2

Вышли на улицу. Послеобеденную, разморенную будто. Солнце глядело из бездонной глубины жалящим, острым глазком. Прячься — не спрячешься. Солнечный жар выпарил тень, загнал ее за палисадники, в хозяйскую зелень дворов. Крепенькие, словно вросшие в землю дома, в основном одноэтажные, млели в парном зное, поблескивая оконцами.

Мишаня вскинул голову — холмы, зеленеющие виноградным молодым цветом, покоились величаво над городком. Вялый ветерок скатился к дороге, поластился у ног и усох от зноя.

Филецкий на эту, необжитую Мишаниными глазами благость внимания не обращал. Щеголеватый, властный, шагал широко, по-хозяйски, выдавливая каблуками отпечатки на асфальте тротуара, глянул искоса на Мишаню.

— Что начальство насчет жилья обещает?

— А что обещает? — пожал плечами Мишаня. — Пока в гостинице, за счет потребсоюза…

— Гостиница она и есть гостиница, — усмехнулся Филецкий, — у меня будешь жить!

Предложение это поначалу обрадовало Мишаню. Возможность расстаться вдруг с новым знакомым, да к тому же еще и мастером — обладателем инструмента была бы обидной. Но в глубине души дипломированный Михаил Петрович власть свою начальственную терять не спешил.

— Нет, спасибо. Я в гостинице…

Филецкий остановился, в его смуглом лице мелькнула растерянность.

— Обидеть хочешь?

— При чем здесь обидеть? Неудобно…

Мастер облегченно вздохнул.

— Неудобно, братец, штаны через голову надевать. А у нас все удобно! У нас закон гостеприимства! — И умолк, словно знал, что возражений на такой веский довод быть никаких не может, глянул на часы. — Ла-а-адно! Мы сейчас с тобой прокатимся! Город знаешь уже?

— Откуда мне знать?

— Ниче-е-е! Покажем! — пообещал Филецкий. — И город! И окрестности! Все покажем… — В голосе его слышалась властная беспечность радушного хозяина. Он свернул в переулок, выкатил дремавший в тени раскидистого орешника мотоцикл, хлопнул ладонью по блестевшему новым никелем бензобаку.

— Садись в коляску! — дернул слегка заводную ручку, и звонкоголосое, ненатруженное старостью рокотанье двигателя спугнуло вялую тишь переулка. Понеслись мимо завистливо глядевших вослед домиков, мимо ресторана на взгорке, мимо рыночной площади по лоснящейся в солнечном свете брусчатке главной улицы городка в ясное ветреное раздолье пригородного шоссе.

Двигатель мотоцикла, успел подметить Мишаня, работал ровно, но молодую силу не всю в скорость вкладывал. Имелся еще запасец. Переднее колесо подминало теплый асфальт, почти не касаясь земли. Видать, мотоциклу наскучила дорожная гладь, взлететь хотелось в прохладу встречного ветра над холмами, плывущими величаво по обеим краям дороги. Вишневые деревья укромных хуторов выворачивались по кругу пологих склонов, невестились белизной стен два-три домика. Оглянешься, а их уже нет — затаились в зелени. Долго живет в сознании чистый свет окошек.


Сердце Мишанино, не привыкшее к скорости, замерло, потом застучало часто и сильно. Праздничная легкость ожгла душу, и выкатился на мгновение из неподвластного сознанию закоулочка похожий день из детства, когда вот так же летел он на шальной скорости по весеннему простору. Только не в коляске мотоцикла, в повозке на пахучем клевере. И сидел впереди в раздутой ветром рубахе, по-разбойному, с улюлюканьем и свистом, опершись босыми пятками в борта повозки, совхозный ездовой Василий Листвянников. Взял он прокатить Мишаню от благодарной щедрости, а точнее всего, чтобы деда уважить. Прокопий Семеныч с отцом на пару с раннего утра до полудня оковывали колеса повозки Листвянникова. И поездка эта была вроде обкатки, проверкой на прочность кузнечной работы. Хотя и без обкатки видать было — сработано на совесть. Все четыре колеса, стянутые туго черными, еще не затертыми до цинкового блеска металлическими полосами, вращались с пропащей, бешеной скоростью. Пара лошадей от посвиста Василия неслась с нервной испуганной силой. Мишаня, вцепившись в борт повозки окоченевшими от тряски пальцами, успел увидеть, как прожгли главную улицу Курманаевки, скатились в овражек и помчались проселком мимо поля, вокруг села. Пугливая легкость, восторг, жуть скорости сжимали сердечко Мишани. Раскрасневшийся, с ветряной слезой в шалых глазах Василий изредка оборачивался на притихшего пассажира, крутил вожжами, понукал лошадей. «Эге-ей! Союзнички-и-и!» А когда полчаса спустя остановились у кузни, крикнул Прокопию Семенычу: «А внук у тебя не с пугливых! Не-е! — И, обхватив Мишанино легкое тельце крепкими ладонями, дышал перегарцем в лицо, смеялся: — Да руки, руки ослобо-ни! Гля-ко, вцепился! Ай и вцепился! Мишанька! А, Мишанька?!.»


Почему это вспомнилось? Почему здесь, вдалеке от дома, от детства, на этой дороге? Вот она бежит, стелется под колесами мотоцикла. А над холмами солнце горит, и земля неведомая, необжитая для глаз, следом бежит, радуется, завидует Мишаниной радости.

Коляска мотоцикла вдруг резко дернулась в сторону. На шальной скорости промчался мимо самосвал, замер на мгновение, поравнявшись с мотоциклом, и как не было.

— A-а! Черт лупоглазый! — Филецкий погрозил водителю кулаком. Но скорость сбавил.

У развилки дороги свернули на грунтовку. Густая пыль взвилась дымным облачком, заскрипела на зубах у Мишани. Успел увидеть поселок — домики лепились у склона холма, красные заплатки черепичных крыш над расчесанной зеленью виноградников. Перемахнули через деревянный мосток, испуганно вздрогнули ожившие доски, дохнула водяной сыростью речушка, взмахнули крыльями придремавшие на солнцепеке гуси. Со взгорка бросились навстречу с гостеприимным радушием домики с проросшими над крышами кустиками телевизионных антенн, церквушка сдобным хлебцем на взгорке, людей ни души. Только у калитки крайнего домика, у поворота, сидел на скамейке старик; шляпа островерхая порыжела на солнце, борода белым веером. Мотоцикл увидел — проводил взглядом.

— Деду Матвею почтение! — крикнул Филецкий.

Старик не расслышал. Может, глухой был, а может, имя свое по старости запамятовал.

Филецкий свернул в переулок, чисто белевший вишневым цветом, и остановился у маленького домика, глядевшего с укромной печалью сквозь штакетник. Дорожка к дому была густо обсажена тюльпанами, у калитки росла белая сирень. Хозяйка была тут же, во дворе. Она стояла, согнувшись, в огороде, обернулась на шум мотоцикла, но лица ее было не видно Мишане, зато успел заметить, как воинственная самоуверенность из глаз Филецкого вдруг пригасла, лицо сделалось виноватым. Он соскочил с мотоцикла, вошел во двор. Хозяйка пошла ему навстречу. Она была в том пределе лет, когда определенно сказать нельзя, что совсем уже старуха, в линялом платье и теплых, не гляди, что май месяц, бурках, спину она держала ровно. В ее худощавом, загорелом t до черноты лице не было ни радости, ни удивления — она просто глядела, как глядят люди на деревья и траву в поле.

Мишаня не знал, то ли ему оставаться в коляске, то ли следом идти за мастером, но решил все-таки размять ноги.

Хозяйка с неспешным достоинством вытерла о передник руки, спросила безучастно:

— Усе мотаисся?

— Мота-аюсь! — вздохнул мастер и, пряча взгляд, присел у калитки на старую, давно спиленную акацию. На ней, видать, давно никто не сидел — ствол оброс рыжим лишайником.

Помолчал, потом, не поднимая глаз, поинтересовался о здоровье, но как-то машинально, больше из уважения, чем из сердечного интереса, вытащил из нагрудного кармана пиджака сверток.

— На вот…

— И что эта? — спросила женщина. Но в голосе ее не было любопытства, лишь в глазах мелькнула настороженность.

— Да ты глянь, глянь!

— У мине руки грязные, — не поддалась она на уговор. — Идем до хаты…

— Времени нету, — сказал Филецкий.

— А када оно у тебя было, это время? Так усю жизнь и протарахтишь…

— Ну ладно тебе! — нехотя отмахнулся Филецкий и сам развернул сверток с нетерпением, даже досадой.

Ярко вспыхнул на солнце шелковистый, с радужными узорами платок. Краса и загляденье для глаз. Но она не обрадовалась, вздохнула с укоризной:

— Да ты что в самом деле? Скока ты мине этих платков уже привез? Мине что, их продавать везть? Или стены обвешивать?

— Да ты глянь! Ты глянь! — вскинулся мастер с детской почти обидой в голосе. — Импортная вещь! Париж!..

— Не надо мине ничова! — сказала как отрезала женщина. — Отвези, де взял! Чуешь? — И словно загладить желая излишнюю строгость, потеплела голосом: — И-и-их! Сашка! Сашка! Када ты тока уже угомонисся? Када ты жить спокойно станешь? У мине уже сердце ссохлося! Я уже ниче не хочу…

— Ну пое-е-ехала! — Филецкий встал и пошел к мотоциклу.

— Ты хоть не гоняй дюже! Ездий, как люди ездиють! — послала она вдогонку напутствие. И глаза ее, глядевшие на Филецкого, скользнули и по лицу Мишаниному, будто он был главный виновник лихой езды мастера…

— Кто это? — спросил Мишаня.

— Ма-атушка! — вздохнул Филецкий. И, словно сконфузившись чего-то, платок из Парижа скомкал и сунул в карман, надел шлем и резко рванул мотоцикл. Но в смотровое зеркальце следил за стерегущими глазами матери и скорость придерживал пешеходную. А выехал на поселковую дорогу, дал себе волю, рванул ручку газа, только пыль взвилась из-под колес.

Мишаня пообвыкся к скорости, даже сигаретку попробовал прикурить, но встречный ветер упрямо гасил огонек спички. Покосился на Филецкого.

Недавней виноватой смущенности уже не было в глазах мастера. Будто и не разговаривал с матерью. Восседал на сиденье гордый, неприступный. Жилистые руки цепко держали руль, о чем думал, неведомо. Но когда минули проселки и выбежали навстречу дома с черепичными крышами и с белыми, как кубики рафинада, стенами, Филецкий усмехнулся своим мыслям, привстал на сиденье.

— Лебедевка! — Затормозил в переулке, соскочил с мотоцикла, присел пару раз, разминая ноги, потом вытащил из кармана записную книжицу, полистал странички.

— Инструмент! — бросил коротко. И зашагал скорым шагом по горячей пыли переулка.

Приказной этот тон, лихая уверенность не пришлись по душе Мишане. Но вытащил из коляски чемоданчик, направился следом за мастером.

Пройдя мимо глухого высокого забора, Филецкий остановился у калитки, с хозяйской бесцеремонностью вошел во двор.

Ясно глядели из сиреневых зарослей в глубине двора чистые оконца. Самого дома и не разглядеть, обложился вишневым цветом по самую крышу. Только куст телевизионной антенны голо торчал у расписанной затейливо голубой краской дымовой трубы.

— Хозяйка-а! — крикнул лениво Филецкий. И увидел Мишаня, будто тень мелькнула за крахмальной белизной занавесок, — вышла на порог старушка. Кофточка и юбка черные, личико смуглое, изрезанное морщинками, но ни одной глубокой, страдальной, паутинные. Филецкого увидела, расслабилась в сладенькой улыбке.

— Заждалися, заждалися, Сашенька! — запричитала тоненьким голоском. — Думала, забудешь! Ой, ты господи, господи! Проходи, проходи, родный! А я чую, мотоцикл гуркотить, до меня, думаю…

— До тебя, до тебя! — Филецкий присел на лавку, крытую домотканым ковриком, выдохнул устало. — Попить что-нибудь неси! — И Мишане подмигнул: «Не робей, мол!»

Мишаня присел рядом. Чемоданчик с инструментом примостил у ног. Но угодливые глазки хозяйки на него не глядели, щурились Филецкому.

— Может, винца стаканчик? А, родный?

— Не-е! — скривил балованные усики мастер. — Узвару неси!..

Старушка мигом исполнила просьбу. Филецкий пил долгов потом нехотя поднялся, кивнул Мишане, пошел на кухню, насвистывая знакомый легкий мотивчик, начал оглядывать холодильник.

Холодильник был огромный, самой последней модели, с отдельной дверцей в морозильной камере. Чудно было видеть его Мишане здесь, в кухоньке-светелке с узорчатыми занавесками на окнах, сушеной травкой в святом углу, где теплился лампадный огонек у иконы божьей матери, взирающей на гостей с милосердной печалью.

Филецкий с уверенной небрежностью развернул агрегат к оконному свету поближе, глянул сурово.

— Давно молчит?

— С благовещенья, Сашенька… С благовещенья! — радостно закивала хозяйка. Она стояла посреди кухни, смиренно сложив сухонькие ручки на впалой груди, глядела на мастера покорными глазами.

— С благове-е-ещенья! — усмехнулся Филецкий. — А по календарю?

— Да с месяц, родимый, будет! Месяц, точно говорю…

— Ясненько! Подсобляй, Миша!

Мишайя открыл чемоданчик, и прежней ухоженной опрятностью осветилось ремонтно-слесарное царство. Филецкий принялся деловито постукивать ключиком, вглядывался в умолкнувшее холодильное нутро. Старушка топталась рядышком, переступая с ноги на ногу…

— Сашенька, не свисти… Грех!

— Ниче-е-е! — ухмыльнулся Филецкий. — Бог простит!

— Он простит, простит, — покорно кивнула старушка, — только грех все же…

— Ладно, не буду! — Филецкий окончил осмотр. Лицо у него вспотело. Вытерся рушником, тяжко вздохнул. — Гиблое дело, хозяйка! Фреон весь вытек…

Старушка с опаской глянула на холодильник, лобик наморщила. И лицо ее сделалось виновато-обиженным.

— Что же теперь делать? — спросила тихонько.

— Советуйся! — Филецкий кивнул на икону, устало вздохнул. И в кухоньке стало так тихо, что слыхать было, как звенит тоненько муха, увязшая напрочь в ленте-липучке.

Мишане тоже хотелось вникнуть в суть поломки, но умом своим разобраться пока в этом не мог — опыта в ремонте домашних холодильников у него не было. И от этого чувствовал он себя неловко, хотя виду не подавал. Держал в лице понимающую серьезность.

— Так я сурьезно пытаю, Сашенька! — опамятовалась старушка.

— А я тебе серьезно объясняю! — обиделся Филецкий. И на Мишаню взглянул. — Утечка!

— Похоже… — последовал неуверенный ответ. Не уловил, не успел уловить Мишаня хитринку в глазах мастера, потому что лицо его в следующее мгновение сделалось озабоченным, глянул пристально в растерянное лицо хозяйки холодильника.

— Короче, так! Два червонца выкладывай — фреон зарядим. А не хочешь, вези в областное ателье!

— Господь с тобой! Два червонца?! — испугалась старушка и на Мишаню глазки скосила, не ослышалась ли часом. — Чудно ты, Саша, говоришь… Ей-бо, чудно…

— Чудно-о?! — вскрикнул Филецкий, и в глазах его черных взблеснула веселая злость. — А кто ж тебя заставлял такой аппарат покупать? Я тебе его покупал? А? Знаешь, сколько кило фреона стоит? Четвертной, бабуля! Госцена! А у тебя холодильник, между прочим, на импортном фреоне работает! Импортный на вес золота! Чудно ей! Ну дела-а! — Лицо его и вправду было обиженным, усики воинственно топорщились. Он начал собирать инструмент, клацнул замком чемоданчика.

Мишаня в разговор не вступал. Стоял рядом, размышляя с самим собой. За три года обучения в техникуме про импортный фреон он вроде не слыхивал. Хотел было уже напрямую у Филецкого спросить. Но почувствовал за спиной хозяйкино дыхание, обернулся.

Старушка развязала носовой платочек, держа его в вытянутых руках к свету поближе, шуршала деньгами.

— Последние, Сашенька! — запричитала тихонько. — Ей-бо, последние! Мне рази жалко? Будь он неладный… Гуркотить и ночью и днем, без передыху… Это зять, купи да купи…

— Другой разговор! — повеселел Филецкий. И чемоданчик с инструментом открыл, засуетился. — Сейчас, сейча-ас, матушка! Сделаем!

Мишаня и свое заверение хотел ввернуть под руку мастеру, но, увидев старухины глаза, сухонькие, сработанные руки с зажатым в ладошке платком, отвернулся, вслушиваясь в оживший стараниями Филецкого компрессор. Но спиной чувствовал — в душу глядят глаза, выцветшие, немощные. Глядят с безмолвным упреком.


Когда уже на улицу вышли, провожаемые услужливым топотом хозяйкиных ног, Филецкий облегченно вздохнул, покосился на Мишаню.

— Ну чего скис? — Голос у мастера был добродушно-усталым.

— Да так…

— Так ничего не бывает! Все за деньги… — И двумя пальцами, как заученный фокус, выхватил из кулака мятую десятирублевку. — На-ка! Держи…

— Это за что?

— За помощь! Держи-держи!

— Не возьму я… — тихо сказал Мишаня.

— Та-ак! — вздохнул Филецкий, глаза его на мгновение потеряли свою остроту, глядели с озабоченной грустью, но только мгновение так глядели, — стрелочки усиков дернулись в снисходительной усмешке. — Ты это, братец, кончай!

— Что «кончай»? — вскинул Мишаня голову. — Фреон так дорого не стоит! Не может столько стоить! А она тебе последние отдала. Зачем…

Договорить он не успел. Лицо у мастера, словно окаменевшее от удивления и досады, поморщилось. Он спрятал десятирублевку в карман, глянул на Мишаню, словно видел его впервые.

— Да ты что, друг милый?! После-е-едние! Да ты знаешь, сколько у нее денег? У нее виноградника гектар! Два сына механизаторы! Последние! Ты это брось! Дают — бери! Бьют — бери! — И, словно недосказанную досаду сорвал, дернул резко заводную ручку мотоцикла. Понесся с победным ревом по улице.

Мишаня сидел в коляске нахохлившись. Голос Филецкого звенел в ушах, а на душу не ложился. «Бьют — беги!» Это от кого же бегать-то? Не было бегунов в роду Сенцовых. В тот злополучный вечер у танцплощадки Мишаня не побежал. Обидчики разбежались, это было. Ну а «Дают — бери!» тут как понимать? Это смотря еще что дают. И кто дает. Не-е-ет! Тут еще мозгами надо пораскинуть.

Оживший от скорости ветерок дохнул свежестью в Мишанино лицо, но восторга недавнего в сердце не возбудил.

Бежали мимо поселковые заборы, все, как один высокие, крепкие. Что там за жизнь, за этими заборами? Крыши черепичные только и видать. Желоба, отводы дождевые, с узорчатыми теремками на стыках карнизов, петли на воротах, щеколды, запоры калиток, на родные, Курманаевские, сработанные дедом Прокопием Семенычем, были не схожие. Кто живет-проживает в этих домах, неведомо. Только услыхал Мишаня, как, разбуженная мотоциклетным гулом, взлаяла чья-то собака. Гуси на перекрестке с помеченными синей краской шеями бросились врассыпную. Мелькнула в самом конце улицы чья-то спина в белой навыпуск рубашке. И ни души больше, ни голоса.

Мотоциклетный треск мешал разговаривать. Мишане хотелось спросить, куда сейчас хочет ехать Филецкий. Пора было и вернуться в Ачуры. Но возвращаться, видать, мастер не спешил. У поворота дороги, в самом почти конце поселка, лихо крутанул руль, чуть не опрокинув коляску, подкатил в ясную тень белеющих цветом двух старых вишен и заглушил двигатель.

— Здесь что? Тоже холодильник? — полюбопытствовал Мишаня.

— И холодильник тоже… — усмехнулся мастер. Он снял шлем, пригладил волнистые черные волосы, открыл калитку в подбитом ветром плетне, зашагал к затаенному в сиреневой глуши домику под красной черепицей. В заветную свою записную книжицу, успел отметить Мишаня, мастер не заглянул — видать, адрес знал по памяти. Улыбка его победная мелькнула уже у порога. Постучал настойчиво в окно.

Дверь долго не открывали. Мишаня успел разглядеть дворик, буйно обросший травой. Трава росла даже на дорожке, у самого порога, — видать, вольный ее рост хозяева берегли. А может, и не живет здесь никто. Да нет, вон белье сушится на веревке, платье белое или халат, не разглядел Мишаня, — щеколда звякнула, и дверь отворилась.

Филецкий шагнул за порог. И увидел Мишаня, как полные, чуть тронутые золотистым загаром руки обхватили его голову. Пахнуло из прохладного коридорного сумрака мятной свежестью.

Мишаня замер на пороге, изумленный, растерянный, только и видел эти руки. Послышался из коридора воркующий шепоток, ему отозвался смущенный голос Филецкого:

— Ладно, ладно… Я не один…

Сердце Мишанино сжалось, тело напряглось. А почему, понять не мог.

Выглянуло за порог девичье лицо. Волосы распущены, русые волосы. Халатик голубой туго стянут в талии, на плечах платок парижский. А в полных, припухших губах, во взгляде серых с поволокой глаз жаркая горит истома.

Мишаня опустил голову. И уже не потайной, воркующий, как мгновение назад, стеснительно-виноватый услыхал голос.

— Заходите! Что же вы?! — Девушка скрылась в коридорном сумраке, позабыв о робеющем госте. Глядела с укоризной на мастера: — Вчера ведь обещался! Тоже мне мужики… Слова у вас нет!

— Дела, Юлечка, дела-а-а! — с шутливой снисходительностью оправдывался мастер. Мишаня поймал на себе его добродушно-прищуренный взгляд, и неведомая ревнивая тоска защемила в сердце.

— Это механик наш! Я, между прочим, у него в подчинении! — отрекомендовал Филецкий. Обнял Мишаню, похлопал снисходительно по плечу: — Ну ты чего в самом деле? Будь как дома! — подталкивал в незнакомую манящую тишину комнаты. Здесь, в этих выбеленных стенах, в мягком полумраке, от занавешенного простыней окна было прохладно и уютно.

Филецкий снял пиджак, по-хозяйски развалился на куцем диванчике.

— Не повезло парню, слышишь, Юль? Какой-то балбес на танцах фонарь подвесил…

Юлия улыбнулась. И ладошку Мишане протянула, маленькую, податливо-мягкую.

— Это ты потому в очках?

— А что же поделаешь? — адвокатствовал мастер. — Первый день работы… А тут такое дело…

— Ладно, погоди! — Юлия присела на корточки, круглые коленки туго натянули тонкий матерьялец халатика. Глянула доверчиво в Мишанино лицо. — Давайте посмотрю! Да не стесняйтесь! Сними очки! Я ведь медик…

— Юлечка у нас спец! — благодушничал мастер.

Но уже подтверждения Юлиного Мишаня не слышал. Прохладные пальцы коснулись его лица, и щекотная ласка потекла в душу.

— Бедненький! Как же вас так… Больно?

— Уже нет…

— Ничего! До свадьбы заживет! — улыбнулась Юлия. — Я тебе, знаешь, что? Я тебе бодяги дам. В подсолнечном масле разведем, и как рукой… — И, словно застеснявшись, что вот так, непроизвольно, одарила Мишаню заботливой лаской, взглянула смущенно на Филецкого. — Бодяга у меня в медпункте. Может, компресс сделать?

— Мы другим средством подлечимся! — заявил мастер.

— Да, да, извините! — Юлия спохватилась. В серых ее глазах поселилась хозяйственная озабоченность. Захлопала дверцами шкафа, убрала со стола баночку с увядшей сиренью, накрыла его белой, опрятно пахнущей утюжной свежестью скатертью. Скрылась за дверью. И оттуда из неведомой кухни послышался праздничный шум воды и звон тарелок.

Филецкий подмигнул Мишане:

— Нравится? — Неведомо, правда, на что хотел обратить его внимание, то ли на расторопную услужливость хозяйки, то ли на укромный уют комнатки. Окинул беспечным взглядом ее обжитой покой: коврик с озерцом лебединым на стене, железную, с никелированными шариками на спинках кровать. Ласкал, поглаживал сощуренными глазами крахмальную белизну простынь, горку подушек под тюлевой накидкой. И на этой постели жила и здравствовала власть мастера, полная и, как показалось Мишане, безраздельная. Мишаня это почувствовал, застыдился начавшей жить в сознании напрасной своей ревности. Ничего не ответил. Да и не надо было ничего отвечать. Самого себя хотел слушать мастер. Обнял Мишаню за плечи, зашептал доверительно:

— Так вот и живем, братец… Часок-другой здесь отдыхаю… Душой отдыхать на-а-адо! Иначе дело — труба! — И умолк, словно не Мишане, себе что-то досказать хотел, но недосказал, поостерегся.

Мишаня этой недомолвки не заметил. Ожил, когда Юлию увидел.

Она вошла в комнату принаряженная — в белой кофточке навыпуск, клетчатой юбке, скрадывающей полноту. Русые волосы были стянуты на затылке строгим узлом. Поставила на стол тарелку с нарезанной квадратиками брынзой, пучок молодого лука, сало, глянула извинительно на гостей.

— Ну вот! Чем богаты! Хлеба, жаль, мало… Может, сбегать?

— Хва-атит! — замахал руками Филецкий. С оценочной придирчивостью оглядел стол, брынзы кусочек отпробовал, скривил капризно усики. — А это самое?!

— Ой, прошу прощения! — Юлия выбежала из комнаты, но возвратилась быстро, поставила на стол наполовину опорожненную бутылку, глянула на Филецкого с опаской:

— Неразбавленный, слышишь, Саша?!

— Разба-а-авим! — посветлел взором мастер, — Оп-па-а! — С ловкой точностью плеснул Мишане в стакан. — Чистый медицинский!..

— Да потише ты! — взмахнула руками Юлия.

— Ниче-е! Тут все свои! За своих, а, Миша?! Как тебя по отчеству кличут?

— Петрович… — тихо ответил Мишаня и глянул на Юлию, словно ей одной свое отчество сообщал.

Филецкий подмигнул Юлии:

— А он мне нравится! — Но тут же повысил голос: — Ну, Михаил Петрович! Давай за дипломированную смену выпьем! Как там в газетах пишут? За преемственность традиций… Точно? Мы хотя и за холмами живем, но газеты и до нас доходят… Ну! За первый рабочий день! Тут что можно сказать? В практике ты, откровенно, не очень…

— Я на практике аммиачные установки обслуживал, — поднял голову Мишаня. — На хладокомбинате…

— Да ты что пристал к нему, Саша! — вступилась Юлия. — Научится еще…

— Конечно, научится! — усмехнулся Филецкий и подмигнул Мишане. — Научим! А? Михаил Петрович?!

Мишаня смолчал, смущенный запоздалым к себе вниманием, грел в руках стакан. Верно, все верно говорил мастер — опыта практического у него не было. День весь прожитый вспомнил. Старушка, обладательница холодильника, глянула в душу просящими глазами, тянет-протягивает смятые десятирублевки: «Последние, Сашенька, ей-бо, последние…» Неуютно на душе стало.

— Ты спирт когда-нибудь пил, Миша? Может, разбавить? — спросила Юлия.

Спирт Мишаня никогда не пробовал. Но отмеренную мастером дозу выпил с бесшабашной храбростью, единым духом, обжигая губы, закашлялся. Лицо его веснушчатое покраснело, слезы выступили на глазах, невидимые, правда, под стеклами очков.

— Лучком, лучком! Брынзочкой! — спохватился Филецкий. — Во-о-от! Молодец! Это по-нашему!

Но словно из далекого далека слышался его голос. До самой груди Мишаниной дошло его горячее дыхание. Сумеречный свет в комнате колыхнулся. И начали жить отчетливо и ясно все предметы этого укромного уголка. Коврик с лебединым озерцом на стене ожил. Стрелки на пожелтевшем циферблате стоящего на тумбочке будильника иное время отсчитывали, легкое, горячее, полное ясного и важного смысла. Лицо Юлии приблизилось, голос доверчивый, ласковый манил, губы улыбались, сладко улыбались.

— Ешьте, ешьте! Вы ведь вчерашний студент, правда?

— Правда, — гулко ударило сердце Мишани.

— Я тоже техникум окончила. Только я уже третий год здесь живу. Третий год… — Юлия откинулась на стуле, склонив набок голову, и в глазах ее близких свет мелькнул, мечтательный, грустный. — Третий го-о-од! А когда приехала, все так непривычно было! И холмы, и виноград… Правда, меня на танцах не били. Я и на танцах всего-то раз была. Терпеть не могу местных кавалеров. Вообража-а-ают! А по городу скучаю. В область выберусь, мороженого наемся и радуюсь…

— Да-а-а! Культурки у нас мизер! — встрял Филецкий. Откровенность Юлина, по-видимому, пришлась ему не по душе. Взглянул на нее тяжело, исподлобья.

Юлия смутилась, обхватила плечи руками, словно озябла, сказала буднично:

— Ешь, Миша! Что ты, ей-богу, такой стеснительный?!

Но почудилась Мишане ласка заботливая в ее голосе. Легкая сила разгулялась в его груди. Не удержать ее теперь было. Он встал, окрепшим взглядом глянул в Юлины глаза, в манящую их сладкую жуть.

— Я поем… Я хотел сказать, что понимаю вас… И холмы здесь понимаю… Я в детстве думал, что земля — одна степь… Степь да степь кругом. Как в песне поется… Отец эту песню любит. Это про наши места…

— Да ты сядь! Сядь! Мы тебя и так видим! — с легкой досадцей в голосе перебил Филецкий.

— Я сяду, Саша! Только я скажу! Мне хорошо здесь… Ко мне возле танцев пристали… Но мне не это обидно. Мне обидно, почему они меня сзади ударили? Почему?..

Глаза у Мишани горели, он стоял, опершись руками о стол. Галстучек из-под рубашки сбился набок, худая, но крепенькая шея вытянулась. Веснушчатое лицо было пунцовым.

Юлия глянула на Филецкого с укоризной:

— Саша! Не подливай ему… Все-таки спирт!

— А я не пьян! Не-ет! — обиделся Мишаня и скосил глаза на мастера. — Вы меня просто не поняли! Они меня сзади ударили, понимаешь, сзади!..

— Да что ты заладил? Сзади! Спереди! Разберемся! — Филецкий нехотя встал из-за стола. — Идем-ка на воздух! Идем! Спирт он и есть спирт…

— Нет! — заупрямился Мишаня. — Я не пьян. Не-е-ет!

— А кто говорит, что ты пьян? Никто ничего не говорит! — увещевал мастер, ловко подталкивая Мишаню к двери.

Сумеречная синь качнулась остудной прохладой в дверном проеме. На пороге Мишаня остановился. Ему было очень обидно от того, что его не поняли, ему казалось, что сейчас Юлия крикнет: «Останься! Не уходи!» Но в доме молчали. Мишаня поднял голову, звездная глыбь хлынула в лицо. Шагнул, как в пропасть, в пропахшую сиренью темень…


— Дзанна-дзанн! Дзанна-дзанн! — вызванивало во дворе, из-под навеса. Это, дело ясное, дед стучит. Молоток у него хоть и легонький, а голосистый.

— Дуб-дуб! Дуб-дуб! — поддакивает сердитым баском дедовскому молотку тяжелый отцовский.

Мишаня крадется к дверям и, зажав портфель между ног, глядит: пахнет из жаркого сумрака кислым дымком, стылым духом окалины. Хоть глаза завяжи, на ощупь, по запаху к кузне дойти можно. А уж по звону молотков догадаться совсем просто, что дед с отцом ухваты выковывают. Работа вроде пустячная, а одному не справиться. Привыкшими к сумраку глазами Мишаня видит, как дед вытаскивает щипцами из горна раскаленный до малинового цвета обрезок прута, а кончик у прута почти белый, звездочки порхают в разные стороны, сгорают, не долетев до земли. Лицо у деда от близкого жара кривится, он сутулит прямые плечи, из прохудившейся на залосненном до блеска фартуке дырочки, тельник видать.

— Давай, Петька-а! — покрикивает на отца: А какой он Петька? Он сам кузнец, человек солидный, с именем-отчеством. Отец на деда не обижается, молчит, как в рот воды набрал. Только губы поджимает в складочку (точь-в-точь, как у Мишани, когда сердится) и кувалдочкой — дуб! Дуб! — по зубилу. Глядь! А из прута вытягиваются две малиновые змейки, нехотя вытягиваются, уползти норовят в разные стороны. Не уползут, знает Мишаня, сейчас их дед в горне подогреет. А после только останется оттянуть полукругом по шаблону.

— Че хоронисся?! А ну выходь! — подает голос дед, и глаза его всевидящие взблескивают из сумерек на внука. — Выходь, выхо-одь! Скока принес? Показывай дневник…

Мишаня дневник деду не отдает. Очень надо, еще сажей замажет.

— Четверки! — отвечает нехотя. — По письму и арифметике! — И глядит исподлобья на деда.

— Силен! — отзывается отец. И щурит свои ресницы, улыбается, словно сам эти четверки получил, глядит просительно на деда.

— Пускай подсобит? А, батя?

— Подсоби-и-ит! — ворчит Прокопий Семеныч. — А спроси его, зачем он вчера горн разжигал?

— Гвозди делал… — вздыхает Мишаня.

— Гво-о-озди! — Дед выковыривает прутиком из шлака пережженный комочек проволоки. — Кузнец какой! Металл зазря попортил! От тебе эти гвозди в одно Место всадить надо…

— Ладно, батя! Ну чего ты? Пускай учится, — примирительно машет рукой отец и Мишане подмигивает. — Ну-кась подкочегарь!

Мишаню дважды просить не надо. Держись, Прокопий Семеныч, колючая твоя душа. Проволоки пожалел! Тянется к ручке меха. Жаль, росточка не хватает. Ничего, зато опыт есть. Ящик из-под мыла под ноги. И вырос. Сжимает кулачками затертую до блеска дедом и отцом ручку, упругая сила пружинит вверх, и, кажется, всхлипывает кто-то сердито в сыромятно-влажном теле меха. Мишаня не поддается, тянет сильнее. Ага-а-а! Вот тебе, Прокопий Семеныч! Кто не кузнец? Мишаня не кузнец?

Робкие поначалу, будто огоньки свечек, высовываются из-под горки раскаленного угля желтые язычки, вырастая, тянутся вверх голубыми острыми лезвиями.

— Хорош, хорош! — вскидывает голову дед. — Кому сказал? Заготовки спалишь, едри твою двадцать…

А Мишаня не слышит, ручку меха крепко сжимает, тянет знай себе вверх-вниз, вверх-вниз.

— Хорош, сказал! Хоро-о-ош! — срывается в досадной обиде Прокопий Семеныч. Он на расправу скорый. Вытаскивает из горна раскаленный до белизны прут. Подступает к Мишане ближе, ближе. Руку вытягивает, стараясь дотянуться в самое лицо. Вот уже от огненного жара дыхание сушит, глаза жжет! Что же ты, отец, стоишь? Что же на подмогу не идешь? Слышишь, отец? Слышишь?..

Загрузка...