не находил я в солдатах и офицерах.

При каждом мосту поставлена была будка, и важные будочники с алебардами то и дело задирали обывателей.

Как отличался нынешний Петербург от того, каким я знавал его прежде! Будто пропало ощущение юности и не стало уже простёртой некогда над градом десницы Великого Зиждителя, молча стыли под небом синие пространства. Предписанные Петром Первым правила застройки, видимо, совсем уже были позабыты, и я находил самый дерзостный вызов завета и в казённых зданиях, и в жилых домах вельмож, и в постройках, назначенных для торговых и работных людей.

Без радости уже созерцал я любимые мною прежде Никольскую и Успенскую церкви, а также церковь Смольного монастыря, всё ещё не достроенную, даже почти и не продвинувшуюся в постройке с тех пор, как я бывал подле неё с приятелями из Шляхетного кадетского корпуса.[38] Таковую же незавершённую картину представлял Большой гостиный двор, о коем трезвонили, что это наипросторнейшее в целом мире сооружение.

Мрачный вид являли собою строения на Заячьем острову. Я вдруг открыл, что Петропавловский собор не только не выражает русских устремлений к свободе и празднику духа, но и враждебен им, как враждебны все самые знаменитые в столице дома: ансамбль Двенадцати коллегий, дворцы Меншикова, Строганова, палаты Смирнова и Кикина: дразнили они сердце чужою красотой и чужою силою. Более всего смущал меня отныне Зимний царский дворец, возведённый на месте бывших бивуачных лагерей. Здание превосходило всё окружение своею надменностью, поражая обескураживающей бестолковщиной в обилии украшавших его фигур и всяческой лепнины. Иностранцы не скрывали, что это дурной вкус и в Европе никто и никогда не стал бы строить такового здания. Их спрашивали, зачем же осмеливается иностранец строить его в России, коли б не стал строить нигде в Европе? «Сие ж в России, — отвечали они с усмешкою. — Оттого мы и любим Россию, что в ней можно делать то, что неможно делать у себя на родине!» Зловещее сквозило в двусмысленной шутке. Узрел я и то, чего прежде не примечали очи мои: мёртвую линию, разделявшую роскошь и власть от нищеты и бесправия. Сразу за Сенным рынком ходили заморённые дети и куры, на шестах сушилось драное бельё, а на крыльцах сидели кое-как одетые старушки — отогревали на весеннем солнышке замёрзшие кости. Тут во всякое время можно было встретить похоронное шествие — и с попом, и без оного…

Гонимый неизъяснимой тоскою, иногда отправлялся я к казармам Белозёрского полка, наблюдал экзерциция на плацу или торчал на верфи, где строились малые грузовые суда.

Вскоре по приезде в Петербург я стал свидетелем зрелища, о коем упоминаю единственно для того, чтобы показать, как коварно действовали повсюду злоумышленники и как ловко они пользовались слабостями государя.

За пять дней до Пасхи, выпавшей тогда на 7 апреля, вдруг стали объявлять по городу, что каждый волен прийти на луг перед нововозведённым Зимним дворцом и взять себе бесплатно и беспошлинно любые остатки, будь то гранитный камень, кирпичья или что иное. Толпы народу устремились на луг перед дворцом, и хотя оный простирался от Адмиралтейства до Мойки и Исаакиевской церкви, в несколько часов там возникло столпотворение. Тысячи людей растаскивали всё подряд, отнимая добычу друг у друга, ломали хибарки и сарайчики, поделанные казёнными мастерами в продолжение долгого строительства. Каждый стремился завладеть царскою дармовщиною, и оттого на лугу происходили столкновения и отвратительные драки при громкой ругани. Несмотря на присутствие полицейских чинов, два обывателя и малый ребёнок были затоптаны смерти толпою, а сколь было побито в кровь, тех и не пересчитать. Я сам видел окровавленных и перепачканных грязью людей в Миллионной улице, со стенаниями бежавших от луга, но тащивших под мышкою какую-либо безделицу. Улица же сделалась вовсе непроезжа — отовсюду несли и катили на тачках брёвна и доски, повреждённые бочки, рогожи и мётлы…

Дикие нравы при таковых обстоятельствах проявила бы толпа, несомненно, в любой стране, будь то Саксония или Швеция, но злопыхатели нарочно устроили позорное зрелище, дабы укрепить государя в его отвращении к столичному подлому[39] люду.

Зрелище придумал генерал-полицеймейстер барон Корф, и Пётр Третий, глядя из окон старого своего дворца, битый час забавлялся созерцанием несчастных подданных, насмехаясь над ними, как пианый купец насмехается над калекою у паперти.

Впоследствии я узнал, как было замыслено зрелище. Государю непременно хотелось к Пасхе перебраться в новый дворец, и хотя внутренняя отделка его была ещё не завершена и сотни работных людей трудились не только от света до света, но и при свечах, последовало распоряжение спешно приуготовить для переезда главные помещения. Однако же переезд и празднество новоселья могли не состояться, понеже пространство вокруг дворца было завалено горами мусора и остатками строительных материалов. Для убирания оных потребны были не дни, а недели, — в таковых обстоятельствах и был предложен царю план народного разбора. Весь луг подле дворца был очищен в короткое время — стало возможным подъезжать ко дворцу. Но какая безмерная нравственная цена была уплачена!

Удручающее впечатление усиливал ропот в знакомых мне офицерах. Недовольные наступившим в политике поворотом, они не признавали за государем добрых намерений, говоря повсюду, что поспешное замирение с прусским королём, исполненное князем Волконским, уничтожило плоды долгой, многокровавой и многокоштной[40] войны. С языков не сходило известие, будто корпус графа Чернышёва, позорно отделившись от соузных аустрийцев, направился в Пруссию — то ли на помощь Фридриху, то ли для какой новой роковой затеи.

Нововведения в армии трактовались как преклонение перед пруссаками и растоптание традиций. Носились слухи, что тотчас же по смерти Елисаветы Петровны новый государь облачился в прусский мундир, украсив его прусским орденом Чёрного орла, полученным за неведомые услуги, и что сей знак государь будто поднял выше всех своих российских наград.

Вместе с роптавшими и я осуждал государя за желание переодеть армию в тесное и забавно пёстрое прусское платье. И меня возмущало, что вместо обыкновенных зелёных и синих мундиров было приказано ввести в полках свои собственные. Но более всего вызывало досаду, что у полков были отобраны гордые их наименования, происходившие от городов, — они стали называться по именам командиров и шефов.

Разве я мог задуматься тогда, что следую не только своему чувству справедливости, но гораздо более — подсказкам злопыхателей? Беспечно поносил я уставленное ежедневно экзерцирование, с неохотою встреченное особливо гвардейцами, привыкшими ко льготам и вольностям. И, конечно, смеялся над переменой в наказании нарушителей воинского порядка. «Вот, — говорил я, повторяя чужие слова, — хрен торжественно заменили редькою: вместо батожья, кошек и кнутов станем употреблять отныне палки и фухтели»![41]

В один из самых обыденных дней произошла преудивительная встреча, вскоре круто повернувшая прямо-таки нищенскую мою судьбу.

Шедши по Казарменной линии около полудня, пустынной, понеже повдоль дороги с одной стороны тянулись глухие заборы конного полка и амуниционных складов, а с другой — гнилая протока, соединявшаяся с Невою, у самой протоки среди чахлых сосновых дерев и кустарника приметил я белку и, желая поближе рассмотреть её, углубился в заросли. Почти тотчас до слуха моего донёсся грохот: с разных концов усыпанной щебнем линии приближались друг к другу две богатые кареты — чёрная с золотыми разводами и то ли гербом, то ли вензелем, и вишнёвая, блестевшая лаком. Съехавшись, они остановились. Оконца в каретах отворились, из одной высунулась рука с пакетом, другая этот пакет приняла. Кареты тронулись, разъезжаясь, и тут я неосторожно вышел на дорогу. Приметив меня, кучер чёрной кареты придержал лошадей. Почувствовав, что меня пристально рассматривают, я поднял глаза и увидел в карете будто бы знакомого мне прежде человека. Впрочем, я совершенно не узнал его. Но он отворил дверцу кареты и сошёл на дорогу. Одет он был в статскую одежду, употребляемую состоятельными людьми обыкновенно для прогулок.

— Сударь, — сказал он, — позвольте полюбопытствовать — что вы здесь делаете один на пустынной дороге?

В сей момент грызла меня досада: вот, думал я, есть молодцы сытые и весёлые, пользующиеся всеми щедротами Божьего мира, а я, проливавший за отечество кровь, с трудом уцелевший, претерпевший позор и страдания плена, до сих пор не могу найти препоганого местечка и вынужден по полдня месить грязь, чтобы не думать об унизительных стеснениях судьбы, о слуге, о сапогах, об обеде, о жалком своём мундире.

— Уж не заблудились ли вы?

— Пожалуй, — отвечал я сердито. — В России легко заблудиться офицеру, потерявшему свой полк!

— Хотите сказать, что в России полно пороков? Так я с вами согласен, сударь, только ведь есть почтенные люди, которые служат отечеству тем, что исправляют его недостатки!

— Не встречал пока таковых, — сказал я.

— Так вы припоминаете меня или уже вовсе забыли?

И тут меня осенило: ба, так ведь сей нарочитый муж — прусский полковник, сказавшийся лекарем, которого я некогда отпустил!

Встреча сделалась мне весьма любопытна.

— Конечно, я узнал вас, — отвечал я, — однако обстоятельства нашего знакомства таковы, что мне не стоило бы признавать вас, если бы даже мы встретились в чистилище.

— О! — воскликнул вельможа. — Вы всё ещё тревожитесь, что совершили бесчестный поступок?

— Ничуть. Просто я не хотел бы доставить вам сколько-нибудь огорчений необходимостью объясняться. В свой час вы честно предупредили меня об опасности, и хотя я не сумел воспользоваться любезностию, я помню о ней.

— Благодарность — преудивительное для людей качество, — заметил вельможа. — Впрочем, вы и тогда произвели на меня впечатление благородного человека. Мне доставило бы радость похлопотать за вас, если в том есть нужда. Я имею честь почти ежедневно видеть императора.

Я был поражён. «Вот человек, который приблизит фортуну!» Захотелось понравиться вельможе. Но как всякому униженному — не слишком явно унижаясь.

— Разве сие имеет существенное значение? — улыбнулся он, потрогав свой парик с толстой прусской косою.

— Совсем нет, — ответствовал я, нисколько не лукавя. — Вовсе нет надобности родиться русским, чтобы исправно служить России.

— России пороков?

— Зачем же? Россия пороков и во мне не может найти ревностного слуги.

— Хорошо, — сказал он, и я понял, что мои ответы его вполне удовлетворили. — Я вас всенепременно разыщу!

Он поклонился, и не успел я ответить ему, карета уже покатила прочь.

Радость охватила меня. Однако и сомнение не отступало. «Что сие за человек? — всполошённо думал я. — Достойно ли поступает русский офицер, вверяя судьбу в руки иноземца по меньшей мере подозрительного? Да ещё обещает сверх того совокупно бороться против „России пороков“, будто не единая Россия дана нам Богом?»

Так рассуждал я сам с собою, направляясь к дому господина Изотова, и не мог твёрдо заключить о том, что мне делать.

Пришед в свою комнатку, я нашёл письмо, повергшее меня в ещё большую растерянность: письмо было от матери. Она уведомляла, что приехала в Петербург с дочерью ещё вчера ввечеру и остановилась у какой-то своей смоленской знакомицы. Мать просила немедленно навестить её.

Я тотчас побежал по указанному адресу, рассчитывая поскорее обнять близких людей, разузнать от них что-либо о Лизе. В то же время неожиданный приезд обеспокоил меня: ужели приключилось ещё какое несчастье? И чем мог помочь я, сам пребывая в крайне стеснённом положении? Увы, дурным предчувствиям суждено было оправдаться: мать и сестру застал я в слезах подле хозяйки-старухи, приютившей их.

Встреча была омрачена известием, что мы вконец разорены неожиданной тяжбою с соседом по имению, отставным поручиком Семёном Ивановичем Штакельбергом, немцем, прежде безобидным и, как мне казалось, дружелюбным.

Его отец, вступив на русскую службу, приобрёл дворянство и две деревни всего лишь тем, что крепко рассмешил однажды Петра Великого. Сей Семён Иванович, называвшийся в тесном кругу Себастианом Иоганном, вдруг обнаружил, что покойный отец мой якобы совершенно незаконно приобрёл владение, понеже о те поры оно якобы уже было в закладе и фактически принадлежало отцу Штакельберга. Как сие обнаружилось и как вообще оказалось возможным при наших бумажных строгостях, для меня полная загадка. Похоже, для господина Штакельберга изготовили подложные документы. Но кто и с какой целью? Понятно мать попыталась уладить дело через стряпчих, но канальи высосали из неё более ста рублей без всякой пользы. Воспоследовавшее за тем судилище предложило моей матери немедленно выплатить тысячу рублей. Возжаждавший законности Штакельберг не принимал во внимание никаких обстоятельств.

То, что услыхал я о Лизе, заставило вновь сжаться от боли моё сердце: её отец скоропостижно скончался перед Рождеством, и Лиза после сороковин отъехала в Петербург к двоюродному дяде, служившему мелким чином в Аукционной камере, — дядя обещал пристроить её в пансион.

Итак, Лиза в Петербурге! О, ничего более я так не желал, как поскорее свидеться с моей восхитительной Лизой! Но что мог предложить ей офицер без места, с матерью и сестрою на руках?..

Всем нам было ясно, что тысяча рублей с неба не упадёт, а старушка хозяйка уже твёрдо сказала, что приючивать у себя никого более не в состоянии, и присоветовала маменьке срочно подыскать квартиру. Я и сам видел, что задерживаться здесь нет никакого резону — семейство было многочисленным и бедным: обедали они через день, хотя скрывали это.

Мать и сестра лишь на одного меня полагали свои надежды. Им казалось, что я чего-то уже достиг в свете, если столько перенёс.

Едва ли не в отчаянии возвратился я в дом господина Изотова. Его не было, прислуга сказала, что он вернётся за полночь, так как приглашён на бал. Пытаясь унять возбуждение, я надел шинель, решив погулять у парадного крыльца. Но едва прошёл переднюю, встретил князя Василия Васильича Матвеева, приезжавшего навестить свою больную сестру, мать Изотова.

— А что, братец, — спросил князь, — каковы твои дела?

— Плохи, ваше сиятельство, — отвечал я. — Из рук вон плохи. Но ещё хуже, что у меня объявился странный покровитель из иноземцев, близких ко двору, и я не ведаю, чем всё кончится!..

Я торопился и говорил всё подряд, желая заинтересовать Василья Васильича. И, кажется, достиг цели. На лице князя изобразился вопрос:

— Сие величайший секрет, ваше сиятельство, но уж вам-то я готов довериться вполне!

Уже собравшийся отъезжать князь передал лакею, чтобы карета его ожидала, и, пригласив меня в небольшой покойчик, сказал:

— Можешь говорить всё, не опасаясь: я обещал тебе своё участие и слова назад не возьму!

Терять мне было нечего, да и досада на все затруднения была столь огромна, что я рассказал князю, ничего не утаив, и про освобождение прусского полковника, и про встречу на Казарменной линии.

Князь ходил по покойцу, теребя нос.

— Чёрная с золотыми разводами карета?.. Голштинский камергер Хольберг… Друг мой, ты угодил в змеиное гнездо! Всё, что я знаю о тебе, внушает доверие. И всё же хочу предостеречь: если тебя вынудят оговорить меня перед моими врагами, ты погубишь человека, защищающего действительные нужды России!.. Готов ли ты помочь мне?

Я поклялся, потрясённый словами князя.

— Слушай теперь внимательно, — сказал князь. — Отечество наше переживает час крайней беды. Государь, к великому сожалению, не совсем русский человек по воспитанию и духу. Лгут, что он ненавистник России, он желает ей добра, но всей доверчивою душой прилеплен к заклятым её врагам. Он более слаб, чем зол, и слабостию его пользуется шайка интриганов, окружившая трон… Знаешь ли ты, что такое масоны?

Я отвечал, что кое-что слышал о них в армии от разных людей, но весьма противоречивое, и затрудняюсь даже сказать, добра они хотят или худа.

— В том весь секрет, — сказал князь. — Они повсюду говорят о себе как о поборниках свободы и людского счастья. Но их действительные цели содержатся в великой тайне. Что они хотят беды для России и чинят её повсюду, где возмогут, нет сомнения. Сия шайка не знает границ, её паутина опутала весь мир… И прусский король масон, и наш государь масон. И понеже Фридрих старше Петра по масонскому чину, наш государь подчиняется ему. Безоговорочное подчинение старшим по чину — первая заповедь масонов.

— Так сие от масонов — несчастный и унизительный мир с пруссаками?

— Не только сие, — со вздохом отвечал князь, — и многое ещё другое, о чём не время говорить… Имей в виду: масоны обратили на тебя взор свой, значит, ты им понадобился. Постарайся войти к ним в доверие, ничем не гнушайся. Многого не узнаешь, но и того довольно станет. Будут тебя испытывать, держи ухо востро и не попади в ловушку!.. Со мною же сообщайся токмо через подьячего Осипова, он живёт в Мошковом переулке. Плешив и зело брадат. Держит книжную лавку. Спросишь у него Тверскую летопись — на том опознает тебя… Запомни сие преотменно и никому другому не доверяйся! На встречу без крайней нужды не поспешай, ибо долгое время за тобою будут следить неотступно и искусно самые разные люди… В тяжкое время надобно служить отечеству, не спрашивая о наградах. Кроме беды и несчастий, возможно, и не будет наград, но убережением родной земли от пущих напастей свершим долг и тем заслужим признание в потомках!

Я заверил князя, что предпочту скорее умереть, чем ослушаться его слов. Служить отечеству и его правде было для меня первой заповедью и первой святыней. Ещё отец мой, разъясняя, что не всё то от Бога, что от священника, присовокуплял: «И коли Бог твой мешает исполнить долг перед правдою и родной землёю, знать, не того Бога ты слышишь и не тому Богу служишь!..»

Я хотел сказать князю о своём отце и его науке, но князь вдруг заторопился, расцеловал меня, вручил свой кошелёк и ушёл прочь, наказав до утра не выходить из дому.

Смятение охватило мою душу. Разнородные мысли стеснились в ней. И долго не умел я успокоиться. Практические потребности одержали, однако, в конце концов верх: я пересчитал подаренные червонцы. Их оказалось более сотни. Что ж, с этакими деньгами я уже мог не терзаться более и приискать квартирку для матери и сестры, а заодно и для себя: сколько же было пользоваться любезностью капитана Изотова! Довольно было и того, что я завтракал и ужинал у него.

Но объявлять о том, что я неожиданно разбогател, теперь было бы неосмотрительно, соучаствуя в некоем важном, хотя лишь смутно воображаемом мною замысле князя.

За утренним чаем мне показалось, что капитан Изотов как-то необыкновенно добр и предупредителен, расспрашивая о маменьке и сестре Варваре. Конечно, я был готов открыться и сему благодетельному человеку, но я был связан словом и не имел права болтать лишнего.

— Не ссудить ли стать вас деньгами? — спросил капитан. — В вашей жизни, как я понимаю, прибавилось неразвязанных узлов!

— Ах, милый Андрей Порфирьич, — отвечал я, поневоле застыдясь. — Десять — двадцать червонцев так я бы от вас принял с благодарностию и непременным обязательством отдачи, едва только разживусь! Видит Бог, мне надобно где-либо поместить маменьку, у родственницы ей жить долее никак невозможно!..

В тот же день я нанял уютные комнаты на Малой Мещанской. Мы сговорились с хозяйкой о первом этаже флигеля, имевшем отдельный вход. Правда, тут было всего три крошечных покойца, но в нашем стеснённом положении сего вполне доставало. Одну комнатку — попросторнее — я наметил под спальню матушке и сестрице, другую — для трёх наших людей, привезённых из деревни. Я же решил спать в гостиной, самой светлой горенке. Дав задатком десять червонцев, я распорядился готовить комнаты, а сам поехал за маменькой и сестрой.

Маменьке и Варваре понравилось новое место, в особливости же то, что церковка неподалёку от нас изливала со звонниц мягкие, плавные звуки, схожие с нашими деревенскими звонами.

Когда я отъезжал на новую квартиру, капитан Изотов потребовал, чтобы я непременно навещал его хотя бы раз в неделю, соблазняя прекрасной библиотекой, в коей я провёл, может быть, самые плодотворные часы жизни, принимая всякую книгу с почтительностию, как самого лучшего собеседника.

Не дожидаясь, пока люди распакуют и расставят вещи, я устроил семейный совет. Матушка сильно беспокоилась об исходе тяжбы с господином Штакельбергом и всё допытывалась, нельзя ли как-либо отыскать вельможи, готового войти в наше положение. Ей казалось, что ещё всё можно уладить, если подать в Сенат умно составленное прошение и выискать подьячего, который похлопотал бы о его толковом рассмотрении. Успокаивая маменьку, я развернул перед ней объявление городской полицейской канцелярии о ценах.

— Вот, смотри, — говорил я. — Конечно, всё тут в Петербурге сильно подорожало из-за войны, и цены совсем не таковы, как по нашей губернии, и всё же приметь, фунт хорошей говядины можно взять за три с половиной копейки, фунт ветчины — за пять копеек, а свинины — за четыре копейки. Гусак с печёнкой обойдётся не дороже сорока копеек…

— Ах, что ты понимаешь в экономии, дитя моё! — перебила рассуждения матушка, всплакивая и берясь за платок. — Всё стоит копейки в рядах, а миска щей обойдётся уж непременно в гривенник!

— Разумеется, я пока не статский советник с жалованьем в две с половиной тысячи, но какие-то деньги заплатят и мне! Кроме того, я должен получить просроченное армейское жалованье и награждение за поход! Я точно разузнал, что всем бывшим пленным офицерам полагается и награждение!

Я подбадривал матушку, не ведая, что мои дела уже на другой день завертятся совершенно иначе…

Едва я поднялся с постели и человек принёс таз с мыльной водою для умывания, доложили, что мне письмо.

Письмо было — и сие преудивительно! — из канцелярии его превосходительства генерал-аншефа Аврама Петровича Ганнибала. Меня уведомляли, что моё дело наконец рассмотрено и решено благоприятно с дозволением немедленной выплаты причитающихся денег.

— Вот, — говорил я маменьке, надевая тщательно вычищенный и ловко заштопанный мундир, — Бог не без милости, и если денег окажется довольно, я закажу себе новый мундир и уж в новом мундире непременно явлюсь с прошением к высшему начальству!..

Деньги были получены без проволочек и довольно значительные.

— О, у вас необыкновенно влиятельные связи! — завистливо произнёс нижний чин, выписывая мне ордер к казначею. — На пальцах можно сосчитать тех, кому ныне выплачивают!

Вышед из канцелярии, я впервые приметил, что уже и зазеленело изрядно. Воздух опьянил меня свежестью, а в душе утвердилась радостная надежда. «Лизу, теперь отыскать Лизу, и всё утрясётся, образуется, и жизнь моя приимет совсем инакое русло!» — повторял я себе, обходя лужи, понеже сапоги мои давно потекли.

Занятый лужами, я не приметил, откуда откуда появился человечек в статском платье, похожий по виду и на мелкого писарька, и на аптекаря.

— Сударь, — пристроившись сбоку, почтительно заговорил он, — здесь совсем неподалёку ожидает ваш благодетель. Не угодно ли последовать за мною?

Сердце моё забилось, я тотчас предположил, что меня ожидает камергер Хольберг: разве не он протолкнул моё дело? разве не он посодействовал в получении денег?

Мы прошли мимо Адмиралтейских казарм и других казённых мест Калийной улицы, тамо и сямо приуготовляемой для мощения: работные люди ожидали с лопатами, подводы стояли с песком, щебнем и камнем, и распорядитель работ, вокруг которого толпились десятники, указывал, где копать, где сыпать, и мастера в передниках уже кое-где неторопливо укладывали камень, пристукивая его молотками.

В переулке стояла жёлтая четырёхместная карета с опущенными шторами. Сопровождающий, забежав вперёд, ловко распахнул передо мной дверцы и помог ступить на медную подножку. И тотчас меня подхватили под мышки. Не успел я сообразить, что происходит, руки мои с чудовищной силой были заломлены за спину, на голову наброшен плотный войлочный мешок. Даже ноги были стянуты верёвкой, так что я сделался совершенно беспомощным.

Щёлкнул бич, лошади рванули, понукаемые кучером, карета запрыгала по ухабам и рытвинам, потом затарахтела по булыжнику.

Я почти задыхался под колпаком. Но не кричал — сие было бы бесполезно.

Непростительная доверчивость привела меня в западню! Отчего забыл я, что в городе полно грабителей, убивающих нередко за копейки? Отчего упустил из виду, что негодяи могли выслеживать жертву у канцелярии, выплачивающей деньги? Но поздно, поздно было терзаться! Оставалось не робея ждать своей участи…

Меня обыскали — отобрали бумаги, шпагу и полученные деньги.

Ехали мы довольно долго, более часа, и, по моим предположениям, выехали вовсе за город. Наконец карета остановилась. Послышались голоса. С меня сняли колпак, отпустили верёвку на ногах и велели выходить. Я оказался во дворе мрачного каменного дома за каменною же оградою аршин в пять высотою. Передо мною стоял полицейский офицер с тремя дюжими солдатами.

— Что всё сие значит? — спросил я офицера, испытывая безграничную досаду.

— Только то, господин Тимков, что вы в руках правосудия и заарестованы как государственный преступник, умышлявший против устоев трона.

— Непозволительные глупости, — сказал я. — Нет и не может быть никаких улик!

— Посмотрим, посмотрим. — Офицер подвёл меня к железной двери, солдаты отомкнули её со скрипом, и я очутился в мрачной каморе с узенькими, зарешечёнными под потолком окнами.

Дверь закрылась. Прогремел ключ, щёлкнул засов. Потекли томительные минуты. Привыкнув к полумраку, я нашёл в узилище[42] железную, вмурованную в пол кровать а также стол и стул.

Душераздирающие вопли доносились до моего слуха. Вероятно, за стеною была пыточная. Я различал густые неразборчивые голоса, что-то стучало, гремело, шлёпалось…

Жажда расслабляла измученное тело. Как было нелепо — угодить в темницу именно теперь, когда в положении моём проблеснул луч солнца! Лиза, Лиза не выходила из помыслов моих…

Я прилёг на железную кровать, пытаясь вообразить, за что меня схватили. Первой мыслью было: а не донёс ли на меня князь Матвеев? Разумеется, я тотчас отверг сие нелепейшее допущение. Отверг и все прочие, так что решил более уже не мучить себя и сделал попытку заснуть, впрочем, безуспешно, понеже крики и стогны истязаемых нагоняли тоску и уныние.

Наконец я услыхал шаги. В сопровождении солдата в узилище вошёл некий полицейский чин.

— Вот вам, сударь, свеча, бумага и карандаш, — на ломаном русском языке сказал он. — Вы имеете возможность перечислить лиц, которые могли бы удостоверить вашу политическую благонамеренность и ревность в служении Российской империи. Вы имеете дело с особной комиссией, которая подотчётна лишь государю.

— Насколько я знаю, Тайная комиссия упразднена, — сказал я.

— Разумеется, сударь, — был ответ. — Но трон не может быть оставлен вовсе без защиты; мы сокрушали и сокрушаем наиболее опасных врагов трона… Итак, потрудитесь указать всех, кто мог бы замолвить за вас слово. В противном случае мы прибегнем к помощи мастеров, извлекающих слова из обвиняемых несколько необычными способами!

Он поставил свечу на стол и удалился.

Мысли мои паки запрыгали, пытаясь угадать, чего от меня хотят.

Глядя на стену, я приметил, что она затёрта свежею побелкою — ах, вот откуда источается странный запах! Что же они затирали? Взяв свечу, я стал осматривать стену, пядь за пядью. Как заворожённый, прошёл вдоль всей стены, а потом встал на стул и сразу же натолкнулся на кровавое пятно и надпись — кровью же — очевидно, сделанную пальцем: «Царь Пётр — слуга немцев!»

Почему не забелили надпись? Или, точнее, почему забелили так, чтобы она проступала?..

Исследуя стену далее, почти под самым окном прочитал я тонкие, как паутина, едва приметные буквицы, нацарапанные чем-то острым: «Они погубят Россию!» Пожалуй, будь моё зрение чуть послабее, я бы не разглядел надписи вовсе, но я остроглаз. Недаром в армии командиры просили меня: «Посмотри-ка, Тимков, что за люди идут повдоль дороги, неприятельские ли то солдаты или крестьяне? Что-то размывчато, в подзорную трубу никак не разглядеть!» И я нередко разглядывал…

Обе надписи перекликались, но первую начертали умышленно, тогда как вторая, вероятно, оставалась незамеченною и при свете самого яркого дня.

Что-то было нечисто, и чувство побуждало меня к предосторожности. Перечисляя людей, могущих аттестовать меня с самой выгодной стороны, я назвал своих старших командиров в армии, а также некоторых офицеров, бывших со мной в плену. Упомянул капитана Изотова, указав, что ехал с ним оказией из Кенигсберга и жил в его дому в Петербурге, но умолчал о князе Матвееве.

Едва догорела моя свеча, в узилище вновь вошёл полицейский офицер. Он подал ковш воды, отобрал исписанный лист и, отёршись платком, устало сказал:

— Сударь, обстоятельства ваши гораздо хуже, чем я предполагал. Сведано, что вы из чистопородных немцев и, будучи в армии, сносились с неприятельскими лазутчиками. Прошу устных пояснений относительно сих пунктов!

Слова усилили мои подозрения, понеже ошеломлённость прошла, и я был настороже. Зная отменно о симпатиях государя к немцам и слыхав о зачине мирных переговоров, я не сомневался, что изыскивать поджигателей в пользу пруссаков по крайней мере нелепо.

О, в добрый час получил я наставления от князя Матвеева! Хотя объяснения наши были чрезвычайно коротки, всё же он вооружил меня терпением, величайшей из доблестей всякого воина.

Я решил, что лучше всего выиграю дело, коли представлюсь застигнутым врасплох арестом.

— Кто вы — немец или русский? — настаивал полицейский.

— Не ведаю подлинно ли я немец или русский. Никогда не вдавался пространно в сию материю, не видя в том нужды. И тот и другой могут одинако хорошо или одинако скверно служить государю.

— В таком случае назовите имя прусского полковника, которого вы своевольно отпустили неподалёку от Форстенвальде в Бранденбурге, хотя долг обязывал вас донести по начальству о пленении неприятельского офицера!

Я отвечал, что подобного случая за собой не упомню.

— Напрасно полагаете, что ложь пойдёт вам на пользу, — нахмурясь, заметил допроситель. — Злочинец схвачен наконец в Петербурге при попытке совершить очередное преступление. Подумайте, не карает ли Господь лжесвидетелей?

Закончив зловещую речь, полицейский вновь исчез.

За кого они меня принимали? Я не допускал, что камергер схвачен. И всё же чем чёрт не шутит? Подожду, решил я. Даже и за минуту до смерти не следует торопиться.

Вскоре на меня надели цепь и, проведя по длинному коридору, ввели в ярко освещённое узилище. На кровати, скованный цепью, небритый и осунувшийся, сидел… камергер.

— Вам известен сей человек?

— Такового не припоминаю за всю свою жизнь.

— А вы, господин Хольберг? Вам знаком офицер?

— Знаком. Именно он отпустил меня при обстоятельствах, которые я уже описал, — отвечал камергер, не сводя с меня глаз.

— Нет, — поразившись про себя, отвечал я решительно, — господин определённо путает, и меня напрасно обносят подозрениями!

Хольберг встал, звеня цепями.

— Прошу всех удалиться, — попросил он. — Поручик, растрогавший меня благородным поведением, просто не понимает, что отпирательство грозит ему смертию. Но я, сделавший условием признаний его полную непричастность к делу, попробую убедить его с глазу на глаз в выгодах чистосердечного раскаяния!

Все тотчас вышли. Господин Хольберг, приблизясь ко и громогласно умоляя рассказать о том, как всё было, сделал отрицательное движение головой и даже подмигнул: мол, ни в чём не признавайся!..

Меня привели в пыточную, где невозможно было дышать от смрада. В полумраке я разглядел голого человека с бородой, висевшего на крючьях. Несчастный, конечно, был давно мёртв. «Будь что будет», — сказал я сам себе, с тоской всё же подумав о том, что награждён крепким здоровьем лишь затем, чтобы продлились мои страдания.

Меня повалили на станок, растягивавший кости в суставах. Я был уже привязан, и палач, крутя ворот, готовился к разъятию моих членов. Боль пригасила сознание. Как во сне я услыхал голос. «Уберите Тимкова до утра, камергер полностью сознался!..»

Очнувшись в прежней своей тюрьме, я пытался понять, что же произошло. Принимал разные допущения и не находил в событиях логики. Однако я не делал никакого заключения: тут могла действовать иная совсем логика — логика коварных обстоятельств.

Около полуночи меня разбудило прикосновение рук. Открыв глаза, я увидел капрала, тюремного надзирателя.

— Не поднимайте шуму, — сказал он по-немецки. — Вот вам записка!

Он достал из-за обшлага сложенный листок. Скрипнула и затворилась дверь.

Я бросился к столу, освещённому крошечной лампадкой.

«Добрый друг, — говорилось в записке, — я сделал для вас всё возможное. Человек, который принесёт записку, оставит открытой дверь. Если решитесь бежать, помоги вам Бог. Обо мне не печальтесь, я обречён. Прощайте!»

Читая записку, я дрожал от противного страха. Мне хотелось поскорее бежать, я боялся, что опоздаю. Впрочем, самообладание вернулось ко мне, едва я отворил дверь и выглянул в коридор. Неподалёку сидел дежурный полицейский офицер. Положив голову на руки, он спал. В стенном медном подсвечнике мерцала свеча.

Я подкрался к офицеру и крепко схватил его за горло.

— Ключи, шпагу и пистолет! Если закричишь, каналья, откручу тебе голову!

Он вытащил ключи, жестом давая понять, что сделает всё так, как я того пожелаю. Но я знал, что полицейские вероломны, и потому затащил его в свою каморку, впихнул ему в рот оба платка, которые нашёл у него в кармане, и, продев цепь через спинку кровати, сковал офицера кандалами, снятыми мною с гвоздя над столом дежурного.

И тут меня осенило. «Коли бежать, так уж непременно вместе с камергером, у которого несравненно больше возможностей и связей!»

Без ошибки я нашёл нужную дверь и отомкнул её, смекнув, что один и тот же ключ полагается ко всем дверям. Камергер слабо стонал на железной кровати.

— Скорее! — затормошил я его. — Если мы спасёмся, то только вместе!

— Ради Бога, я слишком слаб, — отвечал он, вставая.

Я пошёл впереди, справедливо положив, что нет никакого резону выбираться во двор, и следует поискать спасения, пробираясь через дом.

Мы миновали коридор и, едва он окончился, оказались в изрядно просторной передней с колоннами, вниз вела широкая лестница.

Не успели мы прошмыгнуть к лестнице, как затопали сапоги и появились три полицейских офицера. Как по команде, они обнажили шпаги.

— Мы пропали, — простонал камергер. — Ради Бога, не стреляйте, не поднимайте стражу!

Но я был уверен, что возникшее препятствие уже не столь затруднительно для преодоления. Сунув пистолет камергеру, я бросился навстречу полицейским.

В неожиданном броске выбил шпагу из рук напавшего на меня офицера, обхватил его за тулово, поднял над собою и швырнул в остальных противников, так что они покатились кулями.

— К выходу! — скомандовал я камергеру, свалив ударами кулака обоих вскочивших полицейских, а третьего потащил за собою.

Мне попался довольно дюжий молодец, но безвыходность положения придала мне столь яростную решимость, что я сломил в полицейском волю к сопротивлению.

Мы выбрались на крыльцо. Внизу стояла карета, кучер сидел на своём месте, будто поджидая седоков. У дверей кареты с факелом стоял лакей.

— Что там случилось? — встревожился он.

— Стреляйте, — шепнул я камергеру, — да не в олуха с факелом, а в кучера.

Но камергер будто не понял меня.

— Сюда, голубчик, — по-немецки приказал он лакею. — Нашему гостю плохо! Помоги-ка дотащить его!

Но прежде чем лакей поспешил к нам, мы были уже подле кареты. Приставив пистолет к груди лакея, камергер указал ему садиться в карету и сам сел следом. Я втащил полицейского офицера и велел кучеру:

— Гони к царскому дворцу, нигде не задерживая, каналья!

Лошади тронули, карета покатилась. Я прислушивался, ожидая погони.

— Куда мы едем, поручик? — спросил камергер. — Вы хотите пасть в ноги царю-батюшке и просить о помиловании?

— Только бы отъехать прочь от сего проклятого места! — отвечал я. — Вот надену мундир полицейского, а там видно будет!..

Камергер рассмеялся и задёргал шнур колокольчика. Кучер натянул вожжи, лошади встали.

— Экзамен окончен, — торжественно сказал камергер. — Поздравляю вас, господин Тимков!.. А уважаемых господ прошу покинуть карету и заняться своими делами!

Полицейский офицер, шатаясь, выбрался наружу. За ним последовал лакей. Оба бормотали извинения. Карета покатилась дальше.

— Что всё сие означает? — спросил я сердито.

В темноте я не мог видеть лица камергера, но я очень обрадовался таковому повороту событий.

— Что означает, потолкуем у меня в доме, — сказал камергер. — Право, теперь не грех выпить по стаканчику пунша. А вы молодец, господин Тимков, ей-ей, отменный молодец!

— Значит, всё было игрою, — сказал я. — Не кажется ли вам, что сие не делает вам чести?.. Всё могло принять иной, плачевный оборот!

— Пожалуй, — согласился камергер. — Но ставка в игре слишком высока. Я бы пренебрёг даже двумя-тремя трупами!

Что ж, если за меня давали так дорого, я не имел права вовсе не ценить себя. И я выругался по-немецки.

— Я понимаю ваши чувства, — ответствовал камергер. — Но что значат чувства в сравнении с делом, какое ожидает вас?

У меня нюх на людей. Всякий, кто усердно служил в канцелярии большого начальника, скажет, что главная обуза должности заключена не в самих хлопотах труда, но в опасных заботах о согласовании мнений нижестоящих начальников. И хотя их мнения не имеют чаще всего никакого отношения к делу, канцелярист для успеха службы должен ведать, как следует сообщаться с той или иной персоною.

Я сразу угадал характер камергера. Бог сподобил угадать, не допустив до погибели. Похожие на камергера люди уже встречались мне прежде, а люди — сколь бы ни различались между собою — всегда выражают некий образ, и образ повторяется. Господин Хольберг отличался умом, находчивостью и сдержанностью в своих желаниях. Вероятно, долгие годы подчинения при его незаурядных способностях развили в нём презрение к людям. Привыкши затем повелевать судьбами, он не терпел возражений, и довольно было ему не прекословить, чтобы повести беседу в желаемом русле, лишь чуть-чуть подправляя её наивными вопросами. На мудреца вполне доставало обыкновенной простоты. При всём том господин Хольберг был необычайно коварен, жесток и весьма последователен. Ловкий притвора, он, конечно, превосходно понимал ослепляющий смысл лести, но изнуряемый повседневными трудами, не мог не любить, чтобы им восхищались и во всём признавали его превосходство.

В отношениях со всяким человеком важнее всего сразу избрать нужный тон. Неспособный проницать собеседника и ценою жертв не получит от него столько пользы, сколько получит совершенно бесплатно тот, кто затронет его живые струны. Забегая наперёд, признаюсь, что камергер Хольберг обнаружил немало достоинств, и я, несомненно, выиграл тем, что положил за правило перенимать его сильные стороны. За два месяца нашего близкого знакомства я основательно возмужал и сим обязан главным образом камергеру и его доверительному ко мне отношению, потребовавшему от меня необыкновенно напряжённой и постоянной работы мысли.

Итак, я оказался в доме господина Хольберга, уже имея своё понятие о его качествах, и, поскольку почти всё угадал, пришёлся ему, как мне казалось, весьма по душе.

— Отныне ваши дела переменятся. Завтра вы получите свои бумаги и деньги, а также тысячу рублей в долг, за каковую потрудитесь сейчас написать мне расписку!.. Подавать апелляцию в Сенат нет уже нужды — имение ваше оставят в покое. Деньги я вам, собственно, дарю и со временем возвращу расписку…

Я благодарно кивал и кланялся, показывая, что безотчётно верю своему покровителю.

— Завтра в 11 утра приходите в Синод, определим вас на должность секретаря обер-прокурора. Я полагаю, вы недолго задержитесь там и с повышением перейдёте поближе к государю.

Принесли пунш и холодные закуски. Я сказал, что ни вина, ни пунша категорически не пью, а предпочитаю чай.

— Чай так чай, — сказал камергер, подавая знак лакею. — Имейте в виду, неумение пить вино и водку затрудняет общение с важными лицами. Государь не признаёт трезвенников, и среди тупых русских вельмож я не ведаю ни единого, кто не напивался бы, как последний конюх… Впрочем, ваш недостаток возможно преподнести чрезвычайной доблестию. Вы даже лучше запомнитесь повсюду благодаря своей трезвости!

— Простите, но чем я заслужил милости? И как мне оправдать оные?

Камергер рассмеялся. Ему явно нравилась роль благодетеля. Но я-то знал хорошо, что мне уготовано кровью и потом отработать каждую дарованную копейку. Я понимал, что камергер нуждается во мне, и очень скоро открыл, что всесилие сего внешне почти неприметного человека всецело покоилось на вольном или невольном служении молодцев, подобных мне. Все мы, лишённые всякого влияния, согласованными усилиями претворяли его замыслы и тем сообщали ему почти безграничную власть.

— Что ж, — наконец деловито сказал камергер, — ваши вопросы нуждаются в обстоятельном разъяснении… Вы пользуетесь милостями не столько от меня лично, сколько от Великого ордена масонов,[43] утвердившегося повсюду в мире и призванного привести неразумные народы к совершенной жизни под единым солнцем… Выбор пал на вас, понеже вы человек изрядных нравственных качеств и любите знание как замечательную радость жизни. Вы обладаете способностью привлекать к себе сердца и посему заслуживаете со всех сторон полного доверия.

— Но если, соразмерив свои душевные силы с той ролью, которая мне уготована, я посчитаю невозможным для себя служить Ордену?

— Нет, — твёрдо отвечал камергер, отпивши очередной глоток пунша, но сохраняя, впрочем, ясный и цепкий ум. В дальнейшем я обнаружил, что камергер и в целый вечер никогда не выпивал более стакана пунша, хотя делал вид, что готов пить безгранично. — Ваши силы соразмерены уже тем, что на вас пал выбор. Отныне вам дозволено идти только вперёд и выше. Остановка неизбежно, увы, приводит к бедам, тогда как мужественное продвижение приносит славу на веки вечные… Стрела летит к цели или падает… Итак, вы даёте слово употребить все свои силы для служения Ордену?

Меня спрашивали о добровольном согласии, намекая на «многие беды», если я отвергну предложение.

— Даю слово, потому что верю вам, не ведая даже отчего верю!

— Отныне вы будете просвещаться, — довольно кивнул Хольберг. — Ордену нужны не только безропотные исполнители, но и те, кто умеет направить его могущество на достижение высших целей. Вам повезло, вы будете вкушать свет великого и тайного знания и, может быть, со временем станете моим преемником!

— Не смею и мечтать о подобной чести, — сказал я. — Меня беспокоит, однако: если я буду владеть столь большими знаниями, смогу ли я достойно сберечь их?

— Вопрос подтверждает ваше любомудрие, — помолчав, сказал камергер. — Первая заповедь члена Ордена, действующего в одной из лож его, — молчание, сомкнутые уста, нерушимая тайна. Член Ордена скорее предпочтёт смерть, нежели выдаст хотя бы единую из открывшихся перед ним тайн… Но если обычных братьев мы испытываем время от времени, вы, волею судьбы уготованный в высший ареопаг Ордена, будете денно и нощно сторожиться самыми опытными из вольных каменщиков. Сие потребно как для вашей безопасности, так и для спокойствия Ордена.

Мороз пробежал по спине. В ту минуту я приметил за собою, что в обществе камергера как бы совершенно теряю право оставаться тем, кто я есть, и противная личина с о о т в е т с т в и я как железным обручем сковывает меня. Если я взял себя в руки и утешился, то одной лишь надеждою, что могу достойно послужить отечеству, проникнув в гнездовье заговорщиков.

— Вы сказали о первой заповеди. Каковы же последующие?

— Вам довольно пока хорошо усвоить две заповеди. Вторая гласит: безусловное повиновение воле начальников, вышестоящих братьев. Никто не вправе обсуждать приказа, поскольку не может знать о его высшем смысле.

Я спросил о цели Ордена.

— Цель — достижение всемирного братства путём самоусовершенствования. По мере приобщения к тайнам цель сия непрерывно уточняется и расширяется, так что для постижения её часто не довольно и целой жизни.

— В таком случае члены Ордена могут жаждать невозможного.

— Тонкое замечание, — одобрил камергер. — Знание приносит не только благо, но и навлекает пагубу, поэтому надобно знать, кому, когда и сколько доверить знания… Многое ли вам известно о масонах?

Я отвечал, что познания мои в сём предмете самые ограниченные.

— Они не могут не быть ограниченными, — согласился со мной камергер, — и походят отчасти на анекдот, отчасти на миф, потому что профанам, то есть людям, не допущенным в Орден, — а мы не стремимся пополнять его беспредельно и бездумно, дабы не утопить в распрях, — так вот, профанам ведомы только случайные отголоски случайных событий. Внушаемое, а не действительное. Бумагам мы не доверяем, канцелярии не ведём, но передаём все накопленные знания от преемников к преемникам, сообщая делу величавость и вечность.

— Я слыхал, будто масоны обирают доверчивых людей, будто вся их власть зиждется на заговоре, то есть на отнятии прав прочих подданных, — сказал я, с о о т в е т с т в е н н о и г р а я р о л ь предельно откровенного человека.

— Полная несуразица, — невозмутимо отвечал камергер. — Враги всегда очерняют своих врагов, не заботясь об истине. Вот и о масонах вы часто услышите, что кровию безвинных младенцев они мажут лик своего бога. Но сыщутся ли тому веские доказательства?.. Поверьте, истина для нас дороже всего. Мы отвергаем заговор и повсюду стремимся к открытому сотрудничеству с властью, от неё же и получая своё немалое и раздражающее наших противников влияние. Как сие происходит, вы узнаете позднее. Пока же запомните главный закон мироздания: из ничего не получается ничего. Императоры, чтобы расширять границы владений, проводить каналы или строить флот, собирают налоги со своих подданных. Друзья света пока не владеют империями, их империя — весь несовершенный мир, который вследствие несовершенства ещё не готов принять совершенной власти. И поскольку мы ведём заблудших к свету, заблудшие должны платить… Пожалуй, мы эксплуатируем невежд и невежество, но это неоспоримо разумно и нравственно. Наши враги твердят, что масонство — подлая наука обмана людей. Я говорю вам, что сие — благороднейшая наука использования невежества и предрассудков в целях просвещения… Да, мы эксплуатируем, если угодно, недостатки людей. Мы обращаем их средства и жизненную силу в свои средства и жизненную силу, но разве сие предосудительно? Чтобы светил огонь, должны гореть дрова. Если ради нашего света сгорят миллионы профанов, мир не останется внакладе… Все лучшие люди человечества ищут прибежище в нашем Ордене. Их слава — наша слава, их подвиги — наши подвиги. Они повсюду, сии люди, их глаза зрят видимое и невидимое, их уши слышат слышимое и неслышимое. Я не выдам большой тайны, указав на давнюю принадлежность к Ордену и государя нашего Петра Фёдоровича. Он покровительствует всем ложам Ордена, всем домам его и капитулам[44] в Российской империи. Ни одно важное казённое место не обходится без нас. Даже и в высшем Государственном совете нельзя обойтись без лиц, коим государь доверяет, как братьям. Достойный член Государственного совета граф Роман Ларионович Воронцов, брат канцлера Михаила Ларионовича, — великий мастер в Петербурге. Так называется высшая масонская должность или степень в ложе, а прочие суть: ученик, подмастерье и мастер. Каждой степени соответствуют свои тайны, и младший по степени не смеет знать о тайнах высших.

После сих разъяснений я осведомился, на каковую степень могу рассчитывать я лично, и состоялся мой приём в Орден или же ещё воспоследует.

— Вы уже приняты, и почему приняты, поймёте позднее. Но я хочу соблюсти обряд и приобщить вас сонму братьев, дабы таким образом лучше сокрыть ваше особое положение. Никому не разглашайте, что видитесь со мной, выполняете мои указы и слушаете от меня поучения… Вы получите скромную степень ученика, но на самом деле будете мастером, понеже состоите при мне и удостоены уже откровений. Я же начальствую инспекторами в капитулах и ложах. Вы сие услыхали и навечно забыли.

— Всё буди по-вашему, господин Хольберг. Но хотелось бы мне однажды услыхать ответ и на таковой нескромный вопрос: а какова самая высокая должность Ордена в России.

Камергер усмехнулся.

— Просторы Ордена необъятны. По названию должности бывает одно, а по влиянию на дела иное. Знайте по крайней мере, что не моя должность и не государя нашего самая высокая, но и о сём вы более никогда не спрашивайте и не рассуждайте даже с самим собою наедине!..

Вернулся я домой около пяти утра, но в столь великом разбурении души, что спать не хотелось вовсе. «Кто же руководит Орденом? — не давала покоя мысль. — Один ли то человек или шайка сообщников, без войны и битвы коварной лишь хитростию пожелавшая править всеми народами? Куда они тянут и чего хотят, кроме власти насильственной и страшной?..»

Уже при первой встрече с камергером я понял, что и он всего лишь пешка в чужих руках и всего не ведает и ведать не может, и только выставляет при мне своё всеведение…

И, однако же, я счёл за благо не ускорять событий. Более того, постановил не задавать господину Хольбергу вопросов без крайней нужды, чтобы не выйти вовсе из кредита. В полдень слуга принёс пакет, якобы присланный из казённого места. Вскрыв оный без промедления, я нашёл в нём свои бумаги, полученное мною жалованье, а также тысячу рублей, за которую накануне дал расписку.

Узнав, что сыскана наконец необходимая сумма, матушка моя возликовала и порешила тотчас же возвращаться в деревню. «Что здесь, в Петербурге, толкаться человеку, смирившему свои страсти и не жаждущему более того, что каждодневно дарит всему миру Господь? Тут пустота надежды, и игра тщеславия, и разные интриги, а я в деревне держу людей и хозяйство и всякий день препровождаю в трудах, наполняющих меня радостию!..»

Права, права была милая матушка, да скоро сказка сказывается, но не скоро дело делается: предстояло и вещи приготовить, и возки починить, и новую лошадь купить взамен хворой, проданной за бесценок случайному человеку.

Я уже обрядился идти в Синод, и шпагу нацепил, и выбежал на крыльцо, как неожиданно предстал очам моим жалобный инвалид, без одной руки сержант, и стал спрашивать меня по имени.

— Что вам надобно, сударь?

— А то, господин поручик, — отвечал он, — что я, как и вы, томился в прусском плену и вот калека, а получить жалованье никак не могу уже много месяцев, потому что в армии меня исчислили совсем убитым. Вот я живой, говорю, а они мне не верят. «Отчего ты можешь быть живой, сукин сын, ежели в донесении о потерях сказано, что ты убитый?» И как мне сыскать концы, батюшка, разъясните, Бога ради, ведь вы, говорят, выхлопотали своё содержание, а другие никак не возмогут. Уж вы простите мя великодушно, как я разузнал ваш дом и явился, поелику моченьки уже нету, кругом поиздержался, бедствую, а всё же Христа ради милостыни не прашивал, хотя и мать моя, дворянка, извольте знать, от нищеты ныне помирает, не имея вспомоществования от неудачливого сына!..

Сбивчивая сия речь, прерываемая рыданиями несчастного, пронзила болью сердце моё. «Вот воин отечества, но как я вчера, совершенно чужой в земле своей и бессильный доискаться правды! И никогда ему не получить того, что причитается по закону, понеже полно вокруг беззаконников, на том крепко наживающихся. Ценою мытарств и унижений исхлопочет он самую малость, но перед тем проклянёт и постылый закон свой, и то, что нарождён в русской земле. Отчего же всё так?..» И знал я: доколе одни благоденствуют, обходя закон, другим уж не укрыться под его сенью не вкусить благости мирского порядка.

Я подарил калеке пять целковых и, видя, как униженно пал он на колена, порываясь облобызать мои ноги, бросился прочь, в Синод, дабы скорее позабыть о человеческом горе…

В передних покоях Синода ожидали просители. Два духовных лица высокого сана, возле которых я встал, говорили между собою возмущённо, кого-то порицая. Наконец вышел подьячий, протоколист или регистратор, с лицом опухшим, словно покусанным дикой пчелою. Я назвал себя. Канцелярист остался бесстрастным и равнодушным. «Уж не ослышался ли сей служитель благочиния?» Я вновь назвал себя, и канцелярист власно как спохватился — из неподступного сделался подобострастным. И толь залебезил предо мною, вытянув встречь шею, что бывшие при сём просители вслух даже тому подивились.

— Обер-прокурор велел тотчас проводить вас к нему! Но он уехал в Сенат, и вас примет старший советник по делам архиерейских экономии господин Герцинский! Ему ведомы все ваши обстоятельства!

Вскоре я уже стоял пред громадного роста, плохо обритым чиновником в засаленном мундире. В продолжение двух недель он был моим начальником.

— Мне велено поручить вам вакансию, — басом сказал господин Герцинский, зевая безутайно и шумно отирая при сём рукою рот и скулы. — Всё усердие вам надобно обратить на тщательное прочтение челобитных для короткого доклада его превосходительству обер-прокурору. Жалобщиков число умножается, а порядку не прибавляется. Сие противоречие осложняет течение службы. И даже государь доволен возникающими обыкновениями. Бороды, видишь, у многих обриты, а усы всё ещё торчат!

Я не вполне уразумел метафору, ожидая разъяснений, но господин Герцинский вдруг умолк, закрыл глаза и, всхрапнув, задышал покойно, власно, как при глубоком сне. Не успел я подивиться тому, как старший советник паки раскрыл опухшие вежды и невозмутимо продолжал:

— Понеже обер-прокурору надобно всякий раз указывать, каковой ход дать челобитной, а ты, братец, как я слыхал, в наших делах ещё тюри не хлебал, то и докладывать будешь вначале мне и через то, я полагаю, быстро набьёшь руку, рассмотришь, что и как вершится, который из епархиальных архиереев сущий дурак и своевольник, который хитрец, но упорствующий в безбрежности самолюбия, а который потому и изводится челобитчиками, что ревностно наблюдает истину и печётся об оскорблённых…

Меня представили чиновникам главной синодской канцелярии, а затем отвели в небольшой покойчик и указали на стол подле запылённого окна, заваленный пуками челобитных.

— Здесь творил несравненный ахиллес канцелярии Акакий Амвросьич Редькин, ветеран похода противу турок, — вздохнувши, сказал господин Герцинский. — Ныне нет его в обширности пространства: и не боляху, а преставляху. Желаю вам такового же упорства и сноровки в начинаниях воистину неокончимых!.. Здесь, на столе, вы обнаружите разряды, помощию коих принято разносить поступающие бумаги. Сей архимедов рычаг придаст направление челобитным. Главное — не затерять ни единой, продвигая прежде всего те, за которыми всесильные ходатаи…

К вечеру я вновь уже был в доме камергера, досадуя, что целый день провёл в чтении запутаннейших дел и не смог даже помыслить о том, чтобы начать розыски моей невесты.

— Я в полной растерянности, — пожаловался я. — Дела священного Синода — совершенно незнакомая для меня материя. Приходы, монастыри, епархии, миссии за границей, штаты, имущественные тяжбы, ереси, законы, судебные дела — я тону в окияне известий, не ведая, что мне надобно!

Камергер, весело раскуривая трубку, наслаждался моим разнесчастным видом.

— Лучшее начало трудно себе вообразить, — сказал он. — В нужный час вы пристроены на важную для нас должность. Чтобы отправлять её с велией пользою, вам надлежит усвоить новый урок просвещения!

— Только на то и уповаю, — отвечал я, — поелику дела государства представились мне через чтение челобитных весьма запутанными и не имеющими естественного разрешения.

— Что ж, сие обстоит именно так: дела в империи и прежде находились в расстройстве, ныне же пришли в толь великое нестроение, что озабочены и самые просвещеннейшие. — Камергер извлёк из кошелька некий предмет. — Что вы видите в руце моей?

— Нечто блестящее.

— А теперь?

— Нечто круглое, подобное монете.

— Между тем это обыкновенное золотое кольцо! Ваши ответы были правильными и вместе с тем неправильными, из чего легко вывести, что всё, представляющееся нам истиною, — совокупность ограниченных толкований.

— Пожалуй, так.

— Источник вашего просвещения — разумение, что вы мало разумеете об истине или же не разумеете о ней вовсе. Запомните же: ничего нельзя приобрести, не уступив из того, чем владеешь, и ничего нельзя уступить, не приобретая того, чем не владел!

— Истинно верно.

— Вот ответствуйте, знаете ли вы себя.

— Изрядно мало.

— Кто о себе не знает, не может знать о других! Всякая вещь глаголет прежде сердцу и через сердце — разуму. Что вошло в разум, минуя сердце, обернётся неразумностию. Творя добро для себя, творим зло для других, творя зло для других, творим добро для себя. Что отдаёт душа, то и получает. Что возьмёт, то и потеряет. Кто восхощет и возалчет неуёмно, от того отвернётся жизнь. И вот: жить среди больных и указывать на здоровое! Жить среди здоровых и указывать на больное! Каково?

— Во всей метафизике я, кажется, угадываю смысл. С трудом, но угадываю, — сказал я, поражаясь, что логикою господина Хольберга можно всё оправдать и всё объявить преступлением.

— Доводилось ли вам осуждать царя и Бога? — продолжал камергер. — Не из царских ли заветов исходили вы при сём и не Божьими ли законами руководствовались?

— Подлинно при соблазне мыслил о благе Вседержителя и царя земного!

— Как видите, я нисколько не ошибся, и разум ваш пригоден для великого откровения… Знайте же, всякий масонский дом подобен плавающей льдине: сокрытое под водою превосходит то, что возвышается над ней. С другой стороны, всякий дом подобен улею: тут найдёшь пчёл, неустанно сбирающих нектар, найдёшь и трутней, и тех найдёшь, кто следит о продолжении рода и о жизни его по уставу. Все уподоблены в облике своём, да все различны в сути своей. И главная наша благодать поделена согласно свету, отражаемому зеркалом. Чем больше берёт оно света, тем больше и отражает. Поняли вы язык мой?

Я отвечал, что понял слова учителя так, что каждый брат пользуется знанием в той степени, в какой способен претворять его.

Господин Хольберг был в совершенном восхищении.

— Что ж, коли так, перейдём к более сложному. И сомнение, что явится следом, будет рассеяно знаниями, о которых вы ещё узнаете… Итак, вы, дворянин, верите ли вы в то, что сословия — неизменное состояние общества?

Камергер был не только хитёр, он, видимо, ещё и знал многое обо мне, потому что каждое его замечание вызывало отзвук в моём сердце. Если бы я загодя не исходил из того, что он искуситель, я мог бы поддаться логике его речей и быть уловленным в сети духовного рабства.

— Все люди равны перед Богом, — отвечал я, вспоминая о своём несчастном слуге Кондрате. — Я бы не протестовал, если бы царства обходились вовсе без князей.

— Истина легко открывается вашему беспорочному сердцу. Многие из братьев инако ответили бы на сей искушающий вопрос, но им не задают оного. Излишне кричать глухому и показывать слепцу. Вы же восходите по лестнице и скоро узрите перед собою необъятные просторы… Совершенное устройство общественной жизни невозможно без признания равенства людей, без упразднения сословий и титулов, без поклонения единому Богу. Лишь Творец Вселенной способен объединить все народы, ныне разделяющиеся по царствам, языкам, обычаям и богатствам. Только мы, масоны, знаем тайну строительства совершенного общества. Вот отчего мы называемся каменщиками: камень за камнем мы созидаем новое царство в сердцах людей!

— Прекрасно! — воскликнул я. — Кто же, если честен и добр, не восхитится таковыми заманчивыми, хотя и несколько туманными прожектами!

— Туманными, — согласился камергер. — Высшее знание — великая тайна! Она добыта в течение столетий, и её можно доверить сполна лишь самым совершенным!.. Ответьте же на вопрос: если всемирное братство — вожделенная цель Ордена, имеет ли он право ставить в исключительное положение отдельные народы?

— Не имеет, — легко вывел я, полагая, однако, что никакого права на исключительное положение не имеют и те, кто якобы владеет всею тайной жизни. Если они не обманывают нас, пусть откроются перед нами, пусть доверят известную им правду, а мы решим, истина ли их правда или же она род нового заблуждения.

Понятно, я умолчал о своём убеждении, предчувствуя, что именно сейчас учитель попытается сокрушить во мне веру. Так оно и вышло.

— А коли не имеет, так, стало быть, мы совершили бы преступление перед народами, коли стали бы судить и рядить, исходя из потребностей и притязаний российского двора. Стало быть, наши верноподданнические чувства — заблуждение. Родины нет. Родина-ложь… Истина не даётся без муки, капитан, и правда часто столь же печалит, сколь и радует!

Больно ударив в сердце, камергер тут же поспешил с утешением, величая меня капитаном. Он был уверен, что я утешусь. Сие написано было на его лице.

— Простите, сударь, я всего лишь поручик!

— Были. Подготовлен указ о произведении вас в капитаны. И более того, друг мой, именно просветители мира позаботились о том, чтобы вас наградили за спасение полкового знамени на баталии!

Меня подкупали. Но благодаря князю Матвееву во мне укрепилось уже новое и единственно оправданное тщеславие — тщеславие борьбы противу злейших врагов отечества, где значил только долг и неукоснительное следование долгу.

— Вы полагаете, учитель, капитанский чин ослепляет меня более, нежели ваше доброе расположение?

— Согласен, чин не должен насыщать самолюбия. Однако, живя среди людей, надобно считаться с их предрассудками. И чин и орден потребны более всем нам, нежели вам одному. Кавалер ордена Святые Анны внушит в затхлых кельях Синода более почтения, нежели плешь вашего предшественника господина Редькина, — засмеялся камергер.

«Неужели они как-либо извели Редькина, чтобы посадить меня на его место?» Ужасная мысль столь ослепила сознание моё, что я прослушал слова господина Хольберга и попросил повторить.

— Не надо волноваться о мелочах, — строго сказал камергер. — Не замечая своих слабостей, потакаем оным… Слава наша — дело, а всякое стяжание земных благ — бедность души и уклонение от дела… Итак, Российская империя, подобно Турции или Персии, бесконечно отстала в развитии наук и просвещения, народ её глуп и ленив. Любая революция здесь задохнётся сама в себе. Словно волки, русские разрывают раненого товарища своего. Власть здесь необуздана, царь волен высечь каждого из вельмож, каковы бы ни были его заслуги. Нынешний государь прекрасно понимает свойства несчастной империи. Но он не может отвечать за то, что русская знать, жадная и бескультурная, не способна принять основательные реформы по пути, проложенному Петром Великим, и противится нововведениям. Чтобы спасти Россию для цивилизации, надобно сокрушить старую родовую знать, вырвать её с корнем, как сие проделали дальновидные мужи в Англии. Но сокрушить многочисленные фамилии, с недоверием взирающие на истинно просвещённого человека и не желающие уступать ему первенства, никак неможно без сокрушения могущества православной церкви. Именно церковь, безрассудная в своих застарелых воззрениях, отгородившаяся стеной от мудрой западной церкви, поддерживает в нарочитых людях мысль о пагубности жизни России помощию иноземцев, постигших тайны совершенного управления… Перед нами священная цель всемирного братства, и ради этой цели потребно удушить все прочие страсти души. Каждое из царств — не более как поле, которое ещё надобно взрыхлить и возделать мотыгами просвещения…

«Боже мой, — про себя размышлял я, слушая наставника, — шайка коварных, сговорившихся между собою находников[45] и околпаченных ими безумцев, выставляя идеи пустые и вздорные, посягает на моё отечество! Верно, что оно пронизано ложью и невежеством, ленью и предрассудками, враждою и соперничеством, и только иноземцы держатся рука об руку, отнимая у природных россиян, тогда как россиянам остаётся в разрозненности их отнимать друг у друга. Но таковой земля наша досталась нам по наследству, а наследство принимают не затем, чтобы хаять и бранить оставителя наследства, но чтобы понять его грехи и его подвиги и избрать более верный путь приумножения добродетелей и славы!..»

— Очнитесь, очнитесь, брат мой! — теребил меня за рукав мундира господин Хольберг. — Я понимаю, с какими муками сопряжено принятие непривычных, новых идей, но они, именно тем, уже хороши в сравнении со старыми, что открывают новые понятия. Если бы вам сказали: убить одного ради благополучия ста тысяч или убить десяток ради благополучия тысячи, как бы вы поступили?

— Ах, сударь, — отвечал я, не в силах вовсе скрыть досады, тем более что цепкий глаз господина Хольберга приметил, как содрогнулось сердце моё. — Да если бы можно было вовсе обойтись без кровопролития, сие и был бы самый праведный путь, ибо и один, приносимый в жертву ради тысячи, столь же потребен Богу, как и остальные!

— Напрасная, преступная жалость! — воскликнул камергер. — Да ведь никто более нас, масонов, не заинтересован в достижении праведных целей мирным путём! Пусть мир послушно пойдёт за нами, и мы каждому подадим оливковую ветвь! Но ведь не пойдёт добровольно, не пойдёт, потому что невежество не позволит! — Он глубоко задумался, даже закрыл на минуту глаза. — Вырвите жалость из сердца, мой брат, растопчите сострадание ко всем, кто мешает нашему делу, — только дело справедливо, всё остальное — заблуждения!

Я не торопился сдаваться. Мне любопытна была несуразица, прикрываемая ложным глубокомыслием и примерами, никакого касательства не имеющими до предмета нашей беседы.

— Вы бледны, — продолжал господин Хольберг, — вы ещё не решили для себя главного противуречия жизни… Знайте же, многие обвиняют нас, просветителей, в крайней жестокости, но есть ли люди более добропорядочные и более доброжелательные, нежели масоны? Кто, как не мы, впервые стали насаждать в России благотворительность?.. Допустим, не мы самые первые, но с таким размахом именно мы перед взорами Вседержителя стали заботиться о несчастных, Ночлежки для бедных, приюты для покинутых, столовые — за наш кошт…

— Число бедных сие не сокращает, — сказал я.

— Так, не сокращает, но умаляет всё же страдания и, главное, ободряет несчастных. Они начинают верить в братство и сочувствие. Вслушайтесь в их голоса — люди благодарны нам, они несут повсюду славу о нас!..

«Вот ради чего вы бросаете им крохи со столов, они волей-неволей помогают делать ваше гнусное дело! Лицемеры, вы только прикрываетесь благими деяниями!..»

— Довольно, учитель, — сказал я. — Не принимайте вздох невежества за сожаление о потере душевного уюта. Истина очевидна. И можно ли было бы разбогатеть, если бы купец не вкладывал сотню талеров в предприятие, обещающее двести?

— Великолепное сравнение, — оживился господин Хольберг. — Вот универсальный принцип природы: родители умирают, чтобы жили дети, солнце прячется ввечеру, чтобы поутру светить вновь!..

«Это вовсе не то, — думал я про себя, радуясь, что мой учитель теперь лучше всех учил меня распознавать передёргивания. — Сия метафизика рассчитана на бараньи мозга!..»

Позднее я не раз убеждался в том, что масоны и понятия не имели о последствиях перемен, установлению коих усердно споспешествовали по указанию своих незримых начальников. С вершины доверенных мне «тайн» я увидел обман, которого не могли видеть те, кто ничего не знал об этих тайнах. Да и касательно меня — сам я не разумел дьявольской механики высших устремлений масонов, хотя было мне ясно, что они подчинены единой цели и цель сия отнюдь не такова, которая сообщается масонам…

Слуга принёс чай и к чаю — на серебряном подносе — отменный пирог с рыбой, яйцами и зеленью, ветчину и осетровую икру.

— Подкрепим бренные силы, — приглашая меня к столу, сказал господин Хольберг. — В России я научился обожать русскую кухню. Французские соусы — от них ни сытости, ни пользы, один вред желудку. Я убеждён, что соусы придуманы только для того, чтобы никто не набрасывался на них, как голодная собака!..

Едва мы откушали, господин Хольберг сказал:

— Может быть, я бы и пощадил вас, мой друг, но события развиваются повсюду столь быстро, что я поневоле принуждён перегружать вас размышлениями… Вам знакомы, конечно, указы Петра Третьего касательно православной церкви?.. Коли так, вы догадываетесь, что указы, над которыми мы прилежно трудились и при Елисавете Петровне, долженствуют ослабить нашего невольного противника. Наконец-то мы посадим духовенство на кормление и лишим его свободных денег, дабы пресечь политическое своеволие. Все источники доходов будут тщательно описаны и изъяты из его подначалия. И не они, а Коллегия экономии, куда передано управление синодальными, монастырскими и прочими вотчинами, будет отныне назначать штаты. И, конечно, хорошенько их пообрежет и, стало быть, посократит сие зловреднейшее племя. Коллегия станет отныне выплачивать и содержание. От монаха до архимандрита каждый получит жалование в рублях и свои четверти хлеба. Сие уймёт непомерную гордыню духовенства и приучит его лобызать кормящую руку. В таковых же благополезных целях — они же нигде не объявлены во всеуслышанье и объяснены быть не могут — у духовных лиц отнимается власть над крестьянами прежних вотчин — крестьяне понесут свой рубль не церковному клиру, а в казну, получив земли, какие прежде пахали на архиереев и прочих поработителей. Для того же резко ограничено пострижение в монахи, a управление монастырскими имениями отнято у прежних ненадёжных служителей и передаётся отставным офицерам. Сии опричники лучше соблюдут нашу волю…

Пелена спала с глаз — далеко же продвинулось моё просвещение! То, что представлялось прежде плодом недомыслия государевых слуг, их бездарности, невежества и неспособности исправно управлять делами, выявилось как искомый итог замысла заговорщиков. Целая машина трудилась денно и нощно над развалом наших древних установлений, а мы, уповая на их грядущее укрепление, и не подозревали о злоумышлениях. Взять хотя бы монахов. Да сокращение монастырской братии умаляло и без того слабый свет познания письма и чтения не только среди подлого народа, но и среди обомшелых уездных мещан!..

Приступ сильнейшей головной боли испытал я. Виски сдавило, как обручами, и даже слёзы проступили на глазах.

Но смел ли я поддаться отчаянию, когда предо мною разверзались столь страшные бездны? О, я готов был скорее сгореть живьём в огне, нежели выдать себя. И знал отныне, твёрдо знал, что выдержу любые испытания, лишь бы узреть изнутри сатанинский дом — вслепую разрушить его было никак неможно.

— Смею ли я спросить вас, учитель, о том, скоро ли настанет всемирное братство?

Камергер сощурился.

— При сильной жажде и сон побоку. Однако сие не нашего ума дело. Наш долг — выполнять свои задачи, приближая цель. А когда наступит, не наша забота… Вам и только вам говорю я: мастера мастеров полагают, что понадобится ещё двести или триста лет, чтобы просветить все народы. В том и лучезарность наших подвигов, что мы бескорыстно служим грядущему.

— И ещё вопрос: как удаётся убеждать государя в правильности наших предвидений и в необходимости пути, о котором он, вероятно, не знает в подробностях?

— Дерзкий вопрос, — нахмурясь, отвечал камергер. — Но вопрос продиктован жаждою скорейшего просвещения, и я принимаю его. Убеждать — целая отрасль науки. Приидет час, и я позволю вам вкусить и сего вожделеннейшего знания. Оно же приобретается в неустанных трудах целого сонмища выдающихся исследователей.

— В России?

— Не в России, не во Франции, не в Англии, но и в России, и во Франции, и в Англии. Повсюду. Вожди вождей наших собирают нектар открытий в одни соты и делятся с нами, насколько необходимо, тайнами управления землями, водами, и небесными телами, тайнами управления царствами и обращения самоуверенных профанов в послушное стадо.

— Только теперь я представляю себе бесконечное могущество Ордена, к которому причислен!

— И, батенька, — усмехнулся камергер, — вы и завтра не сумеете составить себе верного представления о его могуществе, потому что могущество многообразно и многолико: оно составляется не только опытностью и преданностью братьев, выполняющих повсюду единую волю, но и несметностью богатств Ордена, которыми мы владеем как непосредственно, так и через подставных и доверенных лиц. Могущество — в знаниях превращения лжи в истину, тьмы в свет, хаоса в гармонию, бессилия во власть и грязи в золото. Оно — в мудрости построения Ордена и в неусыпной бдительности вождей его. Профанам не дано даже вообразить великого царства, царящего над царствами, им представляется сие вымыслом, бредом больной фантазии, и долг наш — поощрять таковые заблуждения; они соответствуют природным воззрениям. Человек повсюду видит волю Божью или же случайность и бессилен вообразить, что воля Божья свершается только волею человека. Случайность же проистекает от воздействия сил неслучайных… Знаете ли вы барона Корфа?.. Барон — один из наших братьев, весьма высокочтимый… Что же вы думаете, государыня Елисавета Петровна случайно обратила на него взор свой и просила именно его в 42-м году привезти из Киля наследника, нынешнего нашего государя? Случайно ли господин Корф стал губернатором захваченной русскими Пруссии? Случайно ли на третий день восшествия на престол Петра Фёдоровича был пожалован в генерал-аншефы и сделался наблюдателем императорского кирасирского полку?.. Привыкните, дорогой друг, во всём открывать необходимость!

— И всё же, учитель, как удалось внушить государю столь важную реформу?

Я ничего не понимал в бесовской арифметике, но как-то припомнились мне в ту минуту слова господина Изотова о том, что государь наш, сделавшись наследником, мечтал затмить славу Петра Великого.

— На свершение подвигнуть человека столь же просто, сколь и на преступление. Довольно было, я полагаю, возбудить в нашем государе тщеславные замыслы о подражании деду, который своей десницею придавил церковь так, как не сумел то содеять и Иоанн Грозный… Вера скрепляет каждый народ, ибо вера есть его мечта. Убери веру, и народ прекратится, сделавшись базарной толпою.

Господин Хольберг рассмеялся и, будучи в самом великолепном расположении духа, подкрепил себя глотком пунша.

— О, только слуги света умеют сполна ценить разумных людей, преданных нашим целям! Клянусь честью, со временем вы займёте положение гораздо выше моего!.. Тщеславие — основная черта развращённой и мелкой личности. Подлинное величие не может быть тщеславно, ибо видит относительность сущего. Сие не означает, разумеется, будто великий не представляет себе значения героев и подвигов для самопознания и крепости народа. Профаны не знают и никогда не узнают о подлинной своей истории — мы повсюду, во всех странах, позаботимся втолковать им то, что ослабит их противодействие. И здесь излишни колебания — всякое творение есть прежде всего насилие: глину месят, чтобы выделать кирпичья, камень обтёсывают, чтобы вышла статуя, бумагу пачкают, чтобы начертать на ней сонет. Чем пространнее и значительнее творение, тем жёстче насилие… Здесь, в России, мы победим в два этапа: вначале с помощью государя разрушим всё, что ограничивает его власть, а затем, введя правление по типу англицкого, опрокинем деспотию.

— Но если того не пожелает народ?

— Народ? Под именем народа всегда выступает тот, кто держит власть. Мы станем народом!

Докончив свой пунш, камергер, казалось, вовсе забылся. Мне захотелось поскорее уйти из его дома, давившего на меня, как плиты могильного склепа, — и сумраком, и каменным лицом слуги, временами появлявшегося, и массивными балками потолка, и резными колоннами, и какими-то пахучими растениями, занимавшими весь угол залы до самого окна.

— Среди духовенства поднялся ропот против указов государя, — вдруг ясным голосом сказал камергер, по-прежнему сохраняя позу задремавшего человека. Глаза его сверкнули. — Мы знаем поимённо всех поджигателей из архиереев, но сего мало, чтобы раздавить их железною рукой. Нужны неопровержимые улики. Нужна точная картина нравов, чтобы возводить потом на должности только тех, кто без колебаний покорится воле государя, не усумнясь, что сие и есть воля Божья. Итак, вы должны снимать копии с наиболее интересных челобитных. Самые важные бумаги придётся похитить. Как сие сделать, я подскажу в свой час… На Синод обращены очи всех возмутителей. Обер-прокурор, его превосходительство генерал-майор Козловский, — наш брат, но ему велено поддерживать несогласных, дабы собрать воедино нити зреющего заговора. Так что надежда на вас и некоторых других наших братьев, которые трудятся самостоятельно.

Я был поражён: церковь всегда представлялась мне незыблемым прибежищем благочестия, и вот я увидел, что и её тело источили норы.

— Как, и обер-прокурор член Ордена?

— Конечно, — взглянув на часы и вставая, сказал камергер. — Ни одна ключевая должность не должна выпасть из наших рук. И первое око государево в святейшем Синоде, любимец Петра Великого, был нашим другом. Я имею в виду полковника Болтина. Кстати, с сыном его вам ещё предстоит познакомиться, он будет вести обряд вашего посвящения в свободные каменщики… А теперь мы расстанемся, господин Тимков, меня снедают другие уже заботы!

Я схватил шляпу и вышел на улицу, как мне указали, через двор и узкую дверь в глухом каменном заборе.

Душа моя была стеснена. Я ощутил и стыд, и боль, и унижение. Но более всего возмущало, что никто не считался с моим желанием поскорее увидеть Лизу, — новые заботы неодолимо огрузили память и плечи.

Спохватившись, что не условился с господином Хольбергом, когда явиться к нему снова, — он предупредил, что каждый визит должен быть оговорён, — я возвратился, но вошёл не в дом, а толкнулся в садовые двери.

На мой настойчивый стук отворил садовник. Он весьма изумился, увидев меня, и, не впуская за дверь, спросил, что мне надобно. Я сказал.

— Хорошо, обождите, — был ответ.

Но прежде чем передо мною затворились тяжёлые двери, я увидел в беседке господина Хольберга с каким-то гвардейским офицером. Офицер сидел ко мне спиною, и камергер что-то втолковывал ему, улыбаясь.

«Паки просвещает неразумного», — брезгливо подумал я. И ещё о том, что свершающееся не игра, не шутка, не забава досужих людей…

Я плёлся по улицам, как побитая собака. Старался и не мог собрать растерянные мысли. Камергер умел сбивать с толку, смущая самые несомненные, казалось бы, опоры души. О, я не только притворялся! В его присутствии я делался едва ли не безвольным — толь слабым и ничтожным он умел выставить мне меня самого, постоянно подхваливая и поощряя.

«Как же жить человеку в мире, где повсюду расставлены незримые паучьи тенёта?[46] Ради чего страдать? Ради Господа Бога? В таковой жертве он не нуждается, да и солжёт изрядно, кто скажет, будто живёт ради Вседержителя… Ради людей? Им безразлична жертва, они её не оценят… Может, ради истины? Ради безликой истины, которая не торжествует сама по себе среди человеков?.. Пожалуй, только ради самого себя и стоит страдать, сражаясь. Но не ради себя глупого, злого, противостоящего всем!.. Стало быть, всё равно ради истины… Но кто же я тогда? Подлинно ли знаю себя? Мои знания о себе — прекрасном — сиречь знания об истине. Я безлик в ней, но она производит мой лик. Истина творит из человека нечто, когда она в нём, в делах и помыслах его. И чем значительнее истина, тем значительнее человек, тем более в нём от Творца… Значит, жизнь ради истины и есть благословенная жизнь ради себя самого!..»

Возвращаться домой не хотелось — всё стенало во мне от бессилия и гнева, и участливые вздохи матери или сочувственные взоры сестры были бы для меня ещё тяжелее.

Я направил стопы в Вознесенский переулок, где находился, как я разузнал ещё прежде, дом господина Артамонова, приютившего несчастную мою Лизу.

Загрузка...