Часть вторая ПОД ТЕМИ ЖЕ ЗВЕЗДАМИ

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

Звонок.

Еще звонок.

Звонок за звонком.

— Карл, ты? — Вмиг цепочка сброшена, и Фрида широко распахивает дверь.

Гренадер Брентен без слов вваливается в дом, в походной форме, нагруженный до отказа, взмокший от пота. В столовой он сбрасывает на пол зажатые под мышками свертки и ранец.

— У-у-уф! — отдувается он, тяжело опускаясь на стул. — Слава богу, наконец-то я дома.

Фрида безмолвно и слегка испуганно всматривается в мужа. Ей кажется, что он как-то странно изменился. Это уже не благодушный коммерсант с лицом чревоугодника и солидным пивным брюшком; перед Фридой затравленный, исхудалый, измученный человек, и лицо у него такого же землистого цвета, как его заношенная форма. Пышные, закрученные вверх усы уже не идут к костлявой, угрюмой физиономии. Когда он усталым жестом сдвинул на затылок солдатскую фуражку, Фрида увидела, что последние остатку волос у него выпали; череп гол, гладок и в каких-то странных буграх. Да, было от чего испугаться: год военной службы здорово его истрепал. Сердце у Фриды сжалось от острой боли за мужа. Она раскаивалась, что часто смеялась над его жалобными письмами и считала его нытье преувеличенным.

Он поднял глаза.

— Здравствуй, Фрида.

Она только кивнула в ответ.

— Ну и поездка! Сущий ад. За всю дорогу не присел. И вдобавок ко всему с Гольштейнского вокзала тащился пешком.

— Отдышись немного, — сказала она.

В военной форме она видела его только на фотографиях, и на них он казался бравым солдатом. А тут — воротник слишком высок для его короткой шеи, голенища походных сапог чересчур длинны для его коротконогой фигуры. Обмундирование выцвело. Только пуговицы блестят и сияют, как краны на ее газовой плите.

Ему стало не по себе от упорного взгляда жены, и он отвел глаза, потом от смущения начал старательно вытирать пот с лица и схватился за сердце: он все еще Тяжело дышал.

— Десять дней! Больше за эти две золотые монеты не мог вырвать. Кто их дал? Мими?

— Как же! Держи карман шире! — ответила Фрида запальчиво. — Уж пора было бы тебе раскусить Вильмерсов. Эти людишки думают только о себе. Мальчик наш раздобыл их.

— Да-а? А где он?

— В своем Союзе молодежи. Он там чуть не все вечера проводит.

— Малютки тоже нет?

— Она-то дома, спит уже. Хочешь на нее посмотреть?

— Потом! Достань-ка мой летний костюм!

— Ты что, уже собираешься куда-нибудь?

— Нет, нет, только бы переодеться. Сбросить с себя эту грязную мерзость. И как можно скорее.

— Так помойся сначала. Вшей на тебе нет?

— Да что ты? У нас нет вшей.

Фрида не может скрыть усмешки. Он это видит и понимает, что она ему не верит.

— Ты посиди, отдохни, а я согрею воду и все приготовлю. — И она ушла на кухню.

Он сидел, оглядывал комнату, свою комнату. Все на прежнем месте: стулья, раздвижной стол, шкаф с резьбой, стенные часы, выигранные на лотерее, устроенной как-то в «Майском цветке», картина со львом и ребенком. Вот фотография: он и Фрида женихом и невестой. Никаких перемен за минувший год, ровно никаких. Разве только ковер немножко истрепался. И удобного кресла по-прежнему не хватает. После войны он купит кресло. Непременно. Это будет его первое приобретение. Неужели уже больше года, как его вырвали отсюда? Здесь ничего, решительно ничего не изменилось, а в его существовании все, все перевернулось вверх дном. Его жизнь в казарме — наполовину цыганская, наполовину каторжная. Там его учили ходить, учили стоять, вымуштровали так, что он по команде смотрел направо, налево или прямо; он и дышать-то стал, как предписано, ибо дышать разрешалось только так, как положено по уставу. Если ему хотелось в этом сумасшедшем доме хоть на мгновение почувствовать себя человеком, он должен был оплачивать такое удовольствие сигарами, как оплатил золотом и этот свой первый отпуск. Одели его в форму с медными пуговицами и с золотым кантом на петлицах. Если бы ему продели через нос кольцо, пришлось бы и это стерпеть. Как часто за прошедший год он готов был растерзать себя, и тем более — всех остальных! Каких только картин мщения не рисовала ему разгоряченная фантазия, когда он изнывал от бессильного отчаяния! С первого же дня его смертельным врагом в казарме стал унтер-офицер Кнузен, Адам Кнузен, трактирщик из Брамфельда. Сколько раз Карлу Брентену снилось, что он вместе с добрыми друзьями и помощниками буквально стирает с лица земли этого Кнузена, а заодно и его трактир. В последний раз, когда ему снилось такое сладостное побоище, он победоносно огляделся и, убедившись, что все основательно измолочено, вдруг с величайшим изумлением обнаружил, что вместе с ним дрались Пауль Папке и Густав Штюрк. Они? Это показалось ему таким невероятным, что он сразу проснулся…

Фрида просунула голову в приоткрытую дверь:

— Вода готова, Карл, можешь помыться. Костюм я уже достала.

Брентен задумчиво посмотрел на жену. Она тоже не изменилась. А впрочем… Да, как будто помолодела, стала живее. Лицо спокойное, даже веселое. Быть может — нет, даже наверняка, — она совсем неплохо себя чувствовала на положении соломенной вдовы.

II

Гренадерская форма, словно куча тряпья, валяется в углу за платяным шкафом; Карл Брентен, в летнем светлом костюме, помахивая тростью, важно прохаживается по дому взад и вперед, из столовой по коридору в кухню, где Фрида готовит ужин, из кухни опять в столовую, потом в комнатку Вальтера и по тому же маршруту — назад в кухню. В коридоре висит зеркало, и каждый раз, проходя мимо, гренадер Карл Брентен с восхищением смотрит на Карла Брентена штатского и приветствует его самодовольной, счастливой улыбкой. Он расправляет плечи, потягивается, вертит ничем не стесненной шеей, свободно и легко дышит. Какое наслаждение! Нет никого, перед кем нужно стоять навытяжку. Никого, кто может свирепым окриком остановить его. Никто не сунется с обыском в его тумбочку и назавтра не пошлет на штрафное учение. В полном блаженстве от сознания вновь обретенного человеческого достоинства, он закуривает гаванскую сигару и каждый раз, проходя по кухне, бросает — о чудеса! — ласковое словцо Фриде. На сковородке шипит говядина. Звенит посуда. Ноздри щекочет аппетитный запах лука.

— Все получил в обмен на сигары, — говорит он, вдыхая кухонные ароматы. — Мясо, яйца, консервы — решительно все. Две буханки солдатского хлеба я украл, форменным образом — стащил. Каптенармус этого не заметит, потому что сам ворует направо и налево.

И вот он уже снова в коридоре и, размашисто вскидывая трость, радостно улыбаясь душке штатскому в зеркале, степенно прогуливается по дому.

— А хлеба, кстати, у вас достаточно? — кричит он из коридора.

— О достатках мы давно забыли, — слышится в ответ из кухни.

Он быстро возвращается.

— Даже в Нейстрелице, — говорит он, — всего в обрез. В свой «день половой гигиены» наш каптенармус кладет в рюкзак скамеечку для снимания сапог и буханку солдатского хлеба. Он…

— Что значит «день половой гигиены»? — прерывает его Фрида.

— Тот день на неделе, когда он… ну, гм!.. Когда он отправляется к известным женщинам. Цена — буханка хлеба.

— Вот как. А какой день в неделе был у тебя «днем половой гигиены»?

— Не болтай чепухи. Разве я из таких?

Он снова подходит к зеркалу и из коридора кричит:

— Разве я мог бы тогда притащить домой четыре буханки?

Она в ответ из кухни:

— Так ведь ты стащил их!

На мгновенье в нем вскипает досада. Как она могла заподозрить его? На языке уже вертятся злые слова. Но нет, он раздумал; зачем портить себе настроение? Он даже украдкой ухмыляется, польщенный и самодовольный. Почему бы, в сущности, и ему не иметь свой «день половой гигиены»? Было бы вполне естественно, не так ли? Прогуливаясь мимо зеркала и кокетничая с самим собой, он вдруг чувствует, что ему чего-то не хватает. Он идет в спальню и достает из платяного шкафа завернутую в газету черную шляпу — свой котелок, свою штатскую каску. Лихо сдвинув котелок на левое ухо, опираясь на трость, он стоит на пороге кухни, жадно вбирает в себя запахи жаркого и лука и, сладострастно зажмурившись, говорит:

— Я сейчас самый счастливый человек на свете!

Фрида иронически улыбается. А обернувшись и увидев мужа, она начинает громко хохотать: в котелке и с тростью в руках он стоит, привалившись к дверному косяку, с блаженной улыбкой на лице, с полузакрытыми глазами. Но так как он ни одним движением не отзывается на ее смех, а, наоборот, продолжает стоять в каком-то экстазе, с этой полубезумной улыбкой, застывшей под воинственно закрученными усами, ее охватывает страх; она подходит к нему и озабоченно спрашивает, не болен ли он.

— Я-то? — восклицает Карл, удивленно и даже как будто с легкой досадой взглядывая на нее широко открытыми глазами. — Я? Да ведь я говорю тебе, что счастлив беспредельно.

Она неуверенно кивает и отходит к плите. На душе у нее не очень спокойно.

III

Они сидели за обедом, когда вошел Вальтер.

— Ого! Пахнет неплохо! — воскликнул он, едва переступив порог. И тут увидел родителей, сидящих за накрытым столом в столовой. — Вот оно что! Приехал наконец! Ну, здравствуй, папа!

Карл медленно взял протянутую ему через стол руку сына и окинул его внимательным взглядом с ног до головы.

— Чудной ты какой-то.

— А что? Старше стал? Вырос?

— Гм! Я думал, ты совсем взрослый. А ты все еще в коротких штанах.

Вальтер рассмеялся:

— Разве взрослых узнают только по длинным штанам, папа? Мы все носим короткие штаны. — Он повернулся к Фриде: — У тебя найдется, мама, что-нибудь поесть и для меня? Я зверски голоден.

— Ты так и на завод ходишь?

— В коротких штанах, хочешь сказать? Нет, туда я надеваю длинные. Хотя бы потому уж, что там очень грязно.

Мамаша Брентен пододвинула сыну тарелку и прибор.

— Ты как будто вполне доволен своей жизнью? Очень рад за тебя… Гм!.. А как проводишь вечера? Ну, сегодня, например?

— Сегодня у нас был танцевальный вечер.

— Танцевальный вечер? — Папаша Брентен удивленно и недоверчиво поглядел на сына. — Ты был на вечере в коротких штанах?

— Конечно! — улыбнувшись, ответил Вальтер. — Было бы довольно смешно, если бы мы танцевали в длинных.

— Ага! Было бы, значит, смешно.

Вальтер склонился над говядиной с жареным картофелем и вмиг, как молодой пес, очистил тарелку. Мать всегда напоминает ему, что надо есть медленней, ведь этак он и вкуса еды не почувствует. Обращаясь к мужу, она говорит:

— Сколько может съесть парень в его годы — уму непостижимо. Трудно даже поверить.

Карл Брентен молчит. Как изменился мальчик! Когда он с ним расстался, Вальтер еще ходил в школу, играл в Городском театре. Был молчаливым и замкнутым мальчиком, любил книги, с товарищами не водился; особой склонности к чему-либо не проявлял. А сейчас он хоть и в коротких штанах, но держит себя, как взрослый, уверенно и, можно сказать, целеустремленно. Ходит на танцевальные вечера? Стало быть, у него есть товарищи, может быть, и подруги. Растут дети! Только от случая к случаю замечаешь, как они выросли. И вряд ли можно влиять на их развитие.

— Вот это еда подходящая, — одобрительно говорит Вальтер, поужинав. — Это все ты привез, отец? Вас в казарме каждый день так кормят?

Вместо ответа папаша Брентен спрашивает:

— Цел еще твой конфирмационный костюм?

— Конечно. Припрятан для особо торжественных случаев, — говорит Вальтер и, помолчав, добавляет: — Тебе не нравится, как я одет? Разве ты никогда не видел наших ребят в коротких штанах?

— Ну да, «Перелетные птицы» например, так те…

— Видишь ли, папа, я тоже член этого общества.

— Я думал, ты состоишь в Союзе молодежи?

— Состою. Но в то же время мы и друзья природы.

— Так, так!

Ужин кончился в молчании, даже несколько подавленном. Брентену еще не все ясно в сыне. «Перелетные птицы» в его представлении были какими-то городскими цыганами, которые по собственной прихоти бродят по белу свету. Крайне несимпатичная публика. Мальчик обучается ремеслу, впереди еще три года ученичества, и очень важно, чтобы он не сорвался.

Фрида убрала со стола и отправилась на кухню вскипятить кофе.

Брентен устроился поудобнее на диване и снова закурил сигару. Сыну он благодушно разрешил выкурить сигарету.

— Я не курю!

— Ну, ну, потихоньку, наверное, покуриваешь. Сегодня можешь курить открыто.

— Если бы я хотел курить, папа, я курил бы не тайком, а именно открыто. Но мы не курим.

— Кто — мы?

— Мы — в Союзе молодежи.

Опять Союз молодежи! Видно, этот Союз заполняет всю его жизнь, думает Брентен. То, что они не курят, похвально. Но о своей работе парень и словом не обмолвился. Отец спросил:

— А работа нравится тебе? Полюбилось тебе ремесло токаря?

— Откровенно говоря, папа, не особенно. Когда я выбирал профессию, я не имел ни малейшего представления, что такое токарь по металлу. Помимо всего прочего — нас эксплуатируют и подло обманывают. Я ведь уже работаю сдельно.

— Эксплуатируют? — Карл Брентен улыбнулся. Это сказано как-то не по возрасту рассудительно, чересчур умно. Даже на него, старого социал-демократа, слово это, услышанное из уст сына, произвело впечатление ходкого словечка, которое не стоит принимать всерьез.

— Ты всего лишь ученик, только-только начал работать.

— Ну, и что же? Как раз учеников-то и жмут вовсю, еще больше, чем прежде. — Вальтер разгорячился: — Мы работаем девять с половиной часов, наравне со взрослыми рабочими. Нам приходится давать полную норму, иначе мы сядем в лужу, не вытянем сдельщины. Вот уже три месяца я работаю на токарном станке. И все на одной и той же операции.

— И это еще счастье, — вставляет слово мамаша Брентен, накрывая стол для кофе. — Он уже приносит домой порядочно денег. На прошлой неделе дал мне двенадцать марок и шестьдесят пять пфеннигов. Он теперь наш кормилец.

Брентен молчит и с наслаждением попыхивает сигарой, пуская кольца дыма. В этом у него большой опыт; цепь колечек подымается к потолку, все удлиняясь и удлиняясь, и, наконец, начинает медленно распадаться. Не отрывая глаз от завитков дыма, он говорит:

— Но ведь ему на заводе не нравится?

— У него хватит выдержки довести дело до конца. Он знает свой долг.

— Будем надеяться!

Брентен опять напускает на себя вид строгого родителя. Новые и новые кольца выплывают из его сложенных трубочкой губ.

Вальтер молча наблюдает отца, занимающегося этой игрой, и думает: «Почему взрослые всегда так важничают? В письмах отец был совсем другим. Пришлите сигар. Раздобудьте золото. До гробовой доски буду признателен вам… И дальше: я в полном отчаянии… Надеюсь, ваши старания увенчаются успехом… Да, это совсем непохоже на снисходительное: «Будем надеяться»…»

IV

В спальне Карл Брентен опять заговаривает о сыне. Под разговор легче справиться со смущением, которое им овладевает, когда он начинает раздеваться в присутствии жены. Его несколько беспокоит, как пройдет эта ночь. В прошлом его отношения с женой особой нежностью не отличались. А за год с лишним жизни в казарме он довольствовался только тем, что слушал хвастливые россказни молодых парней об их любовных похождениях и победах.

— У мальчика, по-моему, критический возраст, все зависит от того, под чье влияние он попадет, — говорит он в подчеркнуто легком тоне.

— Ты о Вальтере? — спрашивает Фрида, поворачиваясь к нему спиной.

— Конечно! Он очень переменился. Мне еще неясно, к лучшему ли. У него появился какой-то колючий взгляд. Видно, и впрямь чувствует себя кормильцем и главой семьи.

— Не говори плохо о нашем сыне. Он ведет себя очень порядочно. Пусть бы он таким остался, и я была бы довольна.

— Ты, значит, тоже чего-то опасаешься?

— Нет, нет. Мне не на что жаловаться. Правда, иногда он приходит поздно, но я знаю, где он проводит вечера. И когда бы ни лег, утром встает всегда вовремя и на работе очень добросовестен.

— Надо мне присмотреться к этому Союзу молодежи.

— Ну, что ж! Если бы ты слышал его доклад, ты бы удивился. Говорит, как по-писаному. И ни следа волнения. Все говорили, что это будет настоящий оратор. Но он слишком увлекается политикой, и это мне не совсем нравится. С годами, может быть, и угомонится. Ты ведь тоже вечно бросался из одной крайности в другую.

— Что ты хочешь этим сказать? — вспыхивает Карл. Он стоит перед ней выпрямившись, в одной короткой нижней рубашке и носках. — По-твоему выходит, что я неустойчивый человек?

— Я этого не сказала, но ведь что правда, то правда — то ты с головой уходил в политику, а то месяцами знать о ней не хотел.

— На все были свои основания, — произнес он важно и таинственно.

— Знаю я их, эти основания, — иронически бросила Фрида, — иной раз они назывались Папке, иной раз карты, иной раз пиво…

Брентен только что надел ночную рубашку. Ей-богу, у него сегодня были самые лучшие намерения, он вовсе не собирался ссориться в эту первую ночь после разлуки. Но что слишком, то слишком. Покраснев от досады, он прошипел:

— Хочешь мне отравить отпуск? Если это твоя цель, поздравляю тебя с успехом.

— Ты, значит, по-прежнему не переносишь правды?

Разумеется, с ее стороны неумно было раздражать его; но молчать, сознавая свою правоту?

— Я всего ждала, но только не этого.

Он вдруг закричал:

— Это возмутительно! Замолчи, говорю я тебе!

Она уже молчала. Но он крикнул еще раз:

— Замолчи! — рванул одеяло и с шумом бросился на постель.

Фрида поняла, что зашла слишком далеко, так далеко, что вряд ли сейчас можно что-нибудь исправить.

Она молча, с кошачьим проворством, юркнула под одеяло и погасила свет.

V

Окно в маленькой комнатке Вальтера открыто настежь. Над городом простерлось ясное, ласковое небо летней ночи. В темной бархатной глубине висит, как драгоценная безделушка, серебряный, светлый месяц, окруженный бесчисленными, мерцающими кристаллическим блеском звездами. Тихо. Уличный шум замер. Должно быть, скоро полночь. Вальтер не спит, он лежит с открытыми глазами и мечтает, любуясь летней ночью и луной, заглядывающей прямо к нему в окно. Не читалось ему сегодня; он несколько раз ловил себя на том, что глаза его скользят по строчкам, но смысл не доходит до сознания…

Он думает о прожитом годе. Теперь кажется, что он прошел быстро. Между тем он был для Вальтера особенно богат событиями, опытом. Ему даже казалось, что этот год — решающий в его жизни. То, что прежде наполняло его дни, стерлось, исчезло — началась совсем другая жизнь, с совершенно иным содержанием. Всего какой-нибудь год назад он еще сидел на школьной скамье, вертелся за кулисами Городского театра и думал о своей будущей судьбе. И вот она пришла, его судьба, словно некое удивительное приключение, хотя к его жадному любопытству и примешивается чувство какой-то неудовлетворенности. В самом деле: с каким отвращением, в особенности вначале, он ходил на завод, в эти грохочущие, грязные, пропахшие нефтью и смазочным маслом цеха, к этим ворчливым, обычно хмурым рабочим, к этим озорным ребятам — таким же ученикам, как он сам. Как они потешались над ним! Пользуясь его неведением и доверчивостью, они сделали его всеобщим посмешищем — посылали за стеклянным молотком с резиновой ручкой и за передвижным глазомером! Они словно задались специальной целью изводить его, ибо его наивное рвение то и дело завлекало его в ловушки, он снова и снова попадал впросак. Он приходил в отчаяние, видел жизнь в черном свете и нередко был близок к тому, чтобы наделать непоправимых глупостей…

Он ясно помнит, как в первый раз пошел на завод. Дождливое, холодное апрельское утро; тяжелые тучи над крышами, пронизывающий сырой ветер. Было еще совсем темно, когда он вышел из дому. До сих пор в ушах у него звучат слова, сказанные матерью в то утро. «Да, сынок, — сказала она, — вот и начинается новая, серьезная жизнь». И она поглядела на него так, словно ему предстояло немедленно ринуться навстречу какой-то ужасной беде. Пока он с немой покорностью умывался холодной водой, стараясь стряхнуть с себя сон, мать не отводила от него печального, сострадательного взора. И вдруг она прижала его к себе, стала гладить его худенькое детское лицо и, заливаясь слезами, утешать его: «Не горюй, сынок, не нам одним приходится круто!» Она горевала больше него.

Проявления нежности не были в обычае у Брентенов; он быстро вырвался из этих порывистых, горячих объятий и, помнится, довольно резко сказал матери: «Да что с тобой? Оставь меня!» Но как он ни упирался, она взяла в обе руки его голову и мокрым от слез лицом прижалась к его волосам. И тут ему вдруг стало страшно, он даже как-то обессилел. В нем поднялось небывалое волнение и безумный страх перед неизведанным, перед тем, что ждало его. Слезы брызнули у него из глаз.

— О, какое ужасное, проклятое время! — причитала мать, сваливая на войну все невзгоды. Наконец она взяла себя в руки, улыбнулась и, все еще всхлипывая, сказала: — Вот мы с тобой и выплакались всласть. А теперь — живо, иначе ты в первый же день опоздаешь! — И без всякого перехода она бодро засуетилась, завязала в узелок его завтрак и рабочий костюм, наполнила горячим кофе жестяную флягу, то и другое сунула ему под мышку и подтолкнула к дверям. Когда он сбегал с лестницы, она крикнула ему вслед:

— Торопись, сынок! А вечером, когда вернешься, получишь свое любимое блюдо. Ну, беги!

Такой неистовый, сырой апрельский ветер ударил ему в лицо, что он — Вальтер помнит это, как сейчас, — попятился и бросился в какой-то подъезд. Ему захотелось, не долго думая, вернуться домой. Но колебание длилось несколько секунд. Подавленный, он все же побежал навстречу едва забрезжившему неприветливому дню…

Больше года прошло с тех пор. Давно уж не вспоминался ему тот день. И вот сегодня, после встречи с отцом, которого как раз в ту пору мобилизовали, день этот возник перед Вальтером до осязаемости ясно, словно все было вчера. Так началась новая, суровая жизнь.

От Глясхюттенштрассе к Даммторскому вокзалу вела мрачная глухая улица, по левую сторону ее расположено старое заброшенное кладбище, а по правую — тюрьма; называлась эта улица Тотеналлее — «Аллея мертвых». При одной мысли о том, что придется изо дня в день проходить здесь, Вальтеру становилось не по себе.

В то утро у ворот тюрьмы, через которые в течение дня не раз въезжала и выезжала тюремная карета, «Черный ворон», стояла кучка людей. В этом не было бы ничего особенного, если бы люди не стояли так неподвижно. Никто даже головы ни разу не повернул. Это было страшно, люди стояли, как призраки, они словно окаменели…

Первый рабочий день оказался интереснее, чем Вальтер предполагал. Он впервые в жизни увидел токарные станки; с изумлением следил он за тем, как свободно и легко, точно в мягкое дерево, вгрызаются твердые резцы во вращающийся металл. Шипя, падали горячие спирали металлической стружки. Как ряды хорошо отполированных игрушек, сверкали и блестели готовые детали. Если бы только не адский грохот и тошнотворный запах нефти, если бы не грязь и пыль! Штаны и куртки на рабочих были вымазаны нефтью. От жирной пыли у Вальтера сразу же слиплись волосы, казалось, она забила все поры его тела.

В этот первый день мастер водил их — четырнадцать учеников — из цеха в цех и знакомил с заводским оборудованием. А потом Вальтер, в чудесном настроении, во весь дух помчался домой. На обед были картофельные лепешки с сушеными фруктами, мать даже умудрилась испечь из серой муки военного времени маленький пирог со сливовым повидлом. Он уплетал за обе щеки и с необычной словоохотливостью рассказывал, рассказывал; он перечислял матери предметы домашней утвари, которые в будущем сам сумеет изготовлять. И мама Фрида, радуясь, что сын так весел, то и дело с преувеличенным изумлением всплескивала руками и восклицала:

— Да что ты говоришь! Быть этого не может! — А потом, намекая на его аппетит, Посмеивалась: — О боже, боже! Чем это только кончится! Этак ты и меня проглотишь и даже косточек не оставишь!

Аппетит Вальтера и в самом деле казался неутолимым. Мать спросила, не опоздал ли он утром на завод.

— Нет, не опоздал. Кстати, возле тюрьмы стояла толпа народу. Что там случилось?

— Да? Так ты видел?.. А знаешь, что это было? Казнили человека. — И Фрида взяла со стола номер «Генераль-Анцайгера»: эту газету она выписывала с тех пор, как мужа мобилизовали. — Вот, прочти!

— Казнили?.. — Вальтер схватил газету и быстро пробежал глазами заметку «Убийца Науман казнен»:

«Сегодня утром, в семь часов, строительный рабочий Альфред Науман, приговоренный к смертной казни судом присяжных, казнен через отсечение головы. Науман неоднократно пытался уклониться от воинской повинности, был несколько раз приговорен к различным срокам тюремного заключения и в последний раз, при попытке к бегству, убил дежурного офицера и ранил одного солдата. На суде подсудимый пытался оправдаться тем, что действовал по велению совести, как убежденный противник войны. Ему разрешили подать на имя верховного главнокомандующего прошение о помиловании. Этим разрешением он не воспользовался. От последнего духовного напутствия также отказался. Со спокойной решимостью взошел он на эшафот. В качестве последнего желания он выговорил себе разрешение час перед казнью провести вне стен тюрьмы».

…Последний час… Вне стен тюрьмы…

Вальтер вновь увидел перед собой картину, которая в предутренних сумерках едва запечатлелась в его сознании. В некотором отдалении от толпы людей, у тюремных ворот, стоял человек… И когда Вальтер проходил по противоположной стороне улицы, человек поднял руку, словно для приветствия…

У Вальтера перехватило дыхание, он отложил газету, взглянул на мать и пробормотал:

— Это был он… И он еще помахал мне рукой…

— Какой странный случай… И как раз в твой первый рабочий день.

— Но ведь он не убийца, мама! Он только не хотел быть солдатом.

Вальтер попытался вызвать в памяти лицо этого человека, но ему никак не удавалось; не удавалось даже вспомнить, был ли он молод или уже в летах… Казнен через отсечение головы… В ту самую минуту, когда раздался заводской гудок и он, Вальтер, впервые переступил порог цеха…


Не будь рядом Петера, Вальтер не выдержал бы первых недель и месяцев на заводе. Если бы не Петер, он, наверно, в один прекрасный день сбежал бы. Удрал бы прочь, куда глаза глядят, бросив отупляющую работу, к которой его приставили. Настоящего, систематического обучения не было: те, кто их мог учить, воевали на фронте. Не велось и практического обучения в цеху — мастера были перегружены текущими заданиями по военным заказам… Ученики, предоставленные самим себе, были подручными у рабочих и на ходу перенимали приемы работы. Многому ли тут научишься — ведь работа сдельная и каждый вопрос, каждое обращение воспринимались как помеха.


Вальтеру повезло: он обрел на заводе друга, который был на три года старше его и заканчивал последний год ученичества. Он стал для Вальтера надежной опорой, так необходимой на первых порах.

Его звали Петер. Петер Кагельман. У него были золотые руки, и мастера ценили его работу. Ему доверялись специальные задания, которые дирекция опасалась поручать даже кадровым рабочим. И все же Петер Кагельман только наполовину отдавался производству; сердцем его владел отнюдь не токарный станок; работа, которую он выполнял, делалась им как бы мимоходом. Он был одержим страстью к литературе. Около него постоянно лежали книги, и, работая, он читал, многое заучивал наизусть и громко декламировал. Но он не только читал, он и сочинял. В такие минуты он, казалось, не слышал грохота машин. Все, что происходило вокруг, словно переставало для него существовать. Случалось, что он останавливал станок, забывшись, грезил о чем-то далеком и вдруг, с просветленным лицом, хватал всегда лежавшую возле него бумагу и принимался быстро писать. Когда «сочинительство», как насмешливо называли его увлечение рабочие, овладевало им с особой силой, он не слышал шуточек поддразнивающих его товарищей, не видел нахмуренных лиц мастеров, он писал и писал и без конца с восторгом перечитывал написанное. Нагнать упущенное рабочее время не составляло для него труда. Петер разработал ряд хитроумных приемов для упрощения трудового процесса, и некоторые из них, к величайшей досаде рабочих, калькуляторы уже вводили в обиход завода, чтобы снизить сдельную оплату.

Знакомство их началось с ссоры. Вальтер нарезал сто двадцать болванок круглого железа и принес их к станку Петера, который выделывал шпиндели для клапанов. Между парнишками завязался разговор о том о сем и о литературе. Вальтер похвалил своего любимого писателя Чарльза Диккенса. Надо было видеть, какую пренебрежительную гримасу состроил Петер Кагельман и с какой небрежной снисходительностью он заявил, что, конечно, есть еще более слащавые и наивные писатели, чем Диккенс. Тон, которым Петер говорил о любимейшем писателе Вальтера, взорвал его, и он отчаянно заспорил. Видно, Петер знает этого писателя только понаслышке, сказал он, иначе он не говорил бы о нем так непочтительно. И Вальтер, не жалея красок, превозносил достоинства Диккенса: его сердечность, чувство справедливости, его ревностное служение правде, любовь и участие к обездоленным, беззащитным, несчастным. Петер Кагельман слушал с усмешкой. Ему нравился этот бледный подросток, который так рьяно заступался за «своего» писателя. Но, может быть, лишь для того, чтобы еще больше раззадорить Вальтера, Петер сказал, что, по его мнению, романы Диккенса это лимонад, кисло-сладкая смесь ребячливости и фальшивой театральности, а сам автор — певец благоденствующих лондонских торгашей и затхлого мещанства, чувствительный поэт Армии спасения.

Вальтер вернулся к своему станку, кипя от негодования, с твердым намерением никогда в жизни ни словом больше не обменяться с этим виршеплетом, одержимым манией величия. Пусть Диккенс не принадлежит к числу величайших умов, но, по глубокому убеждению Вальтера, у него великое сердце, одно из тех, что живут и бьются только для блага человечества. Что, в самом деле, вообразил о себе Петер, этот заносчивый критик? Кто дал ему право в таких пренебрежительных выражениях отзываться о великом писателе?

Но не прошло и десяти минут, как Петер Кагельман подбежал к Вальтеру и дернул его за рукав:

— Поди-ка сюда!

— Не могу! Не видишь — я занят!

Без лишних слов Петер выключил мотор пилы, у которой работал Вальтер, и потащил его за собой. Рядом со станком Петера, на столе для инструментов, лежала раскрытая книга.

— Ну вот, теперь слушай! — сказал Петер и, перекрикивая шум мотора, стал читать.

Вальтер не знал, куда деваться от стыда. Многие рабочие смотрели на них, подмигивали друг другу, ухмылялись. И мастера уже стали пристально поглядывать на них из своих стеклянных будок. А Петер Кагельман все читал да читал. Время от времени он патетическим жестом подчеркивал смысл какого-нибудь места, и Вальтер, слушавший в пол-уха, приглядывался к этому удивительному парню, который с таким упоением отдается магической силе слов, что, декламируя, даже сам как-то преображается. Плоское, почти без профиля лицо Петера, крохотный нос и несоразмерно длинный и тяжелый подбородок производили смешное впечатление. Но когда Петер, отрывая глаза от книги, устремлял вдаль просветленный, словно ясновидящий, взгляд, лицо его поразительно менялось, приобретало благородную соразмерность черт. Он читал, широко раскрывая рот, и слова лились — звучные, округленные, точно вылепленные:

Нет красноречья Брута у меня,

Бесхитростный и добрый человек я,

Что друга искренне любил;

И это знают те, кто разрешил

Мне всенародно говорить о нем.

Потом он повысил голос и закричал, словно хотел, чтобы тысячи людей услышали его:

Когда б я Брутом был, тогда сумел бы

Вас потрясти, сумел бы эти раны

Заставить говорить: внимая им,

Восстали бы и сами камни Рима.

Задыхаясь, но победоносно глядя на Вальтера, он сказал:

— Вот это поэзия, а? Великое творение, а?.. Знаешь, чье это?

Вальтер обиделся.

— Ясно, знаю. За кого ты меня принимаешь!

— Вот этого англичанина я готов превозносить до небес! Что по сравнению с ним Диккенс!

— Согласен, Диккенс — не Шекспир, но он тоже великий художник, и от этого я не отступлюсь.

Вальтер был рад вырваться и убежать на свое место, где сразу же запустил пилу…


Он лежит с открытыми глазами и думает: «Петер ввел меня в Союз молодежи, и за это я буду ему вечно благодарен…»

Месяц давно уже скрылся, а звезды по-прежнему смотрят к нему в окно, холодные, но ясные, как никогда. Сна ни в одном глазу. Вальтер улыбается, вспоминая, как он сначала упирался, не хотел идти в эту молодежную организацию, а потом с головой окунулся в ее жизнь.

Первый вечер в районной группе Союза молодежи он помнит так же ясно, во всех подробностях, как свой первый день на заводе. Он сидел среди юношей и девушек — своих сверстников и сверстниц, не зная, куда глаза девать от смущения, и давал себе клятву: «В первый и последний раз я здесь… в первый и последний раз…»

Как они одеты! Что это, школьники? А девчонки с длинными косами шалят, как дети. Но особенно возмутило Вальтера то, что такая вот девчонка, с болтающимися косами, пухлыми щеками и пунцовым ртом, громко призвала слушателей к спокойствию, открыла собрание группы и произнесла речь. И ребята сидели смирно, терпели это! Она говорила о картинной галерее и упрекала членов группы, что в последнее время они редко там бывают. Вальтер сидел среди этой молодежи, как чужой. На нем был его черный конфирмационный костюм; новый крахмальный воротничок подпирал шею, на коленях лежала черная шляпа. Здесь никто из ребят не носил длинных штанов. Ни на ком не было крахмального воротничка. Шляп они, видимо, вообще не признавали. У большинства поверх пиджаков выпущены отложные «шиллеровские» воротники, многие были в цветных куртках, синих или светло-коричневых, словно девчонки. Один парень, очень светловолосый, был даже без пиджака, в ярко-красной рубашке. Он, как Вальтер случайно узнал, был торговым учеником. Вальтер чувствовал себя крайне неловко. Вообще, тесное общение мальчиков и девочек казалось ему совершенно немыслимым, нетерпимым. Больше того, девчонки как будто даже задавали тон здесь. «Да чтобы я еще хоть раз сюда пришел! Как же, дожидайтесь!»


Радостно улыбался звездам бессонный мечтатель. Да, первые впечатления его оглушили, обескуражили, оттолкнули. Но не прошло и месяца, как он уже был одним из активистов группы, носил короткие штаны, яркие рубашки с отложным воротником и сандалии. Его неусыпной заботой стало также отращивание волос; парикмахеру разрешалось только чуть-чуть подстричь около ушей и на затылке. А в ту субботу, после первого посещения группы, когда за ним зашли «девчонка» Грета Бомгарден и торговый ученик, рыжий Ауди Мейн, он трусливо удрал. Бесцельно бродил по гавани, шел куда глаза глядят; знал только, что никогда больше не пойдет на вечера группы. Но он чувствовал себя очень одиноким, никому не нужным, не знал, куда девать себя, Вдруг его потянуло в Городской театр, на колосники, Папке наверняка ему не откажет. Ему даже пришла в голову мысль поступить когда-нибудь в театр статистом, На афише он прочитал: «Портные из Шенау». Ах, смотреть нечего! Бесцветная вещичка. Да и, кроме того, не менее десяти раз он слышал эту оперу, в которой играл одного из учеников портного. Он поплелся назад к центру и наконец зашел в кино.

Пока перед ним мелькали на экране индийские красавицы и роскошные дворцы с мраморными бассейнами, в которых плавали священные крокодилы, питавшиеся человеческим мясом, члены нейштадской молодежной группы под звуки гармоники отплясывали народные танцы в клубе молодежи при Доме профессиональных союзов…

Да, все это они рассказали ему впоследствии и хохотали до слез, узнав, что он от них улепетнул. А в понедельник под вечер, после той неудачной субботы, Вальтер, выйдя с Петером Кагельманом из ворот завода, глазам своим не поверил: перед ним стояли белокурая девчонка и торговый ученик в красной, как знамя, рубашке. Донельзя сконфуженный, Вальтер взглядом искал поддержки у Петера, которому он открылся, и Петер спас положение безобидной ложью.

— В субботу Вальтер был очень занят, — сказал он, пожимая руки Грете и рыжему Ауди, — иначе он с удовольствием пришел бы.

Вальтер тоже подал руку молодым людям, бормоча:

— Да, да, я никак не мог освободиться.

— Бывает, — с философским спокойствием заметил Ауди Мейн. А пухленькая, с длинными косами староста Грета прибавила с сожалением в голосе:

— Досадно, как раз в субботу было очень весело. А я… я заранее радовалась новому танцору.

Вальтер от смущения не знал, куда девать глаза, а уж ответить и вовсе не нашелся. И Петер, выручая товарища, завладел разговором, словоохотливый и приветливый, как никогда.

Он был не только старше годами и на добрую голову выше трех остальных — он был красноречивее и, как видно, сразу понял свою задачу. Насколько полнее, ярче была бы жизнь группы, если бы в ней могла участвовать молодежь возраста Петера; к сожалению, большинство его сверстников, которым не посчастливилось получить броню, было угнано на фронт.

Все время, пока они шли вчетвером по Хеммерброку к вокзалу Берлинер Тор, Петер говорил о новом восприятии жизни у молодежи. Он говорил с присущим ему пафосом, речь его текла свободно, точно он заранее выучил ее наизусть, голос то стихал, то повышался, доходя до громовых раскатов. Необходимо, заявлял он, освободиться от плесени мещанства, этой болезни отсталых и узколобых. Мещанство угнездилось в изъеденной молью среде мелкой буржуазии и, к величайшему сожалению, проникает уже и в социалистическое рабочее движение. Как часто невольно думается, что господа секретари партий и профессиональных союзов не что иное, как недопеченные буржуа, что это мелкая буржуазия, мещане. Необходимо выработать в себе новое мировоззрение, больше того, Петер расправил плечи и повысил голос, создать новый идеал жизни. Мы, молодежь, должны поставить перед собой цель не повторять стариков, не пережевывать социалистические идеи, а осуществлять их в жизни, служить примером для других. Только таким путем можно придать социалистическому идеалу новую притягательную силу и весомость. Он выбросил вперед правую руку и провозгласил: «Долой буржуазные условности! Смерть отжившему кодексу буржуазной морали! К черту ложь и лицемерие, именуемые буржуазной порядочностью! Мы — новое поколение с новым жизненным идеалом, поколение, чьим девизом всегда будет искренность и правдивость, честность и справедливость, порядочность и чистота!»

— Вот почему, друг, — обратился он к Вальтеру, ради которого, в сущности, все это говорилось, — мы так безоговорочно порываем со многими застарелыми привычками. Мы одеваемся так, как, по-нашему, следует одеваться, нисколько не считаясь со взглядами и понятиями наших почтеннейших отцов и дедов. Мы добровольно, по свободному побуждению отказываемся от каких бы то ни было отравляющих наркотиков. Отвергаем также и отравляющую мозг дешевку в литературе и искусстве. Мы не желаем губить свое сердце и разум. Хотим вобрать в себя все, что есть прекрасного и возвышенного в искусстве, в духовной жизни. Мы преклоняемся перед всем великим, что создали или познали люди, и хотим следовать ему. Мы хотим служить всему благородному, что явили нам люди, жившие до нас, и что способствует торжеству подлинной человечности. В этом, и только в этом мы, молодые социалисты, видим свою задачу и призвание. Мы хотим собственными руками совершить переворот во всем строе жизни — и социальной, и хозяйственной, и политической. Мы должны создать, но не только для себя, а для всего трудящегося человечества, новый, подлинно социалистический идеал жизни.

Петер замолчал, устремив вдаль просветленный взор. Пока он говорил, Грета время от времени одобрительно кивала. Лицо Ауди Мейна оставалось непроницаемым. На Вальтера особенно сильное впечатление произвели последние слова Петера. Если это так, как говорит Петер, то кто же может, кто имеет право оставаться в стороне? Осуществлению такого великого идеала стоит отдать все свои силы. Но как же это сделать? Ведь девять с половиной часов подневольного труда на заводе, бесчисленные повседневные заботы и эта непроходимая косность окружающих… Вальтер вслух высказал свои сомнения. Но Петер начисто опроверг их и тоном, не терпящим возражений, сказал, что нужно лишь проявить волю, железную волю, и ни при каких условиях не давать сбить себя с толку.

В этот же вечер Вальтер заявил матери, что ему нужны короткие штаны, спортивная рубашка и сандалии. Как следовало ожидать, мамаша Брентен всплеснула руками, подняла шум. Но Вальтер был тверд как скала и не поддавался ни на какие уговоры, подкрепленные самыми убедительными доводами.


…Да, так оно было тогда, более года назад, и, вспоминая то время, Вальтер улыбается. Отец, конечно, ничего не знает и поэтому не может объяснить себе, почему сын носит короткие штаны и почему его черный котелок и конфирмационный костюм отданы на съедение моли.

С испугом замечает Вальтер, что небо посветлело. Брезжит утро, а он еще глаз не сомкнул. Ведь в шесть надо вставать и в семь уже стоять за станком. Спать, спать, не теряя ни минуты! Он повернулся на бок и закрыл глаза.

Но желанный сон долго не приходил. Перед внутренним взором Вальтера то и дело возникали Грета, Петер, отец. Вспомнились и отцовские письма из Нейстрелица; мать с сыном называли их «сигарно-золотыми». Вышлите сигары! Вышлите золотые! До гробовой доски буду благодарен вам… Будем надеяться! Будем надеяться!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Судя по утреннему настроению четы Брентен, ночь прошла в большем согласии, чем можно было ожидать с вечера. Фрида, накинув халатик, хлопотала на кухне, готовила завтрак; Карл с громким фырканьем полоскался под краном и, вытираясь, весело насвистывал какую-то мелодию. Однако, поймав на себе иронически лукавый взгляд жены, он тотчас же замолк. Ему не хотелось очень уж раскрывать перед ней, что у него на душе.

За завтраком обсудили с точки зрения стратегии и тактики план визитов, которые собирался сделать Карл, Чего следует добиваться? Ясно: освобождения от военной службы. В каком направлении действовать? На этот счет между супругами возникли разногласия. Карл надеялся на Луи Шенгузена. Не то чтобы он рассчитывал на его симпатии, о нет, на этот счет он не заблуждался. Но он знал, что, с тех пор как Луи Шенгузен покинул пост председателя союза табачников и возглавил объединение профсоюзов, он тщетно старался найти себе подходящую замену. Карл Брентен рассчитывал убедить своего старого противника, что он, Брентен, и есть самый подходящий кандидат для союза табачников, Фрида же отнеслась к этой идее скептически. Она сказала:

— Нет ничего хуже политического врага. Лучше уж попытай счастья у Папке.

Карл раздраженно воскликнул:

— Да ведь с этим ура-патриотом я рассорился именно на политической почве!

— Значит, нельзя рассчитывать ни на того, ни на другого! — не задумываясь, ответила Фрида.

— На кого же мне рассчитывать?

— На самого себя. Сам помоги себе! — сказала она решительно.

— Мудрый совет, — иронически буркнул он. — А как это сделать?

Этого она тоже не знала, и спор прекратился. В одном Карл сразу согласился с женой: начать визиты надо с Софи и Густава Штюрков. Они самые порядочные из всей родни, и они жестоко пострадали: два сына уже погибли на войне, а теперь и третий на фронте. Второй визит — Карл сказал, что без этого визита, к сожалению, никак не обойтись, на самом же деле думал о нем с удовольствием — предполагался к Вильмерсам, Хинриху и Мими. Фрида многозначительно промолчала. Потом он собирался побывать у Пауля Папке и распить с ним кружку мира. Фрида и на этот раз не менее выразительно промолчала.

— Кстати, ты жену его уже видела?

— О да, — сказала она и прибавила насмешливо: — Очаровательное юное существо!

— Да что ты! — удивился он. — Значит, он завел себе новенькую!

Фрида усмехнулась, но и тут промолчала.

Шенгузена Карл решил посетить последним. Твердый орешек, но от него зависит все. Этого бонзу надо взять штурмом, как крепость. Затем — подумал он вслух — не навестить ли брата Матиаса? Разве война не положила конец их вражде? Вряд ли Тиас откажется протянуть ему руку в знак примирения, когда он, солдат кайзера, гренадер, явится к нему. А в глубине души теплилась смутная надежда: Матиас в таможне, кажется, важная птица. Если все прочее сорвется, не устроит ли брат его, хотя бы временно, пока идет война, на какое-нибудь местечко с правом на броню?

— Как по-твоему, — спросил Карл жену, — не следует ли мне сделать первый шаг к примирению? Показать пример благоразумия, благородства?

Она ответила уклончиво:

— Что ж! Попытайся!

II

Фрида старательно выутюжила мундир. Карл начистил пуговицы и пряжку. Он стоял у дверей перед женой и дочкой, еще раз тщательно оглядывавшими его. В эту минуту на лестнице послышались шаги. Пыхтя, поднималась наверх бабушка Хардекопф.

— Старуха, — шепнул Карл, перегибаясь через перила.

— Придется тебе остаться. Не можешь же ты сразу убежать, — сказала Фрида. — Поздоровайся с ней.

— Бабуся идет! — крикнула Эльфрида, выскочила на площадку и побежала навстречу бабушке.

— О ней-то я совсем забыл, — пробурчал Карл, возвращаясь.

— Здравствуй, Карл! — Старая Хардекопф протянула зятю свою костлявую руку. — Стало быть, ты здесь наконец. Долго ждать пришлось.

— Здравствуй, мама! — В глазах его мелькнул откровенный испуг. Как она похудела, высохла, состарилась. И лицо стало маленьким, сморщилось…

Но он сказал:

— Ты, мама, единственная из всех нисколько не изменилась.

— Ну, ну… Нечего тебе! — отмахнулась она. — Я ведь чувствую, что дряхлею, но… об этом молчок. А тебе как жилось, сын мой?

— Да как может житься старику в казарме! Мучаюсь!

— Если уж ты записываешься в старики… стало быть… Сяду я, эти лестницы — смерть моя. Стало быть… Я словно предчувствовала…

III

Густав Штюрк положил Карлу на плечи обе руки, и его усталые серые глаза на мгновенье осветились радостным блеском.

— Наконец-то, Карл, тебе удалось получить отпуск. Очень, очень рад за тебя! — Он убрал инструменты, посвистел канарейке Гансу, взял птаху в руки и бережно посадил ее в клетку. — Поднимемся наверх. Вот будет сюрприз для Софи!

Они пили ячменное пиво, так как у Софи иссякли последние запасы кофе; несколько ломтиков хлеба все же нашлось для брата у этой маленькой, по-прежнему живой и подвижной женщины. Она осыпала его вопросами и откровенно сказала, что он сильно изменился за год солдатчины. Моложе он, во всяком случае, не стал. Но так, в общем, он неплохо выглядит. Густав Штюрк коснулся рукой плеча жены:

— Ты все спрашиваешь и спрашиваешь, Софи, и не даешь Карлу возможности ответить. Дай же и ему слово сказать.

Карл начал с того, что стал проклинать войну. Он напомнил, что с первого дня отвергал ее. Теперь же, находясь в армии, он во сто крат больше клянет милитаризм и войну. Жестокое это дело — военная машина. Она развязывает в человеке самые низменные инстинкты. Процветают доносы, взаимное выслеживание, подкуп. Взятками у начальства можно добиться всего, и сынки мекленбургских крестьян, получающие из дома ветчину и колбасу, превосходно устраиваются. Но горе бедному горожанину, не имеющему никаких связей. Будь он рабочий или учитель гимназии — все равно, его беспощадно преследуют, мытарят, измываются над ним всячески. И кто только не окопался в таком гарнизоне, как Нейстрелиц: ротмистры и капитаны — сплошь местные помещики, их набилось там такое множество, что они наступают друг другу на пятки. Но пусть только кто-нибудь заикнется на этот счет — его завтра же отправят на фронт, прямым рейсом на «геройскую смерть». Он, Карл, занесен в особый, своего рода «черный список», поэтому в течение целого года он не мог получить отпуска. Его давно упекли бы на фронт, если бы сердце и, главное, ноги не были в таком плачевном состоянии. Видя все это, начинаешь ясно понимать, что войну мы проиграем. И — конечно, строго между нами — только этого и можно желать.

Густав Штюрк кивнул в знак согласия. Но Софи в ужасе воскликнула:

— Неужели все жертвы напрасны?

— Нам придется понести еще бо́льшие жертвы, — сказал Карл, не отвечая на вопрос. — Еще бо́льшие, чтобы положить конец этой войне.

Густав Штюрк опять кивнул и сказал:

— Что верно, то верно. Почин сделают, я думаю, народы других стран. В нашей стране гнет слишком силен.

— Густав, — крикнул Карл Брентен, — это не может нас остановить! Надо пойти на все, только бы… покончить с войной!

— Конечно, конечно, — согласился его зять.

Софи молчала. Она не следила за разговором. Она думала о погибших сыновьях, и мысль, что они погибли зря, и, возможно, даже за нечто бесчестное, казалась ей чудовищной, никак не укладывалась в голове.

С добрый час просидели они так, толкуя о том о сем. На прощанье Карлу пришлось пообещать, что в один из ближайших вечеров он с Фридой обязательно навестит, их еще раз.

IV

— Карл! До чего ж великолепен! Герой! Стопроцентный герой! Дай же обнять тебя наконец. — Так приветствовал инспектор Пауль Папке своего бывшего друга. Все-таки он не обнял его, а только обеими руками потряс его руку. — Как я рад! Как я рад! — громко восклицал он, напряженно соображая: «Что могло ему понадобиться? Так, спроста, он не явился бы».

Карл Брентен, сохраняя величественную сдержанность, спросил, не зайдет ли Папке в кабачок к тетушке Лоле, он там будет его ждать.

Папке лихорадочно думал: «Что же его привело ко мне? И как от него отделаться?»

— Гм! — сказал он. — Погоди-ка, сегодня вечером у меня…

— Опера «Евангелист», — сухо заметил Брентен. — После первого акта ты свободен.

— Верно! Верно! — воскликнул Папке. Черт возьми, он чуть было не забыл, что Брентен некогда работал в театре и что он в курсе дел.

— Приду, конечно, приду. Какие могут быть разговоры! — Он наскоро пожал руку Карлу. — До скорого, значит!

Проходя по сцене, лавируя среди рабочих, Папке думал все о том же: чего хочет от него Брентен? Он не знал, радоваться ему этой встрече или ждать неприятностей.

За стойкой у тетушки Лолы Карл Брентен не поскупился на щедрые посулы. Он пообещал ей тысячу бразильских сигар, как своей давнишней клиентке, хотя знал, что у него и сотни не наберется. Правда, у него хватило добросовестности не взять у нее задатка. Когда тетушка Лола пожаловалась, что Фрида наотрез отказалась отпускать ей сигары, Брентен изобразил на лице недоумение и молча неодобрительно покачал головой, а про себя подумал, что жена поступила правильно. Ему в Нейстрелице сигары были нужнее.

Явился Папке, и они, распив рюмочку с хозяйкой по случаю встречи, уселись в угол, близ окна, за свой прежний «постоянный» столик. Папке, который решил, не церемонясь, сразу узнать, в чем дело, сказал:

— Ну, выкладывай! — И вызывающе взглянул на Брентена; у него уже созрел план, как избавиться от своего бывшего приятеля.

И у Карла был свой план: он твердо решил ни в чем не возражать Папке, послушно подпевать ему, а под конец он попросит его помочь устроиться. Он благодушно ответил:

— А чего выкладывать? Ничего особенного у меня нет. Я просто хотел повидать тебя.

Но Папке был настороже; он спросил сомневающимся тоном:

— А ведь казарма для людей… нашего возраста, должно быть, не сладкая штука, а?

— Кому не повезет, тому, конечно, невесело. Ну, а я очень удачно устроился, фактически исполняю обязанности фельдфебеля. На мне лежит подготовка новобранцев, я, так сказать, навожу на них первый лоск. Но ты прав, для нашего брата это непривычное житье, — а в общем, занятно. У нас там свои кабачки, благодать, скажу тебе. А эти мекленбургские новобранцы тащат тебе, чего только душа пожелает.

— Но ведь твоя жена говорила… совсем недавно… говорила…

— Ах, что там! Женщин не знаешь, что ли? Год меня не было дома, ну, и все такое. Женщины ведь чуть что — им уж всякие страхи мерещатся.

— Но, по тебе судя… Ты выглядишь не очень-то… не очень блестяще, дорогой мой. Похудел. Цвет лица какой-то нездоровый…

— Допускаю, — ответил Брентен не сморгнув. — Ведь образ жизни все-таки непривычный. Как ты думаешь? Что ни ночь — попойка. Только позавчера наш обер-лейтенант говорит мне: «Брентен, вы лучший собутыльник из всей нашей роты: пойдемте-ка, хлопнем по одной». — «По одной?» — «По одной», говорит. Но, как ты сам понимаешь, за одной последовало столько, что мы накачались как следует. А это, конечно, даром не проходит.

Папке мысленно отставил все свои планы: все складывалось иначе, чем он предполагал.

Они сидели, пили водку и пиво, и язык у Карла развязывался все больше и больше. «Главное я приберегу под конец, — сказал он себе. — Надо сделать так, чтобы на этот раз ему не удалось разыграть роль спасителя. Посмотрим, не предложит ли он мне работу сам». И Брентен принялся рассказывать забавные истории из солдатской жизни.

— Вот, например, полковник производит смотр. Так это, скажу я тебе, животики надорвешь! Ты только представь себе этакого, знаешь, пожилого папашу, еще из вояк семидесятого года, прямого, как доска. И вот он деревянным шагом обходит фронт. «Как поживаешь?» — благосклонно спрашивает он у солдата, поблескивая моноклем. «Очень хорошо, господин полковник!» — «Женат?» — спрашивает он у следующего. «Так точно, господин полковник!» У третьего: «Дети есть, сын мой?» — «Так точно, господин полковник!» После этого он, повернувшись к нашему ротному, ка-ак рявкнет: «Вашим солдатам прекрасно живется! Поздравляю, любезный!»

— Стертые пятаки, Карл! Еще в тридцатилетнюю войну так делалось!

— Ну и что из этого? И сейчас еще оказывает свое действие на этих тупоголовых болванов!

Карл Брентен придвинулся к Папке.

— А посмотрел бы ты на так называемое военное бракосочетание! Ты лопнул бы со смеху, уверяю тебя. Выстраиваются все эти безусые молодцы, которых отправляют на фронт и которые пожелали срочно вступить в законный брак, чтобы обеспечить близких пособием, и тому подобное… Невесты — образины попадаются среди них неописуемые — они, значит, стоят перед выстроившейся ротой. Поп, главное действующее лицо в этой комедии, влезает на стул и начинает массовое венчание. Он произносит проповедь, а женщины вовсю голосят… «Вы заключили теперь союз на всю жизнь, — говорит поп. — Да осенит господь бог ваши браки своею благодатью. Вы, молодые мужья, идете на фронт защищать отечество. Это тяжкий, но святой долг. Опасности будут подстерегать вас на каждом шагу. Вы встретитесь лицом к лицу со смертью. Многих из вас она скосит, и ваша молодая кровь оросит зеленую травку. Возлюбленные же ваши жены остаются дома. Но они под надежной защитой, не кручиньтесь о них. Государство великодушно заботится о вдовах и сиротах. Не оставит их и господь бог. Так отправляйтесь же на поля сражений спокойно, твердые духом! Помните всегда, что…»

— Ну, дела! Ну, дела! — Пауль Папке покатывался со смеху. — Ты все это выдумал, конечно.

— Выдумал? С чего ты взял? — рассердился Брентен. — Все это чистейшая правда, не сойти мне с этого места. Что такое немецкий дух, ты нигде лучше не поймешь, чем в казарме… После венчания новобрачным великодушно разрешают провести вместе свою первую брачную ночь. Уже одного потомства ради — кайзеру нужны солдаты. В последний раз в день такого венчания во всем Нейстрелице нельзя было найти ни одной свободной комнаты. А парочек было целых двадцать шесть. Что же делать? Наш ротный, обер-лейтенант, нашел выход из положения. Это был чудесный выход, ибо ночи стояли на редкость теплые. Короче говоря, ротный велел зафрахтовать все лодки на Циркском озере, и каждой парочке предоставить по лодке на всю ночь, Можешь вообразить, каким восторженным гиканьем это было встречено! Двадцать шесть лодок, свадебных лодок, выплыли на озеро. Вся рота выстроилась на берегу, провожая их. Со всех сторон градом сыпались на отплывающих добрые и недобрые советы. Выйдя на середину озера, лодки разошлись на все четыре стороны, а мы отправились выпить за здоровье каждой пары в отдельности.

На следующее утро мы узнали, что караульные на сторожевых катерах, не осведомленные о лодках со свадебным грузом, приняли черные точки на озере за оторвавшиеся от причалов суденышки, плывущие по течению, и стали проверять их. На оклик из лодки поднимался в чем мать родила новобрачный. Сначала караульные обалдели от изумления. Но когда это представление повторилось несколько раз, они уже без оклика проплыли мимо остальных. Однако нашлись доблестные гренадеры, у которых чувство служебного долга было так велико, что они и без оклика поднимались со своего плавучего брачного ложа, и тогда над озером раздавалось: «Продолжайте!.. Продолжайте!!»

Пауль Папке хохотал взахлеб.

— У вас там и вправду, видно, развеселое житье. Да и как же ты рассказываешь, Карл! Превосходно! «Продолжайте!» Ха-ха-ха!

Карл Брентен воодушевлялся все больше и больше.

— Иногда, помимо обязательных воскресных богослужений, у нас бывают так называемые часы религиозных бесед, — рассказывал он. — Их проводит обычно младший интендант, старикашка, с этакой развевающейся бородой, как у бога Саваофа. Когда он говорит, кажется, будто слышишь голос откуда-то из средневековья. Однажды он вещал о всемогуществе бога, который, невзирая ни на какие препятствия, исполняет рано или поздно желания тех, кто поистине благочестив в сердце своем. И он спросил, не было ли с кем-нибудь из нас подобного случая. Надо тебе сказать, что этот интендант имеет большое влияние на нашего полковника. Не раз бывало, что тот, за кого он хлопотал, вместо отправки на фронт получал тепленькое местечко в тылу. Поэтому у нас оказалось вдруг необычайно много ревнителей христианской веры. На его вопрос тотчас же откликнулся один мекленбургский скототорговец, который пребывал в постоянном страхе, как бы его не послали на фронт, несмотря на то, что он изо всех сил старался задобрить начальство и еженедельно буквально заваливал его мясом. Так вот, он выступил вперед и поведал, что еще ребенком страстно мечтал стать солдатом и, по возможности, гренадером. Неоднократно в своих сокровенных молитвах он якобы просил об этом господа бога. Но когда дело дошло до освидетельствования на призывном участке, его признали негодным к военной службе. Врачи определили у него плоскостопье, болезнь сердца, паховую грыжу и, кроме того, очень ослабленное зрение. Скототорговец живо изобразил, каким несчастным он себя почувствовал, решив, что господь бог не внял его горячим молитвам. «Но как я ошибся, — воскликнул он ликующим голосом, — усомнившись в милости божьей! Через несколько лет началась война, и мечта моих детских лет исполнилась: я стал солдатом, и даже мекленбургеким гренадером… Да, молитвы, вознесенные к господу богу от чистого сердца, никогда не остаются неуслышанными». Интендант, очень довольный, поглаживал свою библейскую бороду и благосклонно кивал. А мы все поняли наконец, почему разразилась война. Вечером, перед сном, мы показали набожному скототорговцу такого «святого духа», что на другой день его пришлось отправить в лазарет.

На этот раз Пауль Папке не смеялся. Он скроил серьезную мину и, когда Брентен кончил, неодобрительно покачал головой:

— Дорогой мой Карл, это уже довольно опасный анекдот. Не только антирелигиозный, но и антигосударственный. Я бы на твоем месте поостерегся его рассказывать, чтобы не нажить себе неприятностей.

Брентен, разгоряченный пивом и водкой, сразу насторожившись, спросил, а не сомневается ли Папке в достоверности его рассказа?

— Отчасти, — ответил Папке. — Но главное, тут уж пахнет поруганием солдатского духа, поддерживать который — долг каждого немца. Распространение таких историй не способствует победе.

— Боже мой! — воскликнул Карл Брентен с пьяной откровенностью. — Неужели ты еще веришь в победу?

— Ты что, в уме? — в ужасе крикнул Папке и невольно отодвинул свой стул. — Ведь это повелевает нам долг!

Брентен опрокинул в горло рюмку водки и саркастически расхохотался. Вдруг он заорал:

— Это мы-то победим? С такими солдатами? Посмотри ты на меня, гренадера в метр пятьдесят девять сантиметров ростом. И плоскостопье у меня. И сердце давно уже отказывается работать как следует. Прошлым летом я полтора месяца провалялся с ишиасом в лазарете. Да здравствует гвардия!.. Нет, мой милый, если уж и меня взяли, значит, Германия дышит на ладан. Я, гренадер Карл Брентен, — неопровержимое доказательство банкротства германского милитаризма.

— Бога ради, не кричи так! — бледнея, пробормотал насмерть перепуганный Папке. — Ведь это… это чистейшее пораженчество. Не забывай, к чему тебя обязывает честь мундира.

— Только я и ждал, чтобы о чести мундира мне напомнила этакая тыловая крыса, как ты! — Брентен порывался встать, но ему это не удалось; пошатнувшись, он шлепнулся на свой стул и в бешенстве так стукнул кулаком по столу, что недопитые кружки с пивом подскочили, а водочная рюмка слетела на пол и разбилась. — Несчастный тыловой вояка! Окопавшийся шкурник!


Придя в себя, Карл увидел, что сидит один за столиком. Он осмотрелся. В пивной не было ни души. К нему подошла тетушка Лола. Уголки ее губ, на которых лежала печать всех пороков, были насмешливо опущены.

— Ну что, пришли в себя? Найдете дорогу домой? Пивная уже закрыта. Ступайте же, ваша жена будет беспокоиться.

Брентен молча поплелся к выходу.

— Не забудьте свое обещание… тысячу сигар! — донеслось до него.

V

Легким мотыльком вылетает слово, тяжелым камнем давит раскаянье. Брентен проснулся только в полдень. Бедная голова его трещала невыносимо. Он хорошо помнил, что грубо оскорбил Пауля Папке, вопреки всем своим заранее и всесторонне обдуманным намереньям. Ужасно! Но он сказал то, что думал, правду. Не что иное, как неприкрашенную правду швырнул он ему в лицо… А именно этого как раз и следовало во что бы то ни стало избежать. Ударившись в философию, Карл Брентен пришел к выводу, что трудно, почти невозможно утаить правду, однако высказать ее людям тоже очень трудно. И, безусловно, нельзя пить без меры, если не хочешь поскользнуться на отполированном паркете человеческого лицемерия.

Но раскаянье мучило его недолго. Его совесть была чиста. Да, он оплошал, выложив Паулю всю правду, но такая оплошность таит в себе утешительную силу.

В спальню вошла Фрида.

— Надеюсь, ты не собираешься весь свой отпуск пропьянствовать?

— Ну-ну-ну! — миролюбиво остановил он ее. — Сразу же дальнобойное орудие! Ну, случилось разочек, что я поддался слабости.

— Разочек? — Фрида иронически рассмеялась.

Карл Брентен жаждал мира и покоя; он решил не раздражаться и поэтому молча проглотил обиду. С Паулем он повздорил, тем самым лишил себя возможности устроиться костюмером в городском театре и получить броню. Впрочем, ерунда! Папке все равно не захотел бы обременять себя хлопотами, чтобы помочь ему. Люди слишком себялюбивы, думают только о собственном благополучии. А если скажешь им правду в глаза, они тебя тут же выбрасывают за борт, и — записывайся в мученики… Да, Карл Брентен чувствовал себя мучеником за правду. Он испытывал смешанное чувство уважения и жалости к себе. Люди хотят, чтобы им лгали, чтоб их обманывали — он еще раз убедился в этом. А ведь начал он вчера вечером так хорошо: Пауль просто упивался его армейскими анекдотами. Черт бы побрал эту водку!

Позднее Брентен сказал жене:

— Думаю сегодня заглянуть к Вильмерсам. Пойдешь со мной?

— Нет, ступай один… Но советую — в твоих же собственных интересах: не напивайся опять до бесчувствия.

— Нельзя ли без шпилек?.. — пробурчал Карл.

Подремав часок после обеда, он двинулся в поход.

Когда он спал, ему, впервые в жизни, приснился старший брат в великолепном мундире таможенного инспектора. При этом Матиас был так похож на него, что Карл даже усомнился во сне, не он ли это сам.

Он долго и сосредоточенно размышлял, а вдруг это перст судьбы? Не пойти ли ему к брату, не положить ли конец долголетней распре, и тогда, может быть, брат устроил бы его в таможне в качестве… ну, скажем, в качестве какого-нибудь мелкого таможенного чиновника… Мгновенье — и идея эта овладела им настолько, что вытеснила все остальное. Чтобы родные братья всю жизнь были на ножах! Да разве это мыслимо? Конечно, Матиас по-прежнему душой и телом предан кайзеру. Но и его черствое сердце не может не дрогнуть. Он обязательно почувствует к Карлу уважение, когда увидит перед собой этого заклятого социал-демократа в солдатской форме. Неужели старший брат не забудет в такую минуту старые споры, старую вражду? В глубине души он, вероятно, даже рад будет помириться. Время ведь военное.

И Карл двинулся на Кенигштрассе, к Гусиному рынку.

Внизу, в подъезде, он прочел на указателе: «Матиас Брентен, таможенный инспектор, 3-й этаж». Он испытал какое-то странное чувство. Таможенный инспектор — это звучит, черт возьми! Должно быть, барские, роскошные квартиры здесь, в центре города, недалеко от ратуши.

Ему открыла бледная, болезненного вида, молодая девушка.

— Простите, дома господин Брентен?

Еще за минуту до этого, поднимаясь по лестнице, Карл очень волновался, но теперь он был спокоен и вполне владел собой.

— Нет, он на службе. Передать ему что-нибудь?

— А фрау Брентен дома?

— Да. Одну минутку. — Девушка закрыла перед ним дверь, и он услышал: — Мамуся! Мамуся! Поди скорее сюда!

Наверное, дочка, догадался Брентен. Да, конечно, те же брентеновские темно-карие глаза. Но вид очень болезненный. Дверь снова отворилась, и он увидел перед собой Минну Брентен, сухощавую женщину с испуганно вытаращенными глазами.

— Что вам угодно? — слабым, неуверенным голосом спросила она.

— Не узнаешь, Минна?

Она смотрела на него, не в силах слова вымолвить. Наконец выжала из себя:

— Пожалуйста, входи… Нет, сюда, в эту комнату… Ступай к себе! — крикнула она дочери, последовавшей было за гостем.

Спустя несколько минут Карл Брентен покинул дом брата. Молча пожал он руку невестке и стал спускаться с лестницы. Голова у него шла кругом от всего, что он только что услышал; слова и мольбы мешались в мозгу. Да, Минна положительно заклинала его уйти и никогда больше не приходить. Матиас, Тиас, — поправилась она, — никогда не пойдет на мировую. На беду, он случайно нашел у нее в кухне «Гамбургер Эхо» и вычитал там, что сын Карла Вальтер делает социал-демократические доклады. В доме начался бы сущий ад, если бы кто-нибудь хоть словом заикнулся о социал-демократах. А если бы он застал здесь Карла! Она и думать боится об этом! Что тут было бы! Могло бы кончиться кровопролитием… Она заклинала Карла поскорее уйти…

Выгнали вон, думал Карл Брентен. Дрожа и умоляя, Минна выставила его за дверь. Его даже испугала беспредельная ненависть, которую питал к нему брат. Испугала и потрясла. Какое-то безумие, думал он. А еще толкуют о единстве и общей судьбе. Испуг его постепенно переходил в гнев. «Подлая шайка, ради вас я должен тянуть солдатскую лямку, терпеть издевательства и мучиться, как собака, а то, может, еще и грудь под пули подставить. Подождите, мы сведем счеты, вы еще, скуля, приползете ко мне на брюхе. Все вы подохнете с позором и срамом, проклятое отродье, спесивая сволочь. Таможенный инспектор… там же, в канале у таможни, тебя, дай срок, утопят… Ничего другого ты и не заслужил, идиот!»

В таком состоянии немыслимо было идти к Вильмерсам. Следовало раньше залить огонь гнева. И он завернул в ближайшую пивную.

VI

Карл дал себе клятву, что никто не узнает об оскорблении, нанесенном ему в доме брата, даже Фриде он ничего не скажет; но не прошло и часа, как он рассказал все и во всех подробностях своему зятю Хинриху Вильмерсу. Сестры Мими не было дома, она уехала к дочери. Они с Хинрихом распили бутылочку вина, курили и беседовали о войне, солдатчине, родственниках и сигарах. Разговор протекал, ко взаимному удовольствию, мирно. Если одному из собеседников казалось, что его точка зрения не совсем приятна другому, он тотчас же, отделавшись общими фразами, менял тему. Если это и не приводило к полному единомыслию, то, во всяком случае, обеспечивало мирное течение беседы. Учитывая большие успехи на всех фронтах и, в особенности, неограниченные возможности подводной войны, Хинрих выражал надежду, что еще в нынешнем году Германия одержит победу. Карл сказал, что он настроен не столь оптимистически. Но развивать свою мысль не стал. Хинрих спросил, действительно ли солдатчина такое уж тяжкое мытарство, как об этом то и дело приходится слышать. Брентен ответил, что, конечно, бывает нелегко, особенно для человека уже не первой молодости, привыкшего к спокойной жизни. Тут Карлу пришлось пропустить изрядный глоток вина, чтобы подавить вспышку взметнувшейся в нем ярости. Хинрих вскользь заметил, что Фрида обещала уступить ему несколько сотен сигар. Когда он мог бы их получить? Для Брентена это было неприятной неожиданностью, однако он сдержался и только слегка удивленным тоном сказал:

— Да? Неужели у Фриды еще найдется такая крупная партия сигар? Но, уж раз она обещала, она свое слово сдержит.

Хинрих выразил сожаление, что родственники все больше отдаляются друг от друга, почти не видятся, семейные узы так ослабевают, что, в конце концов, почти перестаешь их ощущать. Брентен почувствовал, как в нем снова вскипает обида против брата, и он, не в силах более сдерживаться, сказал:

— Вот видишь, Хинрих, ты так говоришь. А хочешь послушать, что со мной сегодня было? — И, не дожидаясь ответа, он с неприкрытой злобой заговорил о своей неудавшейся попытке примирения с братом: — Называет себя монархистом, верноподданным, а угрожает полицией родному брату, хоть и не монархисту, но гренадеру кайзеровской армии. А ты говоришь: «Ослабевают родственные узы»!

— Но ведь самого Матиаса дома не было?

— Минна ясно дала мне понять, что меня ждало бы, если бы я его застал.

— Женщины всегда преувеличивают, — сказал Хинрих.

— Она вся дрожала, ее трясло как в лихорадке. Она боялась, что он набросится на меня с кулаками, убьет, если увидит в своем доме… Так она и сказала — убьет! И это родные! Родной брат…

— Этого я тоже не понимаю, — согласился Хинрих, изумленный сентиментальным порывом своего собеседника. — Бывают случаи, когда нужно все забыть. А особенно в наши дни, когда надо крепко держаться друг за друга, крепче, чем когда-либо.

— Да, да, мой милый! Вот!.. А ты говоришь: «Родственные узы»!

Было приятно чувствовать себя мучеником идеи примирения. Брентен, обхватив голову обеими руками, уставился в свой бокал с вином.

VII

Но наибольшее потрясение, жесточайшее разочарование ждало его впереди. Два дня подряд Карл Брентен в разные часы забегал в Дом профессиональных союзов и получал отрицательный ответ от секретарши: то — товарищ Шенгузен в данный момент занят, то — не принимает, то — уехал. Брентен понял, что Шенгузен прячется, не хочет его принять, но решил поговорить с ним во что бы то ни стало.

Он узнал, что Шенгузен почти каждый вечер забирается в одну из задних комнат ресторана при Доме профсоюзов, сидит там и тянет пиво, пока не дойдет до известного градуса. Поэтому Брентен в ближайший же вечер пришел в ресторан и сел за столик возле двери, которая вела во внутренние комнаты клуба. Он ждал и ждал. Выпил кружку пива, потом другую. Шенгузена не было.

«Я должен с ним поговорить, — думал Брентен. — Это последняя надежда. Должен». Вдруг его осенило: возможно, что есть еще один ход — со двора. Не долго думая, он встал и направился в соседние комнаты. Глядь, и в самом деле, — в дальнем углу, в нише, сидит Луи Шенгузен. Огромной тушей развалился он на кожаном диване, похожий на отдыхающего бегемота. На столе перед ним две полулитровые кружки с пивом — одна наполовину опорожнена. Карл Брентен, уже несколько навеселе, шутливо стал во фронт, козырнул и задорно, как мальчишка, выкрикнул:

— Вот где можно поймать тебя, Луи! В течение дня ты неуловим! Ну, здравствуй же!

Шенгузен выжидательно оглядел его и, молча, небрежным жестом протянул руку.

— Я тут в отпуску болтаюсь и все говорю себе: надо обязательно повидать старину Шенгузена. — Брентен без приглашения присел за столик. — Кружку пива! — крикнул он кельнеру. — Твое уже совсем выдохлось, Луи.

Шенгузен допил пиво из неполной кружки и тыльной стороной руки обтер пену с усов. Он все еще не произнес ни звука.

— Тебя тут, я думаю, мучают и донимают без конца, а? Загружают сверх всякой меры. Правда, тебе все это бесспорно по плечу, но все же, что слишком — то слишком.

— Мучают и донимают, правильно, правильно! — ворчливо бросил Шенгузен, колюче глядя на Брентена своими круглыми, серыми, мышиными глазками.

Брентен не заметил этого взгляда, наоборот, он обрадовался, что разговор наконец завязался.

— Ну, ясно. Иначе ведь и быть не может! — Ему хотелось так повести разговор, чтобы иметь повод предложить себя в качестве помощника.

— Мучают и донимают, о чем особенно стараются некоторые господа товарищи.

Брентен насторожился. Не прямой ли это вызов? Но если хочешь чего-нибудь добиться, поискуснее лавируй и не плошай.

— Охотно верю, — сказал он вслух. — Есть много недовольных. И они готовы все свалить на твою голову. Верю тебе. — И Брентен пошел напролом: — Тебе необходимо привлечь толковых сотрудников, новые, свежие силы. Иначе ты совсем изведешься.

Шенгузен досадливо отодвинул от себя пивные кружки, навалился всей грудью на стол и уставился на Брентена:

— Я не знаю, как понимать твою болтовню! Кто, как не ты, начал создавать всякие трудности? И твой отпрыск идет по твоим стопам. Это у вас семейное!.. Мы его вышвырнем вон. Как и тебя вышвырнули: смутьянам мы жить не дадим, будь покоен! Через два дня все будет сделано, и твой заносчивый сынок вылетит ко всем чертям. И не он один — вся эта шайка бунтовщиков! А у тебя еще поворачивается язык выражать мне сочувствие!.. Плевал я на твое сочувствие…

Он придвинул к себе непочатую кружку пива.

Брентен испуганно следил за каждым движением Шенгузена, точно так же, как безмолвно слушал каждое его слово. Он смотрел, как Шенгузен подносит кружку ко рту, как раскрывает свои уже осовелые от пива мышиные глазки, смотрел, как прыгает на его жирной шее кадык и как сантиметр за сантиметром осушается кружка до последней капли… Все! Последние надежды рухнули. «Что там натворил мой парень? Минна тоже на что-то такое намекала…» Брентен пробормотал:

— О чем ты говоришь? Я ничего не знаю… Что он там натворил?

— Подстрекатель он! — выпалил Шенгузен. — Враг спокойствия и порядка! Враг партии!.. Совсем как его почтенный родитель. А может быть, уважаемый папаша переменился с тех пор, как надел мундир?

— Этого-то как раз не случилось, — стойко, несмотря на замешательство, ответил Брентен.

— Ах, во-о-от как! — протянул Шенгузен. — Не переменился, значит? Зачем же ты вот уже несколько дней все бегаешь за мной? Даже здесь разыскал меня? Хочешь обратить в свою веру? А?

— Я думал лишь…

— Думал… Думать предоставь уж другим. Этой способностью ты никогда не блистал. Кельнер! — как бык, взревел Шенгузен. — Ке-е-льнер!

Кельнер кинулся к нему со всех ног.

— Этот господин желает расплатиться. Он в этих комнатах в первый раз, он не знает, где выход, покажи ему.

Брентен, смертельно бледный, встал, бросил на стол монету и ушел.

Шенгузен крикнул вслед кельнеру:

— Еще кружку пива!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I

Нарезка дюймовых шпинделей по семьдесят пять штук зараз — это приятная, тонкая работа. Когда резец хорошо закален и отточен, суппорт идет равномерно, остается достаточно времени на то, чтобы поглядеть туда-сюда, или же отдаться своим мыслям. Петер уверяет даже, что если токари отличаются наиболее передовыми идеями и составляют ведущее ядро рабочего движения, то в этом замечательном явлении далеко не последнюю роль играют дюймовые шпиндели.

Ну вот, теперь все как будто в порядке, можно позволить себе «пороскошествовать», уйти в свои думы. Шпиндели просверлены, резец отточен, рейтшток отрегулирован, охлаждение работает. Вальтер налаживает резец и с довольным видом нажимает на суппорт; все остальное сделает сам станок.

Он собирается меня выкурить… Тупоголовый бонза!.. Отец, значит, был у него. Унижался перед ним, конечно. Чего он ждал от Шенгузена? На что рассчитывал? Стариков иногда невозможно понять. Где у них самолюбие, гордость? Лучше терпеть муки ада на Западном фронте, чем кланяться такому чучелу. А кто дал ему право вмешиваться в дела молодежи? Эдакая ходячая пивная бочка! Как вообще мог этот заплесневелый, отвратительный, во всех отношениях отталкивающий, нищий духом обыватель занять такое место в рабочем движении? Непостижимо! Разве вожди рабочих не должны воплощать в себе их идеал? Луи Шенгузен — воплощение идеала масс?! О, горе тому народу, где такое могло бы произойти! Представить себе, что такие типы и в социалистическом обществе будут играть роль… нет, сохрани нас бог от подобного социализма…

Таков был итог размышлений Вальтера, пока станок делал свое дело. Вальтер отвел суппорт, вставил в станок новую болванку и снова заправил резец. Резец шел великолепно, станок прекрасно работал.

…Именно об этом вчера и шла речь. И они, отец с сыном, поспорили друг с другом. Не слишком ли прямолинейно и резко он обрушился на отца? Отец, правда, промолчал, хотя это его и задело. Что я ему наговорил? Разве социализм — развлечение? — сказал я. — Праздничное удовольствие? Игра в выборы? Человек должен отдать социализму всего себя, всю свою жизнь. И поведение социалиста должно всегда соответствовать его идеалу. Какой же это социалист, если днем он — обыватель, а вечером разыгрывает из себя борца за идею? Социалистических избирателей много — несколько миллионов, но настоящих социалистов пока постыдно мало. Вы, старики, заложили фундамент, — сказал я ему, и неплохой фундамент. Он может нести на себе большое здание; но это здание должны построить мы. И построить хорошо, чтобы не только мы, но и весь народ и поколения, которые придут после нас, жили да радовались.

Гоп-ля! Резец сделал свое дело. Оторвись-ка снова на минуту от своих размышлений. Несколько быстрых движений — и опять все идет как по маслу. Работа на токарном станке, пожалуй, даже удовольствие…

…Ну, а старик? Говорил то, что говорят все старики. Ничего нового не придумал. В жизни, мол, с такими идеями тяжело будет. Смешно! «Лбом стену не прошибешь!» Избито! «Вольные мысли с жизнью суровой часто сшибаются лбом…» Да, да, именно так он и выразил свою мысль, хотя и переврал немного классическую цитату. Вальтер покровительственно улыбнулся. Ах уж эти старики! Их порой надо щадить, ведь не переделаешь их! Но шенгузенам никакого снисхождения! Ни малейшего! Эти опасны! Такие люди… да это могильщики социализма! Шенгузены и им подобные — могильщики всякой свободной мысли.


Вальтер проверяет раздвижным калибром готовый шпиндель. Сработано точно. Следующий…

Но тут, сверкая глазами, прибегает Петер с книгой в руках. «Ах, боже мой, — думает Вальтер. — Опять какая-нибудь восторженна галиматья. Где уж тут толком поразмыслить!.. Но что это с ним? В таком волнении даже он редко бывает».

Петер Кагельман весь так и горит сдерживаемой страстью. Он мучительно подыскивает слова — небывалая вещь! Наконец протягивает Вальтеру раскрытую книгу.

— Знакомо это тебе? — спрашивает он, закрывая рукой заглавие. — Останови же станок. Мешает. — И сам уже нажимает на рычаг. Вальтер едва успевает освободить резец. — Слушай!

И Петер читает. У него — подумать только! — слезы на глазах. Вот так так! Большой, сильный парень, и вдруг — слезы! Вальтер с трудом сдерживает улыбку.

Я начал так: «О, знал ли кто-нибудь,

Какая нега и мечта какая

Их привела на этот горький путь!»

Потом, к умолкшим слово обращая,

Сказал: «Франческа, жалобе твоей

Я со слезами внемлю, сострадая»[1].

А, это только эпиграф, догадывается Вальтер. Эпиграф к стихотворению, которое сочинил Петер, вдохновленный Данте.

— Я верю, чувствую, — восторженно шепчет Петер со странным блеском в глазах, — она станет моей Беатриче. Я не знаю ее, никогда ее не видел, но она существует — и будет со мной всегда и всюду, заполнит всю мою жизнь; отныне она живет в моей душе… Нет, еще не готово! Не доделано — только набросок.

Тут уж Вальтер не сдержал улыбки. Он спросил:

— Что такое не готово? Какой набросок?

— Стихотворение, которое я посвятил ей. — Петер говорит тихо, с опаской, как будто боясь посторонних ушей. Он достает листок, заглядывает в него, но вслух не читает. Смотрит, ласкает глазами строчки, шевелит губами — и все это без единого звука. Он несказанно счастлив, окрылен собственным творением.

Так он стоит несколько минут у станка, молча, весь уйдя в себя.

Вальтер включил мотор. Резец со скрежетом вгрызается во вращающуюся деталь. Вальтер спрашивает:

— Ты будешь сегодня на собрании делегатов?

— Что? Где? Собрание делегатов? По какому поводу?

— Думаю, что там сегодня жарко будет. Шенгузен объявил поход против Союза молодежи! Он собирается кое-кого выкурить!

— Ну, и что же?

Петер видит, что его порыв не нашел отклика. Он на минуту закрывает глаза, как бы желая уйти от окружающего. И тихо, точно завороженный, медленным шагом возвращается к своему станку.

II

«Бунт молодежи!» «Правление социал-демократической партии распускает Союз молодежи!»

«Молодежь не желает опеки!» «Рабочая молодежь сбрасывает с себя путы!»

Такими заголовками пестрели газеты в те дни.

Шенгузен силами полиции очистил от молодежных организаций залы Дома профсоюзов и закрыл все молодежные клубы. Молодежь подверглась нападению, и теперь она защищалась, предоставленная самой себе.

Вальтер был готов ко многим неожиданностям, но то, чему он стал свидетелем, превзошло его самые смелые ожидания. Это был настоящий бунт, восстание молодежи против бонз, против шенгузенов.


Вот он сидит за столом президиума, эта туша, этот жирный, раздувшийся пивосос; своим низким лбом, дряблой шеей, торчащими, как у дикобраза, волосами, бородой моржа и маленькими, колючими, мышиными глазками он напоминает злого колдуна из сказки. Последнее чутье, очевидно, потеряла партия, если послала к молодежи именно этого человека. Он не успел еще рта раскрыть, как стал мишенью для острот всего зала. Его награждали словечками, каких не найти ни в одном словаре.

Но когда прозвенел звонок и представитель социал-демократического партийного руководства Луи Шенгузен попросил слова, сразу воцарилась такая тишина, какой не бывает даже в церкви. Шенгузен тяжело поднялся и двинулся к трибуне. В переполненном зале из ряда в ряд заструился шепот, раздались смешки, но вскоре улеглись и эти приглушенные звуки.

Вальтер сидел в середине зала. Вокруг него — девушки в красных, синих, зеленых и белых платьях; юноши — в спортивных куртках; темноволосые и белокурые головы, напряженно-внимательные лица, блестящие глаза — те веселые краски и ключом бьющая жизнерадостность, которые свойственны весне человеческой жизни — юности.

— В военное время ко всем предъявляются самые суровые требования. Значит, и к молодежи, особенно к молодежи…

— Верно, — раздался звонкий голос. — Вопрос только — какие требования!

Движение, ропот прошли по рядам.

На пивную бочку, высившуюся на трибуне, это не произвело ни малейшего впечатления; на губах Шенгузена мелькнула даже ироническая усмешка. Он бросил равнодушный взгляд на зал, неторопливо надел очки, от которых его лицо стало еще безобразнее, и начал по бумажке тягуче бубнить свою речь.

Он читал о социальном обеспечении молодежи, заботе о ней. Об опеке и воспитательных мероприятиях. Он нагромоздил целую кучу цифр, которые должны были показать, сколь много сделано для молодежи. Он не скупился на щедрые посулы. Обещал новые молодежные клубы, новые туристские базы. И когда ему показалось, что внимание и доверие аудитории завоевано, он потребовал реорганизации Союза молодежи, изгнания всех левых, крамольных элементов и передачи руководства отдельными группами «вполне опытным, зрелым товарищам», назначенным правлением партии.

Тут сдержанности собрания пришел конец. Конец дисциплине. Конец терпению и хорошему тону. Из груди сотен юношей и девушек вырвался и прибоем ударился о трибуну единодушный крик возмущения.

— Под опеку? Надеть намордник? Полицейский надзор учредить? Это по твоему образу и подобию правление партии хочет нас перевоспитывать? Пошлите уж сразу фельдфебелей! Убирайся восвояси, пузатый! Дуй свое пиво! А нас оставь в покое!..

Шенгузен спокойно взирал поверх очков на бушевавший зал, словно все это не имело к нему ни малейшего касательства. Когда шум улегся, он снова затянул; свое:

— Первая наша забота — образование молодежи…

О последующих заботах ему, однако, не удалось оповестить зал. Девичий голос выкрикнул:

— Довольно болтовни! Мы требуем школьной реформы! Мы требуем высшего образования для способных детей рабочих!

Шенгузен, глядя поверх очков, спросил:

— А зачем обязательно высшего?

— Чтобы стать образованными людьми! — воскликнула девушка.

Шенгузен досадливо поморщился, пренебрежительно махнул рукой и сказал:

— Глупости! Ведь вот я, человек совсем необразованный, а стал социалистом…

Рев и крики, шиканье и хохот. Юноши и девушки топали ногами, хлопали в ладоши. Такой продолжительной, единодушной овации Шенгузен, конечно, ни разу в жизни еще не удостоился. Насмешливые рукоплескания продолжались несколько минут. Возгласы с мест — а их было много — тонули в буре смеха и шума.

Вальтер тоже от всего сердца хохотал и так хлопал, что у него горели ладони. Это было первое слово Шенгузена, к которому Вальтер отнесся с полным доверием. Наконец-то этот невежественный филистер сказал правду. Вальтер не отрываясь смотрел на трибуну. Сотни глаз были обращены туда же. Молодежь разглядывала это очкастое чудовище, как редкую достопримечательность.

Шенгузен дал на себя насмотреться. Он не тронулся с места, выжидая, пока зал стихнет. Он порылся в своей рукописи и отложил в сторону несколько листков, решив, очевидно, сократить выступление. Затем он снова заговорил, но в шуме и гаме ничего нельзя было разобрать. Тогда зал опять затих: всем хотелось все-таки узнать, что еще изречет этот злополучный оратор.

Шенгузен читал перечень прегрешений отдельных групп Союза молодежи:

— Группа северного Бармбека. Засорена сторонниками Либкнехта, ведет пораженческую пропаганду…

Возмущение и протест.

— Эймсбютельская группа. Демонстрации под левыми лозунгами. Открытые нападки на правительство…

— Ложь! Подлый доносчик!

— Нейштадская группа. Замаскированные выступления против милитаризма и войны!

— Ура! Да здравствует война!

Вальтер вздрогнул. Этот иронический возглас, вызвавший взрыв одобрительного хохота, выкрикнул сидевший возле него Ауди.

— От имени правления гамбургской социал-демократической организации объявляю: в целях пресечения подобного рода безответственных и бесконтрольных действий Союз молодежи гамбургского округа постановлено распустить.

На мгновение в громадном зале наступила мертвая тишина. Казалось, все девушки и юноши затаили дыхание. Это длилось одну секунду, но многим она показалась вечностью. Вдруг тишину взорвал многоголосый вопль негодования. Присутствующие вскочили, как будто хотели все сразу броситься к трибуне и накинуться на оратора, на этого безмозглого доносчика. Молодые люди кричали, не слушая друг друга, кричали и грозили сидевшим в президиуме представителям правления социал-демократической партии, среди которых Вальтер, к своему сожалению, увидел и Гертруд Бомгарден. Она была бледна и смотрела на возбужденную молодежь горящими глазами.

— Трусливая сволочь! Бонзы! Никто не смеет запретить наш Союз! К черту этих негодяев! Мы не желаем иметь с ними ничего общего! Мы не позволим распустить нашу организацию! В особенности теперь! Долой войну!

Между тем Шенгузен с невозмутимым видом собрал свою рукопись, но не сел за стол президиума, а ушел с собрания, пробравшись через один из запасных выходов. Вскоре и другие члены правления покинули сцену. Но молодежь не расходилась.

Стройный русоволосый юноша с тонким лицом и большими блестящими глазами вскочил на стул и крикнул:

— Союз молодежи распущен! Да здравствует Свободная молодежь!

Все захлопали:

— Браво!

— Кто это? — спросил Вальтер у соседей.

— Мы создадим новую организацию молодежи — лучшую, более свободную. Если понадобится — подпольную. Кто хочет вступить в нее, пусть явится в Бармбек. Долой войну! Да здравствует Свободная молодежь!

Вальтеру сказали, что юноша этот возглавляет бармбекскую группу и что зовут его Фридрих Петер, сокращенно — Фитэ.

— Товарищи, юноши и девушки, не позволяйте увлечь себя на путь безответственных действий!

На другом конце зала тоже вскочил на стул молодой человек.

— Союз молодежи возродится, но без тех, кто сеет мятеж и смуту. Надо выждать! Да здравствует новый Союз молодежи.

— У-у-у! — раздался рев. — Возьмите себе Шенгузена в председатели!.. Примкните к бойскаутам!.. Подхалимы, прихвостни!

— А это кто? — спросил Вальтер.

— Полиция! Полиция!

— Товарищи, не поддавайтесь на провокацию!

Все стали тесниться к выходу. Кто-то запел:

«Юны мы — и мир открыт…»

Несколько голосов подхватило: «Сила в нас ключом кипит…»

И вот уже поют двести молодых, сильных, звонких голосов. Молодежь с песней проходит мимо полицейских, которые оцепили Дом профсоюзов:

Наша вера и надежды,

Выходите на простор!

Братья, головы не вешать!

Поднимите к звездам взор!

Ввысь смотреть! Идти вперед!

Юность светлая зовет!

III

На обратном пути Вальтер, Ауди и Грета поклялись превратить нейштадскую группу в организацию «Свободная молодежь». Это будет замечательно! Собираться тайно, чтобы никто из посторонних не знал, где именно. Устраивать интересные и увлекательные вечера, кружки, походы! К чему нам бонзы! Ну их к дьяволу! А полицию мы уж проведем, будьте покойны!

Молодые люди скрепили уговор рукопожатиями.

Взволнованные шли они по городу к Ломбардскому мосту и весело потешались над разжиревшим болваном Шенгузеном. Никакого секрета он не выдал, признавшись, что он — неуч. Всем давно было ясно, что он невежда, каких мало!

— А что ж Гертруд? — спросил Вальтер.

— Гертруд с нами! — воскликнула Грета.

— Но ведь она сидела в президиуме, — возразил Ауди.

— Поневоле! — вступилась Грета за сестру. — И ведь она не знала, чем все это кончится.

Никогда еще они так глубоко не ощущали единой воли всей молодежи. Никогда еще их душевная общность не была так сильна. Никогда еще их юные сердца не бились так бурно, с такой верой в свои силы.


— Ну, чем там у вас кончилось? — спросил Карл Брентен.

— Союз молодежи распущен!

— Шенгузен выступал?

— Да.

— Тебя пробирал?

— Нет, до этого не дошло. Зато как позорно он оскандалился!

— Вот как? А Союз все-таки распущен?

— Ну и пусть! Это ничего не значит! Мы не дадим себя разогнать — и все тут. У молодежи единство прочное! Шенгузен понес такое поражение, какого еще никогда не знал.

Брентен недоверчиво усмехнулся.

— Будем надеяться, что он еще и не такие поражения узнает, — сказал он.

IV

Возможно ли? Предательство, малодушие, раболепие в собственных рядах? Измена друзьям?..

Наступила пора горьких разочарований. Нарушались обеты. Дружеские связи распадались. Возвышенные надежды развеивались. Даже в среде молодежи нашли себе место трусость, бесхарактерность, ограниченность.

Нейштадский молодежный клуб по распоряжению Гертруд Бомгарден прекратил свое существование. Но члены группы продолжали собираться у Бомгарденов. И Грета в том числе. Однако Вальтера и Ауди не извещали об этих собраниях.

Приятели, посоветовавшись, решили отправиться к Бомгарденам.

Сапожник Фридрих Вильгельм Бомгарден, социал-демократ бисмарковских времен, медлительным жестом сдвинул очки на лоб и, взглянув на пришедших, угрюмо предложил им войти. Это был худой, сгорбившийся человек, ибо добрую половину своей жизни он провел за сапожной колодкой. Глаза на костлявом морщинистом лице смотрели устало. Он сказал плаксивым голосом:

— Ничего, кроме ссоры и смуты, вы в дом не внесли. Девчонка от всех этих передряг захворала. Я не терплю строптивости и бунтарства. Вот уж больше тридцати лет я состою в социал-демократической партии, — а тут приходят какие-то молокососы и хотят разрушить то, что мы создали…

— Господин Бомгарден, вы…

— Замолчите! Не смейте возражать! И в особенности — в моем доме. Да понимаете ли вы, что значит участвовать в рабочем движении тридцать с лишним лет? Неужели вы потеряли всякое уважение к тем… К тем… По-вашему, все, что мы…

— Но, господин Бомгарден…

— Замолчите! Не нуждаюсь я в ваших заносчивых поучениях! Я уже достаточно стар! Я поседел в рабочем движении. И видывал всякие виды, когда вас еще на свете не было. Да, молоть языком вы горазды, а вот строить — где уж там, вы способны только разрушать.

— А мы пришли не затем, чтобы выслушивать ваши поучения, — с раздражением сказал Ауди.

— Вот как? Не затем? Вас уже ничем не научишь?

— Господин Бомгарден, — сказал Вальтер мягко и примирительно, — за что вы так на нас обрушились? Разве вы нас в первый раз видите? Вы заблуждаетесь на наш счет, уверяю вас. Ведь мы хотели только повидать Грету.

— Моя дочь с вашей братией больше не водится.

Наступило молчание. Гости не знали, как вести себя. Старик снова водрузил очки на переносицу и вызывающе взглянул на Вальтера.

— Но почему… господин Бомгарден? — пробормотал юноша. — Ведь она староста группы.

— Староста группы! — насмешливо повторил старик. — Никаких групп больше нет, и нечего о них разговаривать.

— Значит, нам остается уйти?

— По-видимому.

Тут Ауди Мейн не мог удержаться и надерзил:

— Успокойтесь, папаша, мы вас больше затруднять не будем. — Он дернул за рукав растерянного Вальтера. — Идем-ка. С какой стати выслушивать брань от этакой старой калоши.

V

— Выставили!

Ауди задорно рассмеялся. Он отнесся к этому гораздо хладнокровней, чем Вальтер, который не мог прийти в себя — так он был потрясен.

— Она же дала нам слово, что…

— Ну, куда ей управиться с таким родителем? С таким сварливым старикашкой? Это ж музейная окаменелость. А остальное довершила Гертруд.

— Гертруд?

— Конечно. А ты как думал? Что она ради нас пойдет на разрыв с семьей и с руководством партии?

— Ради нас — нет! Но ведь дело не в нас, а в правде, справедливости, честности…

— Очевидно, все эти великие и прекрасные добродетели не приносят мира и покоя тем, кто к ним серьезно относится. Придется нам с тобой усвоить эту истину. А со всякими пошлыми и трусливыми душонками нечего считаться. Или ты уже колеблешься?

Вальтер, которого одолевали самые противоречивые чувства и который не мог понять беспечности и высокомерной иронии друга, возмутился:

— Я — колеблюсь? Придумал тоже… Вернуться к Шенгузену с повинной? Никогда!

— Так. Значит, мосты сожжены.

VI

Если бы не Ауди, Вальтеру, вероятно, очень тяжело дался бы этот первый серьезный жизненный опыт; разочарования сыпались на него градом.

Ауди, в своей красной рубашке, с развевающимися светлыми волосами, производил впечатление человека литературной богемы, никого и ничего не признающего, кроме собственного «я». Однако и свои мысли, и свои поступки он бесстрастно взвешивал. Он никогда не судил по первому впечатлению. Это был человек аналитического склада ума; раньше чем прийти к окончательному выводу, он тщательно и всесторонне рассматривал предмет или явление. Мысль, которую он любил повторять и которой следовал в своих поступках, он нашел у Маркса: сомневайся во всем! И понимал он эту мысль так: прежде всего — усомнись, прежде всего — основательно исследуй, испытай, изучи, а затем уж скажи свое «да» или «нет!» Но уж, сказав решающее слово, — не отступай!

Стройный, худощавый Ауди Мейн был на добрых полголовы выше Вальтера, который в последние годы почти не рос и остался приземистым. Несмотря на внешне небрежный вид, Ауди казался очень холеным юношей. У него было худое, продолговатое лицо с четким профилем, светлые, как лен, волосы и, словно у девушки, нежная, чистая кожа. Вальтер рядом с ним производил прямо противоположное впечатление. И не только коренастой, широкоплечей фигурой, но и широким, грубоватым, несмотря на пропорциональность черт, смуглым лицом, на котором нередко выступали прыщи.

Друзья, столь различные внешне, в эти горькие дни разочарований крепко держались друг друга. Вероломство Греты, которая некогда входила в их дружеский союз и так изменнически порвала с ним, оставило след в их душах: у них появилось холодное, а у Ауди Мейна даже неприязненное неуважение к женщинам. Друзья поклялись отныне держаться подальше от всяких юбок и объявили, что признают только настоящую мужскую дружбу. Где-то они подхватили словечко, которое широко пустили в ход: «неполноценность». Вскоре ярлыком «неполноценный» они награждали не только «девчонок», но и вообще всех, кто был им не по нраву.

Они побывали в гостях у бармбекской молодежи. С докладом выступал Фитэ Петер, горячая головушка. Пока он разделывал «бонзу из бонз» Шенгузена, обрекая его на позор и всеобщее презрение, друзья готовы были подписаться под каждым его словом. Но вот он с не меньшей страстностью обрушился на то, что Вальтеру и Ауди казалось неприкосновенным.

— Какие же мы революционеры, какие же мы участники классовой борьбы, — восклицал он, — если внешняя форма для нас важнее, чем подлинно революционное действие? Для многих из нас короткие штаны и платье «реформ» важнее самой борьбы. А разве не все равно, кто какие каблуки носит — высокие или низкие? Какое нам дело, кто курит и кто не терпит табаку? Мы страшно кичимся, провозглашая все эти «реформы», и при этом медленно, но верно скатываемся в мещанское болото. Карл Либкнехт учит нас, — говорил Фитэ, — что главное — это борьба. Каждодневная, упорная, неуклонная классовая борьба против милитаристских правительств и партий, борьба за то, чтобы покончить с империалистической войной революционными средствами.

Ауди, в своей неизменной красной рубашке, презрительно скривил губы и ухмыльнулся:

— Бонзово отродье!

— Ты думаешь?

— Та же погудка, но на революционный лад!

Вальтер только теперь заметил, что на Фитэ темное серый костюм, длинные брюки, воротничок и галстук. Так быстро отречься от прежних идеалов, от ломки традиций!

— Давайте же, друзья, не задумываться впредь над тем, кто танцует вальс, а кто — народные танцы. Мы не клуб трезвенников и не какой-нибудь ферейн реформистского пустословия! Мы должны стать революционными социалистами, и пусть высшим законом и смыслом жизни для нас будет политическая борьба и завоевание социализма! — горячо призывал Фитэ.

«Какие противоречия! Какая непоследовательность, — думал Ауди. — Прямиком пустились по старой, наезженной колее отцов. Неужели для того мы примкнули к левому лагерю социалистической молодежи, чтобы объявить ничего не стоящим то, что было для нас дорого и свято? Неужели надо с восторгом сжечь все, что с такой страстью отстаивали?»

— Ты слышишь? — спросил Ауди, повернувшись к Вальтеру, — слышишь, как он все развенчал? Новое, оказывается, никому не нужно. Кругом марш к старому, к старому!

Оба ушли, даже не дослушав доклада, растерянные, с более острым, чем когда-либо, чувством одиночества.

— Все духовные ценности сбрасываются со счетов, — подвел итог Ауди. — Этические нормы им неважны. Можешь быть пьяницей, хулиганом или изысканным щеголем, только бы ты участвовал в классовой борьбе. Ну, знаешь ли, благодарю покорно! Наше правило: «Если стремишься к социализму, начинай с самого себя», видно, отжило свой век.

— Отжило — для них, ты хочешь сказать, — поправил Вальтер.

— Пусть так. Но мы, для которых оно еще сохранило свою силу, мы-то очутились в безнадежной пустоте, между двух стульев. — Ауди рассмеялся. — Только и остается, что основать новый ферейн.

Вальтер, менее расположенный к шуткам, с грустью сказал:

— Давай уж останемся такими, как есть, Может быть, еще и встретим единомышленников.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

— М-да! — вздыхал Вальтер, размышляя обо всем пережитом за последние дни. — Мир совсем не таков, каким казался. Улыбка не всегда сродни веселому смеху. Блестящие чистые глаза — это далеко не порука искренности и верности. И называть себя социалистом еще ровно ничего не значит. Для скольких людей, именующих себя социалистами, это слово — пустой звук.

М-да! Вдруг оказывается, что ты одинок, изгнан из круга тех, кто был тебе дорог. Друзья перестали быть друзьями.

Как-то под вечер, возвращаясь с завода, Вальтер у самого дома неожиданно столкнулся с Агнес Брентен — своей бледной, болезненной кузиной. Она выскочила из подъезда, где поджидала его, выряженная, как кукла, в белом летнем платье с множеством кружев и пестрой вышивкой на груди и на рукавах. Высокий, легкий капорок сидел на маленькой головке, как кирасирский шлем.

— Извини, пожалуйста, Вальтер, но я, право, не знала, как быть!

— Прежде всего, здравствуй, Агнес!

— Ах да, здравствуй! Скажи, что случилось? Я уже два раза была в вашем клубе, но там все закрыто. Мне сказали, что не только ваша группа, но и весь молодежный союз распущен. Верно это?

— Верно.

— Вы уже больше не собираетесь?

— Нет. И всему виной тот вечер, на котором и ты была.

— Как так?

— Они это назвали антивоенной пропагандой.

— Не может быть…

На лице девушки отразилось разочарование и огорчение. Вальтер увидел в этом признак сочувствия и обрадовался. Ему захотелось сказать Агнес что-то теплое, дружеское, она показалась ему подавленной и грустной.

— Дело прошлое! Да, большое тебе спасибо, Агнес, за золотые монеты. Отец все-таки «купил» себе отпуск на них.

— Я знаю, он ведь был у нас.

Вальтер вздрогнул.

— Отец?.. У вас? В гостях?

— Это было так тяжело… Ужасно тяжело… Мама… Пройдемся немножко! Вдруг твой отец нагрянет и узнает меня…

Вальтер молча пошел рядом с ней по улице. Значит, отец ходил-таки к брату, к этому махровому реакционеру. Подумать только! Вальтер не мог прийти в себя от изумления. Хорошо еще, что отец не знал, откуда взялись золотые.

— Слушай, Агнес. Не вздумай кому-нибудь проговориться, что ты дала мне золотые монеты.

— Никому ни звука! Само собой!

— Отец… Не понимаю…

— Мне так тяжело. Ты не можешь себе представить. Я не хотела тебе этого рассказывать. Он пришел среди дня. Моего старика не было дома. К счастью! Мама так боялась… из-за… ах, это длинная и запутанная история. Связанная, кстати, и с твоим докладом.

— С моим докладом?

— Да. Тиас — это мой отец — ну, он нашел дома социал-демократическую газету и страшно рассердился. А в этом номере как раз было объявление о твоем докладе. Он так рассвирепел, что ушел без завтрака и несколько дней с нами не разговаривал. Он ненавидит социал-демократов. Он хотел…

— И ты все-таки пришла на наш родительский вечер?

— Ну да! Ведь я только из газеты и узнала о вас.

— Ах, во-от как!

— С того дня мама все время дрожала, как бы еще что-нибудь такое не вышло. И вдруг — является твой отец. В мундире гренадера… Он очень похож на нашего Тиаса, только пониже ростом. Можешь себе представить, как перепугалась бедная мамочка. Они зашли в мою комнату и несколько минут о чем-то там шептались. К сожалению, я ни слова не могла расслышать. Но, должно быть, мама сказала ему, чтобы он поскорей уходил. И он сейчас же ушел. Это было так тяжело, невыносимо. И я знаю, как мама страдает от этого. Но… но что же ей было делать? Я ее понимаю.

Вальтер покраснел. Срам! Выгнали!

— Мне очень жаль, если из-за моего отца у твоей мамы были неприятности, но…

— Ах, что ты! Причем ты здесь? Да и твой отец тоже не мог знать обо всей этой истории с газетой и объявлением. Но мама ему все рассказала. Чтобы он понял ее.

— Так? Она рассказала ему?

— Мне ужасно хотелось бы познакомиться с твоим отцом! Говорят, он такой жизнерадостный, веселый.

Вальтер громко рассмеялся. Увидев ее удивленное лицо, он расхохотался еще громче:

— Веселый? Жизнерадостный? Вот так новость! До сих пор я что-то этого не замечал!

II

Отпуск Карла Брентена подходил к концу. В первые дни он лихорадочно суетился и метался, строил планы и на что-то надеялся, а сейчас он притих и никуда не выходил из дому; он смиренно покорился своей участи. В том же сером в синюю полоску костюме он часами просиживал у окна, молча курил и задумчиво смотрел на улицу, всем сердцем, усталым, наболевшим, завидуя каждому проходившему мимо штатскому.

В воскресенье он снова переступит порог нейстрелицкой казармы, а он так надеялся, что никогда больше не увидит ее. В понедельник, еще до петухов, снова начнется ненавистная служба: чистка винтовки, маршировка, перекличка, полигон, наряды, осмотры тумбочек. Опять эта скотская атмосфера казарменного двора. Опять унтер-офицер Кнузен, эта подлая собака, эта бульдожья морда, будет драть свою мерзкую глотку и мытарить и преследовать его… Брентен размышлял: с собой он может взять только несколько сот сигар… Жалкий выкуп за то, чтобы время от времени вырваться на волю. Всего несколько сот… А с наличными деньгами и вовсе плохо… Не попытаться ли сделать маленький «военный заем» у Густава Штюрка с обещанием вернуть долг после войны? Фриде незачем об этом знать. Густав ему не откажет и не будет прижимать со сроком возврата. Вспомнил Карл и о брате. Своим неудачным визитом к нему он уже переболел. Он утешал себя тем, что, вероятно, все сложилось бы иначе, если бы он застал Матиаса дома… Зато мысль о Шенгузене, о его наглом, оскорбительном поведении жгла мозг. Карл мучительно придумывал, как бы отомстить Шенгузену за позор, за унижение. Отплатить с лихвой, с процентами… Пока что этот толстокожий негодяй неуязвим. Не только социал-демократическая партия и профсоюзы стоят за этой мерзкой личностью, но и правительство, даже военное командование. Сейчас он крепко сидит в седле, очень крепко. Но когда-нибудь же кончится война! Вот тогда Карл рассчитается — рассчитается на совесть, уж он позаботится о том, чтобы этого генеральского прихвостня прогнали отовсюду со стыдом и позором… Прогнать?! Под суд надо отдать этого пса!.. Да так, чтобы он визжал и скулил, проклятая бестия! Брентен заранее наслаждался блаженством мести.

Да, так оно будет, будет! В данную минуту Карл и такие, как он, беззащитны, безоружны, бесправны, вне закона. Не только Шенгузен может безнаказанно оскорблять его, но и любая злобная собака, облаченная в мундир. Мы — несчастные жертвы. Приходится держать язык за зубами и терпеть. Ведь мы не только стоим, ходим, маршируем, но и думаем по уставу — насколько вообще разрешается думать: «Смирно! Молчать! Слушать команду!»

Удивительно! Всему этому беспрекословно подчиняются тысячи, миллионы взрослых людей. Непостижимое А он сам? Да, а он?.. И он не лучше других. Такой же ничтожный и малодушный, как все остальные! Дрожащий, запуганный человечек в безвольном, послушном, покорном человеческом стаде…

Хлопнула входная дверь. Брентен прислушался. Это сын вернулся с работы.

Его сын! Как он изменился! Не узнать совсем. Умен не по годам. Самонадеян. Но мальчик сам, без него, стал социалистом. О политике он в свои шестнадцать лет рассуждает, как взрослый. Не пьет, не курит, по воскресеньям ездит за город, на лоно природы. Ну что же — у всякого свои вкусы. Впрочем, что касается «любви к природе», то это песня знакомая. Толстуха Гермина, его невестка, тоже называла себя когда-то «другом природы». Ну, и умора ж это была! Свободное платье «реформ», на животе — бляха из старинного серебра величиной с блюдце, в волосах — полевые цветы. «Я — весна, лови меня!» Ах, корова ленивая! В семейной жизни она развернулась вовсю, этот «друг природы» в платье «реформ»… Неужели и с мальчиком произойдут такие же неожиданные превращения? Сейчас трудно сказать, что с ним будет через пять или десять лет. Первое же увлечение женщиной может все перевернуть вверх дном. Он превосходно разбирается в политике. Жаден к знанию — это хорошо.

И Брентен стал вспоминать о своих былых планах и надеждах. Только настойчивость ведет к цели, настойчивость и выдержка. А у него, если сказать правду, не было ни того, ни другого. Усидчивые люди преуспевают и без особых способностей. Такой человек, как Шенгузен, обязан своим положением не голове своей, а заднице. И Карл Брентен тешил себя мыслью, что стоило бы ему в свое время захотеть, — и он с легкостью стал бы членом правления профсоюза табачников. Тогда солдатчина миновала бы его. Одно лишь надо было усвоить, одному научиться: поддакивать влиятельным людям, делать ставку на людскую глупость, льстить вышестоящим, топтать тех, кто ниже тебя.

Эти молчаливые размышления привели Брентена к выводу, что для подобных способов преуспеяния в жизни он слишком порядочный человек, слишком прямая, искренняя натура. Вот за это и приходится расплачиваться. Но у него была короткая память, да и внутренней честности, к сожалению, не хватало, иначе он вспомнил бы, что не впервые занимается подобными самообвинениями и самообольщениями; они неизменно сопровождали все его неудачи. Каждому своему провалу он находил утешительное объяснение в собственных добродетелях.

В комнату вошел Вальтер; он уже успел умыться и переодеться.

— Здравствуй, отец!

— Здравствуй!

— Новости знаешь? Большой морской бой в Северном море, в районе Скагеррака, между нашими и англичанами.

— Да?

— И мы победили!

— Гм! Да, да. Конечно. Мы ведь только и делаем, что побеждаем!

— Два больших флота схватились друг с другом. На заводе рассказывали, что вчера прибуксировали линкор «Блюхер» в ужасном виде. Говорят, он поставлен на ремонт на верфях у «Блома». Интересно бы все-таки взглянуть на эту посудину.

— Значит, опять сотни людей погибли?

— Сотни? В газетах пишут, что утонуло девять тысяч англичан. Десятка два кораблей пущено ко дну.

Брентен испытующе поглядел на сына. Как он возбужден! С сияющими глазами говорит о морском бое!

— Наше командование, по-видимому, хорошо справилось с операцией. На стороне англичан было огромное превосходство сил, и все же им пришлось прекратить бой.

Брентен слушал молча: и это антимилитарист, смутьян, который даже Шенгузена привел в ярость? Он усмехнулся.

— Что с тобой? — спросил он с подчеркнутым удивлением.

— А что?

— Да ты любого ура-патриота за пояс заткнешь! Ни с того ни с сего поверил газетным сообщениям. Да и самый морской бой, видно, приводит тебя в восторг. Хорош антимилитарист и противник войны!.. К чему тогда все курсы и лекции, если теория так расходится с практикой?

— Ты думаешь, что я… я… — Кровь кинулась Вальтеру в лицо.

— Я делаю выводы из того, что вижу и слышу.

— Ведь тут просто морской бой, понимаешь, больше ничего…

Произнося эти слова, парень еще больше смутился. Что значит «просто морской бой, и больше ничего»? Он взглянул на отца. Тот молча наблюдал за ним.

— Ты, пожалуй, прав. Как это случилось, что я… Конечно, это с моей стороны колоссальная глупость, — откровенно признался он. — Я сам не понимаю, как это…

В то же время он сильно досадовал на себя за то, что ему пришлось признать свою ошибку перед отцом.

Вот если бы Брентен громко рассмеялся, взял бы его за плечи и сказал: Да, парень, бывает… Иногда вот так занесет тебя… Хорошо еще, если вовремя спохватишься! Но папаша Брентен не рассмеялся и ничего не сказал. Или, может, считал, что молчание доказывает его чуткость? Впрочем, он не только молчал, но и улыбался с видом отеческого превосходства. И от этой улыбки Вальтеру было очень горько.

— Да, я сморозил отчаянную глупость. И как это меня угораздило!

Отец по-прежнему молчал.

Сын, задетый за живое, запальчиво бросил:

— И все-таки я был и остаюсь противником войны!

Брентен кивнул. Но на его губах все еще блуждала обидная для самолюбия юноши улыбка.

III

Поздно вечером, когда Вальтер сидел один в своей комнате, в его ушах все еще звенело: «К чему тогда все курсы и лекции?.. Хорош антимилитарист!»

Какое право имеет отец смотреть на него с такой ухмылочкой? А его плаксивые письма? А униженное выпрашивание золотых монет и сигар? А позорное хождение на поклон к своему высокопоставленному брату, этому верноподданному кайзера? Получи отец чин повыше, он, конечно, был бы счастлив превратиться из преследуемого в преследователя. Он не имел права так ухмыляться — никакого права!

Этот распроклятый морской бой! Мы, социалисты, против войны. Да, но…

У Вальтера вырвалось это «но». Допустимы ли здесь какие-нибудь оговорки? Он напряженно задумался.

Он вспомнил о том занятии их кружка у доктора Эйперта, на котором шла речь о происхождении и характере войн и обсуждалась точка зрения одного из русских марксистов по фамилии Ленин, эмигранта, жившего в Швейцарии. Мысли Ленина были необычайно ясны и убедительны. Что же он сказал? Социалисты, по крайней мере социалисты такие, как Ленин, не отрицают все войны огулом. Разумеется, Ленин тоже мечтал о грядущих временах, когда не будет более войн и подобных им жестокостей. Но… пока тут есть еще большое «но». Марксисты не против всякой войны. Ведь марксисты признают правоту угнетенных крестьян, которые воевали против князей и феодалов. Мы, марксисты, также напротив революционных войн, которые вели якобинцы. Мы — на стороне французских республиканцев, воевавших против европейских королей. Разве мы против войны, которую вели американцы за свою независимость? Мы одобряем и войну Северных Штатов против рабовладельцев Юга… Мы, разумеется, не порицаем ремесленников и горожан за то, что они в 1848 году воевали против своих реакционных монархов в Париже, Вене и Берлине. И уж, конечно, не осуждаем парижских коммунаров за то, что они в 1871 году дрались против Тьера и Бисмарка. И разве мы не за буров, которые вели войну за свою независимость, войну против английских империалистических разбойников?

Юноша дрожал от возбуждения, вызванного этой развернутой цепью мыслей, которые привели его к удивительным выводам.

Но разве во всех этих войнах не погибали тысячи людей? Еще бы! Бесспорно! Значит, по Ленину, есть войны, которые, несмотря на их неизбежные ужасные последствия, все же справедливы, и их необходимо было вести. Необходимо? Да, чтобы смести с пути тех, кто из низменных побуждений приветствует любые войны, кто ведет их в корыстных целях или превращает их в свое ремесло и втягивает человечество в новые и новые кровопролития. Значит, очень важно уяснить себе, во имя чего ведется война и за кого ты в этой войне стоишь…

Отрицать вообще всякую войну — значит остановиться на полпути. А главное, такая позиция отнюдь не исключает возможности войны. Напротив, люди подобного образа мыслей именно в силу своей половинчатой позиции становятся игрушкой в руках поджигателей войны. Нельзя отойти в сторону и сказать: меня это не касается, я против войны, любой войны. Именно так рассуждал и так действовал рабочий Науман, бессмысленно погибший под топором палача. Нет, это увертка, бегство…

Так рассуждая, Вальтер пришел к новым выводам. Волнение его росло. Напрашивался последний, решающий вопрос: за кого же мы, марксистски мыслящие социалисты, должны быть в этой войне?..

Конечно, не за царскую империю. Уже самая эта идея нелепа. И не за английских колониальных разбойников. И не за французскую республику толстосумов. Отпадает и Германия с ее военным авантюристом Вильгельмом, с ее Ольденбургом-Янушау[2] и Круппом фон Боленом. А ведь надо решить, за кого мы, в стороне стоять нельзя!

Да разве он не принял решения уже давно? Он не отошел в сторону, он сказал: война империалистической войне! Новое открытие! Самое простое и ясное! Ведь это не значит молчать, увиливать от ответа, еще менее того — идти на поводу у других! Нет! Он давно говорил четко и определенно: долой войну! Это и есть объявление новой войны, его войны, цель которой — мир и социализм.

Он завтра же, не откладывая, продолжит свой разговор с отцом. Пусть не ухмыляется, а ответит… Курсы и лекции иногда все же кое-что дают. Он докажет это отцу.

IV

До реванша, однако, дело не дошло. Утром, когда Вальтер уходил на завод, отец еще спал. Накануне Карл Брентен явился домой очень поздно — за полночь — и в сильно нетрезвом виде. На следующий день ему предстояло уехать.

Отец и сын чуть было не расстались, не простившись. Вальтер был уже на лестнице, когда мать позвала его:

— Что же ты, сынок? Ведь отец уезжает, а ты даже не попрощался с ним? Вернись, он не спит. Всю ночь глаз не сомкнул.

Бледное лицо в тугих наусниках, будто забинтованное, повернулось к Вальтеру.

— Доброе утро, папа. Я забежал проститься. Ты уезжаешь сегодня? Смотри не поддавайся этим безмозглым солдафонам!

Мутные унылые глаза всматриваются в лицо юноши. Из-под одеяла устало протягивается волосатая рука.

— Да, да. Как пролетело время… Прощай, мальчик! Не делай глупостей, времена суровые.

«Будем надеяться», — вспомнил Вальтер, и по губам его скользнула ироническая улыбка.

— Ну, отец, у тебя такой вид, будто ты сразу отправляешься на передовую, в самое пекло.

— Да уж ладно, сынок! — Карл то ли сердито, то ли смущенно махнул рукой. Вальтер решительно схватил эту руку и испугался — таким вялым, бессильным было ее пожатие.

— Я постараюсь поскорее достать еще пару золотых монет.

— Это не так просто! Опыт показал.

— Нет, дело верное! У меня есть надежный источник.

Фрида просунула голову в дверь:

— Надо, сынок, идти, а то прозеваешь поезд.

— Бегу. Ну, еще раз, отец, до свиданья.

— Будь здоров, мальчик!

— До следующего отпуска!

— Ладно, ладно!

V

О да, курсы и лекции кое-чего стоят. Для Вальтера они стали необходимостью — в особенности с тех пор, как его выжили из их прежней, скатившейся вправо группы. Каждый понедельник у доктора Эйперта собиралось несколько молодых левых социалистов. Вальтера и Ауди привел Фитэ Петер.

Доктор Эйперт был приват-доцентом и в свое время читал курс политической экономии в Колониальном институте. В начале войны его уволили на том основании, что он был близким другом историка-социалиста Лауфенберга, заключенного в крепость где-то в Восточной Пруссии. Среди своих слушателей доктор Эйперт слыл выдающимся строго марксистским ученым. Но юные борцы за справедливость, собиравшиеся у него на квартире, особенно высоко ценили его за то, что он безоговорочно объявил все бюрократическое руководство германского рабочего движения бездарным и невежественным, а посему — ни на что не годным и совершенно бессильным. Бебель, по его мнению, был последним исполином героического поколения; нынешние же руководители — жалкие мещане, мелкота и посредственность.

Все это целиком совпадало с мыслями и чувствами его молодых учеников.


В этот понедельник Вальтер пришел раньше других. У него была особая цель, отдельный вопрос к доктору Эйперту.

Ученый вышел к нему в переднюю в длинном халате и коричневой ермолке, удачно прикрывавшей лысину.

— А-а, добрый вечер, мой юный друг! — Он протянул Вальтеру узкую руку. — Так рано? Или мои часы отстают?

Он торопливо достал плоские золотые часы.

— Нет, нет, ваши часы правильны, товарищ Эйперт. Извините, но у меня к вам просьба. Дело в том…

— Ну, входи. Ступай-ка пока в библиотеку. Я сейчас буду готов.

С чувством благоговения вошел Вальтер в библиотеку ученого. Кругом, вдоль стен, книги, тысячи книг, ничего, кроме книг. Ковер, выдержанный в синих и красных тонах, мягкий и пушистый, как мох. А кресла точно поддерживали сидящего в своих ласковых объятиях. Когда Ауди в первый раз вошел в эту комнату, он поморщился. Ему здесь не понравилось. Почему? Он сначала и сам не знал — просто не понравилось. Показалось, что ученый уж слишком благоденствует. В Эйперте ему чудилось что-то классово чуждое, если не классово враждебное. И это еще не все: по-видимому, доктору Эйперту было безразлично, как ведет себя человек, что он делает и чего не делает в своей личной жизни. Эйперт курил и угощал своих питомцев сигаретами и сигарами. В маленьком стенном шкафчике, как случайно обнаружил Ауди, стояли бутылки и бокалы, и, что вскоре выяснилось, доктор Эйперт превыше всего ценил бутылку доброго красного вина. Но особенно низко пал ученый в глазах Ауди, когда откровенно признался, что до страсти любит играть в скат. И Ауди вынес приговор: безнадежный рутинер, до мозга костей обыватель и буржуа, гримирующийся под социалиста.

Вальтер же отнесся ко всему этому гораздо снисходительнее. Разве не достойно всяческих похвал и удивления, что состоятельный человек и ученый пристал к лагерю социализма, за что навлек на себя преследования гамбургского сената, лишившего его права преподавания?

Ученый вошел в комнату. Вальтер поднялся. Доктор Эйперт был очень элегантен в сером летнем костюме. Проседь на висках удивительно шла к его тонкому, одухотворенному лицу. Умным и добрым был взгляд светлых глаз, окруженных бесчисленными, тонкими, как ниточки, морщинками. Он подошел вплотную к Вальтеру, положил ему руки на плечи и спросил:

— Ну, милый друг, что случилось?

— Вчера я хотел… я… мне хотелось попросить вас, товарищ Эйперт… — Перед этим человеком Вальтер всегда робел, он и сам не знал почему. — Я хотел просить вас, чтобы на сегодняшнем занятии вы еще раз изложили точку зрения Ленина на войну. Мне кажется, что для всех нас было бы очень полезно подробнее поговорить на эту тему.

Эйперт кивнул, потер руки и сказал:

— Правильно! Очень хорошее предложение! Очень хорошее!

VI

В этот же час в Нейстрелице Карл Брентен с опозданием, а потому — в тревоге, вошел в канцелярию роты. Багаж его был уже в казарме. Дорожную грязь он стряхнул, сапоги и пуговицы мундира начистил до блеска. Став навытяжку, как требовалось по уставу, он отрапортовал:

— Гренадер Брентен из отпуска вернулся!

Унтер-офицер Кнузен, Адам Кнузен, по гражданской профессии трактирщик, медленно поднял свою бульдожью голову. Правду говоря, не так уж он был страшен. На первый взгляд физиономия у Кнузена, хотя и незначительная, была, пожалуй, добродушной. Короткие щетинистые усы, прикрывавшие верхнюю губу и, в противоположность моде, не закрученные вверх, придавали его квадратному, обрюзгшему от неумеренного потребления пива лицу моложавый, веселый и довольный вид.

— Ага, приехали, значит! — сказал он скрипучим басом. Задумчиво рассматривал он Брентена, который замер, стоя навытяжку, точно собака на задних лапках. И вдруг Кнузен заорал, благосклонно глядя на Брентена:

— Ну, и везет же вам, черт вас возьми! Будь вы здесь три дня назад, вы теперь шлепали бы уже где-нибудь по румынским болотам.

Брентена кинуло в дрожь! Теперь — гляди в оба! И он выпалил, почти крикнул:

— Привез господину унтер-офицеру ящик сигар собственного изготовления! Товар довоенный…

— Превосходно! — гремел Кнузен. — Я надеялся, что вы сразу пришлете мне сколько-нибудь. Да ведь с глаз долой — из сердца вон!

— Тысячу раз прошу извинения у господина унтер…

— Да ладно! Хватит разговоров! Бегите! Тащите скорей курево, не то оно у вас там заплесневеет!

— Есть, господин унтер-офицер!

Брентен с облегчением круто повернулся на каблуках и опрометью бросился по коридорам в казарму.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

Это было печальное лето. Вальтер и Ауди чувствовали себя потерянными, заброшенными. Они держались вместе, но далеко не всегда ладили: они надоедали друг другу, ссорились, чего прежде никогда не бывало. Однажды дело дошло даже до взаимных попреков: каждый взваливал на другого вину за все, что с ними произошло.

А-ах-ах! — вздыхали они. Как забыть веселые вечера в группе? Как вытравить из сердца старые привязанности?

Иногда в этом «а-ах-ах» вместе с чувством сожаления звучала злая ирония. Время от времени они наперебой сыпали едкие замечания по адресу пухлощекой старосты Греты.

А-ах-ах!

Изгнанники, опальные — вот они кто. И преследуемые. На каждом шагу им чудились подозрительные взгляды. Они слывут опасным элементом. Кругом враги. И друзья все больше отгораживались от окружающих.

Вальтер открывал у Ауди неприятные свойства, которых раньше не замечал. Он пришел к выводу, что Ауди тщеславен, всегда старается выдвинуться на первый план, всегда считает себя правым и с чувствительностью мимозы реагирует на любое возражение. Все чаще проскальзывали у него черты неуравновешенности, чудачества.

То вместе, то порознь, что в последнее время случалось все чаще, приятели ходили в театр, на концерты и на собрания. В антрактах они иной раз неожиданно встречались.

— Ну как? — спрашивал один, — понравилось?

— Бывает лучше, — отвечал другой. И они снова расходились.

В театре «Талия» они смотрели «Кетхен фон Хельброн». Вот ерунда! Что за несносный пафос! Какие противоестественные коллизии! Сколько ложной романтики! После первого же действия оба решили:

— Чушь какая-то! Женщины в жизни совсем другие, видали мы их!

Иногда один спрашивал другого:

— Ты читал газету? Какое наглое вранье! Позор!

— И читать нечего такую дребедень! Только зря время тратить.

Ложь, только ложь окружала их — и от этой лжи им становилось тошно. Единственным их утешением были книги. Ауди «открыл» Достоевского. Когда он рассказывал Вальтеру содержание романов этого писателя, у него от волнения захватывало дух; он с трудом подыскивал слова. Как глубоко проникает Достоевский в человеческую душу! Для него нет просто хороших и просто плохих людей; они одновременно и добры, и злы, и благородны, и низки.

Против этого нечего было возразить, но, Ауди не верилось, что русские такие уж фанатики правды, не верилось, что, совершив плохой поступок, они неизменно терзаются угрызениями совести и сами себя бичуют — какой же я негодяй, какой злодей. Было бы прекрасно, говорил Ауди, гели бы такие люди были, но нет на земле таких. Если человек и осознает, что поступил плохо, он, быть может, и почувствует стыд, но промолчит и не будет кричать об этом на всех перекрестках.

Однако, читая об убийстве ростовщицы, Ауди весь дрожал, на лбу у него от страха выступил пот. Совершенно разбитый, он заснул, наконец, тяжелым сном. А после работы побежал в публичную библиотеку в надежде получить второй том «Преступления и наказания», который уже несколько дней был на руках. Ему повезло. И он читал о человеческой злобе и жестокости, о терзаниях, о сатанинских пытках, которым подвергались люди и животные. Разве кто-либо и когда-либо так описывал, на что способен человек? Все это не бред горячечного воображения, а виденное, пережитое — и ребенок, которого истязают, и лошадь, которую бьют по глазам, и генерал-крепостник, любующийся тем, как собаки разрывают на части ребенка его крепостного… Подлый мир, вот он каков! Одиночество, бедность, душевное смятение Раскольникова волновали Ауди до слез; он страдал вместе с ним и проклинал жалкую, лицемерную, насквозь лживую жизнь.

Вальтер увлекался Свифтом и французской революцией 1789 года. Свифт, влачивший жалкое существование всего лишь в качестве доброго детского сказочника, был, как с удивлением убедился Вальтер, одним из величайших мудрецов. Какой острой критике подвергал он своих современников и их общественное устройство, их неискоренимую глупость и косность, с какой едкой насмешкой разоблачал чванство и мракобесие сильных мира сего. А республика благородных лошадей гуингмов, эта утопия, уже столетия тому назад рожденная человеческим мозгом! А республика ученых, Лапута, это грозное предостережение людям нашего века — века техники! Вальтер восторгался гениальным ирландцем и заносил в записную книжку особенно поразившие его изречения; некоторое время друзья называли людей только «йэху».

Сочинения Карлейля знакомили Вальтера с французской революцией. Он глотал толстые тома один за другим; могучее восстание человеческой совести наполняло его неизъяснимой гордостью. Ему казалось, что лишь в ту эпоху человек впервые осознал себя человеком и заслужил это гордое звание. Пусть буржуазно-ограниченный Карлейль громит революцию и ее деятелей. Но Вальтер восхищался их героизмом, силой, решимостью. И любимыми героями революции стали для него как раз те, которых Карлейль поносил больше других: Марат и Сен-Жюст. Ему удалось достать в университетской библиотеке немецкий перевод «Друга народа». Он изучал речи и приказы Сен-Жюста, изданные в бытность его комиссаром революционной армии. И вот он увидел, что даже Бонапарт вступил во владение наследством, оставленным его предшественниками. Вальтер читал все новые и новые книги с самым различным освещением событий той эпохи. Он прочел Минье, которого ценил больше других за его демократические убеждения, прочел Кропоткина, Мишле, Ламартина, Тэна, Гизо — все, что нашел на немецком языке.

Летом, в воскресные дни, бродя по лугам и лесам, друзья рассказывали друг другу много интересного. Оказалось, что Ауди охотнее всего повествует об одиноких, больных, надломленных жизнью людях из мира Достоевского, а Вальтер — о борцах, самоотверженных революционерах, современниках Марата и Сен-Жюста. Однажды Ауди сказал насмешливо:

— Жаль, что Достоевский ничего не написал об этих революционерах, у тебя был бы случай прочесть, что они далеко не все герои, что между ними попадались и гнусные субъекты.

— Ха! — воскликнул Вальтер. — Если люди действительно такие, как о них пишет Достоевский, так это только потому, что там еще не было революции, которая осветила бы их разум.

— Но безупречных героев нет!

— Возможно, — согласился Вальтер. — Все же тот, кто отдает всего себя служению человечеству, — герой.

В своих прогулках они избегали мест, где некогда собиралась их группа; им не хотелось ни встречаться с прежними товарищами, ни даже вспоминать о них. Но ничего не поделаешь: прогулки непрестанно напоминали о прошлых экскурсиях, песнях, затеях.

Случалось, что они совершенно забывали о своем решении ни о чем не вспоминать.

Как-то на лесной просеке в Гааке Вальтер сказал другу:

— Помнишь, Ауди, вот на такой же лужайке — может быть, даже на этой самой — мы играли в бродячий цирк. Ты был боксер Мейер-младший, помнишь? А я гомункулус, искусственный человек?

— Еще бы не помнить! Я еще победил толстяка Курта Эшберга в первом же раунде. А он был килограммов на двадцать тяжелее меня!

— А я пел арии из различных опер. Нажмите кнопку — и искусственный человечек запоет, что только вашей душе угодно: Верди, Вагнера, Гуно, Пуччини. Не было случая, чтобы я не выполнил заказа.

— Помнится, мы после этого поехали в Моорбург и по дороге пели все одну и ту же песенку с бесконечным числом куплетов: «Робинзон, Робинзон, на воздушный шар сел он», — правда?

— Да, да, совершенно верно.

— А-ах-ах!

— Да! Было и быльем поросло!

И они замолчали. Уныло брели по лесу, не замечая его красоты. Гнали от себя мысли о прошлом, но думали только о нем. В воспоминаниях былые дни приобретали особое очарование. Но в этом они не смели себе признаться.

II

В конце лета, в прекрасный солнечный день, уже расцвеченный осенними красками, произошла неожиданная и нежеланная встреча. Друзья пересекали Саксонский лес, направляясь к Грандерской мельнице, где собирались отдохнуть на берегу реки Билле. Заговорившись, они не заметили, что на самой опушке, на обочине шоссе, по которому они шли, расположилось несколько девушек и юношей. Только когда те их окликнули, они подняли глаза и увидели… свою группу.

Вальтер обвел всех радостным взглядом. Вот и она. Привалившись к стволу, она смотрела на него, и рот у нее был полуоткрыт. У него перехватило дыхание и отяжелели ноги. Какая-то растерянность, безволие сковали его. Она все такая же… И то же васильковое платье с вышивкой. Да, это ее полное, румяное лицо, ее большие сияющие глаза…

Отчего же Ауди так упрямо идет вперед, как будто все это им только померещилось? Что это? Он, кажется, даже ускорил шаг? Вальтер хотел что-то сказать, уговорить Ауди остаться здесь, но слова застряли у него в горле. Он бросил быстрый, неуверенный взгляд на Грету, которая все так же неподвижно стояла, прислонившись к дереву, потом взглянул на, Ауди — и пошел за ним. Он чувствовал себя разбитым, несчастным, но не отставал от Ауди.

Он напряженно прислушивался. Никто не окликнул их, ни звука не раздалось им вдогонку.

Они молча шли рядом, и минуты тянулись бесконечно. Как тяжело плелся Вальтер. Как тянуло его к старым друзьям. В эту минуту он ненавидел Ауди, который, казалось, холодно и спокойно шагал рядом, не оглядываясь по сторонам, не говоря ни слова и не выказывая никаких признаков волнения. Вальтеру хотелось убежать в чащу леса и броситься на землю. Хотелось схватить Ауди за плечи и хорошенько встряхнуть этого бесчувственного упрямца и гордеца.

— Видел? Все наперечет! — заговорил наконец Ауди, не поворачивая головы и глядя прямо перед собой. — Они все еще цепляются друг за дружку, вся компания. Только старухи не хватает. Удивляюсь, как это она выпустила без присмотра своих цыплят… Впрочем, коршуны-то изгнаны.

Вальтер молчал.

— А Фелинг? Торжественно и свято обещал мне не поддаваться. Трус!.. И Альфред Бернер… Горло драть он горазд… а перед ней и он — на задних лапках. Делает все по указке старухи!..

— Что за старуха? — раздраженно крикнул Вальтер.

Ауди медленно повернул голову и удивленно взглянул на него.

— Бомгарденша, — сказал он. — Старшая, конечно! — И по его лицу пробежала улыбка.

— Ах, так…

Это была самая грустная из их прогулок.

III

Шли дни. Ни один из уходящих не сулил радости наступающему.

Рано утром, в шесть двадцать четыре с Даммторского вокзала отходил пригородный поезд, на который Вальтер всегда старался успеть, чтобы попасть на завод за несколько минут до семи. В начале седьмого — зимою в полной тьме — он выходил из дому, пошатываясь, полусонный, в любую погоду — в дождь, снег, вьюгу… Усталый и голодный бежал он по Тотеналлее — мимо тюрьмы и кладбища. Если у него был с собой завтрак, он принимался жевать его на бегу, еще не вполне проснувшись. Если мать давала ему котелок с остатками вчерашнего ужина, он обычно очищал его уже в поезде. Придя на завод, Вальтер натягивал грязные промасленные штаны, порой залубеневшие от холода. И вот уж протяжный гудок, моторы включены. Снова все тот же грохот, грязь, голод, сдельщина. Так, изо дня в день начиналась столь воспетая поэтами «Симфония труда»…

Первые движения, в особенности после студеных ночей, стоили Вальтеру больших усилий: рычаги станка и ручки инструментов были холодны, как лед. Вероятно, ни один каторжник не брался за работу с бо́льшим отвращением, чем Вальтер. Он смотрел на изможденных, понурых людей, смотрел, как они в желтом полусвете, словно призраки, двигались у станков, и часто думал о молодых парнях, добивавшихся призыва в армию и отправки на фронт, хотя их оставляли в тылу как квалифицированных рабочих. Не солдатская жизнь соблазняла их, не героизм двигал ими — они жаждали вырваться из бесконечной монотонности жизни, избавиться от унизительного рабского труда, от серых будней; они хотели, наконец, хоть раз наесться досыта.

Пять часов нарезать винты, делать одни и те же движения — десятки, сотни раз. Или обрабатывать металлические краны. Триста корпусов лежат на рабочем столе, столько же шпинделей и других деталей. Делать нарезку, пригонять по стандарту, зачищать, полировать, по сто, по триста раз брать в руки каждую деталь. Когда, после нескольких дней работы изделия, наконец, готовы, приходит рабочий, забирает их и приносит взамен новую партию необработанной отливки. Рабочие почти никогда не знали, на что употреблялись изготовленные ими детали, куда они шли. И все же на такую работу еще многие зарились — ведь, обрабатывая деталь от начала до конца на токарном станке, можно проявить свое уменье, сноровку, выучку. А на автоматических станках рабочие изо дня в день, из года в год выполняют лишь какую-нибудь одну-единственную операцию, делают одно-единственное движение руками.

Как только после пяти часов утренней работы, ровно в полдень, раздавался гудок, шум моторов мгновенно замирал, и люди, как тени, торопливо неслись мимо машин к воротам завода; впереди обычно бежали в своих цокающих деревянных башмаках ученики. Все стремглав мчались по прямой, как стрела, Венденштрассе, на дальнем конце которой находилась дешевая столовая. Может, сегодня удастся съесть миску брюквенного супа? Через полчаса ребята, стуча деревянными башмаками, с шумом неслись обратно, чаще всего пробежавшись впустую.

Когда последний гудок возвещал конец работы, день уже был на исходе. Осенью — спускались сумерки, а зимой — давно стояла ночь. И все же для Вальтера лишь тогда начинался настоящий день — его день. Он сбрасывал пропитанную маслом одежду, надевал чистую рубашку, короткие штаны и несколько часов чувствовал себя свободным человеком.

IV

Немало было разглагольствований о нынешних «великих временах», о «великих событиях». Но все чаще случалось, что безответственных болтунов, которые распространялись на эти темы, заставляли замолчать. Война продолжалась, об этом красноречиво говорил голод; но она уже ничем не поражала, она давно стала буднями. Газеты, правда, из кожи лезли вон, трескучими фразами стараясь разжечь энтузиазм, но на Сомме бои шли уже много недель, а в сообщениях о ходе военных действий на Изонцо сражения нумеровались, чтобы не сбиться со счета.

Даже из военных сводок, этого непроходимого нагромождения лжи, порой выпирала правда, горькая правда.

Вальтер прислушивался к разговорам рабочих. О чем они говорят? Что думают о войне? Вот в центре внимания большая торговая подводная лодка, пересекшая океан и вошедшая в балтиморскую гавань. Но интересовала, видимо, лишь техническая сторона этого достижения. Ни разу не слышал он, чтобы хоть кто-нибудь предположил, что с помощью таких подводных лодок можно прорвать блокаду и обильно снабдить страну товарами. Когда цеппелины стали сбрасывать на Лондон бомбы, никто не ждал от этих «лихих» налетов, как их называли, решающего поворота в ходе войны; о них говорили с гордостью, как о признаке превосходства немецкой техники, и радовались, что у англичан нет авиации и что они не умеют строить самолеты. Часто и охотно говорили о пиратских набегах немецких каперских кораблей: это были «подвиги», уводившие от повседневности. Война стала почти обычным явлением, с ней как-то примирились. Многие думали, что в один прекрасный день обе стороны устанут и побросают оружие.

Петер Кагельман жил в своем особом мире. Вальтер редко слышал от него какое-нибудь замечание о войне, о политических событиях; даже голод для него словно не существовал. Одним только был Петер известен всему заводу: он категорически отказывался от сверхурочных работ. Его досуг — это и есть его жизнь, говорил он. Но часто казалось, что и днем по цеху бродит только его тело, а душа живет в мире каких-то грез. В последнее время этот мир населяли творения Шекспира. Окруженный шумом и грохотом моторов, Петер, подобно волшебнику Просперо, жил, как на сказочном острове, воображая, что Ариэль и Калибан подвластны ему. Он читал, писал, а работу свою выполнял механически, и, как это ни странно, никто не мог к ней придраться: ни мастер, ни нормировщики.

С Вальтером он теперь общался реже: по-видимому, почувствовал, что литературные лекции у станка не вызывают у него восторга. Кроме того, между ними в последнее время бывали довольно серьезные размолвки. Вальтер упрекал приятеля в увлечении химерами, в недостаточной серьезности и напрямик осудил его за то, что, он, очевидно, сам не знает, чего хочет; в произведениях искусства для него самое важное не внутреннее содержание, а внешний эффект.

Петер горячо возражал и в резких выражениях просил прекратить подобные злостные подтасовки. Он — социалист и сам прекрасно понимает, как важно содержание в искусстве, но речь идет о том, что необходимо облечь это содержание в подлинно художественную форму. Вальтер иронически возразил, что в стихах Петера нет, однако, ни намека на социалистическое содержание, столь ценимое на словах их автором.

Но Петер не мог долго дуться, ему нужен был человек, перед которым он мог бы излить свои мысли, ему необходима была сочувствующая, созвучная, родственная душа. Однажды он подошел к Вальтеру с торжественным видом, держа в руках целую пачку листков. Они были усеяны жирными пятнами и исписаны крупным прямым почерком.

— Только что закончил мой первый цикл сонетов. Чувствую себя как… как выжатый лимон. Ты увидишь… Влияние Шекспира, конечно, есть, но только отдаленное! Я… Если только я еще когда-нибудь… — Он замолчал и смущенно улыбнулся, как бы прося снисхождения. — Я должен прочесть их тебе.

И Петер начал читать.

Ему пришлось читать громко, чтобы перекричать шум мотора. До Вальтера доносились пышные слова о дружбе, человечности и родстве душ, об умирающих деревьях и упоительных сумерках, о неблагосклонных временах; песнопения во славу грядущего человеческого счастья, вдруг переходившие в ликующий апофеоз освобожденного человеческого духа…

О Мир! О Человек! О ты!

Петер читал, словно задавшись целью приворожить Вальтера своей восторженностью. Голос его то гремел так, что его слышали рабочие даже в самых отдаленных углах цеха, то вдруг ниспадал до шепота и звучал, как шелест листвы, как тихий плач, и тогда Вальтер не мог уловить даже смысла стихов. Вдруг Петер замолк, уронил руку, державшую листки, и посмотрел на друга блаженными глазами.

Вальтеру хотелось громко расхохотаться и сказать: «Ах ты, дитя! Дурачок!» Но он не рассмеялся, не обозвал Петера ни глупцом, ни ребенком; он произнес холодно и очень сухо:

— Прошу тебя об одном, избавь меня от твоих поэтических излияний. С меня довольно! Тошно мне от этих трескучих фраз, от этого самоопьянения! Кому это нужно?

Петер растерянно улыбнулся. Но когда он понял, что Вальтер не шутит, улыбка сбежала с его лица.

Он побледнел, позеленел, глаза широко раскрылись.

— Да что с тобой? — пробормотал он.

— Что со мной? — раздраженно вскрикнул Вальтер, включая мотор и начиная работать: — Я повторяю: хватит с меня. Хватит этих дурацких комедий. Сыт по горло. У меня нет больше ни малейшего желания валять дурака.

Петер Кагельман смотрел куда-то в пространство. Ему была непонятна внезапная резкость друга. Он слегка дотронулся до плеча Вальтера, который повернулся к нему спиной, и спросил:

— Послушай! За что ты на меня так?

Вальтер с силой дернул ручку переключения и крикнул в лицо неподвижно стоявшему Петеру: — Все это вранье! Вранье и самообман! И трусость! Ты сам себя обманываешь и бежишь от жизни!.. Стоишь здесь в грохоте, в грязи и фабрикуешь стихи о «неблагосклонных временах». Тебе нечего жрать, как и всем нам, а ты играешь словами о человеческом духе, о счастье человечества. Что ни час, на фронте гибнут тысячи людей, а ты оплакиваешь «умирающие деревья»! До чего же это пошло, фальшиво, лживо! И главное — это же отчаянный обман! Мы прозябаем, как рабы, а ты делаешь вид, что все прекрасно! Ты спишь наяву и видишь сны! Но хуже всего то, что этими снами ты стараешься обмануть, оболгать и себя и нас! Опомнись! Проснись! Вглядись в жизнь, какая она есть!

Рывок — и машина пущена в ход. Вальтер углубился в работу с таким видом, точно Петера и не было с ним рядом.

Петер постоял еще с минуту, неподвижно и безмолвно, следя невидящими глазами за движениями друга.

Потом улыбнулся… Боль была в этой улыбке!

Медленно побрел он назад, к своему станку.

V

Стычка друзей привлекла к себе внимание окружающих. Соседи кричали Вальтеру, что он поступил правильно: наконец-то этот фантазер услышал правду. Специалист по коленчатым валам, старый токарь Нерлих, длинный станок которого стоял рядом со станком Вальтера, ухмыльнулся в свою козлиную бородку и сказал, повернувшись к Вальтеру:

— Твоя отповедь еще долго будет жужжать у него в ушах. Теперь ты от него избавился. Больше он не придет!

Но Вальтер не испытывал удовлетворения. Наоборот. Он уже раскаивался в своей резкости. У него было такое чувство, словно он убил человека. Почему Петер не ответил ему: «Осел! Невежда! Что ты понимаешь в поэзии!» Нет, он ничего не сказал, только с ужасом смотрел на него, и лицо его стало пепельно-серым…

И Вальтер тайком поглядывал на Петера. Тот, широко расставив ноги, стоял у станка и работал как одержимый.

«Но разве я поступил неправильно, думал Вальтер. Вспомнить только, с каким пренебрежением Петер нападал на Диккенса. Как он говорил о нем! «Кисло-сладкое питье… Лимонад! Поэт лондонских бакалейщиков! А до чего сентиментально!» И кому бы говорить — только уж не Петеру. «Поэт Армии спасения». Это он о Диккенсе! Сам он поэт Армии спасения! Да! Вот именно! Армии ханжей! Он прикрывает действительность дымовой завесой. Убаюкивает людей сказкой о счастливом будущем, не говоря им, как это будущее завоевать.

И это теперь, когда в мире происходят неслыханные, можно сказать, великие события! Русские, от которых меньше всего этого ждали, совершили революцию и сбросили царя. Как ни скудно пишут об этом газеты, но ведь русская революция — совершившийся факт. Не произойдет ли то же самое в Германии, не должно ли произойти? Должно? Само собой ничего не происходит; надо работать, надо бороться во имя революции. Петер об этом не говорит; его интересуют только те события, которые непосредственно его задевают. Он фантазер, он мечтатель. Больше того, он бежит от всего, что творится в мире, он несносный эгоист, он одержим собственным «я», и только! Неблагосклонные времена? Времена массовых убийств, бойни народов — «неблагосклонные времена»?! Я прав, убеждал себя Вальтер, а он не прав. Не смеет он, если он хочет быть социалистом, уйти в сторону, бежать от действительности на остров литературных грез! Не желаю я больше слушать его иеремиады! Он убаюкивает ими себя и других. А я не хочу, чтобы меня убаюкивали…»

Отставив суппорт и наладив резец, Вальтер пустил станок. Глядя, как стальные стружки кольцами вьются над станком, Вальтер спрашивал себя, и на душе у него было неспокойно: ну, а что он, в противоположность Петеру, делает, чтобы приблизить революцию? Посылает на фронт агитационные письма? Рассылает по почте незнакомым людям революционные листовки? Посещает политические кружки и штудирует книги по научному социализму? И это все? Разве не требуется от него чего-то гораздо большего, если он хочет быть подлинным пролетарским революционером, как русские революционеры? Вальтер искал и не находил ответа на эти вопросы, во всяком случае — ответа, который его удовлетворил бы.

И как ни старался он сосредоточиться, а работа сегодня валилась из рук; с каждым часом он все больше отставал. Стычка с Петером не выходила из головы.

Оба они социалисты, а что они делают для изменения жизненных условий, которые всех, в том числе и их, сковывают по рукам и ногам? Ну, хорошо, мы стараемся жить по новым нравственным нормам. А дальше? Вечно твердить: «Живите разумнее! Совершенствуйтесь? Станьте хорошими, отзывчивыми людьми!» Разве это не та же Армия спасения? Или — еще лучше! — требовать от окружающих: «Смотрите на нас! Берите с нас пример!» Ведь все это отвратительное фарисейство! Нет, надо изменить жизнь, и в новых условиях вырастут новые, лучшие люди. Старик Нерлих, например, человек неглупый и уж бесспорно неплохой. Десятки лет гнет он спину над станком, работая по десять — двенадцать часов в день, и, когда приходит домой, усталый до изнеможения, ему, конечно, не до литературы, искусства и всяких теорий. Правильно сказал доктор Эйперт: сильных духом людей, способных противостоять гнетущему влиянию тяжелых будней, — считанные единицы.

Нет, нет — Петер не прав. Не грезить, а учиться! Не распевать гимны, а действовать! Не опьяняться красивыми словами, а всем вместе, плечом к плечу бороться за создание лучшего мирового порядка! Невежество всегда было всепокорнейшим слугой зла и отсталости. Самое важное сейчас — учиться!

Вальтер жаждал учиться, учиться!

VI

Хорошие намерения — одно, осуществление их — другое.

Время, казалось, застыло. Каждый новый день был бесцветнее, чем прошедший. Иногда, вечерами, Вальтер встречался с Ауди. Но и между ними наступило отчуждение. Ауди как-то странно изменился. Он купил себе костюм с длинными брюками, посещал варьете и кино. Разве так ведет себя участник молодежного движения? Вальтер пророчил ему, что скоро он начнет бегать по танцулькам, пристрастится к пиву и водке. Ауди подмигивал, отшучивался и поступал по-своему.

Но и собой Вальтер был недоволен. Одного желания учиться оказалось недостаточно. Как часто, придя с работы, он открывал серьезную книгу, но вскоре откладывал ее в сторону. Он читал фразу за фразой, а смысл не доходил до него. Нередко засыпал над книгой и, разбуженный матерью, злясь на самого себя, шел неверным шагом к постели и валился как сноп.

Он жаждал учиться, Но для учения нужны силы, нужно и время. Силы-то он найдет, но где взять время?

Была бы возможность воровать время, так уж Вальтер раздобыл бы его вдоволь!

Красть время?

Прикинуться больным, остаться хоть на недельку-другую дома? Лежать в постели и ничего не делать, только читать, учиться…

Чудесно!

Врача он уж как-нибудь проведет. Но вот провести мать — это потруднее.

Утром Вальтер пожаловался матери на сильные боли в боку.

— Надорвался, что ли? — с тревогой спросила Фрида. — Смотри только не захворай!

Правдоподобия ради Вальтер в этот вечер сразу после ужина улегся спать. На следующее утро сказал, будто боли у него усилились, и остался в постели. Мать тут же побежала в больничную кассу вызвать врача.

Врачу Хольцу перевалило за семьдесят. Это был высокий нескладный старик с высохшим и морщинистым лицом. Он насупился и с явным недоверием взглянул сквозь стекла пенсне на своего юного пациента.

— Колотье в боку? О, это, пожалуй, серьезное дело! В каком боку? Здесь? Ну, понятно, сынок. Слепая кишка с другой стороны. Значит, что-нибудь другое. Наверное, просто вздутие. Нет ничего удивительного, какой только дряни не наглотаешься в наши дни. — Он испытующе прищурил серые усталые стариковские глаза и продолжал: — Значит, работаешь у Лессера и строишь подводные лодки? Скажи-ка! На них у нас вся надежда. А не было ли у тебя каких-нибудь неприятностей на заводе? Может, что-нибудь не так сделал? А?

Врач тяжело поднялся, стал вплотную возле Вальтера и, коснувшись животом его груди, положил руки с набухшими венами на плечи юноши.

— Как ты молод и крепок, сынок! — сказал он каким-то булькающим голосом. — Не многим был я старше, когда пошел на войну. На ту войну — в семьдесят первом. Прямо со школьной скамьи. В великие времена не дело прислушиваться к своим болям. Не баба ты.

И он прописал Вальтеру касторку…

VII

Эрих Эндерлайт, ученик слесарного цеха, с которым Вальтер подружился, зашел после обеденного перерыва проведать товарищей. Он был хорошо одет, сиял чистотой, из-под синей фуражки задорно выбивалась прядь кудрявых волос; лицо свежее, розовое, глаза смеющиеся. Уже вторую неделю левая рука у него была на перевязи. Эрих важничал, щеголял своим увечьем и рассчитывал гулять еще целый месяц.

Месяц! Зависть взяла Вальтера. И повезло же этому Эриху: времени у него — хоть отбавляй, он даже не знает, как употребить его на что-нибудь путное. По его собственным словам, он слоняется по улицам, разглядывает витрины, сидит на берегу Альстера, ходит на толкучки и все-таки скучает адски.

Вот мне бы?..

Вальтер не решился до конца додумать эту мысль. Сломанная кисть руки — удовольствие, конечно, ниже среднего. Прежде всего больно, да и может кончиться операцией. Ой, даже мороз по коже пробирает. А если попадешь еще в руки какого-нибудь коновала, что очень возможно… ведь все лучшие врачи на фронте.

Эрих Эндерлайт ушел. Вальтеру предстояло обработать сто десять шпинделей. Сама по себе эта работа не трудная. Резец резал хорошо, стружка завивалась над суппортом голубой спиралью. Вальтер вставил новый шпиндель, но забыл отодвинуть суппорт. Когда он пустил станок, патрон с силой ударил по суппорту. Вальтер в ужасе отскочил. Чуть не раздробило ему руку. Его обдало жаром.

С легкой дрожью смотрел он на патрон, пробивший выемку в стали суппорта; руку он искромсал бы здорово.

Вальтер остановил станок. Надо раньше прийти в себя.

Тремя длинными рядами, почти впритык друг к другу, выстроились станки — токарные, строгальные, штамповальные, сверлильные — и за каждым стоит рабочий. Монотонный гул моторов, звонкое жужжание резцов и сверл, постукивание штамповальных машин — вот его мир, и бежать ему некуда.

Бежать? Покинуть всех и трусливо бежать? Нет! Это не в его духе.

Он осторожно отодвинул суппорт, вставил новый шпиндель. Вогнутое острие резца жадно, почти беззвучно слизнуло слой металла.


Еще одна деталь и еще… Вальтер уже овладел собой; он механически проделывал необходимые движения. Взглянул на большие цеховые часы. Еще час — и рабочий день кончится. Весь остаток суток принадлежит ему. Его радовала мысль о сегодняшнем вечере. Приятно было думать о том, что доктор Эйперт прочтет сегодня доклад о Фихте, подробно расскажет, как философ понимал свободу и как оценивал французскую революцию.

Крик!

Короткий страшный крик заглушил гуденье станков.

Сначала Вальтер ощутил только глухой удар, но тут же огнем обожгла боль. Он повернулся, будто хотел рвануться прочь, и… без сознания рухнул на пол у станка.

Центральный мотор выключили. Движение станков медленно замирало. В огромном цеху наступила вдруг мертвая тишина. Ближайшие соседи обступили лежавшего на полу Вальтера. Со всех концов подбегали рабочие. Мастер Матиссен звонил по телефону на пункт первой помощи.

— Левая рука, — сказал Нерлих, помогая поднять Вальтера и перенести его в соседнюю инструментальную.

— Здорово же его хватило! Что вы хотите, молодежь к вечеру слишком устает и уже нет того внимания, что нужно.

— Включить мотор, — крикнул мастер Матиссен. Но никто не торопился. — Включайте же! — И он побежал в инструментальную. — Ну, беритесь же, друзья, за работу! Врач сейчас придет.

— Мог бы давно уже быть здесь, — сказал Петер Кагельман. Он протиснулся к верстаку, на котором лежал Вальтер, и все смотрел на грязную, сильно кровоточащую руку.

— Не перевязать ли покрепче жгутом, чтобы не было большой потери крови?

— Уж лучше дождаться врача.

— Да что же это его все нет?

— Расходитесь по местам, — повторял мастер Матиссен.

Мотор включен. Резцы и сверла снова впились в железо. Но рабочие все еще собирались группами и толковали о новом несчастном случае.

Петер остался с Вальтером до прихода врача. Прибывший врач, чувствуя на себе злые взгляды рабочих, сказал, желая предупредить упреки:

— Там, в литейном цеху… обварился рабочий и… Ну, руку-то мы скоро залечим… Как участились за последнее время несчастные случаи!

Во двор завода въехала карета Скорой помощи. Все еще не пришедшего в сознание Вальтера на носилках вынесли из цеха и положили в карету, где уже сидел пострадавший литейщик с забинтованными руками и головой.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

I

В этот третий военный год узы родства, давно уже ослабевшие, совершенно распались. Каждый жил только для себя, точно на отдаленном острове. Хинрих и Мими Вильмерс довели до сведения дорогих родственников — почти в той же форме, в какой уведомляют о бракосочетаниях и погребениях, — пусть, мол, не беспокоятся в дальнейшем насчет посещений, в тяжелые времена, дескать, каждый предпочитает жить в узком кругу своей семьи. Так оградили они себя от родни, чтобы никому не повадно было попрошайничать; сами же только и думали, что о подачках от своих влиятельных зятьев. Бабушка Хардекопф переехала к дочери; одна, без Фриды, она ни за что не пережила бы январских морозов. А Людвиг и Гермина, Отто и Цецилия, Эмиль и Анита думали только о себе, ничего не знали и знать не хотели о родных, хотя все жили в одном городе, отделенные друг от друга лишь несколькими кварталами. Больше всего они опасались, как бы не пришлось заботиться о содержании старухи матери. Фрида целиком взяла все на себя, ну и хорошо. Однако вернее не показываться на глаза, во избежание неудобных вопросов или намеков.

Людвиг был жестоко наказан за равнодушие и забвение сыновнего долга. Однажды к нему в квартиру неожиданно ввалились со всем своим домашним скарбом супруги Тиме, родители Гермины.

— Вести общее хозяйство выгоднее, — заявила растерявшемуся зятю мамаша Тиме, невинно улыбаясь и складывая губы сердечком. А тесть Христиан сухо заметил:

— В конце концов, мы сделали вклад в твое хозяйство. Пятьсот марок мы ведь вам дали, а обратно не получили и половины. Что, разве не так? О чем же разговаривать?

Людвиг не проронил ни слова, он остолбенел.

Гермина вскрикнула:

— Ма-ма!

Людвиг был тихий самоотверженный страстотерпец. Каждый новый этап в его жизни был для него испытанием и бременем. Что бы он ни делал, что бы ни предпринимал, всегда на пути его вставало какое-нибудь неожиданное препятствие. Но всякому терпению есть предел, и, по-видимому, этот предел был достигнут.

На следующее утро он, стоя в снежной и туманной мгле у поручней парома, голодный и озябший, смотрел на грязно-серые воды Эльбы с твердой решимостью броситься вниз головой. С твердой решимостью… Но несколькими минутами позднее он вместе с остальными пассажирами сошел с парома.

II

Когда опасность миновала и Вальтера выписали из больницы, он нарадоваться не мог своему досугу. Забыв все на свете, ушел в чтение Рабле, великого духовного родича Свифта, а затем дошла очередь и до последнего из великой тройки — Сервантеса. Вот истинные могильщики феодализма! Человечество по сей день не подозревает, какими духовными сокровищами оно обязано этим гигантам.

Ах! Вальтер благословлял постель, кресло, медленно заживающую руку, — ему было неописуемо хорошо. На столе, рядом с креслом, стоявшим у окна, лежали книги по истории, мемуары, исторические романы. Его особенно интересовали личности, обладавшие, по его мнению, яркой индивидуальностью. Это не только Сен-Жюст, но и Гракх Бабеф и прежде всего Лазарь Гош, победитель роялистской Вандеи. Однако для того чтобы представить себе события того времени в их живом своеобразии, Вальтеру нужны были слово и фантазия великих писателей. Борьбу, происходившую во Франции в конце XVIII века, он по-настоящему понял лишь, когда прочел «Шуаны» Бальзака и «Девяносто третий год» Гюго. Какой жалкой мелюзгой казались ему порой окружающие его люди, какой ничтожной окружающая его среда. Где титаны прошедших столетий? Где животворный, уверенный в себе, гордый человеческий ум эпохи Возрождения и Великой французской революции? — думал Вальтер. — Современность подчинена холодному властелину — технике; дух и нравственность пришли в упадок. Высоко летать нынче важнее, чем высоко мыслить. Быстрые темпы важнее быстрого прогресса. Лозунг дня — полнее набить карманы, а не полнее жить…


И все еще всем заправляла война. Вот уж целых три года ежедневно, ежечасно, ежеминутно и ежесекундно на востоке и на западе, на юге и на севере Европы текла кровь, обращались в пепел деревни, города, целые края, несказанные бедствия обрушивались на людей. Вальтер выписал из «Путешествия в страну Лапута» два отрывка, в которых Свифт говорит о войне, и повесил их над своим письменным столом: в одном речь шла о причинах войн, в другом — о том, как они ведутся. То были слова великого гуманиста и друга человечества.

Мама Фрида, убирая утром комнату Вальтера, внимательно изучила их.

«Иной раз война начинается потому, — читала она, — что враг слишком силен, а иной раз — потому, что он слишком слаб. Иной раз нашим соседям не хватает тех вещей, которые есть у нас, а иной раз — у них есть те вещи, которых не хватает нам, и мы воюем друг с другом, пока они не забирают того, что есть у нас, или не отдают то, что есть у них. Вполне оправданной причиной войны является также желание вторгнуться в страну, народ которой истощен голодом или наполовину уничтожен мором и эпидемиями, или ослаблен расколом политических партий. Вполне оправдано и вторжение в страну ближайшего союзника, если какой-либо из его городов нам удобен или какая-то часть его земли округляет и пополняет наши владения. Если какой-либо владетельный князь посылает свои вооруженные силы в страну, где народ беден и темен, он, для того чтобы насадить цивилизацию и отучить этот народ от варварского образа жизни, законно велит половину его казнить, а вторую — сделать своими рабами».

«Чего только этот мальчик не выдумает, чего он только не напишет», — сокрушалась Фрида Брентен, опасаясь, как бы такая опасная писанина не стоила ее сыну головы. Но все же она прочитала и то, что было написано на втором листке:

«В военном искусстве человек не случайный, я дал описание пушек, пищалей, мушкетов, карабинов, пистолетов, пороха, ядер, мечей, штыков, сражений, осад, отступлений, наступлений, минирования, контрминирования, бомбардировок, морских боев; кораблей, тонущих вместе с командой в тысячу душ, десятков тысяч убитых с каждой стороны; хрипов умирающих, оторванных голов, рук и ног, взлетающих на воздух, дыма, грохота, смятения; человеческих тел, затоптанных до смерти копытами коней, бегств, преследований, побед; полей, густо усеянных трупами, брошенными на съедение собакам, волкам и хищным птицам; грабежей, воровства, мародерства, пожаров и опустошений. И чтобы достойно показать храбрость моих соотечественников, я уверял, что собственными глазами видел, как во время одной из осад они взорвали на воздух сто неприятелей зараз и столько же на их корабле, как на потеху зрителям изорванные на мелкие части тела убитых дождем падали на землю…»

Когда Вальтер, погуляв, вернулся домой и сел за стол, на котором его ждал скромный ужин, мать сказала:

— Сынок, что это ты придумал?

— О чем ты, мама? Что такое я придумал? — спросил Вальтер, намазывая на комковатый от примеси отрубей хлеб повидло из свеклы, несколько облагороженное лимонной эссенцией — изобретение его матери.

— Да еще на стенку повесить!.. Ну, знаешь ли… Если это случайно увидят чьи-нибудь злые глаза, тебе несдобровать.

— Ах, ты вот о чем! — рассмеявшись, воскликнул Вальтер. — Но ведь это же не я написал, мама. Это же я только переписал у одного великого писателя. Двести лет назад, мама, это было сказано! Да, двести лет назад…

— Даже если так, я бы это на стенку не повесила, — сказала мама Фрида.

— Всем бы повесить такие листки у себя на стенке. Это зеркало, в котором многие могут себя узнать… Да, так оно и есть, мама, Разве все это и для нашего времени не верно, слово в слово? Нет, что я говорю! В наше время все в тысячу раз ужаснее!

Фрида Брентен встала. С минуту стояла в нерешительности. Она хотела ответить, но не нашла нужных слов. Молча пошла она в кухню. Но оттуда крикнула:

— Скажи мне только, что мы тут можем изменить, что наш брат может сделать?

— Ого! — звонко откликнулся Вальтер. — Мы многое можем сделать, мама! Только захотеть надо. Понимаешь — захотеть! Возмутиться должны мы!

Из кухни не доносилось ни звука. Довольно долго. Но вот Вальтер услышал тихий, молящий голос матери:

— Сынок мой, смотри не навлеки на себя несчастья.

III

И во время болезни Вальтер посещал вечерние занятия кружка у доктора Эйперта. Несколько кружковцев объединились и составили группу, которую возглавил Фитэ Петер. Группа поставила перед собой задачу применять полученные теоретические знания в своей политической работе. Молодые люди связались с такими же группами в Бремене, Киле и, прежде всего, в Берлине. Фитэ добывал нелегальную литературу, — газеты «Лейпцигер фольксцайтунг» или «Бремер арбайтерцайтунг», а иногда и «Письма Спартака». В будни, после работы, и по воскресеньям группа собиралась у кого-нибудь на дому. Молодые люди размножали «Письма Спартака», писали адреса, сочиняли письма солдатам и посылали их на фронт, с вымышленными именами и адресами отправителей. Эрих Эндерлайт, тоже вошедший в группу, с совершенно серьезным видом уверял Вальтера, что доктор Эйперт понятия не имеет об их группе и ее деятельности. И Вальтер отвечал ему, что это совершенно правильно: столь уважаемого ученого нельзя подвергать опасности.

Случалось, что среди работы по отправке писем на фронт, или других дел, Фитэ прочитывал вслух последнее из «Писем Спартака» или какую-либо принципиальную политическую статью из «Бремер арбайтерцайтунг», и тогда они обсуждали затронутые в письме или статье проблемы. Так, группа, занимаясь нелегальной деятельностью, не запускала и идеологической работы. Возникающие неясности сразу же разрешались. Лишь долгие месяцы спустя после ареста Карла Либкнехта и после приговора друзьям удалось прочесть мужественное заявление Либкнехта на суде. День, когда они отправили на фронт письма с этим заявлением, был для них большим днем. А Вальтер принял как руководство к действию гордые слова революционного признания Либкнехта:

«Как социалист, я принципиальный противник не только данной войны, но всей существующей милитаристической системы; я всегда, по мере сил, поддерживал борьбу против милитаризма, считаю ее исключительно важной задачей, вопросом жизни для рабочего класса всех стран».

Только дурак не понимал, что так называемый гражданский мир, осадное положение, аресты, тюрьмы не способны приостановить проявлений недовольства в стране, больше того, — усиливающихся революционных настроений среди рабочих. Голодные бунты, стачки — все это были явные признаки усталости от войны и жажды мира, захватывающие все более широкие слои населения. Даже на заводе Лессера, куда некоторое время не попадала революционная литература, рабочие требовали ее. Не хватало революционной организации; отдельные революционные группы были слишком слабы, чтобы парализовать влияние вожаков социал-демократии и профессиональных союзов. А те только и делали, что призывали рабочих к терпению, и рука об руку с кайзеровскими военными властями старались подавить революционную оппозицию. Когда друзья, видя такое неравенство сил, готовы были прийти в уныние, Фитэ вселял в них мужество, в страстных речах рисовал перед ними картину, как в один прекрасный день «богатырь-пролетариат» проснется ото сна, навеянного социал-демократией, разорвет сковавшие его цепи, освободится сам и освободит весь народ, всю нацию, попавшую в неволю к империалистическим фабрикантам войн и денежным мешкам.

Кружок, работавший под руководством доктора Эйперта, получив третье «Письмо Спартака», в котором были выдержки из протокола судебного процесса против Карла Либкнехта, организовал нелегальное молодежное собрание в Альтоне. На нем Фитэ зачитал несколько мест из этого письма.

На собрание пришло не очень много молодых рабочих, с полсотни, не больше. Они сидели среди голых стен неприветливой комнаты какого-то трактира, и только по глазам, горевшим на изможденных лицах с бескровными губами, было видно, как эти люди изголодались по жизни, истомились по надежде. Подавшись всем корпусом вперед, с полуоткрытым ртом смотрели они на Фитэ, читающего звонким, протестующим голосом речь Карла Либкнехта на суде:

— «Тюрьма? Поражение в гражданских правах? Пусть! Ваша честь — не моя честь! Но я говорю вам: Ни один генерал не носил своего мундира с таким сознанием чести, как я надену тюремную куртку… Я стою здесь не для того, чтобы оправдываться, а для того, чтобы обвинять. Мой лозунг не гражданский мир, а гражданская война! Долой империалистическую войну! Долой правительство!»

Долой войну! Огненными знаками вспыхнули эти слова над всей страной, они проникли на заводы и фабрики, их услышали солдаты на фронте. В Вильгельмсхафене они превратились в революционное деяние.

«Восстание во флоте!» «Бунт матросов в Вильгельмсхафене!» «Чрезвычайное положение в Вильгельмсхафене и Киле!» Газеты не могли замолчать этих событий, но они искажали их, преуменьшали их значение. Друзья работали теперь из вечера в вечер, распространяя правду о событиях для того, чтобы она собирала вокруг себя народ. До глубокой ночи они писали и заклеивали конверты, разносили письма по разным почтовым отделениям, опускали их в разные почтовые ящики, контрабандой проносили на верфи, на заводы и в казармы. Надо было так писать, чтобы письма отличались одно от другого почерком, бумагой, формой, чтобы внешне они не вызывали подозрений. Эрих Эндерлайт часто засыпал над этой работой; больше трех, четырех часов в сутки ему никогда не приходилось спать. В семь утра он уже стоял у станка. А рана на руке у Вальтера все никак не заживала. Вероятно, оттого, что этой больной рукой он писал, клеил и таскал тяжелые тюки с письмами. Он не знал устали… Дни-то были какие! Радостные, удесятеряющие силы! Восстание матросов! Богатырь Пролетариат расправляет могучие плечи! В начале года революция в России свергла царя. А теперь революция захватила и Германию.


В один из немилосердно жарких августовских дней, — Вальтер всего с неделю, как вернулся на завод, — к его станку подбежал Эрих Эндерлайт и шепотом взволнованно рассказал, что сегодня на рассвете у себя на квартире арестован доктор Эйперт.

— Теперь надо и нам ждать ареста, — сказал Эрих в заключение.

— Почему? — спросил Вальтер. — Неужели ты думаешь, что доктор Эйперт нас выдаст?

— Нет, ни в коем случае, но они, видно, напали на наш след, — ответил Эрих. — Послушай… — Он запнулся, оглянулся направо, налево. — Что бы там ни случилось, Вальтер, мы с тобой ничего не знаем. Понял? Они, конечно, будут нас…

— Но это же само собой понятно, — не дал ему договорить Вальтер. — Никто ничего не знает, и все всё отрицают. Ты только не выдай себя своим поведением.

— Что? — возмутился Эрих. — Ты, может, думаешь, что я боюсь?

После полуночи кто-то постучался к Брентенам. Фрида Брентен, Вальтер и Эльфрида уже спали. Вальтер даже не слышал стука. Он проснулся только тогда, когда мать, подбежавшая к его кровати, разбудила его.

— Проснись, сынок! Кто-то стучится к нам. Кто бы это мог быть так поздно?!

Вальтер мигом соскочил с постели. «Значит, все-таки…» — мелькнула мысль. «Застукали, видно, всю группу!» Он с лихорадочной быстротой натянул брюки и подбежал к дверям.

— Кто там? — спросил он, придав своему голосу суровость.

— Я, Вальтер, я — Фитэ! Отвори!

— Фитэ! — громче, чем следовало, вырвалось у Вальтера. Это был крик избавления. Вальтер живо отпер дверь, и Фитэ Петер проскользнул в прихожую. — Что такое, Фитэ? Что случилось?

— Они гонятся за мной по пятам! Разреши мне у тебя переночевать.

— Само собой! Идем, постель еще теплая.

— Повсюду аресты, — сказал Фитэ. — Матросов подло предали. Их сотнями бросают в крепость. Судят военным судом.

— Кто предал матросов?

— Независимые! Ни одной забастовки солидарности! Все стараются умыть руки. Никто, мол, ничего общего с восстанием не имел. Все эти дитманы и гаазе не лучше, чем эберты и шейдеманы. Трусливая сволочь!

— Ложись! Ложись! На тебе лица нет!

— Ладно! — сказал Фитэ. — Лягу, и тогда мы с тобой поговорим.

Но стоило Фитэ опустить голову на подушку, как он тут же уснул. Вальтер неслышно вышел из комнаты.

В спальне мать лежала с открытыми глазами.

— Хорошо, — сказала она сыну. — Ложись около меня.

Вальтер забрался под одеяло, к которому давно уже никто не прикасался — с тех пор, как отец приезжал в отпуск.

— Полиция, значит, выслеживает его?

— Да.

— И тебя тоже?

— Надеюсь, нет, — ответил Вальтер как только мог хладнокровней.

— Ты не понимаешь, что такими историями ты всех нас подвергаешь опасности — отца, меня, бабушку и даже нашу маленькую Эльфриду.

— Мама, за все, что я делаю, я отвечаю сам. А что касается Фитэ… Мог я не впустить его, если он как затравленный зверь бежит от них? Он хороший человек, противник войны, он не жалеет собственной головы ради других… Он у нас только эту ночь переночует, а завтра еще куда-нибудь пойдет.

— Говори что хочешь, — сухо объявила сыну Фрида Брентен, — мне все это не нравится! Совершенно! Ты еще учеником работаешь, а уже вмешиваешься в такие дела!

— Ты, значит, не желаешь, чтобы я…

— Разговоры кончены! Спи! — оборвала она Вальтера.

Вальтер обрадовался и зарылся головой в подушки. Он улыбался при мысли, что Фитэ спит в его постели, что он ушел от подлых преследователей. С улыбкой Вальтер и уснул.

А Фрида Брентен, убедившись, что сын спит, тихонько встала и пошла в комнату Вальтера, где на постели сына лежал незнакомый человек, беглец. Луна светила в окошко, и слабый свет ее падал на спящего. Фрида разглядывала мальчишеское лицо. О боже, как он молод! Фитэ Петер спал, упрямо сжав рот, но дышал он спокойно. Волосы упали ему на лоб, почти прикрыв глаза. Фрида Брентен бережно откинула их. «Так молод, — думала она, — а за ним уже погоня! Бедный мальчик!..»


Через несколько дней к станку Вальтера опять подошел Эрих Эндерлайт. Вальтер видел, что он сначала побывал у Петера Кагельмана, и оба поглядели в его сторону. Эрих, вопреки своему обыкновению, шел так медленно, что Вальтер сразу почувствовал — он идет с недоброй вестью.

Новость была страшная, сокрушающая. Приговоренные к смерти матросы Райхпич и Кебис расстреляны на Ванском стрельбище под Кёльном.

Друзья переглянулись. Эрих вздохнул.

— Это конец. Заключительный акт, так сказать!

— Нет, — возразил Вальтер. — Это начало, пролог, если хочешь. Главный акт следует; его недолго ждать.

— Фитэ Петер тоже арестован, — шепнул Эрих.

— Фитэ? Где его арестовали?

— Говорят, в Брауншвейге. Он сидит в подследственной тюрьме на Хольстенплаце. Ему хотят навязать процесс.

— Как они свирепствуют! — Вальтер неподвижно уставился куда-то поверх своего станка. — Верный признак, что их дело дрянь, что революция не за горами.

— Ты так думаешь? Ты в самом деле так думаешь? — сказал Эрих, и голос его дрогнул.

— Убежден, — ответил Вальтер. — Твердо убежден. Но мы, Эрих, мы с тобой должны еще тесней держаться друг друга.

— Мы с тобой, и больше никто?

— Скоро нас будет много.

Некоторые вечерние газеты сообщали подробности расстрела матросов.

Адмирал Шеер категорически отклонил прошение о помиловании… Адмирал Шеер — победитель сражения при Скагерраке! Вальтер подумал об отце, и мысль о нем больно ужалила его. И отец тоже прочитает газеты и, верно, подумает — может, урок этот излечит моего сына… Да, он окончательно излечился, на все времена, но давно уж, задолго до этого злодеяния. Занятия в кружках, несомненно, полезны, но гораздо поучительнее собственный опыт.

На смену убитым и брошенным за решетку встанут новые борцы. Надо, чтобы с каждым днем число их росло, чтобы они были все сильнее, энергичнее. Не опускать рук, не терять боеспособности, продолжать борьбу всеми средствами, всеми силами, не останавливаться ни на мгновенье!

Вальтер подумал об Ауди. Они давно не виделись. Почему? Как ненавидел Ауди этот ханжеский буржуазный мир! Из протеста носил он огненно-красную рубашку. Даже такому человеку, как доктор Эйперт, не верил. Как Ауди реагирует на все, что происходит?

Вальтер решил навестить своего друга Ауди Мейна.

IV

Трогательны эти маленькие обветшалые домишки; точно поддерживая друг друга, жмутся они по обе стороны узкого проезда. Непогода и ветры обглодали их фасады. Источенные балки торчат, как кости скелета. Проезд так узок, покосившиеся дома стоят так близко один против другого, что на улочке царит вечный полумрак, не говоря уже о комнатах.

Вальтер поднялся по истертым ступенькам винтовой лестницы с веревкой вместо перил, находившейся прямо под аркой ворот. Пахло кошками и вареной капустой. Да, это было убогое жилье пролетария. По сравнению с этим домом квартира родителей показалась Вальтеру чуть ли не барской. На одной из многочисленных дверей, выходивших в длинный узкий коридор второго этажа, была наклейка с надписью от руки: «Гедвига Мейн, вдова». Вальтер постучал.

— О! Вот это настоящий сюрприз! — Ауди пожал руку приятелю. — Слышал, слышал, что с тобой стряслось… Что, очень серьезно?.. Все время собирался тебя навестить, да каждый раз что-нибудь мешало…

С чего это такая многоречивость? Вальтеру показалось, словно Ауди не слишком обрадовался «сюрпризу».

— Ну, входи, входи в мои апартаменты. Может, они и не так богаты, как у нашего доктора Эйперта, зато здесь ты у друга. Мама сегодня стирает, кстати, тоже у доктора, у некоего доктора Фрезе. Черт его знает, может быть, и он социалист… Я как раз собрался уходить. Угадай, куда? Во «Флору»! Можешь себе представить? В этом месяце там выступают первоклассные акробаты. Удивлен? Понимаю! Но я все больше убеждаюсь, что единственное подлинное искусство — это акробатика. Осторожнее! У этого стула только три ножки. Садись сюда. Да садись же!

Вальтер сел.

Кухня, с тех пор как он был здесь в последний раз, стала еще неуютнее. На шкафчике — немытые тарелки и чашки. На столе — остатки еды. Из двух стульев один оказывается трехногий. На дверном косяке чадит маленькая керосиновая лампочка.

— Я, может, не вовремя?

— Глупости. Что значит — не вовремя? Пойдем вместе. Билет мы достанем. Выступают первоклассные силы, почти все из берлинского «Винтергартена». Женщина там одна — ну, просто бес. Одно слово — виртуозка. Работает на трапеции так, без сетки.

Вальтер молча смотрел на друга. Он ли это? В своем жалком жилище Ауди казался знатным иностранцем. И Вальтер, подбоченившись, оглядел себя: свои короткие, едва доходившие до колен, вельветовые штаны, длинные шерстяные чулки, грубые, спортивные ботинки. Женщина… Акробатка… Единственно подлинное искусство…

— Кстати, как рука?

— Хорошо! Спасибо!

— Надо идти, а то опоздаем.

Они вышли.

На Ауди было темное пальто, белое шелковое кашне. Вальтер все это отметил, как будто и не глядя: чуть скосив глаза, он окидывал приятеля беглыми взглядами. Нет, это уже не тот Ауди, не Ауди в огненно-красной рубашке. И следа от прежнего Ауди не осталось. Вальтер глубоко засунул руки в карманы своей грубошерстной куртки и молча шагал рядом с Ауди, опечаленный, подавленный. А, пожалуй, виноват и я. Даже наверняка.

— Ты все еще бываешь у этого… аристократического революционера Эйперта?

— Ты несправедлив к нему, Ауди!

— Гм. Постоянная же ты натура! И доверчивая. А меня от всего этого с души воротит. Затевать заговоры в виллах… вынашивать крамольные идеи среди персидских ковров…

«Это он себе в оправдание», — думал Вальтер.

— Фарисейство сего академика сразу бросается в глаза. Все это поза, кривлянье, а пожалуй, кое-что и похуже! Нет, ноги моей там больше не будет! Моим девизом по-прежнему остается: сомневаться во всем. Сомнение — самая революционная из всех добродетелей.

— Был у нас как будто и другой девиз — не только познать все, но исповедовать свои убеждения и по убеждениям жить.

— Верно! Верно! Райхпич и Кебис и Фитэ Петер! Нет, ничего не сдано в архив. Нисколько. Но политических шарлатанов я вижу насквозь. Они попросту жонглируют понятиями, изречениями, цитатами. Вся эта умственная акробатика — сплошной обман, да к тому же еще — бездарный. Поверь мне! У нас во дворе умерло уже семь человек. От холода или голода или того и другого вместе. А что еще будет зимой… Но если ты думаешь, что все эти кандидаты на тот свет настроены революционно, ты жестоко ошибаешься. Они молятся на шенгузенов, а то и на Гинденбурга. Меня они считают сумасшедшим оттого, что я называю себя левым и говорю о революции. А какая склока повсюду, доносы! Все друг друга ненавидят, вечно обворовывают, рады в ложке воды утопить ближнего… Скоты, да и только! Уговорами, рассуждениями их не проймешь. Засмеют тебя, больше ничего. Достоевский, как живых, нарисовал этих потерянных, опустившихся людей.

Вальтер вздрогнул. Вот она — разгадка: влияние Достоевского. И он сказал:

— Что же, выходит, и спасения искать надо по указке Достоевского — в Евангелии?..

— Вздор! — воскликнул Ауди, — Но искать спасения вот у такого богатея, владельца виллы, лощеного франта, который корчит из себя радикала и сокрушителя основ, тоже не приходится. Ты, может, считаешь меня отступником? Чепуха! Я только не хочу закрывать глаза на правду. И иду своим путем. Иду неуклонно!

«Циником он был всегда, — думал Вальтер, — но вместе с тем он был и ярым противником буржуазного быта, всегда готовым к натиску, к штурму…»

— Не буду с тобой спорить, Ауди. Да, мы испытали не одно разочарование. Ну и что же? Плюнуть поэтому самим себе в лицо? Отречься от своих идеалов? Стать покорной скотинкой или прохвостом?.. Нет, тогда не стоит жить.

— А я что говорю! Не то же самое? — воскликнул Ауди. — И слово даю: чем стать мерзким червяком или презренным очковтирателем… нет, лучше брошусь в Альстер.

— Нашел выход, нечего сказать. А я лучше пойду путем доктора Эйперта.

— Ну и путь! — насмешливо сказал Ауди.

— Доктор Эйперт арестован. У тебя нет никаких оснований плохо думать о нем.

V

Настал день, когда яркой молнией издалека сверкнула великая надежда — Социалистическая революция в России. В самом начале года русский народ сверг царя. Но тогда эта надежда померкла быстрее, чем засияла, ибо война продолжалась. А русская социалистическая революция в Октябре воскресила надежду во всем ее величии. Вождем революции был Ленин, победителем — рабочий класс России. Газеты кайзеровской Германии, сообщая о событиях в России, словно соревновались в подлости и клевете. Не лучшее ли это доказательство того, что они увидели в Октябрьской революции своего смертельного врага? Они писали «о красном режиме», о «большевистском эксперименте», о «красной гвардии». Кого они пугали? Не рабочих ли Германии, которые ведь тоже называли себя «красными»? Трясущийся страх глядел из каждой газетной строки. За заклинаниями ясно чувствовалось, как дрожат и трепещут сильные мира сего, которые видят приближение своего последнего часа. Рабочий класс огромной страны повелительно сказал НЕТ массовому уничтожению людей, прогнал виновников войны и взял в свои руки государственную власть. Рабочие и крестьяне России явили пример народам всего мира, они победили в своей стране капитализм и войну и первые установили господство рабочего класса. Какое деяние! Какое грандиозное начало положено!

Раненая рука Вальтера еще далеко не зажила, но он не хотел, не мог более оставаться дома, его тянуло на завод, к товарищам, друзьям. Он так долго приставал к врачу, пока тот, наконец, разрешил ему выйти на работу.

Рано утром, сидя в пригородном поезде, Вальтер внимательно вглядывался в лица рабочих. Ему казалось, что сегодня эти люди, день за днем торопящиеся на заводы и фабрики, совсем другие, на их лицах нет обычного выражения тупой обреченности и опустошающей безнадежности. Все как будто приободрились, посветлели; минутами ему даже мерещилось, что они украдкой кивают друг другу, словно желая подтвердить, что скоро, скоро начнется…

«Правильно! Так и есть!» — радостно думал Вальтер, стоя в цеху среди товарищей и друзей. Самые усталые и самые угрюмые — и те оживились; рабочие сновали от станка к станку, повсюду обменивались новостями. Цех походил на встревоженный улей. До Вальтера доносились обрывки разговоров. Без конца повторялись слова «революция», «мир». Токарь Хибнер, работавший на большом карусельном станке, уже немолодой человек с изрядным брюшком, тот самый, который несколько месяцев назад тайно и с превеликим страхом говорил Вальтеру и Эриху Эндерлайту о Ленине, сейчас свободно и безбоязненно рассказывал группе рабочих о русской революции 1905 года, об интернациональных съездах революционной оппозиции в Швейцарии, на которых были и представители немецкой революционной оппозиции. Хибнер не агитировал, но он охотно и пространно отвечал на вопросы, и Вальтер поражался знаниям и осведомленности старого токаря.

Были на заводе и другие люди, они громко, даже чересчур громко разглагольствовали. Вот, например, Феликс Францен, уполномоченный профессионального союза. Он ходил по цеху и осыпал большевиков бранью и насмешками.

— Ленин — социалист? — говорил он. — Смешно! Это вождь террористов, тех, что бросают бомбы и свергают царей…

Разве станет социалист бросать бомбы? Большевики понятия не имеют, что такое организация. Они стремятся разрушить всякую организацию. Можно себе представить, что из этого получится.

Перейдя к другой группе рабочих, Францен с яростью выкрикивал:

— Что, мир? Вы говорите большевики хотят мира? Ложь и обман, и ничего более! Да и вообще они дольше трех дней не продержатся. Через неделю в России опять все будет по-старому. А пока, конечно, там все ходуном ходит.

Вальтер и Эрих Эндерлайт незаметно побежали назад, к карусельному станку Хибнера. Близко подойти они не решались — неподалеку стоял мастер. Хибнер говорил что-то двум токарям, время от времени поглядывая на обтачиваемую деталь. Мальчики не могли расслышать слов, но они внимательно смотрели на него.

Вальтер локтем толкнул приятеля:

— Его совсем не узнать! Он прямо-таки горд и счастлив!

— А как он смеется! — в удивлении подхватил Эрих. — Ты раньше когда-нибудь видел, чтобы он смеялся?

— И ни малейшего страха не чувствуется в нем, — сказал Вальтер.

— А кого же ему бояться теперь? — сказал Эрих.

Вальтер спросил у Нерлиха, не замечает ли он какого-то беспокойства на заводе, и в чем тут дело? Как он думает?

Нерлих погладил свою козлиную бородку и не сразу ответил:

— Давно уж у нас кипит, как в котле! — И, помолчав, прибавил: — Возможно, что все это русские наделали… Да, да, надо полагать, так и есть.

Вальтер побежал к Петеру.

Ему хотелось не только поздороваться с товарищем, но и заключить с ним мир. Он не раз жалел, что так грубо обошелся с Петером, обидел, восстановил против себя. Он решил теперь загладить свою вину.

— Здоро́во, Петер!

— Здоро́во! Длинные же были у тебя каникулы! Да ведь поневоле. Как рука? Покажи-ка!

Вальтер с улыбкой взглянул на друга, который встретил его так приветливо, будто между ними и не было размолвки.

— Рубец большой. Но все уже в порядке?

— Пока не совсем, понемногу все-таки налаживается. Два средних пальца еще не слушаются… А ты?

— Да по-прежнему.

— Ты много… работал?

— Работал? Ну, как обычно, каждый день! Почему ты спрашиваешь?

— Я не про то… про стихи.

Петер неуверенно улыбнулся:

— Тебе это интересно?

— Почему же нет?

— Н-ну так… Да, работал много. Я, видишь ли, еще не отказался от надежды сделать что-нибудь путное… А ты? Много прочел за это время?

— И да и нет. Я часто бывал в Иоганнеуме. Там замечательно. Колоссальный выбор книг. Но нередко я просто слонялся по улицам, бродил по городскому парку, по берегу Альстера… Теперь мне жалко, что я просадил столько времени зря.

— Брось, пошататься иногда тоже хорошо. Как бы я хотел неделю-другую так погулять, вот именно пошататься.

— Слушай, Петер, тебе не кажется, что на заводе какое-то многообещающее возбуждение?

— Это все холод и голод. И положение на фронте. Мы окончательно выдохлись…

— Кто это — мы?

— Мы, немцы.

— То есть те, кто затеял войну?

— К сожалению, отвечаем и мы.

— Да, если мы не покончим с войной.

— Ты так думаешь? — Петер с удивлением взглянул на младшего товарища. — Революция? Милый мой, да знаешь ли ты, что это значит? Это новая война — внутренняя.

— Ну, и что же? Неужели ты полагаешь, что мы обойдемся без нее? И что революция — зло?

— Крови, по-моему, пролито достаточно. И, может, обойдется так — без революции. Может, ее роль сыграет война.

— С этим я никогда не соглашусь!

— Носителями подлинной революции должны быть люди с новыми нравственными нормами, с новой этикой. А их еще — раз-два и обчелся. Революция же без нравственных норм — это только бунт. Не в глотке, не в желудке и не в кулаке сосредоточена мощь революции, а в голове и в человеческом сердце.

— Новый социальный порядок создаст новую мораль.

— Ну, знаешь ли, из ничего — ничего и не будет… Но… Вот что, Вальтер. Хочешь послушать несколько моих стихотворений? Ты увидишь, в них сказано именно то, что нас теперь волнует!

VI

В обеденный перерыв токарь Альфред Хибнер встал в заводской столовой на стул и произнес речь. Он сказал, что в Берлине бастуют рабочие военных заводов, не побоялся заявить, что положение на фронтах катастрофическое и что на горизонте уже можно разглядеть военный крах Германии. Берлинские рабочие объявили забастовку, они требуют прекратить напрасное кровопролитие и немедленно положить конец войне. Хибнер выразил надежду, что стачка охватит всю Германию, ибо берлинские товарищи, если их не поддержать, не добьются успеха.

Хибнер закончил свою речь словами:

— Товарищи, с завтрашнего дня мы объявляем забастовку!

Призыв к стачке воспламенил всех. Рабочие шушукались у станков. Мастера звонили по телефону в дирекцию. Служащие и техники оставили свои письменные столы и чертежные доски и толпились у окон конторы, не то с любопытством, не то с опаской поглядывая на заводской двор, словно ожидая, что каждую минуту тут же под окнами может вспыхнуть революция.

Вальтер бегал от группы к группе. Он изо всех сил сдерживался, чтобы не закричать от радости. Каждого, кто высказывался против стачки или просто выражал какие-нибудь опасения, он обжигал презрительным, негодующим взглядом.

Старик Нерлих поддразнивал его:

— Ты здесь совсем ни при чем. Ученики в стачку не включаются, они могут работать.

— Как бы не так! Штрейкбрехерами быть? Нет уж, мы тоже забастуем! Обязательно! Ох, Нерлих, Нерлих! Какой же вы социал-демократ! Гляжу я на вас и только диву даюсь!

Старик посмеивался.

В уборных — необычайный наплыв народа. На стенах расклеены листовки. Эрих Эндерлайт успел одну прочесть раньше, чем какой-то пожилой рабочий сердито сорвал ее.

— Там напечатано: «Рабочие оборонных заводов! Бастуйте все как один!» — возбужденно рассказывал он Вальтеру, зыркая глазами во все стороны. Рабочие обступили его.

Он лишь повторял:

— Берлинцы бастуют! Да, да, написано черным по белому!

— А кто подписал? — спросил один из рабочих.

— Подписано — оппозиция.

— Так, так. Оппозиция? Странное имя у этого смельчака.

Немного спустя несколько человек в длинных пальто и котелках вошли на заводской двор в сопровождении обер-мастера Дернера. Они заглянули в цех, где работал Вальтер, и скрылись в будке мастеров.

— Берегись! Полиция!

Слова предостережения мгновенно понеслись от станка к станку. Мастер Матиссен торопливо шел по пролету, разводя руками и как бы говоря этим немым жестом: ну вот, доигрались. Я тут ни при чем! Я ни при чем! Он походил на птицу с подбитыми крыльями.

Альфред Хибнер, увидев приближающегося мастера, начал складывать свои инструменты. Он только кивнул. Взбудораженный, запыхавшийся Матиссен что-то безостановочно говорил ему. Хибнер спокойно последовал за ним в будку мастеров.

Кто-то из служащих принес токарю его одежду. Тот в конторе переоделся, завернул инструменты и спецовку и сунул узелок под мышку.

Полицейские чиновники, окружив арестованного, увели его из цеха. Хибнер кивнул Вальтеру и еще нескольким ученикам, побежавшим через двор якобы в другой цех.

И опять над станками загудели трансмиссии, застучали штамповальные машины, на токарных станках брызнул металл, резка зашипели точильные камни: обширный цех вновь наполнился шумом и грохотом.

VII

Говорили, что в Берлине бастует сто тысяч рабочих. На гамбургском арматурном заводе братьев Лессер на следующий день отсутствовали трое: два токаря и один кузнец. И, кроме того, ученик Вальтер Брентен.

Когда эти трое рабочих узнали, как на их заводе обернулось дело со стачкой, двое из них послали своих жен в больничную кассу, чтобы получить справки о болезни; еще до обеда справки были предъявлены в дирекцию.

Вальтер был потрясен. Он весь горел от стыда и ярости. Он опять оказался вне коллектива, к которому так тянулся. Он опять — оторвавшийся, одиночка.

«А я не пойду, — говорил он себе, скрежеща зубами. — И больничным листком запасаться не стану. Не стану лгать и отпираться. Пусть вышвырнут меня. Будь что будет».

Он подождал еще день. Никаких перемен. В Берлине бастовали — это было твердо установлено. Но в Гамбурге работали. Забастовали лишь отдельные цехи на верфях; большинство рабочих, как всегда, шагало в предрассветной мгле через Баумвалль и Миллернтор, через мосты, к эльбскому туннелю и паромам.

Вальтер стоял на Штинтфанге, смотрел на непрерывно льющийся черный людской поток, на безмолвные человеческие массы, которые исчезали в широких пролетах туннеля, смотрел, как пересекали реку переполненные паромы, как плыли вдоль набережной баркасы, где стояли, сгрудившись, портовые рабочие, — и слезы текли у него по щекам. Боже мой, как он одинок. Как мы одиноки…


На другой день он пошел на работу.

— Ну, как? — Мастер Матиссен не отвел глаз от своего блокнота. — Все еще болен?

— Я бастовал!

Матиссен не поднял головы; он исподлобья взглянул на юношу.

— Ты хочешь сказать, что бастовала твоя больная рука?

— Нет, не рука, я бастовал.

Мастер встал, порылся в бумагах, что-то неуверенно, с явным смущением пробормотал. Затем крикнул:

— Если с рукой все еще неладно, надо… надо… быть осторожным. — И еще громче: — А теперь ступай на свое место!

VIII

Проходили дни, недели. Подули теплые ветры, пошли дожди, предвестники весны, смыли с улиц снег, счистили грязь. Только замерзшие сердца не оттаяли. И сор в мозгах держался прочно.

Вальтеру у его станка скучать не приходилось: опять зачастил к нему Петер, громко читал ему если не собственные стихи, то что-нибудь Шекспира, иногда Вольтера или, что было новостью, Ибсена.

Вальтер терпеливо все это сносил, но нередко с горечью думал: «Не напрасно ли жили все эти великие умы, ученые, художники, поэты и провозвестники счастливой эры? Не напрасно ли думали они свои думы, передавали потомкам свои гуманистические учения, создавали великие художественные ценности? До какого упадка дошел мир, в котором все человеческие добродетели обращаются в свою противоположность, открытия и изобретения употребляются во зло, для взаимного истребления, разум осмеян и правда посрамлена!»

Занятый своими мыслями, Вальтер продолжал работать, иногда он поднимал голову, оглядывал цех; он видел множество поседевших у станков людей: добродушного скептика Нерлиха, сердечного и отзывчивого Флиснера, несчастного, как говорили, в семейной жизни, часто пьяного, но в высшей степени честного токаря Вагеншлага и других — Эйдерса, Хагена, Хельмштедта, Циммермана, Улига, и сердце его начинало стучать, и кровь приливала к щекам. Ему хотелось вскочить и громко крикнуть, так, чтобы все услышали: «Товарищи, дорогие товарищи! Какая же мы силища — мы, народ! Неодолимая! Всесозидающая и всемогущая! Смотрите, что сделали рабочие в России! Нам надо только осознать, нашу силу, и тогда мы станем хозяевами своей судьбы! Стоит нам почувствовать свою мощь и взяться за дело, и мы быстро преобразим лицо мира! Что нам, в самом деле, терять? А выиграем мы бесконечно много — яркую, содержательную жизнь и человеческое счастье!»

Да, так он сказал бы им, он вложил бы в этот страстный призыв весь жар своего сердца. Но, увы! Они, наверно, посмеялись бы над ним, сказали бы: «Смотрите-ка, он заразился от нашего фантазера-поэта!»

Уши их раскрыты для лжи, этой великой искусительницы; от правды они с досадой отворачиваются.

— Правда, правда, — насмешливо и раздраженно сказал ему как-то Нерлих и прибавил: — Подальше от нее! Этак здоровее!

Вальтер вскипел.

— Что же, по-вашему, так мы никогда и не избавимся от засилья лжи? — спросил он.

На морщинистом лице Нерлиха появилась снисходительная улыбка, и он до шепота понизил голос, словно поверял Вальтеру тайну:

— Тс! Да, никогда! Не нам с тобой тут что-либо изменить! Да и кому это под силу!

Вот таковы они. Они ни во что не верят. Ни в себя, ни в правду. Когда кого-нибудь вырывают из их среды, они опускают головы, только бы ничего не видеть. Когда кто-либо призывает к солидарности, они прикидываются глухими. Когда нужно поднять свой голос, они прикидываются немыми. Да, таковы они! Увы!..

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

I

Пасха в 1918 году выпала ранняя. Был март, но в воздухе уже звенели весенние голоса. На красных черепичных крышах старых патрицианских домов у Ильменау колдовало солнце, покрывая их по-летнему веселым глянцем. А над лугами городских предместий, одетыми первой зеленью, уже кружили пары сарычей.

Пасха, весна вступала в свои права. И как глашатай ее, с вокзала, по тесным извилистым улочкам Люнебурга с песнями потекла пестрая, звонкоголосая толпа молодежи. Она атаковала гостиницы, и так как помещений в городе не хватало, разбила палатки на Калькберге, раскинула веселый лагерь среди лепившихся по склону горы, пока еще взъерошенных кустов, прямо под окнами горожан, с удивлением выглядывавших из-за гардин и не очень-то обрадованных поднявшейся суетой.

В этом слете туристских молодежных обществ Северной Германии были «Перелетные птицы» и «Странствующие подмастерья», «Братья по цеху», «Пешеходы» и «Следопыты»; девушки и юноши. Они прибыли с побережья, из трех ганзейских городов, из ольденбургского и ганноверского округов. Своевольное, самоуверенное, жизнерадостное племя, казалось, равнодушное к событиям времени. Кому могло бы прийти в голову, что здесь находятся и группы нелегального Союза рабочей молодежи и что они намерены, под флагом этого романтического похода, установить связь между своими рассеянными, оставшимися без руководства ячейками.

В старинной, с величественными башнями церкви св. Николая происходило молебствие для молодежи.

Вальтер Брентен и Эрих Эндерлайт, пришедшие из чистого любопытства, нашли местечко в боковом приделе, наискосок от амвона. Они украдкой поглядывали на одетых по-весеннему ярко молодых людей, сидящих под этими угнетающе высокими, по-монастырски голыми и холодными каменными сводами. Время от времени Эрих, ущипнув товарища, шепотом делился с ним впечатлениями. Не только для тщедушного, остроносого Эриха Эндерлайта, но и для Вальтера посещение церкви было настоящим приключением.

Вальтер почувствовал новый толчок локтем.

— Смотри-ка, видишь вон там девушку в зеленом бархатном платье? С головкой пажа?.. Ну, куда ты смотришь?.. Вон, в середке, в… три, четыре… шестом ряду. Видишь?

— Да, — шепнул Вальтер. И в самом деле, такие кудри он до сих пор видел только в музее, на картинах старых итальянских и французских мастеров.

— Из-за нее прошлым летом парня одного расстреляли.

— Что-о?

— Тс! — Эрих наклонился к самому уху Вальтера. — Ради бога потише. А то она заметит нас. Живет рядом с нами, и если увидит меня — кончено!

— Почему — кончено? — тоже шепотом спросил Вальтер.

— Да ведь она знает, что я не состою ни в одном из легальных союзов молодежи.

— Ах, вот что!

— А эта история с парнем — чистая правда. Я его знал. Он когда-то состоял в «Свободной германской молодежи». Офицер.

— Ну, и отчего же его расстреляли?

— Он был в нее влюблен.

Вальтер прыснул в кулак.

— Тс!

— А ты не рассказывай анекдотов…

— Какие там анекдоты! Трагическая история. Его расстреляли, хотя он был офицер, все время воевал на фронте и, говорят, храбро дрался. Участвовал в боях под Верденом и…

— Так за что же его все-таки расстреляли?

— Он будто бы познакомился с ней во время отпуска. Она живет с матерью. Ее отец, говорят, был капитан и утонул, что ли, или как-то иначе погиб. Это уже давно было. А тот офицер, говорят, влюбился в нее с первого взгляда. И вот, когда отпуск кончился…

Заиграл орган. Эрих умолк.

Вальтер, подавив смех, взглянул на товарища, а затем — на головку пажа. Эрих его насмешил. Как он разозлился, что Вальтер не принял всерьез его россказней…

Во время проповеди Вальтер мог поглядывать на девушку, не обращая на себя внимания, она сидела как раз перед амвоном. Совсем молоденькая. Лицо очень бледное. Может быть, в самом деле героиня какой-нибудь трагедии… Но, конечно, ни с того ни с сего не расстреляют офицера из-за девушки. Чепуха! Будь она шпионка — другое дело. Но тогда она не разгуливала бы на свободе. Дочь капитана…

Все склонили головы, читая молитву. Вальтер увидел ее белую шею.

Пастор спустился с амвона; хор пропел последнюю строфу хорала; снова загремел орган.

Люди поднялись с мест и направились к выходу.

Ласковое пасхальное солнце согревало своими лучами этот поток жизни, хлынувший из серого портала.

Вальтер в сутолоке потерял Эриха, но головку пажа с черными кудрями он не терял из виду. Ему хотелось получше ее рассмотреть.

У выхода он задержался. Она прошла близко от него в толпе юношей и девушек. Вальтер взглянул на нее, напустив на себя возможно более рассеянный вид. А она, как будто почувствовав его взгляд, так пристально и, как показалось юноше, высокомерно посмотрела на него, что он опустил глаза.

Он поднял их лишь тогда, когда она вышла на площадь. На ней было не бархатное платье, а коротенькая жакетка из темно-зеленого бархата и светло-зеленая в цветах юбка, по мнению Вальтера, слишком длинная для «друга природы».

II

Пришлось выслушать довольно резкие замечания. Благоприятную возможность связаться с членами других нелегальных групп следует подхватить и использовать, а не тратить время зря на посещения молебствий и тому подобных спектаклей.

Были распределены задания. Намечены вопросы, по которым следовало вести беседы. Требовалось соблюдение величайшей осторожности, ибо в субботу утром доктор Эйперт был приговорен к трем годам тюрьмы. Полиция сосредоточила внимание на работе подпольной организации молодежи. Надо ждать новых арестов.

Вальтер глядел в оба, чтобы Эрих от него не ускользнул. Раньше чем они вышли на улицу, он шепнул ему:

— За тобой еще должок. Ты не кончил своего рассказа.

— Что? Какого рассказа?

— Да как же? Об офицере, расстрелянном из-за девушки.

— А! В другой раз. Я тороплюсь на Ильменау, к бременцам.

— И я с тобой. По пути доскажешь.


Для этого маленького городка пасхальные дни были действительно днями воскресения. Он словно помолодел. Казалось, все горькое и тяжелое развеялось и началась новая, светлая, счастливая жизнь, бесконечно далекая от войны и всех ее бедствий. Как будто проклятая война давно кончилась. А может быть, ее и не было? По старинным сонным улочкам шли, звеня песнями, толпы молодежи. На площадях, под звуки лютни, юное племя отплясывало крестьянские танцы, по-детски играло в кругу с детьми.

Все словно забыли, что идет война. Забыли, что ежечасно, ежеминутно на далеких фронтах умирают отцы и братья.

— Расстрелян! Расстрелян! Конечно, доподлинно неизвестно, что он действительно расстрелян. Но, вероятно, все же это так. Я его когда-то встречал на нашей улице, и всегда он был в военной форме. Молодцеватый парень, ничего не скажешь. Состоял в «Свободной германской молодежи» — выходит, настоящая «перелетная птица». Я, конечно, могу передать тебе только то, что слышал. А слышал я вот что: он будто бы досрочно сдал на аттестат зрелости и прямо со школьной скамьи пошел в армию. Даже, кажется, добровольцем. На фронте он, говорят, всегда был в первых рядах. Стал лейтенантом, обер-лейтенантом, но ни разу не был ранен. В августе… да, в августе это было — он приехал в отпуск. Когда я его увидел, он уже был с ней знаком. Стройный, загорелый, будто только что с пляжа. Увешан орденами и лентами. Стал, понятно, героем нашей улицы. За честь считали, если он с кем-нибудь здоровался. Я думаю, что он познакомился с ней в какой-нибудь группе «Свободной германской молодежи». В конце концов, это неважно. Их всегда видели вместе, и днем и вечером. Они ходили в концерты, в театр. Сначала все считали, что это в порядке вещей. Но отпуск кончился, а он все не возвращался на фронт. У него, надо думать, пропала охота подставлять голову под пули, ему не улыбалась геройская смерть; он дезертировал. Представь себе — офицер, из зажиточной семьи! Отец вроде директора где-то, а сын, герой, вознесенный превыше небес, вдруг не пожелал вернуться на фронт. Говорят, что мундир его, со всеми лентами и орденами, нашли скомканным в углу его комнаты. Переоделся в штатское и — тю-тю… И след простыл. Ты бы видел, что началось! Как все взбудоражились! Повсюду шушукались, сплетничали, возмущались!

— Но ведь, возможно, она и не знала заранее о его намерениях?

— Кто может сказать! Конечно, все возможно, но, откровенно говоря, не очень вероятно. Во всяком случае, милейшие соседи не верили, что она ничего не знала. Когда Лауренс выходила на улицу, она шла, как сквозь строй.

— Ее фамилия Лауренс?

— Да, Рут Лауренс. Удивляюсь, как она отважилась показаться тут.

— Ну, а он? Где его поймали?

— У нее. Вернее говоря, с ней. Они тайно встречались и были, вероятно, не очень осторожны. В один прекрасный день их накрыли. Его отдали под суд, военно-полевой, и с тех пор о нем ни слуху ни духу; уверяют, что его расстреляли. И как, ты думаешь, к этому отнеслись несчастные родители? Папаша — официально отрекся от сына. Мамаша — надела траур… Ну вот, теперь тебе все известно, по крайней мере, все, что я знаю.

III

Опять в цеху, стоя у своего токарного станка, Вальтер вспоминал о пасхальных днях, проведенных в Люнебурге, как о прекрасном сне. Еще никогда, думалось ему, машина не была такой холодной, такой коварной. Работа не клеилась. Движения Вальтера были неловки, скованны. Часы, в особенности утренние, ползли нескончаемо долго.

К станку подошел Петер и стал расспрашивать про поездку в Люнебург. У Вальтера уже вертелся на языке какой-то безразличный ответ, но в последнюю минуту он проглотил его. Рассказать разве о той любовной трагедии? Во всяком случае, это трагедия наших дней, не менее захватывающая, чем история Франчески да Римини или Ромео и Джульетты. И он рассказал приятелю о том, что слышал от Эриха.

Петер слушал молча, но с возрастающим интересом. Когда Вальтер кончил, он провел измазанной маслом рукой по глазам, по волосам и тихо произнес:

— Безумие!..

Потом взглянул на Вальтера, как бы ожидая продолжения.

Но когда Вальтер сказал:

— Это все!

Петер еще раз повторил:

— Безумие!.. Жизнь, видно, изобретательнее самого великого поэта. Ее зовут Рут? А фамилия?

— Зачем тебе?

— Хочу познакомиться с ней. Может быть, ей можно помочь.

«Ну вот! Этого только не хватало!» И Вальтер соврал:

— Нет, фамилии не знаю.

— Жаль! Как жаль!..

Петер все стоял задумавшись и рассеянно проводил рукой по приводному ремню станка.

— Ты прав. Это самая настоящая трагедия… Говоришь, видел ее? Красивая? Какие у нее глаза?

— Не знаю. Лицо бледное. Она показалась мне надменной. Глаза? Что-то не обратил внимания.

Пробежали через цех в своих деревянных башмаках ученики; стук их подошв сливался с воем сирены, возвещавшей обеденный перерыв.

— Живей! Живей! — кричали они на бегу Вальтеру. — Сегодня — рисовая каша.

Бегите, бегите, думал он, а я не хочу; рисовой каши вам все равно не достанется. У него не осталось ни крошки хлеба, но не было ни малейшего желания бежать сломя голову по Венденштрассе в столовую. Лучше поголодать до вечера. Он хотел подойти к Петеру, но передумал, увидев, что тот, прислонившись к шкапчику с инструментами, пишет. Ну, значит, пошел катать стихи насчет этой любовной трагедии…

Вальтер присел у станка в каком то сонном оцепенении.

…Он хочет с ней познакомиться. Недурно. Я тоже не прочь. Она, конечно, очень одинока. Шутка ли — жить под бойкотом! Если стихи у Петера выйдут удачные, надо будет послать ей — пусть знает, что не все ее осуждают, что есть люди, которые сочувствуют ее несчастью. Может, это утешит ее. Если бы только не холодный, надменный взгляд…

Разгоряченные, сытые и веселые бежали ученики под вой сирены через заводской двор. Сегодня в самом деле была рисовая каша с корицей и сахаром. Шумное и многословное описание столь вкусного блюда передавалось от станка к станку. Вальтер острее почувствовал пустоту в желудке, но не пожалел, что остался. Его томило какое-то недовольство, нерешительность, какая-то ленивая, сковывающая усталость.

IV

На следующий день он решил побывать у Эриха Эндерлайта. Он свернул на Роонштрассе, вошел в первый же дом и на доске в подъезде прочел список жильцов. Потом вошел во второй дом, в третий. Эрих жил — это было ему хорошо известно, в семнадцатом номере. Дойдя до девятого, Вальтер оглядел улицу. На каждой стороне было около пятидесяти домов. Спросить в какой-нибудь из лавок, где живут Лауренсы, он не решался. Спросить у Эриха он тоже не мог. Дойдя до двадцатого номера, он с грустью отказался от своего намерения. В конце-то концов, что толку, если он и найдет дом, где она живет? Ну, в самом деле, что тогда?

Он вернулся и, войдя в дом номер семнадцать, поднялся на третий этаж. На табличке прочел: «Готфрид Эндерлайт, портной». Открыла ему фрау Эндерлайт, сухая как жердь женщина. Эрих точно списан с нее: тот же острый нос, те же маленькие светло-серые глаза.

Эриха не было дома. По средам, сказала фрау Эндерлайт, он всегда вечерами уходит и поздно возвращается.

Ах да! Только сейчас Вальтер сообразил, что по средам собрания группы, и он солгал, будто зашел за Эрихом.

— Да ведь сейчас девять часов, — удивилась фрау Эндерлайт. — Эрих уже с час, как ушел.

Вальтер колебался: не спросить ли у нее адрес Лауренсов?

Может, поискать еще? Раз он уже здесь… Ну, а что будет, когда он найдет ее дом? Он и сам не знал, чего он хочет. Да! Ведь он собирался послать ей стихи Петера. Правда, у него еще нет этих стихов, да и вообще он не знает, написал ли их Петер…

Стоп! Полиция-то должна знать, где живут Лауренсы. И он было направился в ближайший полицейский участок. Нет, это тоже не дело. Какая нелепая мысль! Лауренсы после всего случившегося, безусловно, на примете у полиции. Возможно даже, что за ними слежка. Вот бы он сейчас наломал дров!

Но ведь есть адресные книги. Ах, балда! Самое простое не пришло ему в голову. Разумеется, надо просто заглянуть в адресную книгу.

На почте он без труда нашел: Матильда Лауренс, вдова, Роонштрассе, 44.

И вот он стоит перед домом номер 44, обильно разукрашенным лепным орнаментом. Она живет на третьем этаже налево. А вдруг она выйдет и увидит его? Узнает она его? Он перешел на противоположную сторону. Ни в одном из окон ее квартиры не видно света; никого, очевидно, нет дома.

Улица пустынна. Вальтер смотрит на подъезд, на завешенные гардинами окна, на тяжелый каменный балкон.

Знать хотя бы, дома ли она. А может быть, спит уже? Или пошла в гости, к родственникам? Возможно, она не решается вернуться домой, пока не наступит глубокая ночь.

И Вальтер стал ждать.

Он ждал час за часом.

Изредка по улице проходили люди, поодиночке или парами; входили в тот или в другой дом. В окнах вспыхивал и гас свет. И вот вся улица уже во мраке. Вероятно, уже за полночь.

Вальтер побрел, то и дело замедляя шаг. Может, она все-таки еще придет.

Он двинулся вниз по Роонштрассе, прислушиваясь к каждому шороху. Вдруг кто-то показался навстречу. Его привыкшие к темноте глаза узнали Эриха. Да, мать Эриха права, он возвращается домой поздно. Но встретиться с ним сейчас нельзя, никак нельзя. И Вальтер нырнул в ближайший подъезд.

Звук шагов отдалился и замер. Вальтер облегченно вздохнул.

Осторожно спустился он вниз.

На улице — ни души. Он быстро пошел по Роонштрассе. Трамваев давно уже не было; ему пришлось проделать длинный путь в Норд-Сан-Паули пешком.

V

Утром, когда мамаша Брентен подошла к постели сына с намерением разбудить его, она сразу увидела, что у него сильный жар. Лицо Вальтера, мокрое от пота, было сплошь в багровых пятнах.

— Что с тобой, сынок? Ты заболел?

Да, он чувствовал себя смертельно больным, разбитым, несчастным.

— Вот что значит шататься до поздней ночи, — сердито сказала она. — Где же это ты вчера пропадал? Я даже не слышала, когда ты пришел. Должно быть, очень поздно.

Вальтер ни словом не ответил на все ее вопросы и упреки. Он закрыл глаза.

Проснувшись, он увидел рядом с матерью незнакомого человека, щупавшего его правую руку. «Значит, я болен, — подумал он, — и, наверно, тяжело. Ну, и отлично, я даже рад», Вальтер опять закрыл глаза и мгновенно уснул.

— Что, серьезное что-нибудь, господин доктор? — спросила фрау Брентен, когда врач положил руку Вальтера под одеяло и поправил на носу пенсне.

— Ну, ну, не так уж страшно. Пока просто сильная простуда. Может кончиться и воспалением легких. Держите его в тепле. И само собой — в постели. Давайте липового чаю погорячей и трижды в день таблетки, которые я пропишу. А в остальном положитесь на мать-природу — такому молодому организму она поможет.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

I

Как ни изощрялись немецкие газеты, весь апрель и май, изо дня в день, пестревшие хлесткими заголовками: «Английский фронт у Камбрэ прорван!», «Решающие высоты взяты штурмом!», «Десятки тысяч убитых и пленных!», «Враг отступает по всему фронту!»; как ни старались частым упоминанием звучных для немецкого уха имен генералов — фон Белов, фон дер Марвиц, фон Хутер, фон Бэн и других — вселить бодрость и веру в души своих читателей, все же в один прекрасный день в бурном море газетных сообщений внезапно наступил мертвый штиль. О победах — ни звука. Никаких перемен. Опять все те же хорошо знакомые лаконичные сводки: на Западном фронте без перемен!

Если бы командование вынуждено было осведомлять народ о положении и настроениях в тылу, его сводки безусловно гласили бы: в тылу без перемен. А между тем именно в те дни новости обгоняли одна другую. Из уст в уста передавалось, что подводных лодок выбывает из строя больше, чем можно построить новых. Во Франции, гласила молва, накапливаются американские части, сформированные из сытых, здоровых и хорошо обученных солдат.

А сколько и каких только слухов не порождало продовольственное положение, казавшееся самой важной проблемой, несмотря на разгул смерти и все ужасы войны! В Германию шли с Украины и из Румынии колоссальные партии сала и масла, но на германской земле они бесследно исчезали, и для неимущей части населения оставалось только повидло из свеклы. О самом существенном газеты упорно молчали — о голоде, об эпидемии испанского гриппа, а о самоубийствах и подавно.

Но факты говорят сами за себя.

У голодных появляются крамольные мысли. Вместе с доверием улетучивается и терпение. Рядом с разочарованием затаилось отчаяние. Правительство боялось не мелкой буржуазии, а сплоченной массы рабочих. Поэтому оно бросало им время от времени — особенно рабочим военных заводов — какую-нибудь приманку, вроде специальных выдач сала и других продуктов; это именовалось «гинденбургским пайком». Тот, кто получал паек, не спрашивал, откуда берутся такие продукты. А кто знал, не очень-то призадумывался над этим. Ведь мучает лишь собственный голод. И, кроме того, так уже повелось, что побежденные народы должны страдать в первую очередь, — говорили те, кто еще не причислял себя к побежденным.

Брентены переживали эти трудные времена легче, чем многие и многие. Вальтер принадлежал к счастливцам, получавшим «гинденбургский паек». Папаша Брентен время от времени присылал через отпускников солдатский хлеб и консервы. И солдаты с ближайшей бойни приносили иногда краденое мясо в обмен на сигары и табак. Сторговавшись, они раздевались в каморке при магазине, так как мясо они прятали под одеждой. Особенно брезговать не приходилось, вода ведь все отмоет, а ее хватало.

Уже в прошлом году Вальтеру не раз приходилось ездить в деревню — мешочничать. К крестьянам он являлся не с пустыми руками, он предлагал им курево — товар, весьма вожделенный по тогдашним временам. После голодной зимы все запасы картофеля у Брентенов иссякли, и мама Фрида приставала к сыну с просьбами снова отправиться «на промысел» — ведь ездят же другие.

II

О последовавшей затем поездке в мекленбургский район не стоило бы упоминать, если бы не приключение, которое, правда, кончилось, едва успев начаться, но оставило в юной, впечатлительной душе Вальтера большой след.

Он поехал поездом, каким обычно ездили все мешочники, в Бюхене пересел на узкоколейку и вышел на маленькой станции Зибенайхен. Там он выбрал направление, противоположное тому, по которому устремились другие искатели картофеля. Ему не грозило вернуться с пустыми руками, так как в рюкзаке у него лежал курительный и жевательный табак. Быстро добыл он центнер картофеля, да еще сверх того полфунта масла и немного ливерной колбасы.

— Не-ет, — угрюмо ворчал сначала старик крестьянин. — Не-ет, картофеля у нас и в помине нет!

Вальтер молча порылся в рюкзаке и показал свой волшебный товар: первосортный табак довоенного качества.

Крестьянин даже подвез ему картофель к железнодорожной станции, и в полдень Вальтер уже сидел в поезде.

Ездить послеобеденными и вечерними поездами было очень опасно. Мешочники сидели на подножках и буферах, даже на крышах вагонов, и многие платились жизнью за такие поездки. А Вальтер так рано управился, что даже нашел в вагоне сидячее место.

В купе были только женщины. Одна непрерывно плакала, всхлипывая и сморкаясь. Это была еще очень молодая женщина, с густыми каштановыми волосами, уложенными на затылке затейливым узлом. Большие карие глаза, хоть и полные слез, лучились, ясные и блестящие.

Из разговоров Вальтер постепенно узнал, почему она плачет. Она поехала мешочничать в мекленбургский район. В Людвигслюсте обменяла несколько пар хорошего белья и почти новые туфли на картофель и свинину. Когда она с невероятным трудом дотащила свою ношу до вокзала, тамошняя жандармерия все у нее отобрала. Ночь она провела в зале ожидания. Теперь она едет домой без вещей и без картофеля. А дома — трехлетняя дочурка, которую она оставила у соседки.

— Проклятая война, — сказала одна из женщин. — Во всем она виновата! Чтобы хоть как-нибудь набить желудок, надо нести крестьянам последние пожитки.

— А тут еще жандармы, — подхватила другая. — Настоящие бандиты. Они понятия не имеют, что такое голод.

— А где ваш муж? — спросил кто-то у плачущей женщины.

Она не успела открыть рот, как за нее ответила другая:

— Где же ему быть? Там, где все наши мужья. Защищает дорогое отечество. О, иногда меня такое зло берет!

— Мой муж уже больше года в плену.

— Вам повезло! По крайней мере, он вернется.

Вальтер посмотрел на свой туго набитый мешок с картофелем. На первое время, размышлял он, хватит и половины; а на будущей неделе он может еще раз съездить. И он решил отдать несчастной женщине половину своего картофеля.

Но как сказать ей об этом? Нельзя ни с того ни с сего выпалить, — вот, мол, вам, возьмите половину моего мешка. Остальным женщинам незачем знать об этом. Ну да ладно, уж какой-нибудь случай представится.

Женщины по-прежнему говорили о войне и о своих мужьях. Одна сказала, что летом война непременно кончится, так как все потеряли охоту воевать. Недавно даже английский король официально заявил, что хочет мира.

— Вот если бы наши тоже захотели, — сказала другая.

— Все хотят мира, — возразили ей, — так дальше продолжаться не может.

— Подумать только, — вставила третья, — сколько чудесных продуктов потоплено подводными лодками. Разве это не ужасно?

— И совсем это не плохо. Почему только нам одним голодать? Пусть как следует поголодают и другие, может, и у них тогда пропадет охота воевать.

— Вот думали все, что теперь, когда русские совершили революцию и заключили мир, война кончится. Но нет, воюют и воюют, как ни в чем не бывало! Дураки! Вбили себе в голову победить во что бы то ни стало!

— Никто не победит, уверяю вас! Вот увидите, в один прекрасный день война кончится — и все останется по-старому!

— В том, что война затянулась, виноваты американцы; своими долларами они творят, что только им вздумается.

— И своими солдатами, пишет мой муж. Их там видимо-невидимо, с каждым днем все больше.

— Каким образом они переправляются через океан? Не понимаю!..

Вальтер молчал и слушал. Молодая женщина, сидевшая напротив, тоже молчала, но слезы все еще текли у нее по щекам. Она несколько раз взглянула на Вальтера, вероятнее всего потому, что он, задумавшись, не сводил с нее глаз.

III

Она вышла на вокзале Берлинер Тор. Вальтер хотел высадиться, дальше, на Даммтор, но он встал и сошел вслед за ней. За барьером он крикнул:

— Послушайте, многоуважаемая! Это я вас, да! На одну минуточку!.

Удивленная, женщина нерешительно подошла к нему.

— Вы ведь свою картошку… Я… Вы только не думайте… Я хочу предложить вам половину моей… Нам дома пока хватит и этого. На будущей неделе я могу съездить еще разок. Надо же вам хоть сколько-нибудь картофеля…

Нет, теперь она не плакала. Только очень удивилась. Ее ясные карие глаза радостно блеснули.

— Вы в самом деле предлагаете мне?

Вальтер невольно улыбнулся недоверчивому и все же радостному выражению ее лица.

— Да, да, я решил еще в поезде. Пожалуйста, возьмите! Вы далеко живете?

— О нет, совсем близко! На Боргфельдерштрассе!

Она жила на первом этаже в маленькой уютной квартирке. «Э. Тиссен», прочел Вальтер на дверях. Она пригласила Вальтера в столовую. Здесь все сверкало чистотой, словно только что из магазина. Светлая лакированная мебель — буфет, овальный стол, покрытый кружевной скатертью, и кресло у окна. На подоконниках за гардинами — цветы.

Она куда-то вышла. Вальтер слышал, как в кухне полилась вода. Он встал и пошел туда. Но дверь оказалась запертой. Вальтер постучал, хотел проститься. Она крикнула ему оттуда:

— Подожди, я умываюсь. И для тебя уже поставила воду.

«Для тебя? Она уже со мной на ты?» — Вальтер вышел в переднюю и стал делить картофель: половину оставил в мешке, половину положил в рюкзак. Масло и колбасу он рассовал по наружным карманам рюкзака.

Он и сам не знал, почему ему вспомнилась в эту минуту Рут. Рут — совсем другая, тоненькая, бледная, серьезная, взгляд — как притушенный огонек. Фрау Тиссен, напротив, решительная, живая, жизнерадостная женщина, сияющая чистотой, как и ее квартира… Какой у нее открытый, теплый взгляд!

Фрау Тиссен вошла в комнату. Волосы она подобрала вверх. Лицо разрумянилось. От нее веяло свежестью.

— Ну вот, смыла грязищу! Живо, помойся, и будем пить кофе. Я пока накрою стол. Иди же, вода готова.

Вальтер смущенно улыбнулся. В комнате было тесно, и когда он прошел мимо хозяйки, она как бы невзначай коснулась его грудью. Кровь бросилась ему в голову.


— Да ты совсем еще молоденький! — Она оглядывала его с ног до головы. — А глаза у тебя красивые, большие и такие… любопытные.

— Ваши красивее, — ответил Вальтер. Она лукаво тряхнула головой, но он подтвердил свои слова кивком: — Да! Да!

Она засмеялась и спросила:

— Как тебя зовут?

— Вальтер.

— Красивое имя.

Он опустил глаза. Она, казалось, ласкала его взглядом. Не глядя на нее, он спросил:

— А вас как зовут?

— Иоганна.

— А на дощечке «Э».

— Глупыш, это же мой муж. Его зовут Эрнст.

Молчание.

— Ты недоволен, что у меня есть муж? Но он, бедняга, далеко, очень далеко.

— Нет, почему? — Вальтер удивился. Почему она решила, что он недоволен?

— Ну, это я так сказала. И дочурка у меня есть. Маленькая еще, три года.

Пауза.

Вальтер прихлебывал солодовый кофе. Она ела поджаренный хлеб, который поставила на стол. Подняв голову, Вальтер увидел, что она не спускает с него внимательных глаз. И еще он заметил, что у нее чудесные ровные зубы. Не выдержав ее взгляда, он снова опустил глаза.

— Твой отец тоже в армии?

— Да.

— Братья и сестры есть?

— Одна сестренка.

— Старше тебя?

— Нет, я старший.

— А! Значит, глава семьи.

Опять молчание.

— Что ж ты не ешь? В следующий раз я приготовлю тебе что-нибудь повкуснее.

— Спасибо.

Вальтер взял ломтик белого хлеба и откусил кусочек.

— А подруга у тебя уже есть?

— Сейчас нет. Но была.

— Вот как! Была! Смотрите-ка!

Она сделала удивленное лицо, поджала губы и покачала головой. «Чудачка какая-то! — подумал он. — Ну, да, была подруга — что тут удивительного?»

— Твоя подруга была старше или моложе тебя? Старше или моложе?

Глупый вопрос. А в самом деле, Грета старше или моложе? И он ответил:

— Да как будто однолетки мы.

— Оба, значит, зеленые юнцы, — улыбнулась фрау Тиссен. — Ну, и как… никогда вы не играли… в папу и маму?

Он с удивлением, даже с досадой взглянул на нее. Мелет всякий вздор. Глупо!

— Нет, в игры мы уже давно не играем, не маленькие мы!

Иоганна Тиссен громко рассмеялась. Взглянув на молчаливого, серьезного юношу, она снова разразилась хохотом. Вальтер, насупившись, сердито смотрел на нее. «Пойду я», — решил он. Нет, эта женщина совсем не такая, какой показалась ему на первый взгляд.

— Тебе семнадцать уже минуло? — спросила она. — Ведь в эти годы пора быть мужчиной!

— Конечно! Как же иначе!

— Ах, так? — Она рывком придвинулась и села рядом с ним, в углу дивана. — Ты, значит, мужчина? Какой же ты мужчина?

Он вскочил. Но Иоганна с неожиданной силой притянула Вальтера к себе, взяла в обе руки его голову и поцеловала так неистово, что зубы их стукнулись.

Вальтер вскипел, стыд и гнев охватили его. По мере того как его силы крепли, ее — ослабевали. Он отбросил ее от себя сильным толчком. При этом сдвинул стол и опрокинул чашку, остатки кофе пролились на скатерть.

— Не будь дурнем! Иди ко мне, останься!

Он заколебался. Взглянул на нее. Ее голова лежала на валике дивана, веки были опущены, рот полуоткрыт. Она дышала часто и тяжело, будто с трудом ловила воздух. Вдруг она взмахнула ресницами и посмотрела на него широко открытыми глазами — так широко, что взгляд их показался ему жутким.

— Иди же сюда, глупый мальчик, иди же!

Вальтер опрометью выбежал из комнаты, схватил в передней свой рюкзак, бесшумно закрыл за собой дверь и ринулся вниз по лестнице с такой быстротой, какую только позволяла его тяжелая ноша. На улице он попытался посмеяться над тем, что только что произошло, но смеха не получилось.

IV

Теперь Вальтер почему-то смотрел на своих сверстников с тайным чувством превосходства. Он был убежден, что в их жизни еще не было таких переживаний. Он любим. И это не пустяки, не просто какие-нибудь шуры-муры, нет, его по-настоящему полюбила настоящая женщина, у которой уже есть дочь. Вот удивился бы Петер и все остальные, знай они о приключении Вальтера!

С необычным рвением окунулся он в работу. Впервые испытал радость от того, что своими руками создавал какие-то ценности. Надо было сделать нарезку на восьмидесяти вентилях. Резец работал превосходно, послушно бежал суппорт; готовые вентили шеренгами выстроились на доске.

Мастер Матиссен, обходя около полудня ряды станков и проверяя готовые детали, особенно внимательно присматривался, как показалось Вальтеру, к его изделиям, но отошел, ничего не сказав.

Он был, по-видимому, доволен. Да и сам Вальтер был доволен собой.

После обеденного перерыва явился Петер. Он пришел к убеждению, что должен писать пьесы — трагедии и драмы. Только через сцену, заявил он, можно оказать воспитательное воздействие на людей. Театр внушает народу благородные чувства и порывы. Тут он поведал Вальтеру, что работает над драмой, которая будет называться «Молох».

И Вальтер услышал историю молодого человека, сына богатого промышленника. Сын этот, честная душа, идеалист, порвал с родителями: эксплуататором-отцом и доброй, но глупой, как индюшка, матерью. Все бывшие друзья отреклись от Рейнгольда — так назвал своего героя Петер. Рейнгольд отказался от наследства, покинул родительский кров и примкнул к рабочим, чтобы вместе с ними бороться за нравственные идеалы социализма.

— Ну, как по-твоему, интересный сюжет? Нравится тебе?

«Увы! — подумал Вальтер. — Примитивно и неправдоподобно. Однако если ввязаться в спор с Петером — конца не будет». Но, против своего намерения, он спросил:

— А в чем драматизм?

— В переживаниях героя, — не задумываясь, ответил Петер. — И, наконец, в его революционном решении.

— А!.. Так!.. Гм!.. Значит, если я правильно понимаю — без трагической развязки.

— Совершенно верно! — ответил начинающий драматург. — Я хочу отойти от шаблона. Пьеса завершится торжеством положительных начал. Важно показать все варварство капиталистического строя и его неизбежную гибель. Возможно ярче изобразить, как в разлагающемся старом укладе возникают ростки нового, высшего, социалистического строя.

— Тема серьезная.

— Не правда ли? Ты понимаешь — это тема нашей эпохи. Если б только она удалась мне… Ну, поживем — увидим!

И Петер, по-обыкновению, уставился куда-то в пространство взглядом ясновидящего…

Через минуту он уже стоял у станка. Вальтеру видно было, как проворно движутся его руки; и все же он успевал то и дело заглядывать в лежащую рядом раскрытую толстую тетрадь в коленкоровой обложке и, отрываясь на мгновенье от работы, что-то записывать в нее.

V

В этот вечер, выйдя с завода, Вальтер очутился неподалеку от Боргфельдерштрассе. Перед уходом с работы, в раздевалке, он твердо решил отправиться туда. Ведь, в конце концов, нужно забрать мешок из-под картофеля. Фрау Тиссен не покажется странным, что он пришел за ним. И может быть, в будущее воскресенье они вместе отправятся в деревню за продуктами.

С завода Вальтер ушел одним из последних. Он двинулся по набережной канала — это был кратчайший путь к Боргфельдерштрассе.

По правде говоря, невероятно глупо было вот так, опрометью, убежать. Она могла подумать, что он испугался. Испугался поцелуя? Вот еще!.. Смешно просто! Но как она закатила глаза! Хоть кого бросит в дрожь.

Чистюля она, вся блещет чистотой. Она и ее квартирка, Вот если бы у нее не было мужа и ребенка! Мужа-то, в конце концов, нет здесь.

Непременно пойду, сказал он себе, хотя где-то в глубине души знал, что не пойдет. А тянет… Теперь-то он понял, чего она хотела от него. И мучает его не столько желание, сколько любопытство, его и влечет к ней и что-то отталкивает.

С каждым шагом, приближающим к ее дому, он все больше терял смелость.

Жена солдата с ребенком. В один прекрасный день муж вернется домой…

И вот Вальтер у ее подъезда.

Дверь была открыта, но он так и не решился войти.

На обратном пути он долго околачивался у вокзала Берлинер Тор. Поезда проносились в ту и другую сторону. С грохотом мчались трамваи, и пыхтели на подъеме грузовики. Если бы она не была такой насмешницей, не смотрела на него с такой обидной иронией…

Он и высмеивал себя и проклинал свою нерешительность, но… все же направился к кассе, где ему закомпостировали сезонный билет.

Вот он уже на перроне, а все еще колеблется.

Но поезд подошел — и он вскочил в вагон.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

I

Инспектор Пауль Папке, все еще весьма представительный мужчина, несмотря на мешки под глазами и поседевшую бородку, в один солнечный июльский день явился к Фриде Брентен. Он протянул ей пучок красных и белых гвоздик.

— Глубокоуважаемая! Белое и красное — цвета нашего города! Разрешите! — Он шаркнул ножкой.

Удивленная Фрида растерялась от неожиданности. Пауль Папке положил на стул, рядом с шляпой, трость с резным набалдашником в виде собачьей головы, снял летние желтые перчатки и сел.

— Ну, милая, славная, фрау Брентен, как живем? Все время собирался зайти, да ведь всегда что-нибудь мешает. Работаю — до изнеможения. Но все это пустяки. Главное, что с Карлом? Я очень беспокоюсь. Он не пишет. И вы, мой друг, не приходите. Что же это?

Он вскочил, вытаращил глаза и крикнул:

— Что-нибудь случилось?

Фриду Брентен, которая безмолвно смотрела на Папке, соображая, что его привело сюда, не так-то легко было морочить. Она не поверила ни одному его слову и меньше всего тому, что он умирает от беспокойства о Карле. Она спокойно ответила:

— Нет, ровно ничего не случилось! Карл все еще в Нейстрелице, и нет никаких оснований тревожиться. По крайней мере — пока.

— Ну, слава богу! — С громким вздохом облегчения Папке опустился на стул.

Последовало принужденное молчание.

Оба старались начать разговор, и оба не знали, о чем говорить. Особенно неприятны были эти неловкие секунды для Папке. По его бегающему взгляду видно было, что он судорожно силится завязать беседу. Он откашливался, теребил перчатки и наконец начал:

— Да, что я хотел сказать…

Он, по-видимому, все еще не знал, что сказать, но продолжал все оживленнее:

— У меня, видите ли, несравненная фрау Брентен, разные планы. Всякие, знаете ли, мысли бродят в голове. Особенно с тех пор, как у меня побывал Карл. И в тот раз, когда вы… ну, насчет золотых монет… тогда я при всем желании не мог их дать. Не было у меня, да и сейчас — и в помине нет. А там, где ничего, ровнехонько ничего нет, там, как известно, сам кайзер ничего не возьмет. Но… Знаете ли, я давно уже ломаю себе голову: как же помочь Карлу? Не верю, что он себя хорошо чувствует в армии, хотя он и пытался меня убедить в этом. Нет, не верю. Я ведь Карла знаю. Ему нужна волюшка, он узды не терпит… А вы, может быть, считаете, что ему в Нейстрелице хорошо?

— Нет, не считаю.

— Вот-вот. И я совершенно того же мнения. Карлу меня не провести. Конечно, заслуживает всяческой похвалы, что он столь мужественно мирится с необходимостью. Но это не значит, что он там хорошо себя чувствует. Стало быть, как я уже сказал, у меня есть кое-какие планы. Удастся ли их выполнить? Бог ты мой, да разве можно сказать это с уверенностью? Но он мне нужен… то есть мог бы понадобиться… Короче говоря, я попробую вытребовать Карла для себя, для моего театра. Получить на него броню. Понимаете? Мне нужен дельный костюмер для наших хористов. Карл уже набил себе руку, он это дело знает, и работник он добросовестный. Как вы думаете, согласится он, чтобы я нажал кое-какие кнопки?

— О да, в этом-то я уверена.

— Отлично. Значит, я сделаю все, что можно. Даю слово, дорогая фрау Брентен. Надеюсь, вы меня знаете. Попытаемся спасти Карла.

— Ну, спасти! Не в такой уж он опасности.

— Не говорите, дорогая моя. На войне никогда не знаешь, что тебя ждет: не успеешь оглянуться, как беда на пороге.

— Да, пожалуй, что так.

Папке поднялся. Он встал во весь рост перед маленькой, на две головы ниже его Фридой и, схватив ее за руку, сказал решительно:

— Значит, договорились! Напишите Карлу! Спросите у него. А уж о дальнейшем я постараюсь. — И он откланялся.

У дверей, однако, остановился и, вернувшись назад, сказал:

— Да, вот что я хотел еще спросить: вы все еще регулярно посылаете Карлу сигары?

— Не скажу, чтобы уж очень регулярно. Сигар почти нет. По временам приходится даже закрывать лавку.

— Но нельзя же, дорогая, оставлять его без всякой помощи!

— Не беспокойтесь, господин Папке. Не оставлю.

— Вот и хорошо. А скажите, нельзя ли и мне приобрести сколько-нибудь?

— Конечно, господин Папке, отчего же!

— Великолепно! Мне хотя бы десятка два, у меня как раз сейчас кризис с сигарами. Но что-нибудь приличное, что можно с удовольствием покурить.

Он пришел с посулами, а ушел с сигарами.


Однажды почтальон принес открытое письмо от Хинриха и Мими — так называемую художественную открытку.

Мими спрашивала невестку, как живется ей и детям. Как с питанием? У них, Вильмерсов, есть еще немного капусты — обыкновенной и савойской; если Фриде это может пригодиться, пусть при случае заедет. Оба шлют сердечный привет и были бы рады весточке о Карле.

Вальтер сказал:

— Ну, мама, все понятно. Им нужны сигары. А нам они из милости сунут в руку капустный кочан.

— Да чтобы я к ним пошла! Не дождутся! Если они не найдут дороги к нам, пусть сидят там, где сидят.

II

И жизнь продолжала идти своим размеренным, усталым шагом. Для Фриды Брентен это означало — носиться по городу, стоять в очередях, улещивать лавочников или продавщиц. Время от времени надо было сунуть горсть сигар угольщику Боккельману, чтобы он вспомнил об этом зимою, ибо от него зависело отпустить или не отпустить угля. Сплошь и рядом ей приходилось ломать свою бедную голову, соображая, как накормить сегодня детей и мать. Следовало возможно выгоднее продать отпускаемую норму сигарет и табака, чтобы как-нибудь просуществовать. Часто спасителем оказывался Вальтер: бывало, что те десять или двенадцать марок, которые он в субботу приносил домой, составляли весь бюджет семьи. Одним из привычных явлений в этой однообразной жизни были жалобные письма из Нейстрелица.

Карл всегда присылал длинный список поручений, и если хоть одно из них не выполнялось, он чувствовал себя забытым и заброшенным.


Бабушка Хардекопф надула «курносую»: она перенесла тяжелый грипп и, пролежав очень долго, наперекор всему стала выздоравливать. Фриде пришлось нелегко: она была главой семьи, добытчицей, домашней хозяйкой, нянькой и сестрой милосердия в одно и то же время.

Когда опасность миновала, маленькая Эльфрида подошла к постели больной и простодушно спросила:

— Ба, ты, значит, еще не хочешь умирать?

Старуха ответила:

— Нет, хочется еще немного пожить.

Увидев улыбающиеся лица дочери и внучки, она сказала, как бы в подкрепление своих слов:

— Стало быть… я думаю, вы меня понимаете? Должна же я узнать, чем кончится эта проклятая война!

Фрида встретила на улице свою невестку, Цецилию Хардекопф. Остренькое личико Цецилии и рыжие, как у лисы, волосы делали ее и в самом деле похожей на хищного зверька. Пока она разговаривала с Фридой, ее загадочные серо-зеленые глаза беспокойно бегали, словно она боялась, что ее заманят в западню.

— Здравствуй, Цецилия, как живешь?

— О-ох, какое там — живешь, Фрида! Так, перебиваемся с грехом пополам!

— А Отто? Здоров?

— Да, спасибо. Но работать бедняге приходится за троих. Иначе заберут в армию. Охотников на его место сколько угодно.

— Он все еще на газовом заводе?

— Да, слава богу! Но что касается кокса и угля, приходится быть очень осторожным. Ты не поверишь, как нас прошлой зимой осаждали родственники и знакомые. Все думали, что Отто может получить топлива сколько захочет.

Поэтому, что ли, отдалился от них брат? Боялся, что ему будут досаждать просьбами? Опасался, как бы не пришлось подумать о топливе для сестры и старухи матери? Тьфу, черт! Фрида, отойдя от Цецилии, плюнула.

III

Что идет в театрах? Это был вечер, когда Вальтер не знал, как убить время. Читая афишу, он наткнулся на программу театра варьете и невольно вспомнил об Ауди. Что он — все еще считает танец на канате величайшим из искусств? Не заглянуть ли к нему? И Вальтер отправился к Ауди.

Сердце его стучало, когда он, добравшись до знакомого дома на Драгонершталь, вошел под низкую, темную арку ворот. Он никак не мог примириться с мыслью, что его старый товарищ отступился от их общих идеалов и что пути их разошлись.

Он поднялся, держась за веревку, по крутой лестнице.

Навстречу ему неслись звуки визгливого женского голоса, детский плач.

Ауди дома не оказалось. Фрау Мейн предложила Вальтеру войти. Вся квартира была окутана паром. Красная и мокрая, стояла у корыта фрау Мейн. Ее голые мускулистые руки походили на сильные рычаги. Слипшиеся волосы упали на потный лоб. Это была приземистая, крепкая женщина, немалого к тому же объема, в противоположность сыну, который тоже был невысокого роста, но узок в плечах и бедрах.

— Скажите, что такое творится с Ауди? — заговорила она. — Он меня очень тревожит. И вас — вас тоже что-то совсем не видно. Разве товарищи так поступают?

Упреков Вальтер не ожидал. Он почувствовал, что краснеет, и это разозлило его. Чего ради ему краснеть?

— Я вас не понимаю, фрау Мейн. Что случилось?

Она отерла передником пот с лица.

— Парня точно подменили — совсем не тот, что был. Да вы сами знаете, не делайте удивленных глаз. Что ни вечер — куда-то убегает, точно сам сатана за ним гонится. Костюмы ему нужны самые первоклассные. Пускается во всякие спекуляции, лишь бы денег добыть. Добром это не кончится. А я слова не смей сказать, ни хорошего, ни плохого… Не прикидывайтесь, пожалуйста, будто вы всего этого не знаете.

— Право же, фрау Мейн, я ни о чем понятия не имею. Наши пути разошлись. Это верно! И дружба наша, говоря откровенно, врозь. Мы почти не встречаемся. И если я теперь пришел…

— Вот что я вам скажу, — перебила она Вальтера, — тут замешана женщина. Какая-то баба его к себе приворожила, в этом весь секрет. Вы ее знаете?

Вальтер опять густо покраснел.

— Нет.

— Ага!.. Вы ее не знаете, значит…

Это прозвучало так, будто она сказала: лжешь. Вальтер чувствовал, что она ему не верит.

— Все деньги, какие он может добыть, он тащит этой женщине. Собственной воли у него, видно, уже нет. Я не знаю, что я только сделаю, если… если… Я дрожу от страха, как бы не случилось непоправимое… У него такое хорошее место! Если случится несчастье, я что-нибудь сделаю над собой! Я не переживу позора!

Она задохнулась, с трудом перевела дух и снова вытерла фартуком лицо.

— Я из себя жилы тяну… жилы тяну… а он… бесчувственный… неблагодарный… бессовестный… Он еще бог весть что натворит!..

Вальтер ушел, виновато поеживаясь, как будто упреки эти относились к нему. Да так оно и было. Какая-то женщина… Он мог бы и сам догадаться. И вдруг он опять так покраснел, что почувствовал, как горят у него уши.

Разве сам он не решил, что, если поедет вместе с ней мешочничать, он все продукты отдаст ей? Разве не отнес он выутюжить свой парадный костюм, чтобы надеть его, когда пойдет к ней? Разве не припрятал три марки из своего недельного заработка, а матери соврал, будто это вся его получка, чтобы иметь деньги в кармане, когда будет с ней?

IV

На цеховом собрании токарей, созванном для обсуждения спорных вопросов заработной платы, Петер Кагельман совершенно неожиданно, без всякой подготовки, произнес сильную политическую речь.

— Когда же конец? — крикнул он громовым голосом. — Вот уже четыре года длится бойня народов; если не последовать примеру русских, войне конца не будет. Германия истекает кровью. Против нас стоит весь мир. Только дураки или преступники могут еще уверять, будто мы в состоянии одержать победу над всеми народами земного шара. И надо, наконец, ясно и определенно поставить вопрос: за кого и за что мы, собственно, воюем?

— Правильно! — Раздались хлопки.

Но больше было таких, которые молча поглядывали друг на друга, и их немые взгляды говорили: вот еще и этот дерет глотку до хрипоты, а что толку? Пошлют его, дурня, на фронт, только и всего.


А Вальтер пришел в восторг от мужества приятеля. Он тоже думал об опасности, которой подвергает себя Петер, но не мог не радоваться: наконец-то нашелся смельчак, высказавший вслух то, о чем все думают, но боятся заикнуться. Вальтер гордился своим другом.

Он выключил мотор и пошел к Петеру.

Тот стоял у своего станка и нарезал шпиндели.

— Одну минуточку, — сказал он, заметив Вальтера.

Какие у него ловкие руки! Вальтер с удивлением смотрел, как Петер управляет резцом, оставляющим на металле блестящую, точную нарезку. Резец казался особенно послушным в его руках. Он зачистил шпиндель напильником, вынул деталь и занялся проверкой. Нарезка точно соответствовала инструкции.

Вальтер хотел поблагодарить товарища за его мужественную речь, но Петер опередил его:

— Ты знаешь, моя вещь готова.

— Какая вещь?

— Ну, пьеса. Я еще сам не знаю, назвать ее драмой или просто пьесой. По существу, это трагедия. Но в этом слове какой-то привкус античности. Мне ужасно хотелось бы прочесть ее тебе и узнать твое мнение.

Вальтер улыбнулся.

— Ты здорово говорил, Петер, — сказал он. — Все это необходимо было наконец высказать.

— Не правда ли? Меня, понимаешь, отчаянная злость разобрала. Пьесу кончил, а с войной — ни с места. Для чего ж я тогда писал?

— Дело, надо думать, не столько в твоей пьесе, сколько…

— Нет, в пьесе, — перебил его Петер.

— По-твоему, требуя мира…

— Да! Подумай, ведь, пока воюют, у меня нет ни малейшей надежды на постановку пьесы. А ведь я написал ее для того, чтоб она пошла на сцене. И знаешь, я предвижу потрясающий успех. Отдельные характеры очерчены остро, четко. А как увлекательно развертывается действие. Дух захватывает. Я непременно прочту тебе. Ты свободен вечером? Я бы забежал к тебе.

Вальтер был ошеломлен; он не мог слова вымолвить, не мог даже насмешливой улыбкой выразить свое разочарование.

V

Они пришли. Поспешили прийти. Трое. В котелках. В руках тросточки.

Петер крупными шагами шел к Вальтеру. Он был бледен. В его больших темных глазах вспыхивал дрожащий огонек. Но он улыбался.

— Возьми и сохрани! — Он сунул Вальтеру сверток с исписанными листками.

— Хорошо, Петер! — Вальтер торопливо сунул сверток в шкапчик с инструментами.

Петер, вернувшись к своему станку, стал складывать вещи — книги, раздвижной калибр, циркуль, толстую тетрадь в коленкоровом переплете.

Мастер Матиссен опять несся по цеху между рядами станков, размахивая руками. На этот раз он остановился возле Петера.

Они обменялись несколькими словами. Петер сунул под мышку вещи и пошел за мастером, семенившим шага на три впереди.

Все взоры устремились к застекленной будке; там шел допрос. Он длился долго. Вызвали нескольких рабочих. Петер вел себя, как подобает молодому, гордому мятежнику. Он встряхивал головой и говорил так громко, что его голос перекрывал шум моторов.

Один из шпиков вместе с Матиссеном вышел из будки. Вальтер понял, что они направляются к нему, но сделал вид, будто весь поглощен работой. Мастер Матиссен дернул его за рукав. Вальтер поднял глаза.

— Отдай то, что тебе сунул Кагельман.

Из-за плеча мастера на Вальтера смотрело широкое бритое лицо с холодными прищуренными глазами.

— Он ничего мне не давал.

— Знаем мы, как не давал, — сказал полицейский и открыл шкапчик с инструментами. На резцах под паклей он нашел рукопись Петера. — А это что?

— Это мое.

— Ну нет, — насмешливо ответил полицейский. — Сорвалось, сынок, мы тоже грамотные. Посмотрите-ка, — и он показал рукопись Матиссену. — «Молох», пьеса в пяти действиях Петера Кагельмана. — Все в порядке. — Они вернулись в будку.

И тут… Центральный мотор цеха внезапно выключили. В огромном зале наступила мертвая тишина. Это была опасная тишина, более грозная, чем самый оглушительный шум.

«Наконец-то! — подумал Вальтер. — Наконец! Наконец!» Токари бросили работу и стали тесниться у выхода. К ним присоединялось все больше рабочих. Раздались громкие возгласы:

— Пошли к будке!.. Довольно терпеть!..

Полицейские поспешно вышли из застекленной будки. Один из них, ухватившись за наручники, надетые на Петера, тянул его за собой, двое других, не отрывая глаз, смотрели на рабочих; руки их были засунуты в карманы. У наружных дверей Петер остановился и закричал своим сильным голосом:

— Товарищи, не поддавайтесь! Боритесь за мир! За мир!

Его пинками вытолкали во двор. Слышно было, как затрещал мотор автомобиля.

Мастер Матиссен стал у выхода, как бы прикрывая отступление полицейских; умоляющим жестом подняв руки, он взывал:

— Не горячитесь, одумайтесь! Будьте благоразумны! Ведь это только допрос… Только следствие!

Никто не ответил ему. Но и к станку никто не вернулся. Рабочие стояли кучками и совещались. Вальтер слышал, как токарь Шубарт сказал:

— Что мы можем сделать? Надо о наших семьях подумать, товарищи.

Строгальщик Хакбарт крикнул:

— Но с доносчиком нужно наконец расправиться!

Раздались возгласы:

— Этого мерзавца мы давно знаем!

— Проучить его! Хибнер тоже на его совести!

Между тем мастер Матиссен снова включил центральный мотор.

И как только загудели приводные ремни и заработали станки, все бросились на свои места, чтобы не допустить порчи инструментов и материала.

VI

А Петера увели… Вальтер не смел глаз поднять. Ему было стыдно, что он еще стоит у станка и обтачивает свои шпиндели. Было стыдно, что он не сумел получше спрятать рукопись Петера; что он упустил момент и не заявил громко и решительно о своей солидарности с Кагельманом.

Бейк, подручный, принес вентильные коробки. Складывая их возле станка, он говорил:

— Уже второй, значит… Славный паренек, он мне нравился, хотя, по-моему, у него не все дома.

Вальтер молчал.

— Ты ведь его товарищ, отчего бы тебе не подтвердить, что он немножко того… Да и все это скажут. И тогда по закону его должны освободить.

— Старый болтун! — крикнул Вальтер. — Убирайся прочь!


На следующий день, еще до начала работы, все рассыпались по цеху кучками, шушукаясь о чем-то. Вальтеру хотелось закричать от радости, когда до него дошла облетевшая весь цех новость. Токарь Август Холтай сегодня не явился на завод. «Неизвестные злоумышленники» поймали его поздно вечером у ворот его дома и так избили, что он слег в больницу.

Вальтер окидывал взглядом обширное помещение цеха. Сотни рабочих стояли у станков. Сотни! Многих он не знал даже по имени. Кто же из них эти «неизвестные злоумышленники»? Может быть, вон тот или этот. Хорошее дело вы сделали, товарищи!..

Ах, если бы рабочие всегда стояли друг за друга!

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I

После ареста доктора Эйперта вечерние занятия в кружке не проводились, но подпольная группа не распалась. Она по-прежнему посылала солдатам на фронт запрещенную социалистическую литературу. Период теоретических дискуссий, заявили члены группы, миновал; пришло время революционного действия.

В определенный день недели Вальтер вместе с другими молодыми товарищами отправлялся на Венусберг, в закопченный портовый кабачок и писал адреса — сотни, тысячи адресов. Они рассылали газету «Бремер арбайтерцайтунг».

В этой группе Вальтеру не все нравилось; здесь жили, казалось ему, как-то однобоко, исключительно политикой, а о «новой жизненной морали» никто и слушать не хотел. Товарищи только посмеивались и говорили:

— Наша новая жизненная мораль — это классовая борьба!

Но они были резки только на словах, на деле же каждый старался установить с окружающими честные и чистые взаимоотношения.

И если в среду, когда Вальтеру полагалось вечером писать адреса, он отправился в Городской театр — разве это не сама судьба была? И если в кассе оставались только входные билеты, — это ли не удивительное стечение обстоятельств? Надо же было, чтобы именно в эту среду он очутился на самой верхней боковушке Городского театра! От радости, от избытка счастья Вальтер готов был поверить в предопределение, в силу рока. Ибо на лесенке, позади скамей галерки, он увидел прямо перед собой, на нижней ступеньке, ее — Рут Лауренс.

Это ее спина, ее затылок… Кудрявая головка пажа… Светло-желтое летнее платье. Нет, сказал он, закрыл глаза и тут же быстро открыл их снова. Это Рут, он не ошибся… Какая судьба! Дрожь пробежала у него по телу…

Свет погас. Зазвучал оркестр. Вальтер видел только ее. Красная лампочка в углу под потолком бросала слабый свет на ее шею, на блестящие волосы, лежавшие на затылке мягкими завитками, на нитку янтаря. Он наклонился, стараясь разглядеть ее лицо. С тех пор как он видел ее в Люнебурге, оно словно еще прозрачнее стало. Может быть, она нуждается. Дочь капитана — сказал ему Эрих. Ясно, что большого достатка у них нет, иначе она не сидела бы в райке, на ступеньке лестницы. Ему не пришло в голову, что, может быть, и она не успела достать билета получше; в образ, созданный его воображением, больше вписывалась девушка, теснимая нуждой, одинокая, преследуемая… Любит, видно, музыку, оперу — чудесно! Вальтер и не подумал о том, что еще незнаком с ней. Ему была известна ее несчастная тайна. Велика ли важность, что он еще не обменялся с ней ни словом.

Внизу на сцене перед восхищенным Гофманом пела бездушная Олимпия. Вальтер сидел и ломал себе голову — какой предлог придумать для знакомства. В таких вещах у него не было ни опыта, ни смелости.

Состоит ли она еще в молодежной организации? Судя по платью «реформ», вероятно, состоит… Нельзя и виду подать, что он знает ее тайну. Если она что-нибудь заподозрит — все пойдет насмарку.

Он тихонько вышел и купил в гардеробе программу. У Рут ее не было; можно предложить ей свою. Он тут же заглянул в программу. Рут, разумеется, любит Гюнтера, ради него-то она, должно быть, и пришла. Гм… В субботу он поет Манрико в «Трубадуре». Может быть…

Стараясь не шуметь, Вальтер занял свое место на ступеньке. Рут сидела, широко раскрыв глаза и слегка подавшись вперед. Руки ее лежали на коленях. Вальтеру показалось, что она улыбается.

Мастер Коппелиус с шумом и адским хохотом разбил свое чудесное творение… Все захлопали. Рут поднялась, протиснулась к барьеру и тоже захлопала. Он гадал: выйдет она в антракте в фойе? Или вернется на свое место? Когда она обернулась, он с деланным равнодушием посмотрел куда-то в сторону, развернул программу, но, не читая, положил рядом с собой.

Она постелила на ступеньке носовой платок, чтобы не испачкать свое светлое платье. Рядом лежала маленькая сумочка. Если он предложит ей программу, а она откажется: «Нет, благодарю! Не нужно!» — что тогда?

— Можно вашу программу на минутку?

Он испугался и густо покраснел.

— Ах, пожалуйста! С удовольствием!

Он готов был отколотить себя. В такую минуту покраснеть! Ну конечно же, она его разгадала. Он даже не сообразил, как удачно началось знакомство. Она, так сказать, пошла ему навстречу.

Рут читала программу.

Мимо проходили люди, поднимаясь вверх по ступенькам — желая, вероятно, размяться или поесть в буфете. Сейчас как раз подходящая минута завязать разговор — сейчас или никогда. Он глотнул воздух. Еще раз. И сказал:

— Неправда ли, Карл Гюнтер сегодня далеко не так хорош, как обычно?

Вальтер боязливо посмотрел на девушку. Ничего лучшего ему на ум не пришло.

Она подняла глаза и с упреком взглянула на него:

— Да что вы! Он всегда хорош. Это настоящий Гофман, с душой!

Зачем он сморозил такую глупость? Ведь на самом деле он вовсе так не думает. Что же теперь сказать ей?

— Да, да, — смиренно согласился он. — Вы правы. Это его роль. Но…

А личико, у нее в самом деле похудело. Она стала как-то женственней. Не так холодна и замкнута. И какие светлые, прозрачные глаза!

Возвращая программу, она сама возобновила разговор:

— Нет, Гюнтер мне очень нравится. Но Кауфлер — это не Олимпия. Зато Шуман — прекрасная Антония.

— Вы знаете «Сказки Гофмана»?

Она подняла голову.

— О да! Даже очень хорошо. Я играю немного на рояле.

— Раз тридцать слышал я эту оперу, — похвастал Вальтер.

— Ну, это вы немножко перехватили, — сказала она, улыбаясь.

— Нисколько! — воскликнул он. — Ведь я пел здесь, в Городском театре. Целых шесть лет. Состоял в хоре мальчиков.

— Да что вы? — Глаза у нее от удивления стали круглыми. Она смотрела на него с восхищением.

Так. Теперь он ее заинтересовал. И он начал рассказывать. Выставлять себя в выгодном свете. Хвастать встречами со знаменитостями. Гюнтер, Лофинг, Мецгер-Латтерман, Лотта Леман, даже Карузо.

— Карузо? — воскликнула она. — Неужели?

— В тысяча девятьсот тринадцатом я слышал его здесь в театре, — рассказывал он. И это была правда. — В «Девушке с золотого Запада» и в «Паяцах». Я тоже участвовал в обеих операх.

— И он действительно так замечательно пел? — спросила она.

Вальтер подумал, улыбнулся и сказал с покоряющей искренностью:

— Этого я не помню.

II

— Где вы живете, фройляйн?

— Ах, далеко. Я… Я живу на Бисмаркштрассе.

Неправда! Вальтер усмехнулся. Неправда номер первый. Ей и в голову не приходит, что он знает, где она живет, знает ее точный адрес. И к ее неправде он прибавил свою.

— Чудесно! — сказал он. — Какое совпадение! Нам с вами, оказывается, по пути.

Он пошел рядом с ней. Они разговаривали. Смеялись. Вальтер словно переродился. Он был предупредителен, даже любезен, хотя обычно не очень-то отличался этими качествами. Но что удивительнее всего — он был разговорчив. Непринужденно болтал, рассказывал анекдот за анекдотом, смешные эпизоды из театральной жизни. И сумел приковать ее внимание, хотя она порой улыбалась его слишком уж мальчишеской живости.

Вальтер был в упоении.

— В субботу идет «Трубадур», фройляйн! Позвольте вас пригласить! Пойдемте, а? Ведь Манрико — коронная роль Гюнтера!

Он услышал сдержанный смешок. Это его нисколько не смутило, напротив, он еще больше осмелел.

— Значит, решено! И уж возьмем хорошие места, чтобы не только слышать, но и видеть!.. Договорились?


На углу Бисмаркштрассе он остановился и покаялся: он ей соврал, живет он вовсе не поблизости, а в Норд-Сан-Паули. Он только проводить ее хотел.

Рут опять улыбнулась, это была улыбка прощения. Но в своей-то уловке она ему не созналась. Сказала только, что в субботу будет ждать его у театра.

Прощаясь, он держал ее руку в своей. Господи боже мой, как мала эта ручка. Должно быть, он держал ее слишком долго, девушка осторожно высвободила пальцы.

Да, она непременно придет…

И все это случайность? Нет! Никогда! Это судьба. Предопределение. И Вальтеру казалось, что уже тогда, в Люнебурге, он все знал, предчувствовал. Он громко рассмеялся, огляделся по сторонам и, убедившись, что на темной, тихой улице нет ни души, высоко подпрыгнул. И еще раз. А потом побежал, все быстрее и быстрее, пока не захватило дух так, что пришлось прислониться к дереву.

Распевая, шел Вальтер по безлюдным улицам. Пропел все оперные арии, какие только вспомнились. «Как хороша страна моя, такой тебя не видел я», «Прими, королева, мольбы мои!», «Не хочешь ты бежать со мной!», «С тобою мы одни!», «О сжалься надо мной, прелестное дитя», «В моих руках божественный напиток».

Когда Вальтер подошел к своему подъезду, ему захотелось повернуть назад и снова идти с песнями через спящий город, пока не иссякнет весь запас рвущихся из груди мелодий.

Он осторожно отпер дверь и бесшумно скользнул через переднюю. Но все звенело и ликовало в нем, и он продолжал тихонько напевать, рискуя разбудить маму Фриду.

Так, мурлыча себе под нос, он разделся, а улегшись в постель, натянул на голову стеганое одеяло — и все пел и пел.

III

Они были в своем роде красивой парой. Когда они шли по улице, взявшись за руки, смеясь и болтая, прохожие нередко оглядывались на них. Она — с цветком в темных волосах, в ярком платье «реформ» и сандалиях на стройных ногах.

Он — с развевающимися волосами, с открытой шеей, в замшевой куртке, в штанах до колен, с оголенными икрами и тоже в сандалиях.

У обоих сияющие глаза: у нее — светло-голубые, у него темно-карие, почти черные. Обоим вместе не было и тридцати пяти лет — ей восемнадцать, ему — семнадцать.

Прошлое умерло. Он уже не грустил о нем. Грета Бомгарден и Ауди Мейн отодвинулись куда-то очень далеко. Даже Петер, арестованный всего лишь несколько недель назад, был забыт, и Вальтер этого не стыдился. Он перестал писать адреса в портовом кабачке; даже книги свои забросил. Быть вместе с ней — больше он ничего не хотел, ни о чем не думал.

Долго таиться от нее он не мог. Открыто и честно признался во всем. Рассказал, как впервые увидел ее в Люнебурге в пасхальные дни. И о том, что ему поведал Эндерлайт. И о том, как он ждал у дверей ее дома. Все начистоту.

Она слушала его, удивленная, безмолвная.

Они стояли недалеко от гимназии, вблизи Даммторского вокзала. И прежде чем Вальтер понял, что происходит, она вскочила в проходивший мимо трамвай. С площадки бросила ему взгляд, но даже не кивнула на прощанье.

Кончено!.. Кончено!.. Он потерял все, что, казалось, уже так крепко держал в руках…

Долго ли он простоял на остановке, он не мог бы сказать.

И не помнил, как пришел домой.

IV

На другой день, когда Вальтер вернулся с работы, мать испуганно вскрикнула:

— Что с тобой, сынок? Ты опять заболел?

Но ему показалось, что на самом деле мать не так уж испугана. А он чувствовал себя больным и несчастным.

Перед ужином она как бы вскользь сказала:

— Да, совсем забыла, есть письмо для тебя.

— Письмо? Где? — Вмиг его лицо из бледного стало пунцовым.

— Поешь раньше.

Но кто мог думать о еде? Письмо, конечно, только от нее.

— Ну, говори уж, где оно?

— На комоде.

Да, письмо от нее. Он не сразу вскрыл конверт. Медлил.

Из кухни донесся голос матери:

— Ну, иди же есть. Все простынет!

— Иду, иду! — крикнул он намеренно грубо, боясь выдать свое волнение.

— Неужели нельзя потерпеть и потом прочитать письмо? — Мать вошла в столовую.

— Да иду же! — Вальтер сделал безразличное лицо. На мать он не смотрел. Но его глаза не умели скрывать то, что происходило в его душе. А глаза матери видят многое; тем более, когда ей все известно.

Глядя на своего мальчика, который вдруг стал усердно очищать тарелку, низко нагнувшись над столом, Фрида спросила:

— От нее?

— Что? От кого? — пробормотал он, не поднимая глаз.

— Ну, уж ты-то знаешь, от кого.

Он с удивлением вскинул голову. Прочла она, что ли, письмо? Нет. Оно запечатано. И он ответил как можно равнодушнее:

— Если уж тебе так хочется знать — от нее.

Она молчала.

Молчал и он.

Бабушка Хардекопф и Эльфрида вернулись домой с покупками; им пришлось несколько часов простоять в очередях. Мать поднялась.

— Мама, — сказал Вальтер, — я иду сегодня на концерт. Чистая рубашка найдется?

— Уж приготовлена, лежит в спальне.

Гм! Странно! Он побежал в спальню.


Его подозрения были не так уже неосновательны. Фрида Брентен недаром была дочерью Паулины Хардекопф; заботы и печали сына давно уже не составляли для нее тайны. Вместе с любопытством она унаследовала от матери талант незаметно вскрывать и снова запечатывать письма.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

I

Чудеснейшее, прекраснейшее лето! О солнце, никогда еще ты не озаряло своими лучами более счастливых! О ветры морские, никогда еще не мчались вы вослед путникам, более чистым душой.

Бродили ли они по цветущим лугам, отдыхали ли в тихих лесах, купались ли у отлогих берегов, им казалось, что только для них существует вся красота земли. Будни для них были праздником, вся неделя — сплошным воскресеньем.

Лес и пу́стошь, тихие деревушки и глухие уголки, где каждый из них бывал десятки раз, когда они еще не знали друг друга, они вновь открывали вместе. Особенно полюбился им маленький городок Штаде, расположенный на берегу Эльбы. И он раньше неоднократно бывал в Штаде, и она. Но теперь, когда они вдвоем бродили по узким улицам, по булыжным мостовым, среди дремлющих старинных домов, им чудилось, что они попали в сказочную страну. Оба любили давно знакомые пруды и соленый бриз с Северного моря; они дружно прорывались вперед под порывами штормового ветра; каждая рыбачья шаланда, каждый буй, бег волн, бьющих о берег, — все казалось им достойным восхищения.

Они думали, что знают знаменитый Мертвый Лог в Люнебургской пу́стоши как свои пять пальцев. Но нет, они снова и снова убеждались, что только теперь почувствовали все его скрытое очарование.

Вальтер и Рут садились в тени можжевельников, обступивших узкую долину, точно стража, и он читал ей вслух Ленса, разные истории из жизни животных. Как-то раз у них было чудесное приключение: они забрели в гости к пастуху, и он угощал их деревенским хлебом и овечьим сыром. Рут держала на коленях белоснежного ягненка. На закате они сидели на лугу возле пастушьей хижины, и старый пастух с плоским лицом под черной широкополой соломенной шляпой, вначале такой подозрительный и замкнутый, с комической серьезностью рассказывал им всякие страшные истории о Мертвом Логе.


Как часто на углу какой-нибудь улицы они обшаривали свои карманы и складывали всю свою наличность, прикидывая, смогут ли пойти в концерт или на «олимп» в Городской театр. Говоря по правде, Вальтер, если ему уж очень туго приходилось, брал иногда горсть сигар из тщательно оберегаемых матерью запасов и превращал их в звонкую монету.

В театре или в концертном зале Рут клала иногда голову ему на плечо. Иногда он держал ее руку в своей. Встречаясь взглядами, они радовались, находя свое отражение в глазах другого. Они не замечали ни тех, кто смотрел на них с добродушной улыбкой, ни тех, кто бросал двусмысленные взгляды. Им вообще не приходило в голову, что о них могут злословить или заподозрить в том, о чем они и думать не смели.

II

Как-то, в одну из своих поездок, они очутились в Лауэнбурге и за городом на склоне холма натолкнулись на молодежную туристскую базу. Под песни и веселый смех молодежь отплясывала народные танцы. Держась за руки, Рут и Вальтер остановились, глядя на танцующих. Гармонист, уже немолодой человек, с кривой трубкой в зубах, растягивал мехи гармоники. Как четко выделялись на изумрудно-зеленом лугу яркие юбки девушек и разноцветные спортивные куртки юношей. Как просто, не жеманясь, танцевали молодые люди польку: одни — с пленительной грацией, другие — с удалью. Как они подзадоривали друг друга, пересмеиваясь, перекликаясь. Вальтер посмотрел на Рут — ее глаза смеялись.

— До чего у них весело! Чудесно! — воскликнула она.

Ему показалось, что она хотела этим сказать: «Посмотри, им весело, а мы всегда одни». И он ответил:

— Вот и я когда-то входил в такую группу. И у нас часто бывало так же весело… Но это было давно.

— И у вас там тоже танцевали?

— Еще как!

— Пойдем потанцуем! — И она потянула его за собой.

Гармонист, на лице которого смеялась каждая морщинка, ободряюще кивнул им.

— Слушай, Рут, я, пожалуй, уже разучился танцевать. Ведь это шведско-шотландский танец, верно?

— Как будто. Попробуем!

Оказалось, что Вальтер ничего не забыл. С каким увлечением он танцевал! Он кружил вокруг своей дамы, скрестив руки на груди, потом, обхватив ее за талию, шел в пляске вместе с ней по кругу. Под конец Вальтер ощутил в себе такую уверенность, что даже чуть-чуть расшалился: когда он, по ходу танца, опустился перед Рут на колено, а она закружилась вокруг него, он протянул к девушке руки с такой лукаво-молящей миной, что она не удержалась и звонко захохотала. Смеялись, глядя на них, и другие танцующие.

— Ну как, ничего? — спросил он, тяжело дыша, заранее уверенный в ее похвале.

— Отлично! Никогда бы не поверила, что ты так танцуешь!

— А разве вы в первый раз танцуете в паре? — спрашивали окружившие их девушки.

— Да, впервые.

К ним протиснулся юноша в синей спортивной куртке. Его широкое полное лицо было сплошь усеяно рыжими веснушками. Он приветливо улыбнулся, показав ровные белые, как фарфор, зубы, и спросил:

— К какой организации вы принадлежали?

— К «Социалистической рабочей молодежи»!

— Что-о? — вскрикнули все сразу, и лица просияли еще больше. — К СРМ? А к какой группе?

— Нейштадской. Одно время я даже был старостой. — И Вальтер в нескольких словах рассказал, как Шенгузен их распустил, как он, Вальтер, не прижился в группе «оппозиционной молодежи» и с тех пор остался одиночкой.

Все начали наперебой рассказывать, что они тоже раньше входили в организацию «Социалистическая рабочая молодежь», а теперь существуют как самостоятельная единица. Они называли себя «Свободной пролетарской молодежью». Это была одна из бармбекских групп.

Рут и Вальтера пригласили остаться. Прерванные танцы возобновились.

— Папаша Пель! У нас еще одна пара прибавилась!.. Сыграй-ка что-нибудь повеселее.

— Молодцы, что пришли, — откликнулся старик, словно Вальтер и Рут только запоздали. — Повеселее, значит? — Он растянул гармонику и заиграл быструю бойкую польку, которая танцуется вприпрыжку, и все хором стали подпевать:

Если Марта не танцует,

Значит, ножка не стройна.

Пусть сошьет до полу платье —

Марта будет спасена.

III

Группа стала их родным домом. Они опять приобрели друзей, зажили жизнью коллектива, который сознательно, без колебаний, шел собственным, им самим избранным путем и никому не позволял вмешиваться в свои дела. Дни заискрились разнообразным содержанием. Много спорили, в предметах для спора недостатка не было, редко все и во всем сходились во взглядах. Вальтер досконально знакомился с картинными галереями и музеями; учился отстаивать свое мнение в теоретических спорах. Не было ни одного значительного и интересного явления, которое они не попытались бы изучить и понять. В картинной галерее они безмолвно стояли перед Рембрандтом, восхищались сумасшедшим великолепием красок у Ван-Гога. В музее по истории Гамбурга пытливо проникали в глубь столетий и прослеживали рост родного города, как наблюдают за развитием живого существа. С Бергедорфской обсерватории рассматривали Венеру и Марс; толковали о свободном браке и товарищеских отношениях между мужчиной и женщиной; читали Фореля, Вейнингера и Блюхера и устраивали дискуссии о прочитанном. При этом говорилось, разумеется, немало глупостей. Им хотелось осуществлять на практике социалистические идеи, но пока они лишь путались в мире чудесных утопий. И все-таки их мечты, искания и заблуждения были прекрасны и волнующи.

А война все продолжалась. Безумие торжествовало победу. Лик мира был искажен ненавистью. Народы истекали кровью. Однако символ веры Вальтера и его друзей гласил: человек добр. Это было название книги, в которой известный немецкий писатель[3] изображал войну, проклинал ее бессмыслицу. Книга эта стала для группы манифестом.

IV

Не хватало одной лишь Рут…

Они собрались под большими часами Центрального вокзала, чтобы отправиться в двухдневный «великий поход» по горам и долам Герде. Погода была в этот октябрьский день словно по специальному заказу: свежо, холодновато, но зато сухо и ясно.

Не хватало одной лишь Рут… Этого никогда не случалось. Она ни разу еще не опаздывала. Вальтер то и дело выбегал к главному входу. Вот последний трамвай, которым она могла бы приехать, а ее нет. До отхода поезда оставалось три минуты.

— Что могло с ней приключиться? — спрашивал староста группы Ганс. — Я думал, что ты договорился с ней вчера.

— А как же! Конечно, договорился, — ответил Вальтер.

— Ничего не понимаю. Ждать больше нельзя ни минуты. Ты едешь с нами? Или…

— Я остаюсь. Поезжайте. Мы, может быть, еще догоним вас.

С радостными возгласами бросились юноши и девушки на перрон. Вальтер грустно смотрел им вслед. Об этой поездке он давно мечтал. В рюкзаке лежали великолепные лакомства, даже плитка шоколада с орехами, который она так любит…

Три часа тридцать пять минут. Сквозь окна пассажирского зала он видел, как тронулся поезд…


Вальтер не был знаком с матерью Рут; он еще ни разу не был у них, и какое-то неясное чувство охватило его, когда, войдя в столь знакомый ему снаружи дом, он прочел на дверях фамилию «Лауренс». Он позвонил.

Открыла стройная седая дама.

— Что вам угодно?

— Прошу прощения. Мое имя Вальтер. Рут дома? Мне очень хотелось узнать… я хотел спросить…

— Войдите, пожалуйста! Она нездорова.

— Нездорова? Когда же она захворала? Что-нибудь серьезное?

— Надо надеяться, что скоро все пройдет.

Спокойная манера фрау Лауренс действовала как-то благотворно. Смущение Вальтера рассеялось, он пошел за ней по коридору, но остался за дверью, когда она вошла в комнату дочери.

Как красиво убран коридор. Яркие обои. Большая вешалка с шкапчиками и зеркалом. Акварели на стенах.

Фрау Лауренс вышла к нему.

— Войдите, пожалуйста, господин Брентен.

Она лежала в большой кровати, похожая на маленького ребенка, бледная как смерть, и взгляд — испуганный, робкий.

— Рут, что с тобой?

Она не ответила, не шевельнулась, только по щекам медленно покатились слезы.

Не снимая рюкзака, он осторожно подошел ближе. Остановился у кровати и спросил:

— Почему ты плачешь?

Она не ответила, только слезы потекли сильнее.

Вальтер оглянулся. Фрау Лауренс в комнате не было. Он снял рюкзак и присел на край кровати. Положил руку на одеяло, там, где вырисовывалась ее рука.

— Но скажи же наконец хоть словечко. Что у тебя болит? Почему ты плачешь?

— Ты очень ждал меня?

— Все ждали. До последней минусы.

— Мне очень, очень жаль. Поверь мне.

— Ну, ладно уж. Не так страшно. Наверстаем. Я рад, что ничего серьезного.

— Ничего серьезного, — повторила она шепотом и спрятала лицо. — Нет, нет, ничего серьезного.

— Смотри, что я тебе принес. — Он вынул из рюкзака приготовленную для нее плитку шоколада. — С орехами. Ну, довольна?

— Спасибо, Вальтер!

— И еще вот масло. И…

— Ты такой добрый.

— Больных нужно выхаживать, чтобы они поскорее выздоравливали. А тебе надо как можно скорее выздороветь. Неужели ты думаешь, что мне хочется опять остаться одному, без тебя?

К его удивлению, она снова заплакала, еще сильнее прежнего. Плач был тихий, неслышный, но слезы текли непрерывно.

Он посмотрел на нее.

— Ничего не понимаю. Что с тобой такое? Почему ты плачешь?

— Ты ведь не одинок, Вальтер.

— Нет, у меня есть ты.

— И друзья.

— Ты для меня больше, чем все друзья вместе взятые.

— Правда?

— Ты сомневаешься?

— Дай руку, Вальтер.

После поездки в Герде группа собиралась пойти в концерт; Рут спросила, пойдут ли. Послезавтра она уже будет себя чувствовать лучше и обязательно присоединится к ним.

На прощанье она протянула ему обе руки. Он взял их, крепко стиснул и бережно опустил на одеяло. Потом он сделал то, на что до сих пор еще ни разу не решался, — погладил ее по волосам, наклонился и поцеловал ее трепещущий изумленный рот, поцеловал нежно и коротко…

На улице ему хотелось крикнуть всем, кто попадался навстречу: «Радуйтесь за меня! Я так счастлив!» Он шел и смеялся, сам не замечая этого.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

I

В последние дни октября стояла бурная погода. Черные тучи днем и ночью бешено неслись на северо-запад, подгоняемые порывами холодных шквальных ветров. На площадках и в парках ветер в неистовой пляске гнал впереди себя опавшую листву, уличный мусор и людей.

Затем наступили холодные дни, полные тягостного затишья.

Ноябрь принес туманы…

Они ползли, точно дым большого пожара; переваливали через дома и колокольни, наполняли улицы и ложились на Альстерское озеро. Они проникали в дома через все оконные и дверные щели и томили людей — усталых, слабых, давно уже изнемогших от страданий.

Жизнь в городе замерла. Трамваи не шли. На Эльбе не было паромов. Мелкие ремесленники отослали домой своих подмастерьев, купцы закрывали магазины. Лишь колокола на церкви св. Петра звонили — словно хотели сказать отчаявшимся: не бойтесь, бог вас не покинет! Но многие слышали в их трезвоне другое — им казалось, что лихорадочные удары колоколов предостерегают: «Готовьтесь! Близится конец мира!»

Каждый чувствовал на себе действие общего разложения, но рабочие верфей и заводов по-прежнему спозаранку тянулись по улицам, ведущим в порт, — мрачные, ожесточенные, зловещие толпы. Подняв воротники пиджаков, засунув руки глубоко в карманы, они шли, один за другим, как и Людвиг Хардекопф, еле волоча ноги. Шатались от голода и усталости, но шли. Ярость и возмущение кипели в них — но они шли. Утро за утром. Знали, что каждое новое утро несет им только страдание и безнадежность. Знали, что невзгоды с каждым днем будут расти. Фронты разваливались, им это было известно. Они понимали, что не сегодня-завтра все рухнет. Вечерами, смертельно усталые, сидя в нетопленых жилищах перед пустыми мисками, они вели мятежные, грозные речи. А на рассвете, едва затрещит будильник, поднимались и молча, точно подгоняемые таинственными силами, плелись на верфи, на фабрики.

II

Но вот пришел день, когда возмущение повело за собой даже самых усталых и отчаявшихся. Немногим отважным удалось повести за собой миллионы нерешительных. Словно живительный дождь, несущий заряд жизненных сил, пролился над городами и вселил в людей новый жар жизни. Миллионы кричали: «Довольно!» Многомиллионная людская воля повелевала: «Конец войне!»

На верфях и заводах никто не прикасался к инструментам. Перед булочными собирались толпы женщин; подгоняемые голодом, они разбивали стекла и жадно расхватывали все, что попадало под руку. Отпускники не возвращались в свои части — и никто больше не называл их дезертирами. И, наконец, наступил день, когда все единомыслящие, осознав великую силу своей солидарности, сплотились для совместной борьбы.

Из Киля прибыли матросы. Десять, быть может, двадцать человек. Не больше. Но и этого оказалось достаточно для того, чтобы смести последние барьеры.

Они шли с заводов и фабрик. Впереди молодые, совсем еще юнцы, несли красные знамена. Стала в строй социалистическая рабочая молодежь — легальные и нелегальные ее организации, загнанные в подполье и существующие под угрозой запрета. В эти первые часы восстания исчезли все противоречия между ними. Молодежь пела: «Вперед, социалисты, смыкайте ряды…» И они смыкали ряды. Вальтер увидел среди молодежи, маршировавшей по улицам, Грету и Гертруд Бомгарден, слышал, как они вместе со всеми кричали «Долой!» и «Да здравствует!» и радовались великому братанию всех социалистов.


Луи Шенгузен сидел у себя в кабинете и проклинал командующего войсками за то, что тот не отважился вооруженной силой разогнать демонстрантов. Шенгузен велел запереть все ходы и выходы в Доме профессиональных союзов, включая ресторан и главные ворота. Стоя за портьерами, он в бессильной злобе сжимал кулаки и грозил массам демонстрантов, стекавшимся к Дому. Зверь вырвался из рук; надо снова, чего бы это ни стоило, укротить его. Командующий войсками спасовал, но он, Шенгузен, твердо знает, в чем его задача. Не терять самообладания, — повторял он про себя. Семь раз отмерь, один раз отрежь! — это его жизненный принцип. У него есть время, сколько угодно, он умеет выжидать. Важно знать, что советует и что предпринимает Берлин — генералитет и руководство социал-демократической партии. Вероятно, там идут совещания. Если будет принято решение остановить поднявшуюся волну, они, очевидно, согласуют свои действия. Ему еще неясно, что именно следует предпринять. Но он знает — все зависит от первых тактических мер. И он выждет…

На улицах, перед Домом профессиональных союзов, стояли десятки тысяч людей. Народ и пел и роптал… Раздавались выкрики. Кое-кто, махнув рукой, поворачивался и уходил. Но большинство ждало, ждало перед своим собственным Домом, который был заперт перед ними на все запоры. И в то время, когда толпа внизу пела «Вставай, проклятьем заклейменный…» и «Вперед, заре навстречу», Луи Шенгузен, опустившись на корточки перед аквариумом, разговаривал со своими рыбками, ибо телефон на его столе все еще упорно молчал.

Он достал из ящика письменного стола пакетик и насыпал корму в аквариум. Широко улыбаясь, смотрел он, как со всех сторон подплывают рыбки и глотают муравьиные яйца.

За этим занятием его застали растерянные руководители профсоюзов, ворвавшиеся без доклада в кабинет. Они с удивлением переглядывались — всего, чего угодно, ждали они, но никак не думали, что их председатель сидит здесь на корточках, любуясь рыбками.

— Луи!.. Луи, они требуют, решительно требуют, чтобы кто-нибудь из нас выступил!.. Их там десятки тысяч… А с верфей еще идут и идут!

Шенгузен поднялся. Солидно, не торопясь.

— Вот что я скажу вам! — Он говорил осторожно, но твердо. — Никто выступать не будет! Во всяком случае, сейчас. Понятно? Когда нам выступать — это решают не те, кто орет там, внизу!.. Горлодеры получат по заслугам! Долго им ждать не придется! Не давайте себя запугать! Они только лают, но не кусаются. Впрочем, даже и не лают. — На лице Шенгузена мелькнула саркастическая усмешка. — Держу пари, что они собирают сейчас певцов — хотят нас подзадорить своими песнями… Большего нам опасаться нечего. Без указаний из Берлина мы ничего предпринимать не можем. И не предпримем. Связь, по-видимому, пока нарушена. Значит, остается сохранять хладнокровие! Ну вот, пожалуй, все, что я хотел вам в данный момент сказать.

III

Шенгузен оказался прав. Рабочие ждали. Они пели песню за песней, ожесточение их росло, в голосах слышалась угроза. Они пели о революции, о борьбе, о крови. Они все ждали — вот-вот что-то произойдет.

Но так ничего и не произошло…

Горячие головы из Союза рабочей молодежи хотели силой ворваться в Дом и уже собрались было взломать одну из боковых дверей. Но старшие товарищи остановили их. Тридцать лет мы состоим в профессиональных союзах, говорили они нетерпеливым, на открытии этого Дома присутствовал сам Август Бебель! Мы не можем допустить, чтобы в наш собственный Дом врывались силой.

Бесконечное стояние и ожидание никак не прибавляло бодрости рабочим, тем более что сырой, холодный ветер пробирал до костей и пустота в желудке все настойчивей напоминала о себе.

Многие, ни на что больше не надеясь, уныло расходились по домам. У людей лопалось терпение, толпа таяла с каждой минутой.

Когда спустились сумерки — а в этот ненастный ноябрьский день стемнело рано, — отважились показаться полицейские, все время прятавшиеся в подъездах и воротах домов.

Луи Шенгузен радостно потирал руки. Он еще раз оказался прав. Нет, его не проведешь. И уж, конечно, не запугаешь. Он достаточно долго был руководителем профсоюзов и знает, с кем имеет дело.

IV

Мятеж!

Восстание матросов!

Фленсбург, Шлезвиг, Неймюнстер — в руках восставших!

В Киле Советы рабочих и солдатских депутатов захватили политическую власть!

На кайзеровских военных кораблях реют красные флаги!

Вандсбекерские гусары отказались выступить против голодающих женщин!

Мог ли Вальтер не гореть воодушевлением? Разве он не боролся за наступление этого дня, не ждал его долго и упорно? Не будь он уверен в его приходе, что удержало бы его от отчаянья после стольких разочарований? Но вот этот день настал, а он… он ошеломлен событиями, подавлен и… пристыжен. В последние месяцы он ничего не делал для того, чтобы день этот приблизить. Он жил в мире грез, мечтал о будущем, которое касалось только Рут и его самого. Глух и слеп он был ко всему, что происходило вокруг…

Черт возьми, чего только не произошло за последние дни и недели! Австрия откололась! Балканский фронт рассыпался! Болгария предлагает сепаратный мир! Филипп Шейдеман — статс-секретарь кайзеровского правительства! Карл Либкнехт освобожден из тюрьмы!


Эрих Эндерлайт долго в недоумении глядел на Вальтера, отказываясь поверить, что он ничего, ровно ничего не знает.

Вальтер был подавлен чувством собственной вины. Как можно было так жить, забыв обо всем на свете? Как могло случиться, что он не заметил приближения революции? И потом… он не знает даже, как отнесется Рут к этим внезапно грянувшим событиям.

Они встретились у зоологического сада.

— Ты уже знаешь, Рут?

Она кивнула, и лицо у нее было такое, точно она услышала какую-нибудь печальную новость.

— Нет, тебе, видно, ничего не известно! — И он стал рассказывать о событиях последних дней.

— Знаю, знаю! — прервала она его. — В Киле революция. И здесь, в нашем городе, грабежи. Скоро стрелять начнут, быть может — и в нас с тобой.

— Рут, война кончена! Ведь это главное!

Она молча посмотрела на него.

— Жизнь-то какая настанет, Рут!

Она молчала.

Взявшись за руки, они шли по эспланаде. Он рисовал ей картины прекрасного будущего и не замечал, как она молчалива и подавленна.

Они присели на одну из массивных скамей, стоящих среди по-зимнему оголенных кустов на берегу Альстера, неподалеку от Ломбардского моста.

Перед ними простиралось затихшее, почти черное озеро, освещенное тусклым светом луны. Тишина окутала и город с его домами, шпилями, башнями, с его людьми. Порой откуда-то издалека доносился пронзительный свисток паровоза. Едва слышно плескались волны о гранит набережной. И никаких других звуков. Оголенные ветви деревьев и кустов застыли в мертвенной неподвижности.

Тревога охватила его. Что же это происходит? Днем восстание, а вечером такая тишина! Неужели все опять войдет в свое старое русло и революция, едва начавшись, заглохнет? Он ждал, что в этот вечер на улицы города выйдут с песнями необозримые массы народа, готовые к борьбе. Вальтеру уже виделись баррикады. Точно такие, какие были на старых гравюрах и рисунках, изображавших эпизоды французской революции 1848 года и Парижской коммуны.

Она думала: «Гейнца Отто освободят одним из первых. Его будут чествовать — ведь он самовольно отказался вернуться в армию и был разжалован из офицеров в солдаты. И он придет ко мне и станет спрашивать. Задавать вопросы, на которые нужно ответить. Есть у меня ответ? Что я могу ответить?»

— Мне холодно! — шепнула она и положила голову на плечо Вальтеру.

Он ласково обнял ее, притянул к себе и подумал: «А может, люди испугались холода? Нет, ерунда, разве так бывает? Отложить революцию по случаю холодной погоды!» Он вспомнил, как стояли перед Домом профессиональных союзов рабочие верфей, смертельно усталые, совершенно обессилевшие; многие едва держались на ногах. Неужели все опять рухнет?.. Где-то, вероятно, собрались все члены кружка, который возглавлял когда-то доктор Эйперт. Как глупо, что он упустил случай и не расспросил обо всем Эриха!

Она подняла на него глаза:

— Поцелуй меня!

Вальтер удивленно повернулся к ней. Какой молящий и грустный взгляд! Он крепче прижал ее к себе, успокаивая и согревая, но взор его вновь устремился на озеро. На противоположном берегу тускло светились в ночной мгле слабые мигающие огоньки.

— Ну, поцелуй же меня, — опять шепнула Рут.

Он наклонился и с закрытыми глазами поцеловал девушку. Ее влажные, горячие губы дрожали, Вальтер чувствовал жар ее дыхания. Она обеими руками обняла его и все прижималась губами к его губам.

Когда он оторвался от нее, она лежала в его объятиях, словно заснув. Как она бледна! Как красив ее полный рот, как прекрасны длинные ресницы! Он крепче прижал к себе ее голову. На руку ему упала слеза.

— Ты плачешь? Что с тобой, Рут?

— Целуй меня!


Он услышал шаги. Шаги множества людей.

По Ломбардскому мосту проходила беспорядочная толпа. Мужчины, несколько сот, пожалуй. Шли молча, быстро, видимо куда-то торопясь. Лишь железнодорожная насыпь отделяла их от Вальтера и Рут.

Кто бы это мог быть? Вальтер вскочил и единым духом взбежал на насыпь. Он разглядел в передних рядах вооруженных людей. Матросы!.. Вон тот обмотан в три ряда пулеметной лентой — через плечи и вокруг пояса. Нет, это не кайзеровские матросы! Это — сама революция! Да, это она, она! Он поспешил назад к Рут, крича:

— Рут, революция!.. Матросы!.. Бежим посмотрим, куда они идут, что задумали.

— А не опасно?

— Да нет же! Ведь у них винтовки!

Взявшись за руки, они побежали к переезду, где столкнулись с шагавшим отрядом. Человек триста — четыреста. В рядах — несколько женщин. Впереди — пятеро матросов. Ленты на своих бескозырках они вывернули наизнанку. Были тут и солдаты. Один — с винтовкой через плечо.

Значит — все-таки! Значит — все-таки! Но почему их так мало? Может, в городе не один такой отряд? А у этого отряда свое задание?

Вальтер не мог насмотреться на одного матроса, крепкого, коренастого, в кирзовых сапогах. На широком кожаном поясе болтался у него внушительных размеров револьвер. Бескозырка лихо сдвинута на затылок…

Может, город уже в их руках? Вот это настоящие ребята, они-то уж знают, чего хотят! Эти не будут с бараньей покорностью часами простаивать перед запертым Домом профессиональных союзов.

Когда отряд свернул на Рингштрассе, Вальтер догадался, куда он направляется. К тюрьме, конечно! Освободить заключенных!

Рут заговорила с рабочим, который нес винтовку через плечо, дулом вниз.

— А если придется драться? — спросила она.

Рабочий спокойно ответил:

— Там видно будет.

— А разве вы не знаете, — продолжала Рут, — что повсюду стоят наготове войска? В городских казармах, в пригородных лагерях, повсюду? Говорят, целый армейский корпус размещен здесь. А вас — вас ведь очень мало.

— Там видно будет, — повторил рабочий.

— Да вы сами-то верите, что все это может хорошо кончиться?

— Милая фройляйн! Не для вас это все. Послушайте меня, отправляйтесь-ка лучше домой!

Сторожевые будки на Тотеналлее были пусты. Может, тюремная стража спряталась в засаде?

— У кого винтовка, выходи вперед!

А! Вот и друзья из его группы и с ними Эрих… Эрих Эндерлайт.

— Привет, Эрих!.. Эрих!

Сконфуженно и в то же время лукаво улыбаясь, Вальтер спросил:

— Разве вы незнакомы? Рут, моя подруга! Эрих, мой товарищ!

Эрих протянул руку Рут.

— Не опасно ли здесь для вас? — И, обращаясь к Вальтеру, сказал тихо, чтобы она не слышала: — Ну, теперь мне все понятно. Вот почему ты так бесследно исчез!

— Скажите, что здесь происходит? — спросила Рут.

— Освобождают политических.

— Политических? — Рут испугалась. — А вы не знаете, в этой тюрьме и военные сидят?

— Возможно, — просто ответил Эрих.

Вальтер смотрел на высокую кирпичную стену и на темное, угрюмое здание, поднимавшееся за ней. Вон там — ворота. И там, на тротуаре, у самой обочины, стоял Науман, отказавшийся воевать. Оттуда он помахал Вальтеру рукой. Где-то за этой стеной, во дворе, они его и казнили… Его, который стал убийцей потому, что не хотел убивать людей…

Что произошло в тюрьме, никто не знал, но в отряде увеличилось число вооруженных рабочих. Очевидно, в тюрьме нашли оружие.

Друзья Вальтера по группе окружили одного из освобожденных. Все хотели пожать ему руку. То и дело раздавались возгласы и радостный смех. Это был Фитэ. Фитэ Петер. Его освободили. Он был очень бледен. Лицо стало маленьким, но тем ярче горели большие темные глаза. Он отвечал на все рукопожатия. У него была винтовка. Где он ее взял? В тюрьме? Отнял у кого-нибудь из караульных? Горячая головушка этот Фитэ. Он не только говорить умел, он и действовал. Едва выйдя на волю, он сразу же взялся за оружие.

Вальтер тоже с радостью пожал ему руку, но колонна двинулась дальше, и Фитэ вместе со всеми, у кого было оружие, пошел в первых рядах.

— Куда теперь? — раздавались голоса.

— К казармам на Бундесштрассе!

— Боже сохрани! — крикнула Рут. — Ведь там — тысячи солдат. Неужели эта горсточка матросов собирается штурмовать казармы?

— А почему бы и нет? — смеясь, ответил ей Эрих.

И Вальтер тоже задорно крикнул:

— И возьмут их, вот увидишь!

— Да ведь это чистейшее безумие!

Но они все-таки пошли вслед за отрядом.

На длинной Бундесштрассе было темно и безлюдно. Ни огонька в окнах многочисленных казарменных строений. Ни шороха, ни единого звука не доносилось оттуда.

Толпа, сопровождавшая матросов, остановилась на углу; матросы и с ними все, кто был вооружен, стали бесшумно гуськом пробираться вдоль железной ограды к центральным воротам казарм. Никакой команды, ни единого слова не прозвучало.

— Ой, как жутко! — шепнула Рут Вальтеру. — Чего ради мы сюда прибежали, а?

— Тс! — остановил ее Вальтер. — Тс!

Выстрел…

Один только… Звук его долго перекатывался среди высоких строений.

— Кто это стрелял?

— Тс!

— Может быть, в кого-нибудь попало?

— Да замолчи же, Рут!

За этим одиночным выстрелом наступила давящая тишина. Вальтер осторожно шагнул на середину улицы и увидел матросов; они, как тени, скользили вдоль высокой железной решетки. Еще минута — и они доберутся до ворот.

Вдруг звякнуло разбитое оконное стекло…

— Бе-е-ре-гись!

Люди пригнули головы. Раздался глухой удар, точно из окна что-то бросили на улицу.

— Тьфу! Чем это вдруг так странно запахло? Ух, какая вонь!

— Газ!.. Газ!..

— Вот негодяи! Мерзавцы! Бросают газовые бомбы!

Толпа шарахнулась на противоположную сторону Рентцельштрассе, увлекая за собой и Вальтера, и Рут, и Эриха. Люди помчались бы и дальше, если бы их не остановил низкий и сильный мужской голос.

— Не бегите, товарищи! Не так страшно. Всего лишь слезоточивый газ.

— Уйдем отсюда! — просила Рут. — Я боюсь!

— Не можем же мы сейчас уйти, — с досадой отозвался Вальтер. — Стыдно ведь!

— У-у-ух, не могу больше!

И в самом деле, зловоние стояло невыносимое. Спирало дыхание, жгло глаза. Слезы бежали по лицу, как вода; сколько ни вытирай — они лились безудержно. Рут дрожала от страха.

С Бундесштрассе донеслись крики «ура». Люди выскакивали из подъездов, где они прятались. Все бросились на Бундесштрассе. Вальтер и Эрих, схватив Рут за руки, тоже побежали туда.

Ворота казармы были широко распахнуты. В проходной стоял матрос и командовал:

— Офицеров задержать!.. Никого из казармы не выпускать!.. Перед складами оружия и боеприпасов поставить надежных часовых!

— Это, значит, их главный? — спросила Рут, присматриваясь к матросу.

— Вот это командир! — восхитился Вальтер.

— Самое удивительное, что ему подчиняются, — сказала она.

— Вот видишь, матросов горсточка, а все-таки они взяли верх!

— Никогда бы не поверила, что такое возможно. — И, улыбнувшись, Рут прибавила: — Ну понятно, ведь мы помогали! Не побоялись газа! Мой платок хоть выжми! И глаза у меня еще здорово болят!.

— Пустяки, пройдет. А все-таки мы победили!

Двое рабочих несли кого-то. Им крикнули из толпы:

— На углу Рентцельштрассе есть трактир.

Рабочие со своей ношей прошли мимо Рут и Вальтера.

— Что с ним? — спросила Рут.

— Он мертв. Офицеры, собачьи сыны, застрелили его.

— Первый убитый в Гамбурге!

— Помогите нести! — крикнули рабочие обступившей их толпе.

Вальтер подошел. Но тут он увидел лицо убитого и окаменел.

Рабочие потащили свою ношу дальше. Вальтер смотрел им вслед. Он схватил Рут за плечо и, потрясенный, проговорил:

— Это… это Фитэ, Рут… Фитэ Петер!

V

В эту ночь, с пятого на шестое ноября, большинство жителей Гамбурга спало, не ведая, что готовит им грядущий день. Не ведал того и Шенгузен. Накануне вечером ему удалось связаться с Берлином, и он с большим удовлетворением услышал, что руководство социал-демократической партии одобряет, больше того — хвалит его тактику. Там еще надеются, сказали ему, что смогут обуздать революционную стихию и стать господами положения. Во всяком случае, Берлин обещал все время держать его в курсе дел и сообщать точнейшие директивы.

Рано утром зазвонил телефон.

Шенгузен с досадой поднялся с постели. Будь оно неладно, где там опять горит? Или эта тряпка, этот дрянной генералишка проспался? Выполз, наконец, из своей мышиной норы?

У аппарата оказался не генерал, а Килинг. И от его сообщения сон мгновенно соскочил с Шенгузена. Гарнизоны Гамбурга и Альтоны примкнули к революции и образовали солдатские советы. Берлин прислал новые директивы: завоевать решающее влияние в Советах рабочих и солдатских депутатов… Бог ты мой, натощак — и такие новости!

— Спасибо, Килинг! Через пятнадцать минут я буду на месте! Вызывай остальных!

В полдень народ устремился к Дому профессиональных союзов. Сюда стекались потоки людей из всех районов города. Над головами плыли красные и зеленые знамена многочисленных ферейнов, обществ и клубов: певческие ферейны, общество огородников предместий, сберегательные и увеселительные ферейны. Сомкнутыми рядами подходили рабочие и служащие предприятий во главе с инженерами и техниками, а подчас даже с директорами и самими владельцами. Вся эта человеческая масса плечом к плечу стояла на улицах, ведущих к Дому. Это чудо совершили события минувшей ночи.

Ворота и подъезды Дома профессиональных союзов были настежь открыты. Ресторан набит битком. В коридорах сновали взад и вперед сотни людей.

Вальтер встретил свою группу у Центрального вокзала. Хотя и не отколовшийся, но все же блудный сын вернулся под родной кров.

С песнями, под сенью огненно-алого знамени, подошли они к Дому профессиональных союзов.

На балконе показался Луи Шенгузен.

— Он? — в ужасе восклицали молодые рабочие, удивленно переглядываясь. — Он?.. — Они ничего не понимали.

— Почему именно он? Никого другого не нашли?

Многие тотчас же принялись яростно и возбужденно протестовать:

— Долой бонз!.. Долой Шенгузена!.. К черту всех социал-милитаристов!.. Мракобесы!.. Оппортунисты!

Пронзительные свистки. Девушки визжали:

— У-у-у-у-у…

Из толпы, не знавшей, чем вызван этот протест, возмущенно шикали на молодежь:

— Тише!.. Тише!.. Безобразие!..

Шенгузен поднял правую руку.

— Что это, приветствие? Он собирается говорить?.. Этот… этот толстопузый?.. Прочь!! Оборонец!.. Предатель рабочего класса!.. Враг молодежи!..

Из толпы на них кричали:

— Вон отсюда, молокососы! Нахальство! Что вам нужно?

— Ра-бо-чие и сол-да-ты! Трудящиеся города Гамбурга! — Луи Шенгузен стоял, широко расставив ноги, обеими руками ухватившись за перила балкона, огромная, давящая глыба. Он говорил, отчеканивая каждый слог, и слова его звучали уверенно и веско: — Ре-во-лю-ция по-бе-ди-ла! Со-циа-лизм тор-жествует!

Загрузка...