— Центральная! Принимай арестованного!
И, обращаясь к арестованному:
— Ступайте прямо к стеклянной галерее.
Вальтер Брентен идет по вытянутому в длину зданию тюрьмы. Надзиратель, стоящий у внутренней двери, смотрит ему вслед, поигрывая большим ключом.
— Двигайся, сделай милость, поживей!
Вальтер оглядывается вокруг, и ему кажется, что он внутри большого океанского парохода. Четыре этажа слева и справа, лестницы, коридоры, камера за камерой. Можно вообразить, что это каюты. Надзиратели в мундирах стоят и смотрят вниз через перила — а не стюарды ли это? Кругом чистота. Линолеум блестит, замки и ручки на дверях сверкают. Кальфакторы — уборщики из числа заключенных — с щетками и тряпками в руках неслышно двигаются по коридорам.
Но едва Вальтер переступил порог стеклянной галереи, как иллюзия гигантского корабля рухнула. Тут тюрьма напоминала огромного паука. В разные стороны расходились четыре длинные крыла здания, удручающе похожие одно на другое. Вероятно, сами надзиратели путались бы, не будь каждый корпус обозначен большой литерой — точно название улицы.
— Номер?
— Триста десять.
— Ждите! Друг с другом не разговаривать!
Дежурный надзиратель исчезает.
— Срок дан? — спрашивает молодой заключенный с мальчишеским лицом, единственный, кто вместе с Вальтером стоит у входа в Центральную.
— Нет. Предварительное.
Вальтер почти уже постиг искусство шептать, не двигая губами. Он уже знает также, что надо при этом пустым взглядом смотреть куда-то в сторону. Если дежурный надзиратель отошел, то за тобой смотрят надзиратели с верхних этажей, из всех застекленных корпусов одновременно. Центральная обозрима отовсюду.
— Я легко отделался, — шепчет сосед Вальтера, равнодушно глядя вверх.
— Да? Оправдан?
— Так уж и оправдан!.. Пять лет тюремного заключения! Думал, восьмерку получу!
Пять лет! Вальтер, в нарушение тюремных законов, с ужасом смотрит на своего соседа. Пять лет!
— И это ты называешь «легко отделался»?
— Еще бы! Чертовски повезло!
— Что… что ты натворил?
— Натворил? Вот умора! — Вальтер ловит на себе насмешливый взгляд. — Невинный младенец… — Иронически усмехаясь, парень говорит: — В кино, когда погасили свет, я наступил одной бабусе на ногу!
С документами арестованных в руке подходит дежурный надзиратель и рявкает:
— Ну, вы, хватит дурака валять!
Широко расставив ноги и повернувшись к корпусу «Д», он кричит:
— «Дэ»! Отделение семь! Принимай заключенного!
— Тысяча семьсот сорок, ступайте!
— Будь здоров! — Сосед Вальтера кивает ему и уходит.
— «Вэ»! Отделение пятнадцать! Принимай заключенного!
Не дожидаясь команды, Вальтер идет к корпусу «В» и поднимается по железной лестнице.
В каждом отделении ряд дверей. А за каждой дверью человек, заключенный… Сколько страданий, сколько мук человеческих видели эти стены! Сколько трагедий разыгралось в этих холодных камерах, за непроницаемыми дверьми…
На лестнице, ведущей к отделению пятнадцать, дожидается надзиратель Хартвиг. Этот член социал-демократической партии вот уже тридцать лет служит тюремщиком в подследственной тюрьме. В первый же день он гордо заявил Вальтеру, что у него здесь сиживали виднейшие партийные товарищи и всегда бывали очень довольны… Много лет назад, рассказывал он, среди его заключенных находился теперешний бургомистр Штольтен. «Надзиратель, — спросил как-то Штольтен, — вы ведь социал-демократ, не так ли?» И когда Хартвиг, смеясь, ответил утвердительно, Штольтен сказал: «Вот и отлично, значит, мы можем говорить друг другу «ты». По словам Хартвига, Штольтен тоже неплохо чувствовал себя здесь.
Неплохо себя чувствовал?.. Был очень доволен?.. Вальтер едва подавил бешенство, охватившее его, когда за ним захлопнулась дверь. Скрипучий поворот ключа… Он заперт… Заперт, как скот! Даже на засов!
Первый день был самым тяжелым.
Он осмотрелся в своей выбеленной, узкой камере. В углу унитаз. Рядом — водопроводный кран. Шкаф. Откидная железная койка. Маленький квадратный стол. Табурет. Вот и все. Все…
А тут еще Хартвиг, услышав, что Вальтер обвиняется в подрывной работе среди полицейских, сказал:
— Политический, значит? Ай-ай-ай! Это, знаешь ли, пахнет тремя-четырьмя годами.
Мог ли Вальтер в эти первые дни заключения хотя бы одну мысль ясно додумать до конца? На что он вообще был способен, кроме безостановочной беготни из угла в угол? Раскрыл ли он книгу, которую кальфактор в субботу вечером положил ему на стол? Его словно обухом по голове хватили.
Между тем, корпус «В» считался хорошим корпусом. Выходил на юго-восток. Вальтеру видны были верхушки старых кладбищенских деревьев и Тотеналлее — Аллея мертвых, по которой он столько лет изо дня в день проходил утром и вечером…
А жизнь вне тюремных стен шла своим чередом, равнодушная к судьбам отдельных людей. В Городском театре давали оперу Верди. На сцене Камерного шел Стриндберг и Штернгейм. В филармонии, как всегда по пятницам, был популярный концерт — Бах, Бетховен, Чайковский. И каждую субботу тысячи и тысячи людей выезжали за город, в Пустошь, в леса Герды и в Хааке…
Письма к матери и Кат были единственным мостиком, соединявшим его с жизнью. Вальтер просил мать, чтобы она писала ему часто и обо всем. И не мог пожаловаться: он получал от нее весточки через день.
Судя по тому, что писала Фрида, безумие овладело жизнью страны. Отец зарабатывал в день сто тысяч марок, она сама — от пятидесяти до восьмидесяти, и всего этого едва хватало на фунт маргарина и буханку хлеба. Зарабатывать вдвоем сто восемьдесят тысяч марок в день и жить впроголодь!
Отец снял подвал, он скупает старую бумагу и металлический лом. Это, правда, не такая чистая работа, как торговля сигарами, писала мать, но по нынешним временам она выгодней.
Славному дяде Густаву становится, как это ни прискорбно, все хуже и хуже, его измучила болезнь почек, он тает с каждым днем. Недавно он купил себе подзорную трубу и по ночам, когда боли не дают ему спать, смотрит в небо, наблюдая звезды.
Больная Агнес Брентен находится в Швейцарии, в легочном санатории. Ну, ее родители могут себе это позволить, они вышли сухими из воды: у дяди Матиаса — он теперь директор таможни — тепленькое местечко.
Однажды она написала, что отказалась от своей должности у Папке. Он нагрубил ей. Негодяй сказал ей в лицо, что она обманывает его, показывает неправильные цифры дохода.
Не будь писем матери, этой ниточки, связывавшей его с жизнью, кто знает, как бы Вальтер перенес муку первых дней и недель своего заключения.
Кат пришла на свидание. На ней было синее пальто и хорошенькая шапочка. Когда она взглянула на Вальтера, которого ввели в комнату, в глазах ее мелькнуло страдание.
— Здравствуй, Вальтер! Да ты совсем молодец: вид у тебя неплохой! И правильно: головы не вешать!
— Здравствуй, Кат! Спасибо, что пришла!
Надзиратель сел за свой столик, развернул газету и сказал:
— В вашем распоряжении десять минут! Говорить разрешается только о приватных делах!
— Ну, как ты, мой мальчик?
— Обо мне не тревожься. А что на воле? Как ты живешь? Что делают друзья?
— Как я живу? Начну сразу с гнусности, которую проделали со мной. Мое начальство все-таки выставило меня. Добились своего, негодяи. И такие вот субъекты именуют себя социалистами! Трехмесячное жалованье им все же придется мне выплатить. Три месяца буду бездельничать. А потом поступлю к Бушу, возможно даже старшим секретарем. Друзья? Я почти с ними не вижусь. Как-то постепенно все сошло на нет. Да, чуть было не забыла — Отто Бурман открыл в Аймсбютелле книжный магазин и при нем библиотеку.
— Неплохая идея!
— Безобразнейшая, скажу тебе. У него там куча хламу. Уголовные романы и прочая халтура. Сам-то он, как ты понимаешь, этой дряни не читает; сидит у себя в лавке и изучает Гегеля.
— Но зато зарабатывает на жизнь.
— Ну и что же? — возмущенно воскликнула она. — Ведь это непорядочно!.. Пусть бы уголь грузил! Любую честную работу делал бы!
— А остальные товарищи? Вся наша группа как?
— Говорю тебе, что почти ни с кем не встречаюсь и не знаю, что они делают. Группа не собирается. Никаких вечеров нет. Мало-помалу все замерло! В Бармбеке организована еще одна группа. Там все новенькие! Юнцы совсем!
Вальтер смотрит куда-то мимо Кат, сквозь тюремные стены, далеко, далеко, туда, где воля… Он видит зеленый луг и на нем танцующие пары. Мелькают красные и синие девичьи платья. Слышится звонкий смех. Смеется каждая морщинка и на лице старого гармониста, мастерски извлекающего из своего нехитрого инструмента бойкие звуки веселой польки. Вальтер видит ее, ее — и себя, Он опустился на одно колено и протянул к ней руки. А она… Как она умела смеяться! Какой могла быть задорной, веселой!
— О чем ты думаешь, Вальтер?
— Да так! А знаешь, жаль, все-таки…
— Чего жаль?
— Что все миновало.
Надзиратель высовывает голову из-за газеты и говорит безучастно, как автомат:
— Ваше время истекло.
— Хорошо, хорошо, господин надзиратель, только еще одно дело. — Кат вытаскивает из-под стола большую картонную коробку. — Я тут принесла моему другу длинные брюки на зиму… И немножко шоколаду и колбасы. Мелочи всякие. А здесь вот — две книги.
— Книги, фройляйн, надо сдать в комнату семнадцать. — Надзиратель с кислой миной проверяет содержимое коробки.
— И еще… еще кое-что… я должна… я хотела тебе сказать, Вальтер!
Кат ли это? Речистая, решительная Кат? Отчего она запинается? Что собирается сказать ему? Она опускает глаза. Улыбается.
— Да, это так, — говорит она и вдруг устремляет на него открытый и решительный взор. — Я… у нас будет ребенок, Вальтер!
Вальтер взглядывает на нее, и руки у него опускаются. Он неотрывно смотрит на Кат, а она стоит перед ним со счастливой улыбкой на губах.
Но вот мало-помалу слезы застилают ей глаза, она шепчет:
— Неужели ты… неужели это тебя так испугало?
— Кат! — произносит он. Больше он ничего не в состоянии вымолвить.
Испугало?.. Испугало то, о чем она ему поведала?.. Нет, больше, чем испугало. Он в ужасе! Такая возможность ни на секунду не приходила ему в голову… На него нахлынули воспоминания, замелькали картины… Пересуды, бесконечные сплетни… Да, теперь остается одно: женитьба. У Людвига с Герминой началось с того же. Насмотрелся он на радости семейной жизни! Слава богу! И вот сам влип. Где же они поселятся? У Кат? Значит, все-таки покинуть родных? А они что скажут? Вдобавок ко всему, он в тюрьме! Может быть, на долгие годы. Нет, этого нельзя допустить. Надо что-то сделать.
Ему вручили передачу, принесенную Кат. Видно было, что Кат собирала ее с любовью: шоколад перевязан красной шелковой ленточкой; в сверток с колбасой вложена записка в два слова: «На здоровье!» Есть и лакомства — пирожные, засахаренные орехи, чернослив. Он все оставил в коробке, вытащил лишь длинные брюки. Осмотрел их и положил на койку.
Это неплохо, что она принесла длинные брюки. Щеголять в тюрьме в коротких штанах! Все, глядя на него, ухмылялись. Надзиратель Хартвиг тоже весело улыбнулся ему и сказал: «Ступай сюда, перелетная пташка, тут есть для тебя свободная клетка». Вальтер в ответ окинул тюремного стража презрительным взглядом и не удостоил ни единым словом.
Не успел Хартвиг в тот первый день запереть за ним камеру, как в Вальтере вспыхнуло чувство неприязни к нему. По-видимому, надзиратель это почувствовал, потому что он тут же крикнул в камеру примирительным тоном:
— Ну-ну! Ничего! Еще друзьями будем!
Вальтер вскоре убедился, что шутки Хартвига довольно безобидны; среди надзирателей попадались куда более зловредные экземпляры.
Ну вот, наконец-то он обзавелся длинными брюками. Где только Кат раздобыла их? Он взял их в руки, повертел и так и сяк и, наконец, надел.
Они были как раз впору. Словно сшиты по мерке. Но он невольно рассмеялся. Это уже не тот Вальтер, которого он как будто хорошо знал, он ощущал себя каким-то другим, новым… И он стал важно расхаживать по камере взад и вперед, от двери к окну, от окна к двери, туда и сюда, опять и опять…
Шли дни, недели. Каждый день был повторением предыдущего. Кат он написал, чтобы она еще и еще раз все хорошенько обдумала, основательно взвесила. Нельзя же покоряться случайностям, они могут толкнуть нас на путь, по которому мы не хотим идти. Наверно, есть возможность отвратить то, что в данный момент не может быть желанным.
Он не получил ответа.
Он написал во второй, в третий раз. Горячо просил понять его. Быть может, ему придется долго просидеть в тюрьме. Ведь было бы гораздо лучше, если бы они начали строить совместную жизнь, когда он выйдет на свободу.
Ответа не было.
Тем исправнее писала мать. Но теперь ее письма не радовали Вальтера. Все эти семейные сплетни, которые раньше, бывало, потешали его, теперь — когда он сам, того гляди, мог попасть в герои подобной семейной истории — действовали на него удручающе, страшили как призрак его собственного завтрашнего дня.
Были часы, когда он раскаивался, что писал Кат такие письма. Он старался понять ее, понять, что она-то ведь не может поставить себя на его место. Он чувствовал, что виноват перед ней, и испытывал глубокое раскаянье.
Но бывали и иные часы, когда он нисколько не раскаивался, а наоборот, с трудом подавлял в себе бешенство и клялся никогда в жизни с ней больше не знаться…
Неужели он тоже обречен стать лгуном, и лицемером, и трусом? Неужели нельзя прожить жизнь, чтобы не испытать желания самому себе дать пощечину? Он хочет всегда быть правдивым и порядочным, всегда, при всех обстоятельствах. Он вовсе не желает причинить Кат — уж ей в особенности! — боль и обиду. Но он ни за что не хочет в двадцать один год погрязнуть в болоте семейной идиллии. Не нужно ему никаких дачных домиков с садиками, не нужно новых родственников в виде бесплатного приложения! Нет, никаких брачных уз! Никакого ребенка! Нет, нет, ничего этого ему не нужно! Бог мой, неужели так трудно понять его?
Подперев обеими руками голову, он часами неподвижно сидел в углу своей камеры, обдумывая и передумывая все одно и то же. Случалось, что слезы текли у него по лицу, слезы сострадания к ней, к себе, слезы бессильной ярости… Он не хотел стать подлецом.
Нет! Нет! Но неужели невозможно прожить жизнь так, как хочешь?
День начинался с отчаянного грохота, криков, лязга. В шесть утра во всех отделениях раздавалась команда:
— Встать!
Кальфакторы, лязгая бидонами с кофейной бурдой, тащили их по коридорам.
— Н-на-деюсь, хо-о-рошо по-чива-а-ли!
Дверь камеры захлопывается, щелкает ключ в замке, стучат засовы.
— Н-н-а-деюсь, хо-о-рошо по-чива-а-ли!
Надзиратель покрикивает:
— Разговоры отставить!
Щелканье ключа. Стук отодвигаемого засова. По полу со скрежетом тащат бидоны.
— Н-н-а-деюсь, хорошо почива-а-ли!
Вальтер презрительно рассмеялся, услышав впервые это приветствие. Но смех застрял у него в горле, когда он увидел на пороге своей камеры кальфактора Францля; это он, заикаясь, прокричал свое утреннее приветствие. Тщедушный, узколицый, очень бледный человечек с большими, печальными глазами, плеснул ему в кружку порцию кофейной бурды и подал ломоть хлеба.
— Н-на-деюсь, хо-о-рошо по-чива-а-ли!
Щелканье замков, стук засовов и гул удаляющихся шагов. А в промежутках — «Н-на-деюсь, хо-о-рошо по-чива-а-ли!» Потом наступала тишина, могильная тишина. Слух у Вальтера так обострился, что он слышал шаркающие шаги в соседних камерах и различал звуки в каморке надзирателя, расположенной у самой лестницы.
В десять утра, в так называемый «час свободы», заключенных выводили на пятнадцатиминутную прогулку. Молча, на большом расстоянии друг от друга, шагали они по кругу, и молодые, и люди постарше, и дряхлые старики. Одни шли, подавшись корпусом вперед, волоча ноги; другие ступали твердо, с чувством собственного достоинства, быстрым взглядом словно ощупывая тюремные окна.
Двор, сплошь замощенный булыжником, со всех сторон окруженный высокой потемневшей от времени кирпичной оградой, едва ли многим отличался от тюремной камеры. Ни намека на какую-нибудь зелень, ни травинки, ни цветочка. Залетит воробушек или зяблик в этот обнесенный каменной стеной двор, и тогда случалось, что заключенные вдруг остановятся в своем кружении по кругу и смотрят на вольное и беспечное создание. Но не часто залетали птахи в это голое каменное ущелье.
После прогулки заключенные считали минуты в ожидании обеда. В двенадцать — секунда в секунду — раздавался долгожданный стук, лязг и звон бидонов и котелков. Надзиратели орали. Кальфакторы, тяжело дыша, тащили бидоны с супом от камеры к камере. Опять слышал Вальтер высокий певучий голос Францля, венского карманного вора. Слова его приветствий были неизменны, как неизменен распорядок тюремной жизни.
— Жел-лаю при-ят-ного ап-петита!
Однажды кто-то из заключенных не выдержал и крикнул:
— Заткни глотку, чучело!
Францль снисходительно улыбнулся и невозмутимо продолжал свое — желал приятного аппетита каждому в отдельности.
Послеобеденные часы тянулись мучительно долго. Кальфактор Францль мыл лестницу и натирал полы в коридорах, начищал замки на дверях. Иногда кто-нибудь шепотом спрашивал или просил его о чем-либо, но он никогда никому не отвечал: этот бледный ве́нец был необычайно боязлив и очень дорожил благосклонностью начальства.
В девять вечера, хотя стояло лето, раздавалась команда — спать. На улице еще светло, как днем, солнце только что село. С Хольстенплац доносится не только тарахтение трамваев и автомобильные гудки, но и смех гуляющих девушек. На кладбище, расположенном напротив, старики и старухи совершают в этот час свою вечернюю прогулку. На улице мальчишки еще играют в футбол. И никто из них не оглянется на обнесенное высокой каменной оградой красное кирпичное здание со множеством зарешеченных окон.
Заключение человека под замок казалось Вальтеру одним из самых дьявольских измышлений человеческого ума. В первые дни им владела жестокая скованность, временами сменяемая приступами бешенства, а сейчас, после многомесячного тюремного заключения, он, от постоянного чувства бессилия и отчаянья, впал в состояние какой-то оглушенности. Бывали дни, когда он за чтением хорошей книги забывал все на свете. Но это случалось редко; в субботу вечером, когда выдавались книги, получить что-либо стоящее было так же трудно, как вытянуть в лотерею счастливый билет. Если бы Францль не страдал такой боязливостью, он мог бы приносить книги, которые Вальтер просил. А так все зависело от случая. В тюрьме Вальтер научился презирать таких писателей, как Вольцоген, Цобельтитц и их еще более жалких подражателей. Но какой бывал праздник, когда Францль приносил ему Брет-Гарта или Вальтера Скотта; даже Шпильгаген — и тот уже был счастьем.
Без устали, лихорадочно работала фантазия Вальтера. В долгой нескончаемой тюремной тишине он вновь и вновь переживал пережитое. Незабываемо прекрасное вставало в воспоминании еще более прекрасным: мучительное — еще более мучительным. Он стоял, привалившись к стене камеры, и грезил с открытыми глазами. Вот он и Грета, взявшись за руки, несутся по Юнгфернштигу, вот он прощается с Ауди, спорит и мирится с Петером. А вот он в кругу бурманцев, сидит в саду на крыше какого-то консульства, и ему бесконечно хорошо. И — Рут. Стоило ему подумать о Рут, и, какие бы жестокие слова он ни бросал ей, его охватывала глубокая печаль, а порою — ярость и отчаянье. А когда на ум приходила Кат, его бросало в жар. Надо же было случиться такому! Рядом с Кат он чувствовал себя маленьким и слабым. Сознание вины угнетало его и, казалось, что ни день, становилось все острее. Кат, с ее чувством собственного достоинства, с ее самостоятельностью, обнаружила больше душевной широты и мужества, чем он. Вальтер говорил себе, что он узник, обреченный на бессилие. Но тайный голос нашептывал, что он узник затхлой морали своих тетушек и дядюшек; болото, в котором погрязли его милейшие родные и знакомые, отравило и его душу. И он давал себе слово: как только его выпустят из тюрьмы, он искупит свою вину перед Кат, никогда он Кат не оставит, он возьмет на себя все ее заботы и тяготы. Но тут же сомнения вновь начинали терзать его, и он, словно в горячке, метался по камере беспомощный, колеблющийся, отчаявшийся. В такие минуты Вальтер чувствовал себя всеми забытым и самым одиноким, самым несчастным человеком на земле. Ах, если бы он мог поговорить с Отто Бурманом или Гансом Шлихтом! А что сказал бы Эрнст Тимм? Вот кого не хватает Вальтеру! Совет Тимма все поставил бы на свое место. Где вы — благие намерения стать другим? Где ты — воля к совершенствованию?
Пришла осень. Из окна своей камеры Вальтер смотрел на верхушки деревьев старого кладбища. Когда осеннее солнце освещало их, листва поблескивала золотом и изумрудом. Со многих деревьев ветер, однако, уже настолько успел сорвать листья, что сквозь оголенные ветви можно было увидеть поросшие мхом могильные камни.
Однажды под вечер в камеру Вальтера вошел надзиратель Хартвиг. В неурочное время он редко приходил, а уж без определенного дела — никогда не появлялся. Вальтер подумал, что наконец-то есть обвинительный акт. Наконец — что-то определенное.
Но, кроме связки ключей, в руках у Хартвига ничего не было. Вальтер выжидательно смотрел на него. Хартвиг тоже называл себя социалистом… Тюремщик, наемник господствующей буржуазии — социалист?! Вальтер не раз говорил с ним об этом, точнее — спорил. Без всяких околичностей сказал ему, что трудно себе представить более жалкого социалиста, и спросил, не стыдно ли ему, социалисту, быть тюремщиком других социалистов по поручению их общего классового врага? Хартвиг без всякой иронии, а даже с раздражением ответил, что в капиталистической стране его работа заслуживает не меньшего уважения, чем любая другая, например работа чиновника по сбору налогов или пожарного. Почему каменщики, строившие эту тюрьму, не тюремщики или рабы капитала, а он, который несет свою службу здесь, раб капитала?
Сегодня Хартвиг припас что-то особое, Вальтер видел это по его поведению. Раньше, чем войти в камеру, Хартвиг еще раз выглянул в коридор, посмотрел вправо, влево… Потом легонько закрыл дверь, подошел к Вальтеру и тихо сказал:
— Что-то творится, парень. Инфляция свирепствует все больше и больше. Кризис на носу. Начнется, видно, в Саксонии. Там социалисты объединились с коммунистами и образовали правительство… Тш…
Он на цыпочках, неслышно подошел к двери, высунул голову и, опять прикрыв дверь, так же неслышно вернулся.
— В Саксонии вооружаются. И у нас здесь чувствуется брожение. Похоже на то, что разразится новая революция. Тебе, конечно, это интересно? Если они придут сюда, как в восемнадцатом, я тебя выпущу первым.
Вальтер был убежден, что Хартвиг опять по-дурацки его разыгрывает. Но потом он все же понял, что сегодня Хартвигу не до шуток. Брожение? Обе рабочие партии в Саксонии объединились? Рабочие вооружаются? Неужели социалистическая революция все-таки грянет? Кровь прилила к лицу Вальтера. От радости он готов был броситься надзирателю на шею. Но от какой-то доли недоверчивости он все-таки не мог освободиться.
— Это правда?.. В самом деле?
Хартвиг вытащил из брючного кармана газету.
— Читай! Через час я зайду. Но смотри никому ни звука! В окно не кричать, и вообще!
— Да что вы! Спасибо!
Хартвиг ушел. Вальтер прислушивался к его удаляющимся шагам. Потом развернул «Гамбургер фремденблат». Через всю первую полосу крупным жирным шрифтом было напечатано: «Политические стачки по всей стране!»
Так и есть! Так и есть!
Несколько месяцев Вальтер не держал в руках газеты. То, что удавалось услышать во время утреннего хождения по кругу, было настолько путанно, что составить себе сколько-нибудь цельную картину было невозможно. Политические стачки по всей стране! А ведь были глупцы, которые считали, что немецкие рабочие уже не способны на большие дела!
Вальтер буквально глотал газетные строчки. Нет, Хартвиг ничего не преувеличил… Сформированы правительства из рабочих в Саксонии, в Тюрингии. Забастовки в Штутгарте, Касселе, Галле, в Рурской области. Стачечные настроения в Берлине. Вооруженные пролетарские отряды. Конференции оппозиционных заводских комитетов… Доктор Кар — генеральный прокурор Баварии. Войска рейхсвера, расположенные в Баварии, присягают на верность только Баварии. Доктор Кар отменяет в Баварии закон о защите республики. Некий Гитлер призывает к «походу на Берлин». Курс доллара — двенадцать миллиардов. Один доллар равен двенадцати миллиардам марок! «Боже мой, да ведь это форменное безумие!» — думает Вальтер. Судостроительные рабочие верфи «Блом и Фосс» вновь вынесли решение бастовать. Столкновение рабочих с полицией в гамбургском порту. Один убитый, семь человек ранено. Сенат объявил осадное положение. За один сегодняшний день в Гамбурге произошло девять самоубийств…
Вальтеру хотелось без конца читать сообщения из Саксонии и Тюрингии. Вооруженные отряды рабочих. Правительство составлено из социал-демократов и коммунистов. Народные кухни в Саксонии. Особые налоги на предпринимателей. Заводские комитеты взяли на себя экономический контроль. Красный террор в промышленных областях Саксонии…
Красный террор!
Разумеется, когда рабочие поднимают голос, это уже называется «красный террор».
На волю! Бороться вместе со всеми! Хартвиг сдержит слово и выпустит его первым. Вальтер в этом уверен.
Но он еще не все прочел. Объявления ведь тоже очень показательны. Можно кое-что уловить и между строк. А потом — он еще раз прочтет сообщения из Саксонии и Тюрингии. Какие вести!..
Одно событие обгоняло другое. Но Вальтеру, горевшему от нетерпения, казалось, что с места ничего не трогается.
Интересно, давал ли Хартвиг газету и другим заключенным? Когда шли по кругу, из уст в уста передавались слухи, говорили, что страна накануне новой революции. Повсюду вспыхивают стачки. В Баварии вооружается реакция, в Саксонии вооружается революция…
Все заключенные ждали, что революция их освободит, даже тот худой человек с шаркающей походкой, который сидел за ограбление банка. Ведь он покусился на банковский капитал, а не на добро рабочих, говорил он. И кальфактор Францль надеялся, что революционные рабочие его освободят. Францль уверял всех, кто в том сомневался, что революционеры великодушны, он точно знает. Они посадят за решетку подлинных преступников, а такую мелкую сошку, как бедные карманники, выпустят на волю.
Теперь на прогулках не только разговаривали, не прячась, но даже спорили, и надзиратели никого не останавливали. Как-то один из заключенных, когда истекло время прогулки, крикнул надзирателю, чтобы тот прибавил еще десять минут, и тут произошло невероятное — им разрешили на десять минут продлить прогулку, а с нею и возможность еще немного поговорить друг с другом.
Однажды, — это было в октябре, — рано утром, до побудки, дверь камеры Вальтера открылась. Быстро и неслышно вошел надзиратель Хартвиг. Он шагнул к Вальтеру и взволнованно зашептал:
— Дождались! Начинается!
Одним прыжком Вальтер соскочил с нар. Когда раздалось обычное: «Подъем!», он, уже одетый, стоял в камере, дрожа от нетерпения, ожидая, что вот сейчас откроются все двери, и он вырвется на волю.
В этот день «час свободы» не был хождением по кругу; это была приятная встреча заключенных. Давно было известно, что в предместьях Гамбурга рабочие напали на полицейские участки, полицейских посадили под замок, сами вооружились и удерживают власть в своих руках. Через самые фантастические каналы в тюрьму просачивались все новые слухи. Баррикады в Бармбеке и Винтерхуде, Аймсбюттеле и Брамфельде, Шифбеке и Роттенбургсорте. Говорили, что низшие полицейские чины взбунтовались. Кому-то было достоверно известно, что гамбургский сенат бежал. Когда из близлежащего Нейштадта донеслись выстрелы, волнение достигло предела.
— Идут, идут!
— Собирать вещи!
— Быть наготове!
Стараясь увести заключенных со двора, надзиратели обещали им оставить камеры открытыми. Но зато заключенные должны в полном спокойствии ждать дальнейших событий и не устраивать никаких беспорядков.
В коридорах началась невообразимая суета; люди бегали друг к другу, говорили без умолку. Все арестованные оказались вдруг политическими, все чуть не отродясь были революционерами, большинство даже — коммунистами. Надзиратели ни во что не вмешивались, ждали, как развернутся события.
И события развернулись: явился особый отряд полиции, вооруженный винтовками и ручными гранатами. Охрану у тюремных ворот усилили. Отряд вошел в Центральную и занял боевую позицию. Полицейский офицер отдал команду надзирателям загнать заключенных в камеры.
В ответ заключенные, которые стояли у перил тюремных коридоров и все видели, громко запротестовали. Поднялся крик. В полицейских полетели табуреты. Тогда офицер скомандовал:
— Ружья на изготовку!
Щелкнули затворы. Дула винтовок угрожающе смотрели на взбунтовавшихся узников. Надзиратели, всполошенные и бледные, бегали по коридорам и заклинали заключенных не доводить дело до кровопролития. Выкрикивая проклятия и угрозы, заключенные скрывались в камерах, и надзиратели мгновенно запирали их.
Хартвиг подталкивал Вальтера.
— Так все и кончилось, господин надзиратель?
Хартвиг не ответил и запер за Вальтером на замок дверь камеры. Но тут же отпер и прошептал:
— Дурень, только сейчас и начинается по-настоящему!
— Борьба продолжается?
— Да еще какая!
Через окна неслись крики:
— Объявить голодовку! Объявить голодовку! Долой полицию!
Из корпуса в корпус неслось:
— Голодовка! Голодовка!
Как эхо, один корпус отвечал другому:
— Голодовка! Голодовка!
Кальфактор Францль с ведром супа появился у камеры Вальтера. Но он не произнес своего: «Желаю при-и-ятного ап-пети-и-та!», а только испытующе посмотрел на Вальтера своими большими глазами.
— Объявляю голодовку!
Дверь камеры хлопнула, и замок щелкнул.
До самой ночи перекликались голоса, от окна к окну велись разговоры, и, несомненно, не один только Вальтер не мог в эту ночь заснуть. Из центра города то и дело доносились выстрелы. До боли обидно сидеть за решеткой, когда товарищи борются. Эрнст Тимм, наверно, среди сражающихся, С какой радостью Вальтер дрался бы сейчас опять под его командой. Теперь у него есть опыт, не так, как в тот раз; теперь он знал бы, как взяться за дело. До чего же глупо сидеть под замком!
Наутро, вместе с сигналом побудки, раздались крики:
— Голодовка!.. Голодовка!..
Францль и маленький, с колючими глазками надзиратель Хельмс, дежуривший ночью, стояли с кофе и хлебом перед отпертой камерой Вальтера. Вальтер безмолвно повернулся к ним спиной. Дверь закрылась. Щелкнул замок.
В обед пришел Хартвиг. Вальтер спросил:
— Борьба продолжается?
— Да. Но надо есть!
— Я есть не буду!
Вальтеру казалось, что волнение в тюрьме несколько улеглось. Правда, еще слышны были выкрики:
— Крепите солидарность! Голодовка до конца, пока нас не выпустят на волю! — Но это были лишь одиночные выкрики; долгие часы, как раньше, стояла тишина, гробовая тишина. Проиграно и это сражение? Неужели рабочим не удалось добиться свободы? Неужели опять все усилия были напрасны?
Наступил вечер. От переутомления и голода Вальтер заснул свинцовым сном. Рев надзирателей разбудил его. Новый день сомнений и тревог. Кальфактор Францль канючил:
— Поешь, поешь. Все едят, — уверял он.
— Прочь с глаз! — крикнул Вальтер.
Чей-то хриплый голос призывал:
— Голодовка, камрады! Голодовка!
Кальфактор, выслуживающаяся собака, значит, нагло врал. Вальтера одолевала слабость, ему было очень плохо, но он был полон решимости выдержать, чего бы это ни стоило. Тепло, исходившее от труб центрального отопления, немного согревало. Начались рвотные позывы. Из глубины желудка поднимались спазмы. Но желудок был пуст, и, несмотря на позывы, рвоты не было.
В обед снова загремели по коридору бидоны с супом. Опять перед камерой Вальтера стояли кальфактор и надзиратель.
— Я ничего не хочу!
— Не дури, дай свою миску!
Напрягая все силы, Вальтер крикнул!
— Не хочу ничего!
Слава богу, ушли наконец.
Вальтер припал к тонким трубкам калорифера. Вошел Хартвиг.
— Скажите же, борьба еще продолжается?
— Поешь хоть что-нибудь!
— Ответьте мне! Там еще борются?
— Да… Но…
— И вы советуете мне стать штрейкбрехером?
Хартвиг помотал головой.
— Какое там штрейкбрехерство! Все едят.
— Неправда!
— Неправда? Хорошо. В таком случае, пойдем. Я покажу тебе, как они едят! Только ты, дурень, голодаешь! Пойдем, убедись собственными глазами!
Вальтер пошел за надзирателем. Подойдя к соседней камере, Хартвиг отодвинул заслонку глазка и сделал знак Вальтеру. Вальтер взглянул — обитатель камеры жадно хлебал суп из своей миски.
— Идем дальше!
Хартвиг приоткрыл глазок в двери следующей камеры. И этот заключенный ел.
— А камера семьдесят девятая? — пробормотал Вальтер. — Оттуда еще сегодня утром неслись призывы к голодовке.
— Пойдем к семьдесят девятой!
И тут человек жадно ел. Вальтер стиснул зубы. Ему было стыдно перед Хартвигом.
— Ну, теперь ты согласен? Францль сейчас тебе что-нибудь принесет.
Вальтер помотал головой.
— Как ты мог поверить этим людям? Ведь это все проходимцы. В семьдесят девятой сидит старый вор-рецидивист. Профессиональный взломщик. Этот сброд и — голодовка! О, бог мой!
Когда Хартвиг ушел, Вальтер опять привалился к теплым калориферам. Борьба еще продолжается, сказал Хартвиг. Продолжается — в этом вся надежда.
Уголовники ликовали. Их в самом деле освободили. Чем больше полиция арестовывала политических, тем чаще надзиратели получали предписания: «До суда освободить». По утрам и в послеобеденные часы «до суда освобождаемые» десятками стояли в Центральной, с узелками под мышкой, и дожидались документа об освобождении. В это же время полиция бросала в тюрьму политических.
Восемьсот уголовников были выпущены на волю, в том числе и Францль, карманный вор; более двух тысяч политических были заключены в тюрьму. Большинство из них — избитые до полусмерти, с кровоточащими ранами. В камеру, где сидел Вальтер, до сих пор по указанию судебного следователя содержавшийся в строгой изоляции, поместили еще двух арестованных.
Первым втолкнули туда парня лет двадцати пяти, приземистого, крепко сколоченного, с большой, почти квадратной головой. На лбу у него была повязка, вся пропитанная кровью. Не обращая внимания на Вальтера, он, как загнанный в клетку зверь, безмолвно носился по камере. Вальтер стоял в углу возле откинутых к стене нар. С робким восхищением смотрел он на этого парня. Да, вот такими он и представлял себе революционеров, борющихся на баррикадах: богатыри, горящие страстью и гневом. Когда парень сбросил с себя измазанный кровью пиджак и засучил рукава жесткой клетчатой рубашки, Вальтер увидел у него на обеих руках темно-синюю татуировку.
Парень, подставив голову под струю холодной воды из крана, неожиданно повернулся к Вальтеру:
— Ты жулик или политический?
— Политический, — ответил Вальтер. — Жуликов почти всех выпустили.
— Псы! Сукины дети! Если бы я это знал, я всех их к черту перестрелял бы! Скоты треклятые!
Вальтер подумал о Петере, Отто Бурмане, Гансе Шлихте, о «Шмеле» — все они тоже называли себя социалистами. Дрались бы они так, как этот рабочий? Нет, их идеал — социализм как можно более приятный, без драк и усилий. Нужен новый жизненный идеал — любил провозглашать темпераментный, многожестикулирующий и красноречивый Петер. Для того, чтобы «новый жизненный идеал» не превратился в пустозвонную индивидуалистическую фразу, его надо отвоевывать в классовой борьбе, отвоевывать всем вместе и для всех.
— Значит, политический?
— Я же сказал тебе!
— Ладно. Когда они тебя зацапали?
— Меня? Семь месяцев уже сижу.
— А за что?
— За разложение полиции.
— Коммунист?
— Да.
— Ладно. С тобой, думаю, мы подружим.
— А ты? Ты тоже коммунист?
— Пожалуй. Но в партии не состою. Вообще нигде не состою… Ну-ка, спусти эту чертовщину, хочу вытянуться.
— Днем лежать запрещено.
— Запрещено? Да что ты говоришь! Плевать я хотел на них с их запретами!
Товарища Вальтера по камере звали Эмиль Грюнерт, Он работал токарем в маленькой ремонтной мастерской. Никакой политической школы он не прошел и вообще политикой не интересовался. Не входил ни в один профессиональный союз, о партии нечего уж и говорить. «Не желаю кормить бонз». Социал-демократы, по его мнению, это чепуха, да и коммунисты, мол, от них далеко не ушли. Одна братия, только с разными ленточками на шапках. Однако когда раздался призыв взять винтовку в руки и положить конец нестерпимым условиям жизни, он ни минуты не медлил и не колебался. В Шифбеке они три дня и три ночи сдерживали натиск противника, раз в двадцать сильнее, и если бы рабочие в других частях города не были такими олухами, в каталажке сидел бы не он, а тузы и толстосумы, спекулянты и мошенники.
Он лежал, вытянувшись во весь рост на нарах, а Вальтер присел около него на табурете и слушал, не прерывая. Ему хотелось узнать, как шла борьба и почему она кончилась поражением. Но то, что рассказал Грюнерт, показалось Вальтеру невероятным, фантастикой.
В Бергедорфе был сколочен рабочий отряд в сто человек, так называемая «рабочая сотня». При первом же нападении на полицейские участки отряд захватил около шестидесяти винтовок и несколько ящиков с ручными гранатами. Вооружившись таким образом, сотня двинулась в Шифбек, где тем временем с таким же успехом были атакованы полицейские участки. Утром 23 октября, к началу восстания, в руках вооруженных рабочих уже были Шифбек, Бильштедт и Бильброк, а по другую сторону от Вандсбека — Бармбек, Брамфельд — до самого Винтерхуде. На противоположном конце Гамбурга были заняты Аймсбюттель и часть Баренфельда. Таким образом, центр города был почти окружен. Замечательный был план, досконально продуманный, сказал Грюнерт. Однако в Гарбурге, Вильгельмсбурге и Альтоне рабочие дали маху.
— А в Саксонии? — спросил Вальтер. — Там ведь уже было сформировано рабочее правительство и несколько вооруженных рабочих сотен?
— Эти? Да они вообще не дрались.
— Не может этого быть! — взволнованно воскликнул Вальтер.
— В Саксонию вошли части рейхсвера, и ни единого выстрела против них не раздалось.
— Не верю!
— Так! А почему же мы прекратили борьбу? Только потому, что остались в одиночестве!
— Вы, надо полагать, потерпели поражение и были все взяты в плен? Не так разве?
— В плен? У тебя, видно, на чердачке ветер свистит? Когда мы прекратили борьбу, я, да и большинство остальных пошли как дураки домой, чтобы выспаться наконец. А наутро меня забрали.
— Из дому?
— Из кровати. А когда они нашли под подушкой револьвер, вот тогда и началось…
— Это что-то не похоже на хорошо организованные действия!
— План был прекрасный и руководство восстанием превосходное. Когда против нас выступили броневики, мы забрались на крыши. Если бы они нас окружили, мы бы ушли через канализационные трубы и появились у них в тылу. Полиция и морская пехота, которую послали ей в подкрепление, растерялись — они не знали, ни что впереди делается, ни что в тылу у них происходит. Поэтому и озверели так. Дать бы им волю, так они превратили бы нас в котлету. Но они все еще чего-то опасаются… Жаль, чертовски жаль, что рабочие не повсюду крепко держались… Сплоховали, брат…
В тюрьме в эти дни уже ни днем ни ночью не было тишины. Полицейские избивали вновь прибывших, надзиратели орали по коридорам, что-то приказывая, угрожая, запрещая, заключенные кричали, приходили в ярость, стучали кулаками и швыряли табуретками в двери камер. Через окна сообщали пароли. Или вдруг кто-нибудь запевал боевую песню. На улице под стенами тюрьмы и внутри на тюремном дворе были расставлены полицейские посты. Часовые стояли с винтовками на изготовку. И все же в тюрьме все бурлило. В тюремной церкви — из нее убрали церковную утварь и превратили в общую камеру — творилось невообразимое. Говорили, что там заключено около двухсот политических. В камерах, рассчитанных на одного заключенного, сидело по четыре и даже по пять человек. К Вальтеру и Грюнерту посадили третьего товарища по несчастью, Альберта Холмсена. Вальтер знал его по партийной работе.
Кальфакторы бросили в камеру набитые соломой мешки, а надзиратель Хартвиг сказал Холмсену:
— Прошу вас только об одном одолжении — не буяньте. О господи, ведь у нас здесь не сумасшедший дом!
Холмсен ухмыльнулся:
— Да что вы говорите! А ведь в точности похоже!
Холмсен страшно обрадовался встрече с Вальтером. И Вальтер очень обрадовался ему. Они долго пожимали друг другу руки. Вальтеру не терпелось услышать, что нового в городе, в стране, в мире? Но Холмсен мигнул ему и головой показал на Грюнерта. Узнав, что Грюнерт беспартийный, он стал отвечать односложно. Все же он рассказал, что в Саксонии действительно рабочие капитулировали, когда туда вошли войска рейхсвера. Тамошняя социал-демократическая верхушка заявила, что не будет драться с войсками, посланными президентом Фрицем Эбертом, их партийным товарищем. Тем самым восстанию в Гамбурге был сломлен хребет.
Альберт Холмсен, человек лет тридцати семи, тридцати восьми, был уверен в себе, полон чувства собственного достоинства. Говорил спокойно, веско. Ни гнева, ни разочарования не было в его речах. Улыбаясь, он сказал, что потерпеть поражение в бою лучше, чем сдаться без боя, не так удручает. На какое-то возражение Грюнерта он ответил прямо и недвусмысленно, заявив, что нынешнее руководство коммунистической партии совершило, по его мнению, ряд ошибок. Партия еще очень молода, ей нужно учиться, а за уроки платят.
— Но мы терпим поражение за поражением! — язвительно ввернул Грюнерт.
— И будем терпеть, пока не завоюем победы, — ответил Холмсен.
— В таком случае, желаю веселиться!
— О веселье и речи нет, товарищ, но такова логика классовой борьбы.
Совместное пребывание в камере становилось все труднее. Отношения между Холмсеном и Грюнертом принимали явно напряженный и враждебный характер. Грюнерта задевало за живое, что в разговорах Холмсен всегда с видом превосходства срезает его, доказывая его неправоту. Вальтера тоже раздражало, что Холмсен впадает в менторский тон, как только речь заходит о политике.
Вдобавок ко всему, оба — и Холмсен и Вальтер — глубоко оскорбляли своего товарища по камере, правда сами того не сознавая. Когда Вальтер спрашивал у Холмсена об общих друзьях, о внутрипартийных делах, Холмсен отводил его в сторону, и они разговаривали шепотом. Так, Вальтер узнал, что восстанием в Гамбурге руководил Эрнст Тельман и что Тимм руководит подпольной организацией коммунистической партии в Шлезвиг-Гольштейне. Грюнерта обижало и раздражало это «секретничанье», как он говорил, и он насмешливо спрашивал, не готовят ли они новое восстание?
И вот однажды утром разразилась катастрофа. Грюнерт завладел разговором. Ему захотелось похвастать своими заслугами, и он рассказал, как рабочая сотня, в которой он состоял, захватила один из полицейских участков в Шифбеке. Он сам запер находившихся там полицейских в подвал. Среди них был и капитан полиции, пользовавшийся во всем Шифбеке славой отъявленного негодяя. По его приказу полиция резиновыми дубинками до полусмерти избивала безработных, несколько раз вьн ходивших на демонстрацию. И Грюнерт, по собственному почину, вопреки указаниям руководителей восстания, отдал приказ расстрелять капитана. Правильно ли он поступил, спросил Грюнерт.
Холмсен знал, что вся эта история чистейший вымысел, ибо в Шифбеке ни капитана полиции, ни вообще кого-либо из полицейских рабочие не расстреливали. Он пристально посмотрел на Грюнерта и сказал:
— Правда это или вымысел, правилен ли такой поступок или нет, во всяком случае, крайне неправильно, неправильно и легкомысленно, рассказывать что-либо подобное.
— Это почему? — взвился Грюнерт. — Почему неправильно и легкомысленно?
Холмсен улыбнулся. Уже одна эта улыбка привела Грюнерта в бешенство.
— Видишь ли, товарищ, если бы я хотел напакостить тебе, достаточно было бы только рассказать кому-нибудь то, что ты только что нам рассказал. Это стоило бы тебе головы.
Одним прыжком Грюнерт кинулся к Холмсену, и раньше, чем тот или Вальтер поняли, что происходит, он ударил Холмсена кулаком в лицо. Тот схватил его за руки, однако Грюнерт, оказавшийся намного сильнее, вырвался и замолотил кулаками по голове и лицу своего противника.
Вальтер бросился разнимать их, оттаскивать Грюнерта. Но потом подбежал к двери и стал яростно колотить об нее табуреткой.
Когда Хартвиг вошел, Холмсен уже лежал на полу, обливаясь кровью.
— Что здесь случилось?
— Он хотел донести на меня, — тяжело дыша, выговорил Грюнерт.
— Вздор это! — крикнул Вальтер. — Чистейший вздор!
Грюнерта перевели в другую камеру, а Холмсена отправили к фельдшеру. Из уголков рта у него текла кровь.
Тюрьма была переполнена, но Вальтер остался один в камере и был доволен этим. Холмсена он жалел. Но и Грюнерта было жалко. Его несдержанность могла и в самом деле стоить ему головы. Вскоре, однако, вся эта тяжкая история померкла перед гораздо более значительным событием.
Наутро при раздаче кофе новый кальфактор подмигнул Вальтеру и со словами: «Внимание! Хлеб!» — протянул ему ломоть черного хлеба. Внутри Вальтер обнаружил клочок бумаги, на котором было написано:
«Особый состав суда, назначенный гамбургским сенатом, приговорил товарища Антона Брекера к смертной казни. Мы, политические заключенные, сидящие в этой тюрьме, ответим на позорный приговор объявлением голодовки. Спасем нашего товарища Брекера!
Вальтер поднял глаза. Опять голодовка? На этот счет у него уже есть опыт. Ну что ж, голодовка так голодовка!
Он ждал, что изо всех окон, как это было недавно, полетят выкрики: «Голодовка!» Но ничего похожего не произошло. Стало даже как-то тише, чем все последние дни. В тюремной церкви заключенные пели «Варшавянку» и «Песнь маленького барабанщика». Разумеется, петь было запрещено, но не могли же тюремщики всех засадить в карцер. Да и карцеры были переполнены.
Пришло время обеда. По коридору с грохотом тащили бидоны с супом. Вальтер слышал, как двери камер — едва их открывают, снова защелкиваются на замок. Щелкнул ключ и в замке его камеры. Хартвиг просунул голову:
— Как обстоит дело?
— Объявляю голодовку!
Хартвиг кивнул, точно ничего другого не ждал, и дверь захлопнулась.
Первый и второй день голодания были самыми тяжелыми: время года усугубляло страдания. Начало ноября было дьявольски холодным, и два жалких калорифера почти не давали тепла. Но на третий день Вальтеру уже казалось, что теперь он может неделями голодать.
Кальфактор чистил замок на дверях камеры. Вальтер шепнул в щелку:
— Как там? Бастуют все?
Кальфактор шепотом ответил:
— Почти! Восемьсот с лишним человек! Многие болеют! Смотри не сдавай!
— Будь покоен!
Вальтер слышал, как и в соседней камере кальфактор шептался с заключенными. Рядом сидело четыре товарища.
На третий день голодовки за. Вальтером пришел судебный надзиратель и повел его на допрос: «Слава богу, — подумал Вальтер, — наконец-то мое дело сдвинулось с мертвой точки. Конечно, было бы лучше, если бы я был сейчас физически крепче». Он шел за надзирателем к Центральной и, когда спускался с лестницы, почувствовал легкое головокружение. Но он взял себя в руки и не подал виду.
Следователь, похожий на прусского офицера, только что снявшего мундир, прежде всего спросил, участвует ли Вальтер в голодовке. Вальтер ответил утвердительно.
— А знаете ли вы, во имя чего голодаете?
— О да, — ответил Вальтер, — очень хорошо знаю. В знак протеста против смертного приговора, вынесенного особым составом суда.
Следователь спросил, по какому делу Вальтер находится под следствием? Вальтер сказал, что надеется узнать это от него.
Выяснилось, что следователь вызвал Вальтера не по его делу, а в качестве свидетеля. Пусть расскажет, что произошло в камере между подследственными Грюнертом и Холмсеном.
— Они поспорили!
— И подрались, не так ли?
— Да!
— Кто затеял драку?
— Не знаю. Я читал в это время.
— Так. А может быть, вы скажете, о чем был спор?
— Нет. Я не прислушивался.
— Грюнерт на первом допросе заявил, что Холмсен хотел донести на него. Вам известно, что он хотел донести на Грюнерта?
— Нет!
— О чем Холмсен мог донести на Грюнерта?
— Не знаю я!
— Они ведь познакомились только в камере, верно?
— По-моему, да!
— Ну вот видите! Значит, между ними что-то произошло?
— Не могу вам сказать!
— Гм! А самое странное тут, что и Грюнерт не говорит больше ни о каком доносе, а утверждает, что у них был политический спор!
Молчание.
— О чем же шел этот политический спор?
— Я уже сказал, что не прислушивался. Я в это время читал.
На том допрос и кончился. Вальтера отправили в общую камеру, так как у следователя начался обеденный перерыв.
Он не поверил глазам своим. По камере, взявшись об руку, ходили взад и вперед Холмсен и Грюнерт. Они встретили Вальтера радостными приветствиями. На одном глазу у Холмсена была еще опухоль, на лбу и щеке еще красовались пластыри, но он сиял и улыбался, рассказывая Вальтеру, что они с Эмилем теперь друзья.
— До гроба! — подтвердил Грюнерт. — Я как выйду отсюда, тут же вступлю в его… нет, в вашу… в на-шу партию.
Холмсен спросил у Вальтера:
— Что ему от тебя надо было?
— Все, — ответил Вальтер. — На его беду, я так углубился в свою книгу, что вообще ничего не слышал.
Холмсен улыбнулся. Грюнерт сказал:
— Ты, наверно, даже не заметил, что мы дрались?
— Что? — воскликнул Вальтер, делая большие, удивленные глаза. — Неужели вы дрались?
На их отчаянный хохот в камеру влетел надзиратель и пригрозил тотчас же пожаловаться начальству, если они не будут вести себя прилично.
Наутро пятого дня голодовки начальник тюрьмы известил заключенных, что особый суд, пересмотрев дело Антона Брекера, приговоренного к смертной казни, вынес решение о помиловании с заменой первого приговора пятнадцатью годами заключения в крепость. Начальник тюрьмы призвал всех подследственных прекратить голодовку.
Стали известны подробности голодовки. Восемьсот одиннадцать человек голодали два дня, семьсот шестьдесят четыре человека — три дня, семьсот тридцать шесть человек — четыре дня. Двадцать восемь человек положили в тюремную больницу — им угрожала смерть от голода. Шестерых пришлось искусственно питать.
Общественное мнение было необычайно возбуждено сведениями о голодовке в тюрьме. На многочисленных заводах и фабриках прошли митинги солидарности, перед зданием министерства юстиции, где заседал особый состав суда, безработные устроили демонстрацию. Запрещенная коммунистическая партия выпустила и распространила огромное количество листовок. Часть листовок была подписана и рабочими социал-демократами, протестовавшими против позорной политики вожаков своей партии.
Антон Брекер был спасен. Особый суд не посмел привести в исполнение смертный приговор над одним из вождей революционных рабочих. Рабочие Гамбурга показали, что́ может сделать солидарность даже после поражения. Самые беззащитные люди, заключенные, послужили тому примером, они принесли величайшую жертву на алтарь солидарности.
ЛЕНИН УМЕР…
Вальтер Брентен, сидя в углу своей камеры у калорифера, уткнулся лицом в железо. Плоские трубы, чуть теплые, только тогда немного грели, если плотно к ним прижаться. Очень холодным был этот январь и неспокойным. Злые вихревые ветры день и ночь штурмовали тюремные стены, и холод проникал сквозь камень.
Камера Вальтера находилась на верхнем этаже, непосредственно под крышей. Из своего зарешеченного окна Вальтер видел аллеи парка; но зимой заключенные боялись камер на пятом этаже. Пока отопительный пар доходил до верхних этажей, он утрачивал свою греющую силу.
Открывая дверь камеры, кальфактор сказал безучастно, деловито, пожалуй даже равнодушно:
— Новость знаешь? Ленин умер!
— Что-о? — В руке у Вальтера задрожала кружка, в которую кальфактор наливал кофейную бурду.
— Да-да, в газетах сегодня есть.
Вальтер слышал, как кальфактор то же самое сказал заключенному, сидящему в соседней камере. Пеммеринг, дежурный надзиратель, велел сообщить эту весть всем, заключенным, хотя вообще строжайше следил за тем, чтобы при раздаче пищи между кальфакторами и заключенными не было никаких разговоров.
Соскользнув на пол, Вальтер прижался лицом к остывшему калориферу. На столе, из кружки с горячим цикорным питьем, поднимались тоненькие облачка пара. Ленин… умер… Вальтер невидящими глазами-обвел камеру, мысли его беспорядочно метались, бессвязные обрывки мыслей… На ум ему пришли Эрнст Тимм и, непонятно почему, — Кат. Вспомнилось празднование Октябрьской революции; какой-то молодой ученый выступал перед студентами с докладом о Ленине. Большой транспарант с портретом Ленина… Теперь, когда Ленина не стало, Вальтер подумал, что, в сущности, не знает его лица. Много есть портретов Ленина, но на одних он с бородкой клинышком, на других — безбородый, на одних — у него небольшие миндалевидные глаза, почти монгольские, всевидящие, умные, на других — темные, блестящие, в них раздумье и мудрая ирония… Это был великий человек. Вальтер вспомнил слова Эрнста Тимма, сказанные им однажды: в Октябре семнадцатого года русский рабочий класс вдохнул жизнь в Коммунистический Манифест, научное произведение стало живой действительностью… Это было делом Ленина. Его делом — прежде всего. Он войдет в историю как человек, который осуществил и развил идеи Маркса. Он первый привел рабочий класс к победе, он первый открыл ему путь в новый мир, мир социализма. Ученый и революционер, подобно Марксу, Ленин продолжил его учение, он стал основателем и строителем социалистического государства. Имя его будет жить в веках, тысячелетиях…
Вальтер сидел в углу камеры, погруженный в свои мысли. Он старался вспомнить, когда впервые услышал о Ленине…
Вероятно, вскоре после победы рабочего класса в России. После октябрьских дней семнадцатого года. Грозный клич русского Октября никакими силами нельзя было заглушить, властно проник он и в потрясенную войной Германию. Как же это было? — напрягал свою память Вальтер. — Я повредил себе руку и был счастлив, что могу читать и заниматься… Когда рука зажила и я пришел на завод, мне все показалось каким-то иным. Революция в России, о которой столько спорили, которую многие отвергали, наперекор всему вселяла в людей новые надежды, новым мужеством наполняла усталые разбитые сердца уже безучастных ко всему, равнодушных, тех, кто отошел в сторону. Старый токарь Нерлих все свои вновь затеплившиеся надежды возлагал на русских. Он давал это понять, не отваживаясь сказать прямо. А Гюбнер, справедливый честный токарь Гюбнер, с русской революцией так воспрял духом, что преодолел страх и стал в ряды революционных борцов; Гюбнер первый рассказал нам, заводским ученикам, о Ленине, рассказал так честно и доходчиво, что мы все поняли. Не то что этот ханжа Францен… Но даже Петер Кагельман был сначала против Ленина и русской революции. Говорил, что революция это внутренняя война, а он, дескать, противник всякой войны… Он примкнул к революционному движению лишь под влиянием личных мотивов. Да, Петер Кагельман — чистейший индивидуалист и поэтому только попутчик, хотя он без конца твердил о солидарности и товариществе, воспевал их в стихах и заявлял, что он социалист…
Да, от Гюбнера я впервые услышал о Ленине, позднее о нем шире и глубже рассказывал доктор Эйперт. Гюбнер… Вальтеру казалось, что он видит перед собой лицо этого токаря. Оно совершенно преображалось, когда он говорил о Ленина… А Гюбнер боялся говорить о Ленине, отчаянно боялся. Но когда в январе он призывал рабочих завода объявить забастовку в знак солидарности с бастующими берлинскими металлургами, он уж начисто изжил свой страх. Когда его, арестованного прямо в цеху, уводили, он улыбнулся нам, ученикам, на прощанье и помахал рукой; в те минуты Гюбнер не сомневался, Что в скором времени и в Германии рабочий класс победит…
Надзиратель Хартвиг, сменивший Пеммеринга, вошел в камеру Вальтера.
Вальтер, сидевший скорчившись у калорифера, из протеста не тронулся с места и яростно крикнул:
— Собачий холод! Промерз до костей!
— Думаешь, у меня теплее? — сердито ответил Хартвиг. — Ну, ладно, постараюсь принести тебе на ночь второе одеяло. Гм!.. Вот, возьми прочитай! — Он протянул Вальтеру газету «Гамбургер нахрихтен». На первой полосе, во всю ее ширину, жирным шрифтом было напечатано:
«Преступник Ленин умер наконец!»
Вальтер поднял глаза на Хартвига:
— Радуетесь небось, а?
— Считаю позором, что эта бисмарковская газетенка посмела напечатать такое. — Надзиратель, казалось, был искренне возмущен.
— Ваша хваленая демократия! — сказал Вальтер. — Вы ведь помогаете этим гадам! Не в последнюю очередь тем, что держите за решеткой нас, коммунистов.
— Не сомневался, что ты мне так скажешь. Что бы ни случилось, виноваты, конечно, мы, социал-демократы… Оставить тебе газету?
— Нет, нет! Заберите этот гнусный листок! Вот, если бы вы принесли нелегальную — «Фольксцайтунг»! Но, пожалуй, от государственного чиновника такого демократического режима нельзя столь многого требовать? Не правда ли?
Хартвиг ушел.
Вальтер все сидел на полу, привалившись к калориферу… Как ненавидит Ленина крупная буржуазия! У капиталистов на это все основания. Ленин безжалостно разрушил мир, в котором они жили за счет чужого труда. Власть взял в руки трудящийся люд. Ленин доказал, что мечта об обществе, где нет эксплуатации человека человеком, может быть осуществлена. Это сделал он — ЛЕНИН.
Несколько дней спустя — Вальтер лежал в гриппе на своих нарах — Хартвиг принес небольшую, напечатанную мелким шрифтом, «Фольксцайтунг». Он сунул ее Вальтеру под подушку.
— Думаю, что тебе будет интересно. Но смотри, чтобы никто не нашел ее у тебя. Она, как тебе известно, запрещена.
— Спасибо!
— Кстати… Гм!.. Вот что я хотел тебе сказать… — Хартвиг подошел к двери, высунул голову и посмотрел по сторонам. Хотя в коридоре никого не было, он заговорил шепотом: — Прошлой ночью в «Гамбургер нахрихтен» выбили все стекла.
— Замечательно! — обрадованно воскликнул Вальтер. — А людей этих поймали?
— Ни единого. — Надзиратель Хартвиг подмигнул и с довольным видом покинул камеру.
«Все-таки порядочный малый», — подумал Вальтер. Когда главный врач тюремной больницы заявил, что больница переполнена и что только в случае тяжелого заболевания можно поместить еще кого-нибудь, Хартвиг сказал Вальтеру в утешение:
— Радуйся, что можешь здесь остаться. Тут тебе будет лучше. Если тебе что понадобится, ты здесь скорее этого добьешься, чем в больнице.
Уже близилась весна, когда Вальтер получил обвинительный акт. «Дело Вальтера Брентена и его товарищей».
Обвинительный акт означал, что вскоре состоится суд и будет положен конец мучительной неопределенности.
Одновременно с Вальтером обвинялись — Эвальд Холлер и Артур Витт. Артур Витт?.. Вероятно, тот самый, что состоял когда-то в организации «Социалистическая рабочая молодежь», подумал Вальтер.
Как хотелось властям узнать, кто же руководил нелегальной агитацией среди полицейских! Пять раз следователь допрашивал Вальтера. И все время возвращался к одному и тому же вопросу:
— По чьему заданию вы работали? Кто вами руководил?
Его товарищей, без сомнения, допрашивали о не меньшей настойчивостью. Но те ничего не могли бы сказать, даже если бы и хотели. Они получали задания от Вальтера, знали только его, и никого больше.
И вот наконец обвинительный акт перед ним. Довольно объемистое произведение… И Вальтер стал читать. Что же вменяется ему в вину?..
Листовки и агитационные брошюры, которые распространялись по полицейским участкам, найдены были в большом количестве на квартире полицейского надзирателя Эвальда Холлера. На вопрос, откуда у него эта литература, он упорно отказывался отвечать. — Очень хорошо! — Установлено, однако, что обвиняемый Эвальд Холлер, точно так же как и обвиняемый полицейский надзиратель Артур Витт, принадлежал к подпольному кружку, существовавшему внутри организации профессионального союза полицейских служащих. Оба обвиняемых и по этому поводу отказались давать какие-либо показания. — Превосходно! — Установлено, что непосредственно руководил ими обвиняемый Вальтер Брентен. — Гм! Теперь все ясно! — В его адрес кем-то регулярно посылалась литература, которую затем распространяли среди служащих полиции. — Тьфу, дьявол, значит, и это им известно! — Обвиняемый Вальтер Брентен не служит в полиции. — Я думаю! Только этого не хватало! — Ввиду нарушения обвиняемыми параграфа закона… — Ну, это уже скучно!
Свидетели обвинения — Внимание! Внимание! — полицейский надзиратель Альфонс Тиде, старший надзиратель Вилли Кравинский, начальник полицейского участка Отто Биндинг, комиссар уголовной полиции…
Вальтер побелел, как стена его камеры. Бледный, похолодевший, сидел он на табурете и смотрел на это имя…
Комиссар уголовной полиции Гейнц Отто Венер…
Значит, и он… А может быть, он-то все и выследил, и раскрыл, и обстряпал дело, а затем передал его в суд?
А Рут… Она знает?
Рут знала. В тот вечер, когда Вальтеру вручили обвинительный акт и он лежал на своих нарах, неподвижно глядя в грязный, выбеленный известкой потолок, уголовный комиссар Гейнц Отто Венер, в слегка подвыпившем состоянии, подошел к кровати своей жены и с насмешливой улыбкой взглянул ей в лицо. Она мельком посмотрела на него и повернулась спиной. Но, услышав его хихиканье, сразу приподнялась.
Он стоял и ухмылялся.
Его лицо, уже не худощавое, а полное, хотя и совсем еще молодое, без единой морщинки, сияло торжеством.
— Что случалось? Чему ты смеешься?
Он не ответил, не двинулся с места и все ухмылялся.
— Ляг наконец! — сказала она с раздражением и опустилась на подушки.
— Он за решеткой. И он знает все.
— Кто он? — спросила Рут.
— Твой давнишний дружок, преобразователь мира и друг человечества.
Она молча села, в упор глядя на мужа.
— Так, значит, он в тюрьме? Тебе счастье привалило? Это твоя заслуга?
— Угадала! — воскликнул Гейнц Отто. — Малец собирался вести подрывную работу среди нас. Среди нас! Надо же! Какая наглость!
— Среди нас? Это среди кого же?
— В полиции! Ты только представь себе — вести коммунистическую пропаганду среди полицейских! Когда социал-демократов и тех мы еле-еле терпим!
— Это карается?
— Ты шутишь! — воскликнул он, смеясь. — Прямая государственная измена! Это пахнет каторжной тюрьмой. В каторжную тюрьму отправится он, мечтатель, бросающий бомбы.
— Он бросал бомбы?
— Листовки — те же бомбы! Так все и начинается.
— Ляг же наконец!
Глядя, как он снимает сорочку, она вдруг все поняла. Только теперь до нее дошло то, что она услышала. Вальтер арестован. Его отправят в каторжную тюрьму! На всю жизнь на нем останется клеймо каторжника! И этому содействовал Гейнц, ее муж… Рехнулся Вальтер, что ли? Вести среди полицейских коммунистическую пропаганду!
Венер погасил свет и обнял жену.
— Не надо!
— Что с тобой? — Он притянул ее к себе.
— Не надо, Гейнц! Мне нездоровится!
— Ну что ж! Пожалуйста!
Утром, когда Венер проснулся, он не увидел жены рядом. Она давно встала, сделала все, что требовалось в ее маленьком хозяйстве, — покормила кур и выпустила их из курятника, бросила кроликам зеленого корма и широко раскрыла окна.
Мягкое апрельское утро несло в себе дыхание весны. На безоблачном небе сияло по-майски теплое солнце. Все зеленело, на деревьях и кустах раскрывались первые почки, и птицы шумным щебетом приветствовали наступление нового дня.
Утренние часы Рут любила больше всего. Небольшой загородный домик в Зазеле, поселке хотя и расположенном под самым Гамбургом, но не знавшем суеты и шума большого города, был ее маленьким царством. Она любила свою белую, выложенную кафелем кухоньку, свои маленькие комнаты, своих птиц и животных, свой сад с цветочными клумбами и фруктовыми деревьями.
Но сегодня она была рассеянна и задумчива. Давно ли ходили они, взявшись за руки, по берегу Эльбы, по пустоши?.. Давно ли он в пламенных словах рассказывал ей о «трех Томасах», об этих мучениках, принявших мученичество во имя лучшего, более справедливого миропорядка?
А теперь он сидит в тюремной камере, ему грозит каторжная тюрьма, ему, который, как никто, любит природу, волю! И ее муж приложил руку к тому, чтобы бросить его за решетку… Возможно, Вальтер это знает. Знает и то, что ей тоже все известно…
Венер вошел в кухню, умытый и причесанный, и, по обыкновению, поцеловав ее, пожелал доброго утра. Он взял жену обеими руками за плечи и долго всматривался в ее лицо.
— Хорошо ты выглядишь, право, прекрасно! — Потом, еще с минуту молча поглядев на нее, прибавил: — Только бледна! Правда, бледность тебе, идет!
Она отошла к плите. Вскипятила кофе.
— Ты, кажется, состоишь в Националистическом союзе полицейских служащих, Гейнц, не правда ли?
Он поднял глаза:
— Да! А что?
— Вы ведь против республики?
— Само собой!
— А это не карается законом?
— Не понимаю тебя!
— Это разве не государственная измена?
— Ах во-от оно что! Вот куда ты гнешь! Мы националисты, слава богу! А националистические убеждения ни при каких условиях не означают государственной измены, голубка моя!
— Но вы-то против республики?
— По своим националистическим убеждениям — против!
— Все равно! Он тоже против республики!
— По преступным мотивам.
— Неправда! Вздор это! — Она испугалась своих слов и своей горячности.
Он удивленно, больше того — с досадой взглянул на нее.
— Ты все еще защищаешь его? Очень интересно!
— Ты совсем не знаешь его, Гейнц! — сказала она мягче. — Я отнюдь не защищаю его. И что тут защищать? Он не преступник — в этом я уверена. Кто утверждает противное, тот лжет!
— Выслушай меня! — спокойно, наставительным тоном сказал Венер. — Кто он — дурак или преступник, безразлично; мировоззрение, которое он отстаивает, преступно!
— Не верю!
— Но это так! Я советовал бы тебе этих вещей не касаться…
Разговор, казалось, был окончен. Гейнц Отто Венер молча пил свой кофе. Когда он собрался уходить, Рут спросила:
— Ты будешь против него выступать на суде?
— Возможно!
— В таком случае я вызовусь свидетельницей в суд.
— Ты с ума сошла, — крикнул он. — О чем ты собираешься свидетельствовать?
— Что он не преступник, а порядочный человек!
— Сумасшедшая бабенка! — Он с силой захлопнул за собой дверь.
Утром, во время раздачи кофе, надзиратель Хартвиг многозначительно сказал:
— Ну вот, скоро повеет другим ветром.
— Да? — спокойно протянул Вальтер. Но он видел, что у Хартвига что-то на уме. — Надо надеяться, что этот ветер хоть немного освежит атмосферу!
— Еще как освежит, — живо продолжал Хартвиг. — Социал-демократы вспомнили, что власть в их руках, и подтянули вожжи!
Вальтер громко расхохотался. Надзиратель удивленно уставился на него. Он, очевидно, не мог представить себе, чем вызван этот взрыв веселости.
— Ты что, не веришь мне? — прошипел он с досадой и замкнул дверь.
Вальтер слышал, как, удаляясь, он раздраженно ворчал, пока длинный коридор не поглотил все звуки.
«Хорошо ли, что я так расхохотался? — думал Вальтер. — Хартвиг, несомненно, так и не понял, почему я смеюсь. «Социал-демократы вспомнили, что власть в их руках!» Ну кто, после всего, что случилось, может не расхохотаться, услышав такую фразу? И все же Эрнст Тельман не раз призывал, — Вальтер очень хорошо это помнил, — в политических разговорах с социал-демократами проявлять терпение, терпение и еще раз терпение. Но все имеет свои границы. Этот самый Хартвиг, когда на улицах шли бои и еще никто не знал, чем все кончится, вел себя как тайный сторонник коммунистов. Говорил о классовой борьбе, классовой солидарности. Все время подчеркивал, что и он социалист, человек не вчерашнего дня, человек, у которого есть прошлое. Но как только отзвучал последний выстрел, как только оказалось, что рабочие не победили, Хартвиг мгновенно вспомнил о том, что он тюремщик и что в старости это даст ему пенсию. Проявлять терпение? По отношению к кому? К этакому политическому флюгеру?..»
Но какой-то внутренний голос нашептывал Вальтеру: что пользы от того, что обидишь человека? Досадишь ему и оттолкнешь? Умный коммунист, который хочет привлечь человека на свою сторону, ведет себя иначе; сознавая, что он носитель не только самого светлого, но и самого передового мировоззрения, он чувствует себя просвещенней своего собеседника и настойчиво, терпеливо, стараясь не задевать больных мест, показывает ему, где правильный путь…
«А ну тебя к лешему! — отмахнулся Вальтер от нашептывающего голоса. — Что мы — больничные сиделки или сестры милосердия? Или прикажешь подставить правую щеку, когда тебя ударяют в левую? А чего стоит его тыканье? С какой стати этот тюремный холуй тыкает мне? Надо положить этому конец, и немедленно. Разыгрывает из себя отца родного, а держится, как темная деревенщина…
Не хватил ли ты опять через край? Ведь известно, что не все способны видеть политические взаимосвязи. Можно ли сказать, что Хартвиг в самом деле образец глупости и беспринципности? Не рядовой ли это экземпляр примитивного немецкого филистера? И не остаются ли они по-прежнему в большинстве? Хартвиг колебался, пока шла борьба. Это лучше, чем если бы он сразу взял сторону врагов. Колеблющихся надо привлекать на свою сторону, как бы ни тянуло их в обывательское болото. Коммунист должен бороться за каждого человека, завоевывать его…
Но ведь Хартвиг колеблется только потому, что дрожит за свое место и за свою пенсию. Он ничем не хочет рисковать, он хочет только пожинать лавры; не бороться, но в случае победы урвать и себе долю благ…»
Меряя шагами камеру от стены к стене, Вальтер услышал щелканье ключа. С раздвоенным чувством взглянул он на Хартвига. Размахивая правой рукой, тот выкрикнул:
— Ничего мне так не хочется, как отхлестать тебя по щекам! Молокосос!
— Очень хорошо. Еще совсем недавно ты называл себя братом по классу.
— Скажи еще — по тюремной похлебке! — насмешливо бросил Хартвиг и скрипуче засмеялся.
— И это было бы верно: я-то отсюда выйду когда-нибудь, а ты обречен век свой вековать здесь.
— Я хотел тебе новости сообщить, а ты дерзишь, грубиян!
— Новости? Какие новости?
— Ага! Ты все-таки любопытен. Как новости, так я уже хорош?
Хартвиг подошел к двери, выглянул в коридор. Потом повернулся к Вальтеру, который шел за ним.
— Ну так слушай! В мае выборы в рейхстаг. Чрезвычайное положение снято, коммунистическая партия вновь разрешена.
— Замечательно! Значит, скоро повеет другим ветром.
— Дурень! Совсем это не так, как ты думаешь. Социал-демократы и профессиональные союзы создали боевую организацию, «Рейхсбаннер» — «Черно-красно-золотое знамя». Это ударная армия республики. Республика вооружает рабочих. Где-то готовят нам удар в спину.
В первое мгновение Вальтер был всерьез ошеломлен. Социал-демократы и профсоюзы вооружают рабочих? На защиту республики?.. Но тотчас же у него возникли сомнения. Возможно ли, чтобы социал-демократы вооружали рабочих, пусть даже своих сторонников? Ведь даже в том случае, если бы лидеры и хотели этого, буржуазия никогда не допустит такого шага. Да и так называемый аполитичный рейхсвер не примирится с ним. Это же вопрос власти… Чем больше Вальтер размышлял, тем невероятнее представлялось ему все, что сообщил Хартвиг. Он пристально посмотрел в лицо надзирателю. Нет, Хартвиг не лжет и не разыгрывает его; он говорит вполне серьезно и искренне обрадован.
— Ты преувеличиваешь! Бесспорно, преувеличиваешь!
— И как только тебе приходит в голову такое? — возмутился Хартвиг.
— Да, уверен, что ты преувеличиваешь. Чего-то ты здесь не понял. Этого не может быть.
— И как только тебе приходит в голову тыкать мне?
— Ты что, только сейчас заметил? Ты же начал!
— Я запрещаю тебе тыкать, слышишь?
— А я не возражаю против того, чтобы мы были на «ты».
— Но зато я возражаю! — крикнул Хартвиг, багровея.
— Зачем же так волноваться?
— Вы… Вы… Только осмельтесь мне еще раз!..
— Как вам угодно, господин надзиратель!
Надзиратель Хартвиг молча выскочил из камеры и громко щелкнул ключом. Но за дверью он остановился, тут же отодвинул засов, чуть приоткрыл дверь и просунул в камеру свою квадратную голову.
— Только смотри в присутствии третьих лиц не вздумай говорить мне «ты»! Понял?
— Такой неприятности я никогда бы тебе не причинил, — улыбаясь, сказал Вальтер.
— Ну, в таком случае, ладно!
На апрель, то есть через семь месяцев после ареста и спустя почти два месяца после вручения обвинительного акта, назначено было судебное разбирательство.
Вальтера все же охватило сильное волнение. Ночью он не сомкнул глаз. Обдумывал свою защитительную речь и мысленно произносил ее. Разумеется, острием своим она обернется против обвинителей. Он направит огонь против реакции, и милитаризма, этих могильщиков немецкого народа в прошлом и настоящем.
По мере приближения суда Вальтер успокаивался. Он хорошо продумал все, что хотел сказать. Единственное, что его беспокоило, это мысль, что суд может состояться без представителей общественности. А ему хотелось, чтобы общественность была широко представлена. Его будущая речь адресована, главным образом, к ней. Но он обвиняется в подрывной деятельности среди полицейских, а такого рода дела слушаются обычно при закрытых дверях. И Вальтер спрашивал себя, стоит ли перед судьями и прокурором, этими наемниками классового суда, произнести политическую речь и бросить им в лицо обвинение? Хартвиг считает, что нет никакого смысла. Он советует играть в наивность, прикинуться дурачком. Но такое поведение на суде противоречило убеждениям Вальтера. Коммунисты, сказал он Хартвигу, защищают свое мировоззрение во всех случаях жизни, а перед барьером классового суда в особенности.
— В таком случае, клади голову на плаху! — раздраженно воскликнул надзиратель. — Вы, коммунисты, все сумасшедшие. Вас ни лаской, ни таской не убедишь.
За день до суда Вальтера вызвали в Центральную, а оттуда отправили к почтовому экспедитору. Ему вручили маленькую посылку.
— Тут ни еды, ни курева, только книжка какая-то, — сказал кальфактор, ведавший раздачей почтовых отправлений.
— Превосходно! — сказал Вальтер. — Это лучше, чем еда или табак.
В камере он открыл посылку… «Легенда об Уленшпигеле и Ламме Гудзаке». Он погладил золотисто-желтый томик, взял страничку чудесной тонкой бумаги большим и указательным пальцами, перевернул ее, потом слегка полистал книгу, всматриваясь в строчки, вернулся к титульному листу и обнаружил незаметно вписанное приветствие: «В час добрый! Эрнст».
От Эрнста Тимма. Накануне суда. Какая теплая поддержка!
Вальтер положил книгу на нестроганый стол. Словно красивая, драгоценная безделушка, лежала она там. Он ходил по камере из угла в угол, не отрывая глаз от нее. Отныне он не один, с ним его лучший друг, множество хороших и мужественных друзей, целый народ, храбро и бесстрашно борющийся за свою свободу и независимость.
Торжественно было на душе у Вальтера, когда он опустился на табурет, открыл книгу и начал громко читать:
«Во Фландрии, в городке Дамме, когда майская луна раскрыла на белом боярышнике его цветы, родился Уленшпигель, сын Клааса…»
Обстановка суда оказалась совсем не такой, какой ее представлял себе Вальтер.
По предложению прокурора «в целях государственной безопасности» дело слушалось при закрытых дверях. Огромный зал суда был почти пуст. За судейским столом — председатель суда и двое заседателей, затем — писарь и прокурор. На скамье подсудимых — трое обвиняемых, за спинами у них двое полицейских. Места для публики и для прессы пустовали.
Обвиняемые отказались давать показания. Они ничего не отрицали, но и не оправдывались. Артур Витт заявил, что он — социалист и будет всегда, при любых обстоятельствах — если нельзя легально, то нелегально — следовать своим политическим убеждениям.
Председатель суда, уже немолодой человек, очень холеный, очень спокойный, чуть ли не отеческим тоном задававший вопросы, изо всех сил старался вызвать обвиняемых на признания. Он отказался от своего намерения, лишь когда Вальтер заявил, что он — коммунист и не считает себя ответственным перед этим судом.
Никто из свидетелей обвинения не был вызван. В том числе и Гейнц Отто Венер.
Председатель шепотом посовещался с заседателем справа, с-заседателем слева и предоставил слово прокурору.
Прокурор сказал, что упорное молчание всех подсудимых следует рассматривать как доказательство их вины, и заявил, что долг суда — покарать их за убеждения, отягченные преступными действиями. Он требовал двухгодичного тюремного заключения для каждого из обвиняемых.
Суд удалился на совещание, но уже через несколько минут снова занял свои места за судейским столом.
Всем обвиняемым был вынесен один и тот же приговор: год тюрьмы с зачетом предварительного заключения.
Надзиратель Хартвиг встретил Вальтера на лестничной площадке. Он поджидал его с нетерпением больничной сиделки, которая ждет своего больного из операционной.
— Ну, сколько?
— Год!
— Всего?.. И предварительное зачитывается? Вот это — да! Оставшееся время можешь просидеть на параше! А вот и открытка для тебя. Верно, уже и поздравление…
От Кат! У Вальтера ёкнуло сердце. Он побежал в камеру.
Кат писала:
«Полагаю, что тебе это все-таки будет интересно: родился мальчик. Он появился на свет 28-го марта. Я дала ему имя Виктор, Виктор — Победитель!»