Ну и кутерьма!
Возня и беготня, уговоры и перекоры, переноска и перевозка! Семейство Брентенов переезжает на новую квартиру.
Не одну неделю подготовлялось это событие, а все же дело подвигалось черепашьим шагом. Фрида подгоняла мастеров и добрым словом и добрыми сигарами, но в последние, решительные дни, между рождеством и Новым годом, усердие их окончательно выдохлось. Фрида в отчаянии заламывала руки и причитала:
— Боже мой, боже мой, что ж это будет! Мы не управимся!
На полу разостланы газеты, повсюду ведра с краской. Все начато и ничего не доведено до конца. Приходят монтеры. Нет, говорят они, раз не кончили штукатуры, нам браться за работу не расчет. Маляры заявляют, что нет смысла начинать, пока не управятся монтеры. Штукатуры приходят, когда им вздумается, зато уж уходят точно в положенный час. Когда на старую квартиру явились перевозчики мебели, оказалось, что переезжать еще некуда. Только долгими уговорами да пивом — целой батареей бутылок — Фриде удалось уластить взбешенных возчиков, которые, казалось, так и рвались взяться за дело.
— Но за простой, уважаемая, уж вам придется заплатить.
Фриде и тут оставалось только молча ломать руки.
Глядя, как долго и обстоятельно маляр тычет кистью в ведро с разведенным мелом, она наивно спросила:
— Вы плохо себя чувствуете, господин Мантерс?
Что только не посыпалось на нее!
— На что это вы, извиняюсь, намекаете, мадам? Вздумали подгонять нас? Это уж, извиняюсь, вышло из моды. Нет, не те времена. Ну, а если вам кажется, что другой на моем месте…
— Да что вы, голубчик, у меня и в мыслях не было!
— Должен вам сказать, мадам, что низы и верхи — это уже вывелось. Времена эти, извиняюсь, тю-тю! И в таком случае я…
— Ах, простите, господин Мантерс. Не хотите ли сигару? Вот — особенная. И прошу вас, работайте. Ведь надо же, бог ты мой, кончать.
Фрида почти плакала.
— О, извиняюсь, надо, конечно, большое спасибо, мадам!
Он откусил кончик сигары и стал не спеша закуривать. Фриду в дрожь бросало от его медлительных движений.
— Видите ли, мадам, теперь уже…
— Мне некогда, — крикнула Фрида и опрометью выбежала из комнаты. До нее еще донеслось: «О да, разумеется, извиняюсь!»
В передней он опрокинул ведро с краской. Добытая с таким трудом масляная краска разлилась по паркету. Фрида вскрикнула и пробормотала в бессильной ярости:
— Шляпа! Лодырь!
О горе! У маляра оказался превосходный слух. Он стал преспокойно заворачивать в бумагу свои кисти и стаскивать с себя халат.
— Хватит. Вы меня оскорбили. Обойдетесь без меня.
— Но послушайте, нельзя ж в последнюю минуту все бросить…
Фрида была близка к обмороку.
— Если мой муж…
— Если ваш муж сидит в Совете рабочих и солдатских депутатов… так вам можно надо мной издеваться? Мы, рабочие, теперь уже не какая-нибудь бессловесная скотинка, зарубите себе на носу!
— Да, но краска ведь по теперешним временам…
— Мало ли что бывает! Несчастный случай на производстве.
— Да, да, вы правы. Так прошу вас, работайте. Вы ведь знаете, сегодня надо непременно закончить обе большие комнаты!
— Ну, уж ладно. А волноваться никогда не следует.
Разумеется, приятно получить просторную квартиру с кухней, выложенной кафелем, газовой плитой и венецианскими окнами. Такая квартира нужна хотя бы уж потому, что у Карла теперь большие общественные обязанности. Это верно. Но зачем пороть горячку? Что за пожар? Ведь все лежит только на ней одной. Карла целый день нет дома, он занят важными делами. А рабочие, материалы и вся прочая утомительная возня — это ее дело.
И Фрида с надеждой смотрела на мать, единственную свою опору в эти дни. Сколько еще энергии в этой старухе! Ей даже удовольствие доставляет еще разок, как в былые дни, поднять пыль столбом.
Поздно вечером, уже в начале двенадцатого, Карл явился домой. Лампочки были всюду вывернуты, он ощупью стал пробираться по темной разоренной квартире, спотыкаясь о какие-то узлы, свертки.
— Безобразие! Шею сломишь! Эй, есть тут кто-нибудь?
Ни ответа ни привета.
— Да что тут делается?
Наконец он сообразил, что, очевидно, переезд на новую квартиру состоялся. Конечно. Черт возьми, как это ему в голову не пришло! Они, значит, уже там. Все-таки не грех бы известить его. К счастью, новая квартира неподалеку, здесь же, за углом, на Фельдштрассе, 64.
Он переезжает в богатые, барские хоромы. Да! В квартиру из пяти комнат с видом на Хайлигенгайстфельд. Даже с ванной комнатой. Что же, разве только чванливым Вильмерсам жить в шикарных квартирах? А ему нельзя? Ему, председателю жилищной комиссии Совета рабочих и солдатских депутатов?
Все они теперь прибежали к нему, елейные, угодливые, противные. Небось дрожат за свои велюровые шляпы и бриллиантовые булавки! Нет, милые мои родственнички! Времена не те! Теперь мы стоим у руля, и мы определяем курс…
На Новый год они собираются явиться к нему, в полном составе — вся родня. Что же, пусть приходят. Пусть! Уж он сумеет им показать, какая теперь музыка пошла. А не поймут — так он галантным пинком в зад выставит их за дверь. Пусть почувствуют, что наступили другие времена.
И Карл отправился на Фельдштрассе…
…Как все сразу засуетились, залебезили! Стали к нему подъезжать: «Не можем ли мы, Карл, быть тебе полезны? Не хочешь ли, Карл, расширить дело? За кредитом остановки не будет: тебе ведь известно, какие отличные связи в финансовом мире у наших зятьев. Если бы тебе понадобилась даже крупная сумма, мы, разумеется, к твоим услугам…» Ну и понятия у них! Теперь расширять дело? Теперь революция!.. У них одно на уме — сделки, нажива. Как они его уговаривали воспользоваться моментом! «Ты мог бы сейчас лопатами золото загребать, — поучал его Хинрих. — Отхвати себе магазин в центре, да с большим помещением при нем для изготовления сигар. Второго такого случая не будет. В конце концов, ты председатель жилищной комиссии!..» Ни стыда ни совести у этих торгашей! Уж одно такое предложение оскорбительно. Мещанские душонки! Представился случай — значит, лови-хватай. У него, Брентена, дела поважнее. Если он переезжает в более просторную квартиру, кто может его попрекнуть? Положение, как известно, обязывает…
Маленькая Эльфрида радостно бросилась ему навстречу.
— Тс! Тише! Ведь все уже спят? А ты почему еще не легла? Не набегалась еще?
И он весело подхватил девочку на руки.
Фрида с матерью, ползая на коленях, скребли пол. Фрида окинула Карла беглым взглядом и сказала:
— Пожаловал наконец?
Он искренне удивился, увидев, как много сделано со вчерашнего дня. Побелены потолки, оклеены стены. Обои в розах — или это цветы «фантази»? В общем — недурно. И оконные рамы покрашены. Он взглянул на мать и дочь. Старая Хардекопф трудилась наперегонки с Фридой.
— Здесь что будет, столовая или спальня? — скромно спросил Брентен.
— Ну конечно, столовая, — проворчала Фрида, выкручивая тряпку.
— Да, да, разумеется. Недурно. Приятная комната… А смежная — спальня? А вот эта, с видом на Хайлигенгайстфельд — мой кабинет, не так ли?
Фрида возилась с мокрой тряпкой и ответила, даже не взглянув на мужа:
— Думаю, что он скоро станет моим кабинетом. Воображаю, как много вечеров ты будешь проводить дома!
— О, — воскликнул он, — не говори! Если дома настоящий уют… Но я не возражаю, пусть это будет твоя комната.
Фрида подскочила.
— Настоящий уют? — фыркнула она воинственно. — А до сих пор, значит, у нас было неуютно? Уж не потому ли ты никогда не сидел дома и все бегал по пивным?
Старуха Хардекопф неодобрительно покачала головой.
Карл с преувеличенным испугом отступил на шаг, засмеялся и сказал:
— Ну, на тебя опять накатило. Брось, Фрида! Я хотел сказать, что только теперь я по-настоящему сумею оценить домашний уют. Я по нем стосковался. Пожила бы ты в казарме, ты бы меня поняла.
— Это низко с твоей стороны.
— Низко? Почему?
— Можно подумать, что я неряха. Если тебе дома было неуютно, так это потому, что мы селили у себя всех встречных и поперечных.
— Кто это — встречные и поперечные? Твой брат, невестка, племянник? Тебя только тронь — так яд и брызжет. Одно слово скажешь, а уж ты наплетешь целую трагедию.
Старуха Хардекопф поглядела на зятя, потом — на дочь. Фрида в свою очередь молча уставилась на мужа. Нет, он не пьян. И Фрида пожалела, что была с ним так резка. «Что это я всегда так горячусь!» — попрекнула она себя мысленно. И сказала примирительно:
— А квартира, в самом деле, прекрасная! Конечно же, у нас будет уютно. Чего стоит один вид из окон! Пойди в кабинет и погляди.
Карл послушно вышел в соседнюю комнату, ступая по разостланным газетам и лавируя между ведрами с краской. Он выглянул в окно, но ничего не увидел, так как площадь тонула во мраке. Только на другом конце ее, там, где начинался Репербан, горело несколько одиноких фонарей. Он вернулся к жене и теще и сказал серьезно, хотя в улыбке его проглядывало озорство:
— Да, да, очаровательный вид! И какой простор открывается!
— Не правда ли? — воодушевилась Фрида, выжимая из тряпки последние капли воды. — Еще минутку, Карл, и мы кончаем. С утра можно будет расставлять мебель.
— К Новому году управимся? — Он с сомнением оглядел пустые комнаты.
— Непременно! Первого, часам к двенадцати, будет уже полный порядок.
— Не верится. Ведь это послезавтра!
— Положись на меня.
И все они пришли. Что тут было! Приветствия, похлопыванье по плечу, рукопожатия и даже объятия. Восторгались превосходной квартирой и щедро осыпали похвалами хозяйку дома. Гости уверяли Карла, который держался спокойно и с достоинством, что проклятая солдатчина, ее страдания и невзгоды сделали из него зрелого мужа.
И столько было трескучих фраз, столько фальши, столько лицемерия! В восторженных заверениях проглядывала гаденькая зависть. Но тем не менее все сияли — сияли преувеличенной, шумливой радостью.
Дядюшки и тетушки проявили небывалую щедрость. Никто не забыл принести маленькой Эльфриде — прелестная девчурка! — и Вальтеру — как он чудесно выглядит! — какой-нибудь подарок, милый пустячок, лакомство.
В новой квартире носились обольстительные запахи. Пахло не только еловыми ветками, которые свешивались с люстр и были заткнуты за рамы картин; пахло еще и свининой, тушившейся в кухне, красной капустой и свежей краской. Карл, все еще по-солдатски худощавый, был в темном костюме; свои усы он со времени бегства Вильгельма уже не закручивал так лихо вверх — кончики их были подстрижены и напомажены. Он разыгрывал из себя гостеприимного хозяина, то и дело подливал гостям водки и пододвигал золотом расписанные ящички с тончайшими гаванскими пепельно-серыми сигарами или же с бразильскими, черными, как смоль, такими нарядными в своих зеленых кольцах, что смотреть на них было одно удовольствие.
Пока хозяин слушал восторженные комплименты, не забывая чокаться и пить, хозяйка то и дело выбегала на кухню, проворно надевала передник поверх серого шелкового платья и принималась помогать нанятой на вечер кухарке. Пришла на выручку и старуха Хардекопф; но как ни свежа еще была ее голова, как ни крепка воля, руки были уже не те; напряженная работа последних дней чрезмерно утомила ее, при малейшем волнении подкашивались ноги. Она сидела на табурете, и ее глаза, казавшиеся очень большими на увядшем, старческом лице, удивленно следили за дочерью, которая энергично размешивала что-то в кастрюлях, одну снимала, другую ставила на огонь, пробовала фрукты в сиропе и объясняла кухарке, как надо жарить картофель, чтоб он хорошо зарумянился. Да, да! Старуха узнавала себя в дочери. Она безмолвно покачивала головой, и глаза ее говорили: «Вот так в былое время хозяйничала, стало быть, и я. Поспевала и здесь и там, кастрюли звенели, жаркое аппетитно пахло, а жареный картофель — пристрастие к этому блюду у нее от меня — весело шипел в жиру, И вот, Иоганн — сегодня день его рождения — потихоньку входил в кухню — он всегда любил сунуть нос в кастрюли — и говорил: «Пахнет божественно, Паулина. Ты долго еще?» — Ему разрешалось попробовать то или другое блюдо, он жмурился и покрякивал от удовольствия. «Ни одна женщина не умеет так готовить, как ты, Паулина!» — говаривал он».
И по морщинистому лицу старой Хардекопф скатились две крупные слезы. Она и сама не сразу заметила их, но, спохватившись, решительно и быстро отерла глаза и сказала, скорее требуя, чем прося:
— Что же, Фрида, ты так и не дашь мне ни глоточка?
— Сегодня не надо, мама. Уж сделай мне одолжение! Завтра можешь пить, сколько душе угодно.
— Завтра! Завтра! — проворчала старуха. — Кто знает, что будет завтра? — И она незаметно вышла.
Как ни просторна была новая квартира, но гостей пришло столько, что они с трудом уместились в ней. Это стало заметно, когда их попросили выйти из столовой, чтобы накрыть там на стол.
В гостиной все сгрудились вокруг Карла. Каждое его слово, каждое его замечание подхватывалось на лету, как драгоценная жемчужина. И все из кожи лезли вон, стараясь показать, как высоко они его ценят, как горды тем, что им позволено насладиться его обществом. Под аплодисменты Алисы Штримель и ее брата Арнольда, Хинрих Вильмерс заявил, что он еще ждет от Карла больших дел. Настала пора для еще не развернувшихся талантов, для самородков, которые выходят из народных масс и часто поднимаются на головокружительную высоту. Стоит вспомнить о Мартине Лютере — это ведь тоже был сын бедных родителей.
— В личности Карла, — соловьем разливался Хинрих, — сочетается все, что нужно для блестящей карьеры: ясный ум, подкупающий ораторский талант, выразительная внешность и незапятнанное прошлое…
— Незапятнанное прошлое — да, вот с этим я согласен, — клюнул на приманку Карл, который до тех пор только скромно поеживался под ливнем похвал. — Действительно, чем я горжусь — так это моим незапятнанным прошлым!
— Мы никогда не сомневались, дядечка, что для тебя наступит день славы, — флейтой пропела Алиса, прижавшись к Карлу и восторженно воздев глаза к небу. — Вся родня всегда ждала от тебя чего-то большого. Все чувствовали, что… что… Словом, всегда, всегда мы это чувствовали.
— Да, да, дядя Карл — сильный характер, яркая личность! — воскликнул Арнольд Штримель, положив руку на плечо Карлу.
Из кухни послышался шум. Раздался сердитый голос Фриды:
— Ну, нет. Здесь тебе нечего делать. Еще чего не хватало!
И она без церемоний выставила из кухни Софи Штюрк. Софи очутилась среди мужчин. Посмеиваясь над ее изгнанием, они в утешение предложили ей рюмку тминной. Сегодня она была гостьей, и надлежало ухаживать за ней, а не ей ухаживать за другими.
— Горя он там, видно, хлебнул немало, верно, господин Штамер? Можно себе представить. Ведь он уже не в молодых летах. К тому же по характеру он всегда был упрям, строптив. Да и фигурой он меньше всего походит на солдата. Ох, можно себе представить!
Густав Штюрк сидел в уголку гостиной с приятелем Карла по Нейстрелицу, владельцем транспортной конторы Вильгельмом Штамером, неуклюжим приземистым человеком, лет сорока с небольшим.
— Верно, верно, господин Штюрк. Глядя на него, я, верьте мне, болел душой. — уж очень его изводили. Особенно донимал его Кнузен. И что он имел против Карла? Ровно ничего. Все делалось только из расчета. Негодяй вымогал у него сигары. Сколько, бывало, ни давай ему — все мало. А если у Карла кончались запасы — случалось порой! — тут-то Кнузен за него и принимался: пух и перья летели от бедного Карла. И удивительнее всего, что вообще этот Кнузен вовсе не изверг. Отнюдь! Свирепел он только при виде Карла — то есть при мысли о его сигарах.
Густав Штюрк кивнул, задумчиво поглядел на своего собеседника и сказал:
— Для Карла это не прошло даром. Он сильно постарел.
— Никто из нас в этой передряге не помолодел.
— Что верно, то верно.
В передней снова шум, смех, рукопожатия, объятия; на лицах радость встречи — пришел инспектор Папке.
— Друг! Брат! — крикнул он баритоном, который появился у него в годы войны. И еще раз: — Бесценный брат мой. Ты ли это? Наконец-то! У меня слов нет, чтобы выразить свою радость! Так обнимемся же без слов!
Он крепко прижал к себе Карла, который был почти на голову ниже его, и средним пальцем отер уголки глаз. Затем оттолкнул Карла так же энергично, как притиснул к себе, и долго осматривал его с ног до головы.
— Слава богу, это действительно ты, — воскликнул он. И глубокомысленно кивая: — Да, да, тяжелые времена миновали. Слава богу! Будем надеяться, что наступивший мир нас не очень разочарует.
— Разочарует? То есть как это? — фыркнул Карл. — Радоваться надо, что пушки умолкли! Что все так хорошо сложилось! Времена разочарований позади!
Папке положил правую руку на плечо приятелю и, глядя на него, ответил с серьезным и торжественным видом:
— Твоими бы устами да мед пить, милый брат! Ты — великая наша надежда! В те годы, когда все мы колебались, ты один сохранял стойкость. Когда мы помышляли только о победе, ты… ты прежде всего жаждал мира! Твоя несокрушимая воля, сила предвидения… Карл, в эти дни хаоса ты — наш маяк и…
— То есть, как это — хаоса? — рявкнул Карл и нагнул голову, словно собираясь боднуть Пауля.
— В эти дни развеянных надежд…
— Ты сказал — хаоса! Я спрашиваю тебя, где ты видел хаос в нашей революции? А ведь она свергла вековую династию и вековой милитаризм! Более бескровной революции еще не совершил ни один народ.
— Благодарение богу, — ввернул Папке.
— Дядя Карл прав. Разве вы не согласны? — запальчиво спросила Алиса Штримель.
— Дядя Карл всегда прав, — вскричал ее брат Арнольд.
— Он сказал — хаос! — воскликнул Карл Брентен. — А это оскорбление нашей революции, которая была проведена в величайшем порядке.
Фрида выскочила из кухни, легонько оттолкнула мужа в одну сторону, Алису Штримель в другую и, подбоченясь, крикнула:
— Так-то ты принимаешь гостей? Только он через порог, а уж ты нападать на него? Даже пальто снять не дал. Позвольте вам помочь, господин Папке. Вашу шляпу, вашу трость!
— Дорогая фрау Брентен, жена моего друга и сама — мой друг! Я и слов не подберу… Вы божественны, просто божественны! Да кроме того… Мы лаем, но не кусаемся, дражайшая. Мы, так сказать, обнюхиваем друг друга.
Нет, надо признаться, Пауль Папке ловко вышел из неприятного положения.
— Ха-ха-ха! — смеялся он. — Неужели, уважаемая, вы могли подумать, что стоит появиться Папке, так уж и бой неминуем? Ох вы, душечка моя! Ха-ха-ха! Да ведь милые бранятся — только тешатся!
Инспектора Папке дружески похлопали по плечу и торжественно ввели в гостиную.
И он сейчас же стал центром всего маленького общества. Вокруг него уселись Мими и Хинрих, Густав и Софи, Алиса и Арнольд, господин Штамер. Даже Вальтер подсел к своему бывшему шефу. Напоследок пришла и бабушка Хардекопф. Она тоже стала прислушиваться к оживленным речам Папке.
Появился более сильный магнит. Брентена на время забыли, что было ему не очень приятно. Со скучающим видом проскользнул он в кухню.
— Когда же наконец?
— Немножечко терпения! Карл, послушай, не доводи до скандала. Помни, что ты — хозяин дома. Забудь на сегодня проклятую политику! Заявляю тебе, что если разыграется скандал, то я… то я… я никогда больше не буду принимать гостей… Никогда!
— Да что произошло? Ну, подразнили друг друга! Самым безобидным образом! Совсем не вредно сбить с него спесь! Он ведет себя так, будто он по-прежнему хозяин положения. Надо его поставить на место. А если он сам не соображает, то…
— Да оставь ты в покое политику. В конце концов, ты член Совета рабочих и солдатских депутатов! Стало быть, должен знать, как надлежит вести себя.
От этой женской логики Карл Брентен даже застонал, но вовремя спохватился и вышел из кухни.
— …и что известно лишь немногим, наш грязный Гамбург некогда был оперным центром для всего Запада. — «Запада», сказал Папке. В последнее время это было его излюбленное словечко. Ему казалось, что оно звучит значительнее, чем «Европа». — Честное слово! Мне недавно пришлось изучать один труд по истории музыки — этого требует моя профессия, надо всегда быть на высоте! — и вот там все описывается подробнейшим образом. Примерно в конце семнадцатого столетия у нас впервые появилась своя, немецкая опера. Судя по книгам, на сцене происходило нечто фантастическое. Кровь лилась потоком. Настоящая кровь, даю честное слово! — разумеется, телячья, из пузырей, скрытых под платьем у певцов. Удар ножа или кинжала — и вот вам, пожалуйста, кровь фонтаном брызжет на сцене. Даже головы отрубали… В одной опере, под названием «Штертебекер», в последнем акте, после душераздирающей арии старого пирата, его на глазах у почтеннейшей публики обезглавливали. Голова катилась по сцене, сказано в книге, зрители в ужасе вскрикивали… Само собой, искусственная голова, которая слетала с певца каждый вечер. Оперная сцена в те времена, милостивые государи и государыни, вообще была чистейшим цирком. На подмостки выводили всевозможных животных. Честное слово, так написано в этой книге. Не только ослов и лошадей, но даже обезьян и верблюдов. И, представьте себе, актеры говорили и пели на верхненемецком и на нижненемецком наречии, по-итальянски, по-французски, — и часто в одном и том же спектакле.
— Как интересно!
— А эти оперы можно достать? — спросила Алиса. — Тексты и ноты?
— Конечно, — ответил Папке. — Но они устарели. Тексты некоторых песен очень оригинальны. Например, из оперы «Адам и Ева».
— Вы их читали?
— Читал? — Папке откинул голову. — Я большую часть из них знаю наизусть.
— А-а! Поразительно!
— Вот вам забавный пример.
Пауль Папке стал в позу, погладил свою остроконечную бородку, закрыл глаза и сосредоточенно наморщил лоб. Вдруг он широко открыл глаза, поднял руку, призывая к вниманию, и пропел квакающим голосом игривый куплет:
Сравнив девицу и орган,
Любой, кому рассудок дан,
В их сходстве убедится:
— Ой, не могу, — взвизгнула Алиса. — Господин Папке! — И она, хихикая, побежала к тете Фриде, на кухню.
— Довольно-таки круто посолено, надо сказать, — заметил, ухмыляясь, Хинрих.
Густав Штюрк невозмутимо подтвердил:
— Что верно, то верно.
— Особой сентиментальностью или чопорностью люди в те времена не отличались, — ухмыляясь, сказал Папке. — Я полагаю, это всем известно.
В гостиной появилась Фрида.
— Что я слышу, — сказала она. — Вьь уже тут вольничаете! Ну-ну, господа мужчины! — Она лукаво погрозила им пальцем. — Мы вас, конечно, знаем. Но ведь вы в обществе дам. Помните об этом, прошу вас. А теперь — к столу.
— Дорогая фрау Брентен, вы опять произнесли прекраснейшую речь. И какая концовка! Куда легче было бы слушать пространные скучные речи, если бы знать, что в конце последует такое приглашение.
Похвалы сыпались на Фриду со всех сторон. Ну и жаркое! А красная капуста! А хрустящий жареный картофель! А вино, которое разливал Карл! Папке, смакуя, тянул вино маленькими глотками, он точно раскусывал и разжевывал его и забавлял всех этой процедурой. Про себя он думал: «И откуда у него такое дорогое вино? А впрочем, кто царствует — тот и барствует!» Вслух он восклицал:
— Превосходно! Изумительно! И какое выдержанное! А букет, господа, какой букет!
Налито по третьему бокалу, свиное жаркое уже уничтожено, а Карл все еще не произнес ни одного тоста.
«Плебеем он был и плебеем остался», — подумал Папке. Он встал, высоко поднял рюмку и начал:
— Дорогие друзья! Не буду распространяться о том, что означает для нас этот вечер. Это один из счастливейших вечеров в нашей жизни. Война кончилась, и мы уцелели. Но главное, вернулся дорогой наш Карл, человек могучей воли и стойкости, непоколебимый и верный во все времена, наша путеводная звезда в минувшие черные годы, а в наши дни — пример и образец для всех. Среди немцев много честных, справедливых людей, но наш Карл не только честный, справедливый, выдающийся человек, он…
— Карл Великий! — крикнул Арнольд, уже здорово заложивший за галстук. — Да здравствует дядя Карл!
Бокалы с вином заплясали в руках — так все смеялись. Не одна драгоценная капля пролилась на скатерть и на пол.
— Карл Великий! Замечательно!
Брентен тоже хохотал до упаду.
— За здоровье Карла Великого! Ура! Ура! Ура! — Папке, не растерявшись, закончил речь этим остроумным возгласом.
Звенели стаканы. С мокрых от вина губ слетали громкие возгласы и слова грубой лести.
Затем стали строить планы. Фантастические планы. Чем больше пили, тем смелее становились планы. То, что сначала было шуткой, в пьяном угаре вырастало в нечто реальное… И в центре всегда оказывался Карл Брентен, Карл Великий. Крылатое словцо привилось.
Хинрих видел в нем будущего сенатора города Гамбурга[5], разумеется — сенатора по жилищным вопросам. Кому по плечу такая задача, если не Карлу — человеку справедливому и разумному? Он, разумеется, энергично боролся бы против идиотских проектов национализации.
— Разве можно подавлять частную инициативу? Нет! Разве можно посягать на интересы землевладельцев и домовладельцев или хотя бы ограничивать их самоотверженную, бескорыстную деятельность? Нет! Это было бы началом конца нашей прославленной жилищной культуры. Карл должен стать сенатором по жилищным вопросам. Он прямо-таки создан для этого.
Владелец транспортной конторы Штамер, подняв свой бокал, потянулся чокаться с Хинрихом Вильмерсом.
— Вы выразили мою сокровенную мысль, глубокоуважаемый, но я должен сказать… Нет, выпьем сначала за ваши пожелания. За ваше здоровье, господа!
— За ваше, господин Штамер! За твое, Карл!
— А теперь — слово за мной… Прошу вашего любезнейшего внимания, господа! Сенатор — это ерунда! Я знаю моего друга Карла! Знавал его в хорошие и плохие, легкие и тяжелые дни. Кто так, как мы… Ах, этого словами не выскажешь! Но я знаю его и должен заявить, что у него есть данные для большего. Он может стать бургомистром. Да, да, для этого у него все данные. Он энергичен, умеет быть твердым, как сталь. Он умен и знает, чего хочет. Он пользуется всеобщим уважением. Ведь рабочим известно, что он свой, вышел из их среды. А это для Карла огромное преимущество…
— Браво!.. Браво!.. Правильно! Превосходного друга ты нашел в армии, Карл! Подписываемся под его словами!
Вальтера до этого в столовой не было — он помогал матери накрывать стол в соседней комнате, где Фрида собиралась подать кофе с тортом, и вошел как раз в ту минуту, когда Штамер произносил свой тост. Широко раскрытыми от удивления глазами он смотрел на отца.
Ответь Карл на эти пьяные излияния улыбкой насмешливого превосходства, всего только улыбкой, сын, может быть, и удовлетворился бы этим. Еще лучше, если бы отец оборвал этого болвана, бросил ему несколько иронических замечаний, какие-нибудь два-три слова, и он заткнулся бы. Но Карл Брентен сидел и только молча кивал, слушая эту несусветную чушь. Он чокался с тем, кто пил за неприкосновенную инициативу предпринимателей и за немецкую жилищную культуру, за домовладение и землевладение. Нет, Вальтер не станет слушать этакую мерзость — сыт по горло! Он выскочил из столовой, накинул на себя непромокаемый плащ и крикнул в кухню:
— Мама, я ухожу! Так и знай!
— Что-о? Уходишь? Куда это?
— Да, ухожу. Там несут такую околесицу, что сил нет слушать. Низкая, брехливая, реакционная шайка! Уйду лучше!
— Ты с ума спятил! — Мама Фрида в испуге метнулась к дверям. — Что с тобой? — она обняла его за плечи. — Пусть себе болтают, сколько угодно. Ведь всему этому грош цена… Они же пьяны вдрызг. А ты, глупыш, принимаешь это близко к сердцу!
— Ты не хочешь меня понять, мама. Это совсем не глупости. Они говорят с пьяных глаз, верно! Но противно слушать их сладкие речи, когда знаешь, что они с радостью свернули бы нам шею.
— Ну, это уж ты через край хватил!
— Пусти меня. Тошно мне от всего этого!
— Ну что же, ступай, если так! — Мама Фрида вдруг приняла сдержанно-холодный вид. — Но что я скажу отцу, если он спросит, где ты?
— Правду!
Никто не спросил, где Вальтер. Его отсутствия не заметили: на этом первом семейном новогоднем празднике произошла еще одна сенсация.
Кофе был подан, и Папке с благоговейной осторожностью, с жестами верховного жреца, совершающего обряд, разрезал торт с кремом, когда раздался звонок.
На него никто не обратил внимания. Но вскоре из передней донесся таинственно приглушенный говор, шушуканье. Хинрих взглянул на жену, та молча кивнула ему. Оба, улыбаясь, смотрели на ничего не подозревающего Карла.
Вдруг Фрида просунула голову в приоткрытую дверь и сказала:
— Карл, к нам еще гости! Твой брат с женой!
Это было доложено без особой радости, скорее как нечто весьма обыденное. Лицо Карла Брентена в первую минуту исказила гримаса удивления, пожалуй, даже злобы. У Папке вырвалось:
— У тебя есть брат, Карл? В первый раз слышу!
Он взглянул на своего приятеля. И в ту же минуту сообразил, что сейчас откроется семейная тайна и, вероятно, произойдет примирение.
Хинрих, по-видимому, боялся скандала — он вскочил и преувеличенно громко воскликнул:
— Замечательно! Вот это сюрприз!
Скромно, но с внушительным видом, в мундире и при шпаге, важно неся массивную лысую голову, в комнату вошел таможенный инспектор Матиас Брентен. Он взглянул в глаза брату весьма серьезно и среди общего напряженного молчания спросил замогильным голосом:
— Разрешается войти?
— Я никого еще из моего дома не выгонял.
Это был не слишком любезный ответ и отнюдь не приглашение, но гости захлопали в ладоши — пример подал Хинрих, — а Матиас Брентен подошел к столу и протянул брату руку:
— Так давай же мириться, Карл! Будь я в тот раз дома, наше примирение состоялось бы раньше.
— Здравствуй, Матиас. Добро пожаловать!
— Я с Минной! — И Матиас сделал жест в сторону жены, которая стояла в дверях рядом с Фридой.
— Добро пожаловать, Минна! Здравствуй!
— Господа, я должен извиниться, что пришел в мундире. Но я прямо со службы.
Матиас Брентен поздоровался с Хинрихом и Мими, Густавом и Софи, Алисой и Арнольдом. С остальными он не был знаком. Он попросил брата представить его гостям.
Пауль Папке с величайшим благоволением рассматривал этого неизвестно откуда свалившегося брата. Какие манеры! Безусловно, светский человек; высокопочтенная у Карла родня. Тем более странно, что сам он так и остался невежа невежей. Впрочем, очень кстати, что хотя бы один из них может козырнуть своей левизной. Сегодня она в цене.
Матиас Брентен стоял, слегка склонив голову и благосклонно улыбаясь. По внешности и манере держать себя он и в самом деле походил на Бисмарка. Те же кустистые брови. Те же взъерошенные усы. Тот же лысый череп. Карл представил ему гостей:
— Инспектор гамбургского Городского театра, мой старый друг! Владелец транспортной конторы Вильгельм Штамер, мой лучший приятель по Нейстрелицу.
Инспектор… Владелец транспортной конторы!.. Для Матиаса Брентена это была приятная неожиданность: он опасался, что попадет в логово «красных», что ему придется пожимать руку каким-нибудь горлодерам, каким-нибудь бесшабашным хулиганам… Инспектор Городского театра… К тому же — безупречной внешности. А Штамер хотя по виду и грубоват, но все же как-никак предприниматель… Нет, Матиас Брентен и впрямь приятно был удивлен. Именно поэтому он чувствовал себя обязанным предпослать своему первому бокалу несколько пояснительных слов. Он поднялся и, держа бокал на уровне груди, обвел взглядом гостей:
— Милостивые государыни и государи! Разрешите мне обратиться к вам и, прежде всего, к брату моему Карлу с открытой душой, так сказать, с исповедью. После многих лет мы здесь встречаемся впервые, причем — в его доме. Подчеркиваю — в его доме: ибо хотя Карл и младший, но он во многих отношениях оказался человеком более зрелым и умудренным опытом и, прежде всего, — более дальновидным. Поэтому…
— Браво! Браво! — воскликнул Папке, и все захлопали в ладоши вслед за ним.
— …Поэтому я, хотя и старший, счел своим долгом сделать первый шаг к примирению. Я никогда не был социал-демократом, я истинный немец, чиновник, для которого служба — содержание жизни и который — извините за откровенность — не был причастен к политической шумихе и не очень высоко ее ценил. До сих пор социал-демократ был для меня чем-то средним между лодырем и преступником. Теперь я знаю — мы ведь ежедневно в этом убеждаемся, — что среди социал-демократов есть почтенные, порядочные и приятные люди. Подонки, которые прежде шли к ним в партию, теперь, к счастью, отхлынули к спартаковцам. Да, господа, как бывший верноподданный кайзера и кайзеровский чиновник, как убежденный консерватор, я открыто и честно признаю, что с величайшим уважением отношусь к умеренным благоразумным социал-демократам! Я с восхищением слежу за тем, как мужественно они борются с неразумием масс. Для меня это полная неожиданность! Поэтому мне не трудно в знак примирения протянуть руку моему брату Карлу — социал-демократу…
— Великолепно сказано, господин инспектор! — восторженно воскликнул Папке.
— Честные, мужественные слова! — подтвердил Хинрих. — Если бы все могли подняться до такой высоты взглядов!
— Дядя Матиас! Какой же ты оратор! — крикнула Алиса через стол. — Ты нас просто обворожил!
Карл Брентен встал молча, с задумчивым видом, и постучал о свой бокал.
— Тш!.. Тише!.. Карл будет говорить!
— Благодарю за любезные слова. Не сомневаюсь в их искренности, но кое-что не могу оставить без ответа. Мы, независимые социал-демократы…
— Карл, прошу тебя, заклинаю, забудь на час политику. — Папке с умоляющим видом воздел обе руки.
— Правильно! — подхватили дамы. — От нее только ссора да свара!
«Твердолобые идиоты! — Карл побагровел. — Политическую брехню моего братца вы готовы слушать, развесив уши, а мне, которого вы превозносите до небес за ум и проницательность, нельзя и слова вымолвить о политике!»
«Но, — размышлял он, — в политике это дети». Если он возмутится, они сочтут это за слабость. Поэтому он только улыбнулся с видом превосходства и даже слегка презрительно:
— Все же, я должен сказать во избежание недоразумений: к старым социал-демократам я себя не причисляю. Нет! Правда, я не…
— Карл, — перебил его еще раз Папке, закатывая глаза. — Ну, я прошу, я молю, я заклинаю тебя, от всего сердца прошу… Пойми же, что твои слова неуместны в таком обществе. Пойми же!
— Да, это верно!.. Право же, Карл!..
— Но, черт возьми, ведь должен же я вам сказать, к кому примыкаю, иначе вы вобьете себе в голову что-нибудь… совершенно несообразное. Не считайте меня социал-демократом старого пошиба. Я принадлежу к независимой социал-демократии, которая была против войны и против политики классового мира. И если…
— Да здравствует… Да здравствует независимая социал-демократия!
Это крикнул вконец захмелевший Арнольд Штримель. Он поднялся, но бокал выпал у него из рук и разлетелся вдребезги.
Раздался взрыв неудержимого хохота. Трудно было сказать, над чем так потешались гости — над возгласом ли Арнольда или над его неловкостью. Так или иначе, все встали, подняли бокалы и чокнулись.
В том числе и Карл Брентен. Ведь пили за его партию!
Наступил уже рассвет второго дня нового года, когда веселая компания стала наконец расходиться. Арнольд Штримель так накачался, что Алисе и Штамеру пришлось взять его на буксир. Трезвее других были Пауль Папке и Матиас Брентен.
В передней Папке отвел Карла в сторону и зашептал ему на ухо:
— Карл, у меня к тебе срочное дело. Хорошо бы нам повидаться, да поскорее. Хотя бы завтра. Дело политического свойства.
— Политического? — Карл насторожился.
— Да, да, и очень важное. В двух словах… Гм! Понимаешь, директор правления у нас махровый реакционер. Этакий ядовитый гад — ты и не представляешь себе! Недавно он сказал…
— Из-звини, что за д-директор правления?
— Конечно, у нас, в Городском театре! Гнусный демагог!
— И что же?
— И что же? — передразнил Папке. — Надо его выкурить. Пусть катится на все четыре стороны! Теперь такому в театре не место! И я думаю… Ну, если бы ты засвидетельствовал, что я старый, еще довоенный социал-демократ — ну, и так далее, — тогда мы могли бы спихнуть этого реакционера и…
— И тебя на его место?
— Может быть! А почему бы и нет? Лучше посадить надежного человека, чем держать такого субъекта… Такого ура-патриота!
Брентен вдруг почувствовал, что его поташнивает, но он сказал:
— По мне, пусть так.
— Отлично! Значит, решено? Я забегу завтра… Покойной ночи, милая, очаровательная фрау Брентен! Божественный был вечер!
В то самое время, когда Карл Брентен на пороге Нового года и, как он думал, новых времен праздновал у себя новоселье со своими родными и знакомыми, прославлявшими его, ныне члена рабоче-солдатского совета, в Берлине был арестован его молодой шурин, матрос Фриц Хардекопф, арестован солдатами генерала фон Гофмана. Некий высший офицер утверждал, что Фриц Хардекопф находился в числе матросов, занявших телефонную станцию имперской канцелярии. Старшего матроса Фрица Хардекопфа, которому командир народного военно-морского дивизиона поручил передать пакет в имперскую канцелярию, обезоружили и заперли в подвале этого правительственного здания.
Лейтенант, конвоировавший арестанта, тщедушный, бледный человек, с холодными, пустыми глазами, был еще моложе Фрица. Он вплотную подошел к арестованному и прошипел:
— Крышка тебе! Всем вам, бунтовщикам, крышка!
— Я протестую против такого произвола, — спокойно, почти равнодушно сказал в ответ Фриц Хардекопф. — Я требую положенного законом следствия!
— Идиот! — Лейтенант саркастически рассмеялся. — Все ваши требования выброшены на свалку! Ты получишь, что заслужил!
Фрица Хардекопфа отвели в подвал и втолкнули в длинное холодное помещение. В первое мгновенье Фриц вздохнул с облегчением — он боялся, что его расстреляют на месте, как его товарищей после боев за дворцовые конюшни. Он не пал духом, ибо не сомневался, что Радтке, командир дивизиона, вызволит его… Если бы командиром на месте Радтке был Меттерних, тогда не на что было бы надеяться. Меттерних, без всякого сомнения, враг. Бог мой, какой же это негодяй! Только подумать, сколько народу ему верило. Мало того, что он офицер, он еще и граф и богатей из богатеев. Все это знали, ни для кого это не было секретом. Но когда этот субъект публично заявил, что отказывается от всех своих титулов и званий и все свое состояние передает революции, а сам не желает быть никем иным, как только скромнейшим среди матросов, все расчувствовались и стали возносить его до небес. Через несколько дней матросы выбрали его своим командиром. Единственный, кто возражал, был Радтке. Когда двойная игра негодяя Меттерниха раскрылась, Радтке занял его место.
Хорошо, что он командир дивизиона. Это неподкупный и надежный человек. Он, конечно, вырвет Фрица из этой ямы.
Фриц Хардекопф ощупывал стены подземелья, здесь стояла кромешная тьма… С революцией, видно, плохо дело. Кто-то ставит палки в колеса. Все, что делается, — это полумеры. А тут еще никакого единства. Никакой целеустремленности. Кажется, словно все идет вверх тормашками. Разрозненные группы грызутся друг с другом. А сколько их? Не сочтешь! Как это большевики сумели объединить рабочих вокруг себя? Спартаковцам это не удалось. Внутри партии независимых тоже не было единства — одни тянули влево, другие вправо…
Молокосос-лейтенант — как он хорохорился! Интересно, давно ли он получил офицерский чин! Фронта он наверняка и не нюхал. Перед Фрицем Хардекопфом возникло бледное лицо и холодный, злой взгляд лейтенанта. Будь воля этого типа, он бы немедленно выхватил револьвер…
С первого дня революционного восстания Фриц примкнул к восставшим и вместе с добровольными частями поехал из Киля в столицу двигать вперед и защищать революцию. В Киле, после выступления Густава Носке, он еще думал, что и социал-демократы желают победы революции и установления социалистической республики. Товарищи предостерегали Фрица против Носке, называли Носке кайзеровским социалистом и предателем рабочего класса, а он, Фриц, все возражал, говорил, что не стоит оглядываться назад, надо вперед смотреть. Теперь, разумеется, он ненавидит этого подлого и низкого вождя социал-демократов, который с каждым днем все более открыто выступает вместе с генералами против рабочих и душит революцию. Насколько успешно это делается, Фриц почувствовал на себе. Он был среди тех, кого в дворцовых конюшнях и во дворце обстреливали войска, отозванные с фронта так называемыми народными уполномоченными. Он знал матросов, которые вызвались пойти парламентерами для переговоров; их трусливо убили. Он видел, как через Бранденбургские ворота шли в полной походной амуниции, вооруженные до зубов воинские соединения генерала Леки.
Вместе со своими товарищами Фриц приехал в Берлин защищать революцию и революционное правительство. А правительство бросилось в объятия генералов и повернуло их пушки против своих защитников. Вслед бескровному 9-му ноября эти социал-демократические вожди готовили кровавые дни гражданской войны, развязанной для того, чтобы вернуть и сохранить старый порядок. А с рекламных тумб кричали плакаты с начертанным ярко-красными буквами лозунгом — «Социализация двинулась в поход!».
Ни у одного генерала, капиталиста или юнкера волоса на голове не тронули, но не было дня, чтобы не расстреливали рабочих, и арестованный Фриц Хардекопф знал — одной из следующих жертв может оказаться он сам. Достаточно залпа или даже одного-единственного выстрела, и — всему конец. Ох, слишком часто он видел, как в одно мгновенье можно погасить жизнь, как в одно мгновенье может перестать дышать человек, только что говоривший, видевший, смеявшийся. Кто столько раз сталкивался со смертью, тот не боится ее. Но он, Фриц, ненавидел убийц, в особенности тех, кто держался в тени, всех этих Носке и Эбертов, Ландсбергов и Вельсов. Они называли себя социал-демократами, как называл себя отец Фрица — Иоганн Хардекопф. Нет, подобных социал-демократов отец никогда не признал бы. В этом Фриц ни минуты не сомневался.
В январе этого года, тысяча девятьсот девятнадцатого, когда на улицах Берлина бесчинствовал белый террор и те самые генералы, которые проиграли войну против других народов, давали пир за пиром в отеле «Эдем» в честь победы над рабочими столицы своей страны, — однажды, глубокой ночью, кто-то крадучись спустился в подвал здания имперской канцелярии, постучал в дверь камеры, где находился матрос Фриц Хардекопф, и вполголоса позвал:
— Эй, парень! Одевайся, живо!
Фриц уже давно, затаив дыхание, прислушивался к приближающимся шагам. Одним прыжком он соскочил с нар. Его обдало жаром. Он чувствовал, знал — это освобождение. Дверь его темницы осторожно открыли. Глаза узника, привыкшие за долгие дни заточения к темноте, увидели, что на вошедшем военная форма, значит, возможно, кто-то из караульной команды. Фриц испугался… «Все кончено», — мелькнуло у него в голове. Но солдат сказал:
— Вот, брат, тебе пальто и шляпа! В матросской робе далеко не уйдешь!
Фриц почувствовал у себя на руках тяжелое зимнее пальто. Он с лихорадочной быстротой схватил его, надел и нахлобучил на голову шляпу.
— Пошли! Как можно тише! Наверху кутеж!
Фриц двинулся за своим освободителем, на цыпочках поднявшимся по лестнице. Когда они выбрались из подвала и шли по длинному и широкому коридору, они слышали доносившиеся издали пьяные крики и песни. Через маленький боковой выход солдат вывел Фрица во двор, обнесенный высокой стеной. Фриц глубоко вдохнул свежий, холодный январский воздух и невольно окинул взглядом безоблачное, все в звездах, небо.
Незнакомый солдат в серо-зеленой форме егеря быстро пересек двор, отпер небольшую калитку и сделал знак следовавшему за ним Фрицу Хардекопфу — подождать, а сам осторожно выглянул на улицу… Потом поманил его к себе.
— Держись этого направления! Так придешь в Тиргартен! Смотри не беги, не то обратишь на себя внимание.
— Кто ты? — спросил Фриц Хардекопф.
— Несущественно! Из Берлина сразу же уноси ноги! Лучше всего! Вот возьми! — И он протянул Фрицу деньги.
— Спасибо, товарищ… Спасибо!
Из разговора пассажиров в переполненном утреннем поезде Фриц узнал, что на улицах Берлина идут тяжелые бои и что Роза Люксембург и Карл Либкнехт убиты.
В актовом зале гимназии Генриха Герца шумела пестрая, оживленная толпа юношей и девушек; зал быстро наполнялся. Все, как всегда, радовались встрече с друзьями. Сегодня царило особенно хорошее настроение. Ждали жаркого боя: левая молодежь обещала, что после доклада либерального школьного советника несколько человек возьмут слово и зададут докладчику и в его лице партии, которую он представляет, кое-какие щекотливые вопросы, а потом выдвинут свои обвинения.
Ганс Шлихт, все еще весь в прыщах, кинулся к входившему в зал Вальтеру и отвел его в сторонку.
— Я уж боялся, что ты не придешь! Слушай! Мы вот как наметили: первым в прениях выступаю я, затем Герман Мендт, третий — Альфонс и последний — ты. Хорошо обдумай свою речь, надо, чтоб похлеще. Понял?
— Ладно. Сделаю.
— Из Союза социалистической рабочей молодежи пришло много народу. Есть славные ребята.
— Ганс, — сказал Вальтер, — не почтить ли нам память Карла Либкнехта и Розы Люксембург? Перед докладом?
— Правильно! Я сейчас же переговорю с Отто, он будет вести собрание.
Школьный советник недовольно поморщился, когда Отто Бурман положил перед ним листок с намеченным порядком дня. Почтить память Либкнехта и Люксембург? Гм… Неприятная ситуация… Вслух он сказал, что не видит здесь связи со своим докладом.
— Это наш долг по отношению к двум великим социалистам, — возразил Отто.
— Социалистам? Какие же они социалисты? — воскликнул либеральный школьный советник — Спартаковцы они! Зачем опошлять священное слово?
— Для вас социалист — священное слово? — спросил Отто, прикидываясь необычайно удивленным. — А я думал, что вы противник социализма.
— Разумеется, противник, — возразил школьный советник. — Но я с величайшим уважением отношусь к некоторым выдающимся личностям среди социалистов.
Наконец докладчик согласился на то, чтобы почтить память Розы Люксембург и Карла Либкнехта, но, услышав, что после его речи предполагается свободная дискуссия, он решительно запротестовал.
— Нет, нет и еще раз нет! На это, мой юный друг, я не пойду. Ни в коем случае! Что здесь — балаган, что ли? Мой доклад построен на чисто научной основе, это не какая-нибудь пошлая агитка.
Напрасно говорили ему, что так уж заведено у них в организации; не подействовала и высказанная в деликатной форме угроза — если, мол, аудитория узнает, что докладчик уклоняется от дискуссии, это произведет скверное впечатление: он был непоколебим. Нет и еще раз нет!
Школьный советник выходил из себя при одной мысли о том, что его могут критиковать слушатели, которым, как он выразился, «еще только предстоит стать мыслящими людьми».
Отто посовещался с Гансом. Ганс привлек Вальтера. Юноши размышляли. Предоставить докладчику слово, а потом все-таки провести прения — не годится. Прежде всего, аудитории нельзя вдруг объявить, что школьный советник, мол, не пожелал дискуссии. Дать ему прочесть доклад, а затем сказать, что докладчик отказывается от прений, — тоже не годится. Аудитория, по всей вероятности, потребует обсуждения.
— Пожалуй, правильнее всего заявить с самого начала, что доклад не дискуссионный, — сказал Отто.
— А все дальнейшее, — вдруг воскликнул Вальтер, — предоставьте мне. Мы уж позаботимся — у нас будет «немая критика».
— Как же ты это устроишь?
— Начинай! Аудитория теряет терпение.
Прочитанные Эльфридой Шредер в честь Либкнехта и Люксембург стихи — заключительные строфы из «Альбигойцев» Ленау — оставили самое сильное впечатление… Долго в этот вечер звучали в ушах молодых людей прекрасные строки:
Зачем стремились в битву их дружины,
Шли на костер и пели в час кончины?
В чем сила их? Иль сквозь огонь и дым
В дали веков сияла Вольность им?
Волнующие слова поэта отвлекли слушателей от скучной, наставнически вычурной речи школьного советника.
О Вольность, Вольность! Жизнь во цвете лет
Отдаст, кто видел твой единый след!
Подняв указательный палец, докладчик разглагольствовал о счастье, которое, мол, следует искать лишь в том, что достижимо и что всем доступно. Счастье — не в обладании земными благами или политической властью, не в искусстве или науке можно его найти, его создают лишь нравственные ценности. А что такое нравственные ценности? Это, проповедовал школьный советник, чистая совесть, сила любви, которая возвышает простодушного над умным; но прежде всего — это сила веры. Самое человечное в человеке, продолжал он, вовсе не так уж зависит от внешних условий жизни, как об этом кричат материалисты современного толка. Как раз в узких рамках скромного, ограниченного, незаметного существования душа скорее сохраняет свежесть и непосредственность, которых часто не хватает образованным людям…
Нервным, торопливым жестом докладчик то и дело сдергивал пенсне, но тут же снова насаживал его на нос, чтобы заглянуть в свои листки. Тягучим бесцветным голосом он все бубнил, бубнил!..
Но эти затхлые речи не могли заглушить звучавшие в юных сердцах слова Ленау:
И не затмить ни мантией пурпурной,
Ни черной рясой небосвод лазурный,
Сетями зла не будет мир опутан!
За муки всех, кто Церковью убиты,
За альбигойцев мстить идут гуситы,
Был Гус, был Жижка, были Лютер, Гуттен,
Мятеж крестьян, Севенны, низверженье
Бастилии, — и будет продолженье![6]
Докладчик говорил о Сен-Симоне, которого он назвал величайшим из социалистов. Он согласен с его теориями. Сокрушить надо не капитализм, а мамону. Против умеренного социализма ни один здравомыслящий человек не вздумает возражать. Именно такой социализм — социализм разума и порядка — все глубже и глубже проникает сейчас во все поры общественной жизни. Там, где общественная жизнь определяется общеобязательными нормами, уже существует социализм. Всякая законная кара за преступление — это социализм. Обязательное обучение — это социализм. Все государственные постановления, если хорошенько в них вдуматься — это социализм.
Докладчик сорвал с носа пенсне и, с торжеством размахивая им, впервые громко, на весь зал воскликнул:
— Куда бы вы ни взглянули, вы всюду видите социализм!
Да, молодежь действительно оказалась хорошо дисциплинированной. Правда, кое-кто хихикнул разок-другой в кулак, там и здесь слышался подавленный смешок. Но большинство юношей и девушек сидели молча и недоумевая.
Когда оратор кончил, не раздалось ни единого хлопка. Но никто не уходил. Все сидели, устремив глаза на дверь, будто ожидая кого-то или чего-то.
И в самом деле…
Через средний проход торжественным маршем прошли Ганс Шлихт, Эльфрида Арнгольд и Трудель Греве.
Но что у них в руках? Цветы? Этому ревнителю веры? В благодарность за всю ту чепуху, которую он наплел?
Все вскочили, удивленные и возмущенные. По залу пронесся ропот, шепоток. В дальнем углу звонко рассмеялись девушки.
Школьный советник Шибек смотрел на направлявшуюся к нему делегацию. Нервным движением он насадил пенсне на нос. Увидев в руках Эльфриды букет, завернутый в папиросную бумагу, он покачал головой, польщенный этим знаком уважения. Улыбаясь, подмигнул Отто Бурману, будто говоря: «Вот это — внимание! Очень мило! Очень, очень мило!»
Эльфрида, девушка с золотистыми косами, светлыми глазами и бойким язычком, подошла к нему и сказала:
— Господин Шибек, так как вы не пожелали обсуждения вашего доклада, мы решили честно и откровенно выразить наше мнение.
И она протянула букет ласково улыбающемуся докладчику.
— О, большое спасибо, дитя мое!
Но как только завернутый в папиросную бумагу букет оказался в его руках, лицо его вдруг перекосилось и сильно побледнело.
Дрожащими руками сдернул он бумагу и выронил содержимое свертка на пол.
Капустный кочан покатился по паркету — самый обыкновенный кочан белой капусты.
— Бес-совест-ные!
Шквал аплодисментов. Восторженные возгласы, смех, визг, топот…
…Ввысь смотреть, вперед стремиться!
Юность в нас кипит, искрится!
С пением шагали группы девушек и юношей по городу, объятому ночным безмолвием. Веселый финал вечера, немой, но выразительный и обдуманный протест аудитории, бегство незадачливого наставника молодежи создали у всех приподнятое настроение.
Но у Отто Бурмана осталось какое-то неприятное чувство, нечто вроде угрызений совести. Правильно ли они поступили? Не вразрез ли с собственными принципами? Доклад был действительно сплошной белибердой, но разве не существовало иных способов выразить свой протест? Если бы этот тупица не отказался наотрез от прений! Впрочем, черт с ним, с этим поборником «тевтонского духа». Так ему и надо!
У Вальтера не было ни малейших угрызений совести. Доклад этот — чистейшая наглость! Всякая дискуссия была бы бесполезна — с круглыми идиотами нечего и спорить. То, что молодежь ясно и откровенно выразила свое мнение, отнюдь не повредит. Самая широкая терпимость имеет свои границы.
Вальтер и Рут вскоре расстались с товарищами, им хотелось остаток пути пройти вдвоем. Девушке показалось, что Вальтер рассеян и раздражен.
— Что с тобой, Вальтер? — спросила Рут. Таким она еще никогда его не видела.
— Ах, знаешь…
И он стал рассказывать, как тетушки и дядюшки осаждают их дом, что ни день, приходят, льстят и лицемерят, хвастают, пьянствуют.
— Я не преувеличиваю, Рут, поверь мне. Они жужжат вокруг отца, как навозные мухи. Выжимают из него все, что можно, а потом обливают грязью. Он не хочет понять, что у них на уме только одно — использовать его.
И Вальтер рассказал несколько эпизодов, которые произошли недавно, не думая о том, что большинство персонажей Рут знает только по именам и, разумеется, она всего понять не может. Ей показалось, что он сверхчувствителен и многое преувеличивает.
— Не случайно, например, — рассказывал Вальтер, — бывший приятель отца Папке вьется вокруг него, как Мефистофель, льстит ему без зазрения совести, все уши прожужжал своими просьбами. И вдруг он стал главным администратором в Городском театре. Подумать только — Папке! Никого другого уж и не нашли! Несомненно, он обязан этим только отцу. Мало того. Говорят уже, что брат отца назначается директором таможни. Этот кайзеровский верноподданный, который у нас за столом сам назвал себя убежденным консерватором, который долгие годы был в смертельной вражде с моим отцом только потому, что тот — социал-демократ! А теперь он делает карьеру как брат моего отца! Все они заставляют отца хлопотать за них, и он идет на это. И еще одно… В последнее время мой старик стал снабжать сигарами Дом профсоюзов. Разумеется, и Шенгузена. Понимаешь — значит, они помирились, прошлое забыто. Отец подает руку всем своим бывшим врагам, как будто между ними никогда ничего и не было. Я задыхаюсь в этой затхлой атмосфере. Тошно мне на все это смотреть. Невыносимо!
— А ты не говорил с отцом?
— Говорил. Да разве его вразумишь? Когда уж ему нечего возразить, он отвечает окриком. И еще разыгрывает обиженного. Я спросил его, понимает ли он, с кем мирится? Видит ли, что это паразиты, которые сели ему на шею? Но он упрям как бык. Плетет даже какую-то чушь о родственных чувствах, о преданности родным и друзьям. И самое невероятное: он не замечает, как у него постепенно ускользает почва из-под ног; зато шенгузены, вильмерсы, папке с каждым днем чувствуют себя увереннее и тверже. Ведь с ума можно сойти, когда слышишь, что в Берлине поднимает голову открытая контрреволюция; что опять военщина забирает власть в свои руки и вводится военное и осадное положение.
— Ах, Вальтер, — с улыбкой успокаивала его Рут, — чего ради ты так горячишься? Пусть каждый поступает, как считает правильным. Все равно события идут своим путем!
— Ну, и к чему же мы с такими рассуждениями придем? — спросил Вальтер.
— Чего ты хочешь? Ведь отец-то твой тоже рабочий?
— Он мелкий буржуа.
— Он член Совета рабочих и солдатских депутатов!
— Вот в Совете рабочих и солдатских депутатов и засели мелкие буржуа.
— Ты требуешь от людей большего, чем они могут дать.
Странно, то же самое, почти слово в слово, сказала ему вчера мать. Если так, значит, конец мечте о социалистической революции! Значит, великая историческая возможность упущена…
— Что ты так приуныл? — Рут погладила его по руке. — Почему ты все принимаешь так близко к сердцу?.. Скажи, когда мы пойдем в театр? Хотелось бы в Камерный. Как ты на этот счет?
— Одни ищут забвения и отвлечения в кино, другие в пивнушке, а мы — в театрах и в концертах.
— Нет, нет, нам нужно не забвение, а красота.
— Ах, Рут, я боюсь, что все нами завоеванное пойдет прахом. Жизнь снова входит в старую, наезженную колею…
Фрау Лауренс еще не спала. Она кивнула вошедшей дочери и тихо сказала:
— Опять письмо от него. Из Берлина.
Рут побледнела. С испугом взглянула на мать, которая снова склонилась над вышиваньем.
…Из Берлина? Значит, он на свободе?..
— Где письмо, мама?
— В спальне… На ночном столике.
Фрау Лауренс посмотрела вслед дочери. Удивительно, до чего она привязалась к этому молодому рабочему! И все же тот, другой, имеет на нее более давние и более убедительные права. Кроме того, Гейнц Отто — солидная партия. Обстоятельства, видно, складываются так, что он помирится с родителями.
Рут долго разглядывала конверт.
Обер-лейтенант? Откуда же он — обер-лейтенант? Теперь, когда война кончилась?.. Обер-лейтенант Гейнц Отто Венер, гвардейская стрелковая дивизия, Берлин… Он в армии! Он? Разжалованный? Непонятно!
Она вертела конверт и так и этак. Вскрыла его не спеша, но трясущимися руками.
Да, его почерк. Большие косые штрихи, будто он всегда пишет второпях.
И она прочла:
«На воле!!! Руку твою пожимает свободный человек, офицер! Дорогая моя Рут, наконец-то я могу написать тебе. У нас были тут жаркие денечки. Но мы справились, и теперь нам дали передышку. Охотнее всего я немедленно сел бы в поезд и помчался к тебе. К сожалению, это пока невозможно, так как я опять в армии и над нами тяготеет долг безусловного повиновения, более суровый, чем когда бы то ни было. Итак, я вновь обер-лейтенант. Можешь себе представить, как я счастлив. Таким образом, моя честь восстановлена (хотя еще не вполне). Расскажу обо всем покороче. Когда вооруженные рабочие — настоящая банда разбойников — освободили меня из тюрьмы, я тотчас же заявил моему старому полковому командиру, на которого случайно натолкнулся, что отдаю себя в его распоряжение и обещаю смыть позорное пятно, марающее мою честь. Меня направили в качестве рядового в войска особого назначения; их посылали на усмирение спартаковцев. Все шло хорошо, мы успешно выполнили задачу, и я заслужил одобрение. Теперь я реабилитирован. Пишу обо всем этом, чтобы ты знала, как сложились мои дела. Надеюсь, что в недалеком будущем все же смогу вырваться в Гамбург и повидать тебя. Шлю сердечный привет твоей мамочке. А теперь — о тебе. Как ты пережила тяжелые времена? Скучала ли обо мне когда-нибудь? Я невыразимо тосковал по тебе…»
…Дальше Рут уже не разбирала слов. Рука, державшая письмо, опустилась. Левой она провела по глазам. Присела на край кровати…
Фрау Лауренс неслышно вошла в комнату.
Рут встрепенулась.
— Мама, он восстановлен в звании. И… и просит передать тебе привет.
— Ты рада? За него хотя бы?
— Я… я не знаю… Как это все получится… Я… мне страшно, мама!
— Ты не обязана ему ничего рассказывать.
Рут вскинула на мать удивленные глаза.
— Что ты сказала? Мне нечего скрывать. И я никогда не лгу. Как плохо ты меня знаешь!
Рут закрыла лицо руками. Когда она отняла их, матери уже не было в комнате.
Рада ли она? По крайней мере, за него? Ее долг — радоваться, этого требует неписаный закон. Так было всегда, вокруг него все вертится! Делается всегда то, что он считает нужным. О, эта тирания! Матери и в голову не приходит, что может быть иначе, что и она, Рут, могла бы пожелать чего-нибудь для себя. Боже сохрани! Мать осудила бы ее за такую мысль. Но ее дочь стала бунтаркой.
…По крайней мере, за него! Этим все сказано. Она слишком хорошо знала свою мать и поняла смысл этих слов, скрытый намек на то, что мать называла долгом. Пусть ее дочери тяжело, невыносимо тяжело, но она обязана радоваться за него. Во имя него она обязана лицемерить, лгать себе и ему.
Нет, мама, устарели твои взгляды. Мы, молодежь, заявляем свое право на свободный выбор друзей, право стоять за правду и искренность, красоту и чистоту. Не хочу лгать, не хочу поклоняться старым, мертвым кумирам; хочу идти собственным путем — будь что будет. Не унижать себя, не влачить жалкое существование, оставаясь всегда в тени. За него я буду радоваться лишь тогда, когда это будет честная, искренняя радость.
Ах, бедная мамочка, сердце твое увяло, иначе ты бы хоть спросила, что мне велит мое собственное сердце? Как можно быть верной долгу с ложью в душе? Разве нечестность не есть позорнейшее забвение долга?..
И Рут решила завтра же написать в Берлин всю правду, откровенно признаться во всем, в своих сомнениях и чувствах; излить свое наболевшее сердце. И все, все без утайки рассказать Вальтеру…
Но наутро пришли такие колебания, такое малодушие охватило ее, каких она еще не знала. Так ли уж необходимо все разворошить и вывернуть наизнанку свое сердце? Нельзя ли найти какое-нибудь другое решение?..
Она делала вид, что не замечает испытующих взглядов матери.
— Ты напишешь ему?
— Сегодня же, мама.
— А не то напишу я.
Это прозвучало уже угрозой. Мать — за него, в этом нет сомнений. Ради него она и дочь оттолкнет от себя…
Рут рада была уйти из дому. В мертвенной тишине безлюдной торговой конторы, где она была больше сторожем, чем секретарем, где порою за целый день не слышно было человеческого голоса, она могла сегодня побыть одна со своими страхами, заботами, смятением. И малодушие завладевало ею все сильней и сильней.
Ей уже казалось, что ради него она должна со всем примириться.
Группа, в которую входили Рут и Вальтер, увлекалась искусством и потому получила название «группа Эвтерпы». Но в те предвесенние дни на загородных экскурсиях, устраиваемых группой, все чаще случалось, что муза умолкала, уступая место политике. Вальтер, постоянный зачинщик политических споров, вкладывал в них много страстности, огня. Он горячо защищал молодое социалистическое государство на Востоке, в прочность которого никто не верил; почти все считали русский народ «недостаточно созревшим» для социализма. Вальтер стоял за власть Советов и категорически отрицал демократию, довольствующуюся лишь переменой вывески и оставляющую нетронутым старый строй общественно-политической жизни. Ему всегда возражали: в теории все это прекрасно, на практике же — невыполнимо! Ему указывали на пустых болтунов, пьянчужек и скандалистов, которых можно встретить и в революционном лагере точно так же, как везде. Ему приводили примеры продажности радикальных политических деятелей, называли имена крикунов, которые на собраниях разглагольствуют о свободе и человечности, а дома колотят жен и тиранят детей. До тех пор пока теория находится в таком вопиющем противоречии с практикой, ни та, ни другая ломаного гроша не стоят, говорили ему.
Вальтер знал, что случаи, на которые ему указывают, действительно взяты из жизни. Да он и сам мог бы назвать имена таких двуличных самодуров и горлодеров. Но он призывал друзей пошире раскрыть глаза: тогда они увидят не только тех, кто в революционные времена становится попутчиком и только «шумит»; ведь все это — разложившиеся элементы, а никак не подлинные революционеры.
— Вас засасывают будни, — говорил Вальтер. — Смотрите вперед, расширьте свой кругозор, научитесь мыслить политически: поймите, куда ведет первый путь и куда — второй.
— Сначала переделаем человека, — возражали ему. — Воспитаем его, сделаем нравственно зрелым, достойным носителем высокого идеала, который ему предстоит осуществить. Какой толк от социального переустройства, пусть самого замечательного и прогрессивного, если люди, которым предстоит жить в новом обществе, не понимают его благ.
— Но прежде всего надо создать новый социальный строй, — говорил Вальтер. — Новый человек в старых условиях сложиться не может. Я согласен, что при социалистическом строе новые люди тоже не вырастут сами собой; необходимо взаимно воспитывать друг друга. Но только на основе социалистического строя может появиться новый, лучший человек. Об этой истине все время забывают или, в крайнем случае, не придают ей должного значения.
Так они спорили, выдвигая бесчисленные доводы «за» и «против». Спорили долго и охотно; многие только разговорами и занимались, спокойно выжидая, как развернутся события.
Было так бесконечно много всего, что делает жизнь прекрасной и желанной. И разве жизнь их коллектива это не зародыш тех отношений между людьми, о которых они мечтают и которых добиваются для всего человечества? Остров Утопия среди пока еще холодного и неразумного мира? Разве их спаянность это не осуществление, по крайней мере частично, их идеала? Рут навсегда запомнила то, что Вальтер рассказал ей однажды о «трех Томасах»: Томасе Кампанелле, Томасе Море и Томасе Мюнцере. Это были отважные, мужественные люди, предтечи и глашатаи строя всемирной свободы и счастья людей, того строя, о котором мечтал Вальтер, да и она, Рут, мечтала.
Рут обычно мало говорила, но часто обо многом задумывалась. Всей душой была она предана своим друзьям и их устремлениям. Она спрашивала себя, мучаясь страхами, раздираемая душевным конфликтом: разве эвтерповцы не чудесные люди? Каждый в своем роде, каждый со своими особыми склонностями? И разве не создает их общение, при всем различии индивидуальностей, некое гармоническое созвучие?
В последнее время Рут очень изменилась, и, как ни странно, меньше всех замечал это Вальтер.
На вечерах группы она была молчаливее прежнего — скорее наблюдала, чем участвовала в ее жизни. Когда она безмолвно сидела в уголке, неотрывно глядя на друзей своими большими глазами, казалось, что она здесь посторонний человек, случайная гостья.
Да, мысленно Рут прощалась со всеми, и прощание это было нелегким. Она еще упиралась, но знала, что все кончено. Она чувствовала, что не в силах порвать с прошлым, порвать с матерью и зажить жизнью, к которой ее так тянуло.
Революционеркой Рут не стала: она переоценила свои силы. Дочь добропорядочных буржуа, она боялась жизни и не посмела ринуться в неведомый ей мир; ей нужен был родительский кров как прибежище, нужна была материнская забота и защита.
Но как покинуть людей, ставших ей дорогими и близкими, которым она бесконечно многим обязана, с которыми пережито столько незабываемых, чудесных часов! Это было долгое, мучительное прощание, и она все откладывала со дня на день минуту бесповоротной разлуки. Она боялась ее.
А пока она глядела на всех еще любовнее, чем прежде, и старалась не пропустить ни одной возможности побыть с друзьями.
Эвтерповцы собирались почти каждый вечер. Они обсуждали вопросы философии и биологии, читали стихи и пьесы, спорили о различных течениях в изобразительном искусстве, говорили иногда о злободневном; в темах недостатка не было.
Рут казалось, что из всех членов кружка Вальтер самый живой и мальчуганистый — самозабвенно веселый в играх, воинственный в спорах. На нее он на вечерах группы как-то мало обращал внимания. Слушая его, можно было думать, что всегда и во всем он зачинщик, что он задает тон. На самом деле было не так. Почти каждый член группы вносил в общую жизнь что-то свое, свою особую нотку.
Был здесь Калли Бергин, остроумный, ловкий, с лицом библейского отрока Ариеля, но неисправимый насмешник и шутник, за что получил прозвище «Шмель». Он обладал незаурядным актерским талантом и не раз пробовал свои силы в кругу друзей. Бергин страстно мечтал о балетном искусстве, надеялся попасть в школу пластического танца Лабана в Геллерау, куда он уже несколько раз ездил. Когда выступала знаменитая Палукка или Мари Вигман, он увлекал всю группу в театр. Порой, когда друзья устраивали вечера народного танца, он показывал эксцентрические танцы собственной композиции.
Его партнершей бывала обычно Эльфрида Шредер — Эльфи, как ее называли, — всегда веселая, мальчишески задорная и бойкая на язык девушка. Как вихрь, носилась она в танце со Шмелем, а с языка ее то и дело срывалось, как бы дополняя ее движения, быстрое и острое словцо.
Шмель был лишь ее партнером по танцам, но не другом. А другом был Ганс Шлихт, «книжный червь». Всегда у него под мышкой торчала книга; часто он даже на танцевальных вечерах садился в сторонку и принимался за чтение. Плотный, коренастый, с массивной головой на короткой шее, он напоминал профессионального атлета, а между тем он поражал членов кружка широтой интересов и разносторонними знаниями. На молодежных вечерах Ганс читал доклады о Марлоу, Киде, Джонсоне, о Бальзаке и Ибсене, об Уолте Уитмене. Когда группа отправлялась в Камерный или Драматический театр, он служил для товарищей живым справочником и рассказывал много интересного и важного об авторе пьесы и о самой пьесе.
Жаль, что Эрвин Круль не обладал красноречием Ганса — он много мог бы дать друзьям в совершенно иной области. Они называли его «пролетарием в манишке», но совершенно беззлобно, больше с оттенком сочувствия. Он служил продавцом в магазине готового платья и обязан был являться на службу в длинных, тщательно выутюженных брюках, воротничке и галстуке. В его облике и в самом деле было что-то застывшее, педантически аккуратное. Задор и оживление, которыми искрились Вальтер или Шмель, были ему чужды — он отличался сдержанностью, замкнутостью, склонен был даже к меланхолии. Некоторые искали причину его мрачности в несчастной любви к Трудель Греве, маленькой белокурой ведьме, которая немало бед натворила своими невинными небесно-голубыми глазами, но делала вид, что ей об этом ничего не известно. У Эрвина — Рут часто с удивлением убеждалась в этом — были весьма основательные познания в естественных науках. Он с друзьями читал Дарвина, изучал труды Сенеки о кометах, теорию теплоты Гельмгольца, а в последнее время — исследования супругов Кюри о радии. Но стоило ему очутиться в обществе пяти-шести человек — и он, несмотря на все свои познания, молчал, слова от него нельзя было добиться. Зато где-нибудь на экскурсии, в непринужденном разговоре с приятелями, он умел увлекательно говорить о сложнейших проблемах.
Но особенное оживление царило среди молодежи, когда приходил их «философ», духовный отец группы Отто Бурман. Ему было уже двадцать три года, и если они допускали его в свою среду, то только потому, что этот высокий, статный юноша, с темными вьющимися волосами и на редкость угловатыми манерами, был всеобщим любимцем. Три года пробыл он на фронте и лишь в конце декабря прошлого года вернулся домой. Он знал теорию научного социализма несравненно лучше, чем кто бы то ни было в группе, и знакомил эвтерповцев с идеалистической и многими другими философскими системами, обусловленными временем, в котором они появились. Превосходный оратор и педагог, Отто, особенно охотно прибегая к сократовскому софистическому методу, умел раскрыть самые запутанные, спорные проблемы. Он обладал не только сильным интеллектом, он владел и искусством остроумных формулировок. Для эвтерповцев это был подлинный кладезь знаний. Отто умел на лету зажечь в своей аудитории интерес к самым различным наукам. Подчас суровый критик, подчас арбитр в возникающих противоречиях, он горячо, как отец детей, любил своих юных приятелей и приятельниц.
Среди таких людей много месяцев прожила Рут. Они открыли ей новый мир, но она не отважилась расстаться со старым и смело вступить в новую жизнь. Она взвешивала все «за» и «против», боролась со всеми искушениями. Нередко она уже готова была следовать велению сердца: будь что будет! Но снова и снова верх брали страхи и сомнения, и снова и снова она впадала в состояние растерянности, беспомощности.
— Ты представь себе, какие новости, Рут! Надо было тебе быть при этом! Нет, видно, только сейчас начинается борьба не на жизнь, а на смерть!
— Ради бога, Вальтер, что случилось? — пролепетала Рут; ей представилось, что он обо всем узнал. Что будет, что будет?!
— Приехал мой дядя. Оборванный, изголодавшийся, поверх матросской куртки на нем было штатское пальто. Видела бы ты…
— Твой дядя? Он матрос?
— Да, да. Моряк! Еще до войны плавал в Африку. Разве я тебе не рассказывал? Он совсем еще молодой. Когда началась война, он пошел добровольцем во флот. Мой дедушка, а его, значит, отец, ужасно, говорят, рассердился на него — дедушка был против войны. Ну и вот, дядя примкнул к революции. В Берлине его схватили офицеры Носке, присудили к расстрелу, но ему удалось бежать. Он бежал в Брауншвейг. Там еще была матросская часть, которая осталась верна революции. А теперь и в Брауншвейг вступили войска Носке. Стоит матросу попасть к ним в лапы, и они сразу ставят его к стенке. Если бы ты послушала дядю, Рут! Он дрожал от ярости. «О, мы дураки! — кричал он. — Погоны мы срывали с этой сволочи! Погоны-то можно было оставить, но головы — сорвать!»
Огненный румянец вдруг залил щеки Рут.
— Генералы и офицеры снова у власти! А ведь всего несколько месяцев прошло после переворота. Ты понимаешь? И все это — берлинские и брауншвейгские шенгузены! Они, и только они, виноваты во всем.
— Ты лишь теперь узнал о судьбе дяди? — спросила Рут.
— С тех пор как началась революция, о нем не было ни слуху ни духу. Он говорит, эти негодяи хозяйничают в Берлине и Брауншвейге, как в оккупированных неприятельских городах. Вводят осадное положение. Расстреливают на улицах. Преследуют тех, кто…
— Значит, с революцией покончено?
— Вздор какой! — с возмущением воскликнул Вальтер. — Покончено? Наоборот, теперь-то и начнется! Увидишь! Неужели ты думаешь, мы, рабочие, допустим такое?
Она ничего не ответила.
— Революцию нельзя так вот, ни с того ни с сего сбросить со счетов. Уж будь покойна. До сих пор это было больше разрушение старого, чем революция. И только теперь начнется настоящая революция.
Она молчала и думала: «Лучше бы он оказался не прав. Разве мало воевали? Зачем же еще у себя на родине воевать? А вдруг и он будет втянут в драку — тогда… Да, тогда может случиться, что они столкнутся лицом к лицу и будут стрелять друг в друга».
— Революция страшная вещь, Вальтер!
— Но она необходима.
— Люди говорят иное.
— Люди! Люди! — воскликнул Вальтер. — Как будто ты не знаешь, что люди болтают невесть что!
В цеху место старика Нерлиха, соседа Вальтера, занял новый рабочий. Нерлих исчез, у его длинного станка стоял молодой человек по фамилии Тимм.
Старик Нерлих все-таки сдался. Как он негодовал, когда дирекция решила его уволить!
— Я не уйду, — уверял он Вальтера. — Хотя бы они на головах ходили — не уйду! Новые законы на моей стороне! Заводской комитет за меня! Не уйду! — И он дрожащими руками выдвигал суппорт и включал резец.
Да, бедняга Нерлих, славный, честный Нерлих, состарился. Руки у него тряслись, а слабые глаза за толстыми стеклами очков беспомощно бегали, как у затравленного зверя. Ему было трудно стоять, и он часто присаживался, чтобы отдышаться. Он давал много браку. И выработка уже была не та: не мог он угнаться за другими. Отслужил старик свой срок; надо было очистить место для более молодых и сильных. Лессеры предложили ему уйти как бы «по собственному желанию». Они «великодушно» обещали выплатить ему после ухода средний месячный заработок. Ну, а вообще ведь к его услугам «образцовая» система социального обеспечения — вот пусть и обратится куда следует.
Но Нерлих из себя выходил. Он кричал:
— Не уйду я! Еще рано мне на слом! Не уйду!
Каждый раз, завидя мастера Матиссена, старик, как бы готовясь к обороне, опускал голову и боязливо оглядывался. Убедившись, что его опасения напрасны, он с довольным видом потирал дрожащие костлявые руки и поглаживал холодное железо токарного станка.
Браковщики тайком уговорились не очень-то придираться к продукции Нерлиха. Рабочие, ведавшие выдачей материала, отбирали для него литье получше. Даже калькуляторы ладили все так, чтобы он получал самую легкую работу, и порой повышали ему сдельную оплату.
И все-таки настал день, когда старик сдался. Нерлих, который утром всегда первым приходил на работу, а вечером последним покидал свой станок, в этот день затих и покорно сдался. Двадцать восемь лет он проработал на заводе Лессера. Двадцать восемь лет он обрабатывал все те же чугунные капсюли.
Отныне его больше никто не видел…
Андреас Лессер, один из «братьев Лессер», инженер, дурак, каких мало, во время войны присвоил себе обыкновение обходить цех, ступая, точно на ходулях, и свысока, гнусавым голосом отдавать распоряжения своим заводским рекрутам. В первый же день у него произошла стычка с новичком.
Андреас Лессер был флотским офицером. Когда вспыхнула революция, этот флотский офицер в мгновение ока перекрасился, — превратился в отменного штатского щеголя и ослеплял рабочих бесконечной сменой костюмов. Любители статистики насчитали их уже шестнадцать; но у Андреаса Лессера были в запасе каждый раз новые сюрпризы. В это утро он явился в белом фланелевом костюме и белой яхтсменской фуражке с черным козырьком.
Ему было под сорок. По виду это был спортсмен, выхоленный и вылощенный, с гладким, ничего не выражающим лицом, коротко подстриженными волосами, тщательно разделенными пробором, и белоснежными, ровными, как нитка жемчуга, зубами, которыми он, по-видимому, особенно гордился — рот у него всегда был полуоткрыт. Точно большой ребенок, избалованный природой и людьми, вышагивал Андреас Лессер по цеху, обходя ряды станков. Он ревниво следил за тем, чтобы каждый рабочий приветствовал его, на что отвечал милостивым кивком, а проходя мимо стариков, работавших на заводе по нескольку десятков лет, наигранным жестом поднимал руку к козырьку и благосклонно произносил: «Доброе утро, любезный!» Если кто-нибудь делал вид, что не замечает его, Лессер останавливался и так долго и пристально смотрел на недогадливого, пока тот волей-неволей снимал шапку.
На этом-то он и столкнулся с новым токарем. Тимм словно не замечал патрона — этого блестящего яхтсмена в белоснежном костюме. Андреас Лессер, взяв на прицел разиню, так и впился в него строгим взглядом. Это не произвело ни малейшего впечатления. Правда, новичок на мгновение недоуменно вскинул глаза, но, казалось, все же не увидел стоящего перед ним Лессера. Рискуя испачкать масляными брызгами свой весьма маркий костюм, хозяин еще ближе придвинулся к станку Тимма и, заложив руки за спину, всем корпусом подавшись вперед, в упор уставился на токаря глазами избалованного ребенка. Тимм еще раз взглянул на него, явно удивленный странным поведением незнакомца в белом костюме, но и бровью не повел. Свою промасленную кепку он, по-видимому, снимать не собирался.
Так стояли они несколько секунд, молча меряя друг друга взглядами. Лессер все шире раскрывал глаза. Он покраснел. Он делал глотательные движения, как будто в горле у него стоял неразжеванный кусок. Наконец он вплотную подошел к Тимму, тронул его за плечо указательным пальцем и произнес:
— Ска-а-жите, вам трудно поздороваться?
Новичок любезно улыбнулся и ответил так громко, что Вальтеру было слышно каждое слово:
— Мои родители хорошо меня воспитали. Я с детства знаю, что первым здоровается вновь пришедший.
Андреас Лессер с трудом перевел дух. Гнусавя, он прошипел что-то насчет «вызывающего поведения некоторых наглецов и невеж».
Новичок с улыбкой прервал его и сказал, что, как видно, они и в самом деле люди разного воспитания.
Андреас Лессер круто повернулся на каблуках и поспешно направился к выходу.
Вальтер громко рассмеялся. Новичок — молодец. Этот не ползает на брюхе перед хозяином, не дрожит перед ним в благоговейном страхе, как Нерлих.
— Не заживешься ты у нас, — крикнул он Тимму.
Тимм усмехнулся и сказал, что и не собирается.
Об этом маленьком происшествии вскоре заговорил весь завод. Все были довольны, что новый токарь посбавил спеси хозяину.
Председатель заводского комитета, пожилой бесцветный человек, шестнадцать лет проработавший на заводе слесарем, подошел к Тимму и спросил, как он считает: должен ли заводской комитет заявить протест, если дирекция потребует увольнения Тимма.
Тимм опять усмехнулся и сочувственно поглядел на товарища.
— Не стоит ради меня наживать неприятности, — сказал он. — Особенно я горевать не стану, если уволят.
— Ну, что ж! Хорошо! Нам ведь надо знать, какую занять позицию!
Вальтер был в восторге от новичка. Какая спокойная, независимая манера держать себя! Какой ясный, пытливый взгляд! Этот-то знает, чего хочет. «Сколько лет ему, интересно? — думал Вальтер. — Двадцать восемь? Тридцать? Не больше: пожалуй, меньше».
Не отходя от станка, Вальтер рассказал новому токарю о Нерлихе.
Тимм внимательно слушал и молчал.
Вальтер рассказывал об угодливости, прочно укоренившейся на заводе, о том, что тон все еще задают старики, проработавшие здесь много лет. Они утверждают, что вправе предъявлять большие требования, потому что дольше других пробыли на предприятии.
Тимм молча кивал.
— И представь себе, — продолжал Вальтер, — Боллерт недавно мне заявил, что наш долг работать, не жалея сил, что надо думать о восстановлении, то есть от сверхурочных не отказываться, заработком не интересоваться. Вот осел, правда? И это — социалист и член заводского комитета. Хочет уверить нас, будто мы под руководством его партии прикатим прямо в царство социализма. Понятно, что заводчики Лессеры им не нахвалятся.
И снова Тимм кивал, чуть-чуть улыбался и молчал.
Вальтер разозлился. Ему нужны были не кивки, не загадочные улыбки, не таинственное молчание; он хотел, ответа, хотел знать, прав он или неправ, знать, что обо всем этом думает новый токарь. Не сдержав досады, Вальтер крикнул:
— Кто ты? К какой партии себя причисляешь? Социалист-оборонец или левый?
Лицо Тимма оставалось серьезным и замкнутым. На этот раз он даже не кивнул, посмотрел на Вальтера долгим взглядом — и вдруг опять улыбнулся.
Ну, значит, и разговаривать нечего о Тимме, несмотря на хорошее начало. Поведение токаря показалось Вальтеру обидным, и он мысленно называл Тимма улыбающимся китайским божком, флегмой; в один прекрасный день он, того и гляди, еще обернется самым настоящим оппортунистом.
Но авторитет Тимма в цехе сразу поднялся, когда, против ожидания, оказалось, что он не уволен. А Андреас Лессер, проходя на следующее утро мимо станка Тимма, на этот раз в сером костюме, вызывающе громко крикнул:
— Здравствуйте, господин Тимм!
«Господин Тимм», по-видимому, должно было прозвучать иронически, но получилось совсем наоборот. Токарь Тимм снял кепку и ответил, словно приветствуя старого знакомого:
— С добрым утром, господин Лессер!
Все, кто наблюдал эту сцену, удивленно ухмылялись.
А дома было настроенье горького похмелья. Жилищную комиссию при городском Совете рабочих депутатов ликвидировали.
Дела были переданы особому отделу при городском управлении, и во главе отдела поставили одного из приближенных Шенгузена.
Брентен искал поддержки у своей партии, требовал, чтобы она протестовала против подобного произвола… Произвол! Бог ты мой! В других областях царит куда более опасный произвол. Стоит ли говорить о какой-то маленькой жилищной комиссии, есть вещи поважнее…
Конец. Точка. Вопрос исчерпан. Жилищная комиссия сдана в архив. И для чего только Карл Брентен потел над протестом, настрочил докладную записку на двадцати двух страницах! Не-ет! Уж на этот раз он по горло пресытился политикой. Только нажил себе врагов, не встретил сочувствия даже в собственной партии, имел одни лишь неприятности; несмотря на все старания и усилия, ни от кого ни разу не услышал слова признательности и пожинает одну лишь черную неблагодарность.
— Не-ет, с меня хватит! — восклицал он. — Вы еще вспомните обо мне, прибежите, будете упрашивать, чтобы я вернулся!..
Везде и всюду в гору идут одни лишь беспринципные крикуны; и у левых не лучше. Какие только субъекты в последнее время не распинаются за народ!.. И никому невдомек заглянуть в прошлое этих новых светил. Кто послушно идет на поводу и во всем угождает партийному руководству — тот и хорош и умен.
Карл Брентен вернулся к торговле сигарами собственного производства и больше решительно ничем не занимался. Пришлось начинать все сызнова; в последнее время он очень запустил свои дела. Сбережений не было. Ведь он не воспользовался «посланным судьбою шансом», как выразился его шурин Хинрих. Поэтому Карл Брентен очутился в тяжелом положении. Приходилось содержать большую семью — жену, детей, тещу. Приходилось оплачивать дорогую квартиру. И вместе с тем нельзя было виду показывать перед родными и знакомыми, что, потеряв пост председателя жилищной комиссии, он сколько-нибудь ущемлен. Напротив, надо было разыгрывать беспечность: мол, все это его ничуть не трогает, он, мол, выше подобных пустяков.
Такая поза, однако, сопряжена была с расходами и требовала соответствующих доходов. А где их добыть? Да, где, каким путем?..
Страстное возмущение, незримо клокотавшее в народе, в том году еще раз вырвалось на волю.
Незадолго до обеденного перерыва Эрнст Тимм обернулся к Вальтеру и сказал:
— В городе, говорят, началась заварушка. Стихийные демонстрации. Матросы возглавляют.
— Матросы? — воскликнул Вальтер. — В чем же дело?
— Да вот, Хольмерс рассказывал, но я толком ничего не понял; разгорелось будто бы из-за того, что какая-то колбасная фабрика готовила колбасу из крысиного мяса.
Господи! Вальтер был потрясен. Колбаса из крысиного мяса — повод к восстанию! Слово «матрос» мгновенно связывалось у него с политическими выступлениями, даже с революцией…
После обеда у Вальтера были занятия в ремесленной школе, но он сразу решил, что сегодня пропустит их.
В центре города бурлило, как в котле. По улицам маршировали части «фольксвера» — народной армии. Проходили матросские патрули с винтовками через плечо, дулом вниз. Народ бежал по направлению к Юнгфернштигу.
— Они там! — и Вальтер тоже побежал, еще не зная, кто это «они».
Он расспрашивал встречных, пробивался сквозь толпу, прислушивался к спорам и старался понять, что же происходит. Кое-что он уяснил себе, но полной картины все-таки не мог составить. Лишь в последующие дни, когда в газетах появились подробные описания событий, он понял их взаимосвязь.
В этот знойный июньский день одна из бочек с мясом, которые доставляли на фабрику мясных и колбасных изделий, находившуюся в центре города, упала на мостовую и раскололась. Прохожие в ужасе шарахались во все стороны — такое невыносимое зловоние шло от бочки. Оказалось, что она была набита тухлым мясом, прогнившими кишками и костями и, в довершение всего, — дохлыми кошками и крысами.
Перед фабрикой вскоре собралась большая толпа, так как весть об этом происшествии быстро облетела город. Что ж это? Значит, все годы войны население потчевали кошками да крысами?.. Из такого зловонного дерьма изготовляли колбасу? И сейчас кормят тем же? Знает ли правительство об этих безобразиях?.. Почему сенат давно уже не принял мер?.. Где хозяин фабрики?..
Толпа требовала немедленного осмотра фабрики. Прямо на улице произносились речи, гневные, негодующие. А солдаты народной армии, члены бюргершафта, представители партий подходили, расспрашивали, что происходит, и тут же уходили, ничего не предприняв.
Тогда за дело взялся сам народ.
Владельцем фабрики был некий тайный советник Гейль. Он жил в собственной вилле в Уленхорсте, где питался, конечно, отнюдь не изделиями своей фабрики.
— Давай сюда Гейля! — кричала толпа. — Пусть жрет, собака, то, чем нас кормит.
Машина с солдатами народной армии отправилась в Уленхорст за тайным советником.
— И все его служащие виновны, — кричали в толпе. — Знали, да помалкивали. Где эти подлые твари? Подать их сюда!
Несколько человек, в том числе два матроса, спустились в зловонный подвал. Они вернулись с мастером и четырьмя женщинами, из которых одна была старшей работницей. Матрос катил за ними бочку, до половины наполненную гнилыми кишками и дохлыми крысами. Толпа остановила на улице грузовик, взвалила на него бочку, а затем втащила туда же мастера и женщин. Чьи-то руки живо соорудили щит с надписью: «Фабрика мясных и колбасных изделий Гейля. Изготовляем колбасу из гнилых отбросов и падали».
И грузовик медленно двинулся через весь город в сопровождении многотысячной, грозно шумящей толпы.
Проехали через Ратхаусмаркт к Юнгфернштигу, где в этот час гуляло обычно все гамбургское высшее общество. У Альстерского павильона демонстрация остановилась; солдат народной армии, стоя на грузовике, произнес речь, а потом толпа заставила мастера и всех четырех женщин достать из бочки по куску гнилого мяса и тут же съесть его.
Между тем с виллы в Уленхорсте приволокли тайного советника. Низенький, упитанный, солидный господин с лихо закрученными вверх усами и седыми висками стоял, окруженный солдатами, и смотрел на толпу удивленными, круглыми, как пуговицы, глазами. Он уверял, что понятия не имел о том, что творится у него на фабрике; он в жизни туда не заглядывал. Но когда кто-то спросил, имеет ли он понятие о доходах, которые приносит его колбасная фабрика, он промолчал.
Несколько человек кинулись вперед, требуя немедленной расправы. Благородного барина стащили с машины, порядком избили, поволокли к парапету и столкнули в озеро. У берега было неглубоко; тайный советник стоял всего по грудь в воде, высоко подобрав полы сюртука, словно боялся замочить их. У него был такой смертельно испуганный вид, что все, кто его видел, покатывались со смеху.
И когда тайный советник, захныкав, точно грудной младенец, и молитвенно сложив руки, запросил пощады, толпа уже почти амнистировала его. Его выудили и увели под конвоем двух солдат.
Сенатор Шенгузен, всего лишь три недели назад обретший это звание, наблюдал за действиями толпы из окна своего служебного кабинета в ратуше. Выслушав подробный доклад обо всем происшедшем, Шенгузен стал обдумывать, как усмирить бунт и к каким последствиям он может привести, если бы не удалось с ним справиться.
На фольксвер — народную армию — положиться нельзя: он заодно с бунтующей чернью. По поводу такого смехотворного происшествия просить правительственного вмешательства невозможно, тем более, что войска рейхсвера теперь нарасхват, их требуют во все концы страны. И все же небольшая, действительно надежная воинская часть в два счета покончила бы со всей этой чертовщиной.
Шенгузен смотрел на Ратхаусмаркт, где на высоком цоколе памятника, верхом на коне, красовался император Вильгельм Первый с таким видом, точно он вот-вот сорвется и галопом поскачет прямо в ворота ратуши. Народные низы могут превратиться в сильнейшую угрозу для прогресса, размышлял Шенгузен. Толпа глупа и наивна, как дитя. Она бунтует ради удовольствия позабавиться, поиграть с врагами в кошку и мышку, погонять их туда и сюда, заставить трястись от страха, но, в конце концов, она же их и помилует… Нельзя удовлетворять требования народа во имя его же блага… Удивительно, до чего люди слепы! Не видят, что настали новые времена! Они ведут себя совершенно безответственно, как будто в нашем городе и во всей стране ничего не изменилось, как будто здесь, на моем месте, все еще сидит какой-нибудь толстосум-бакалейщик… Воспитать в народе чувство политической ответственности — чертовски трудная задача, действовать надо без народа, против народа, во имя народа. Придет, конечно, пора, когда мы действительно сможем положиться на народ, но, — Шенгузен покачал тяжелой головой, — но до того времени еще немало воды утечет… Так как же все-таки усмирить мятеж? Как совладать с толпой?..
Тут он вспомнил, что за городом, в Баренфельде, проводятся ученья так называемых «временных добровольцев»; политически — это совершенно незрелые элементы, которых больше всего привлекает самая игра в солдатики. Еще недавно социал-демократы Баренфельдского района выражали по этому поводу преувеличенные опасения и протесты. Эти идиоты плели что-то о возрождении милитаризма… Какой там милитаризм, если несколько сот восторженных юношей занимаются военным спортом?
Гм… А что, если дать им задание? Если приказать им навести порядок? Это подчинит их нашему политическому влиянию и помешает, быть может, пристать к какой-нибудь безответственной авантюре!
Шенгузен прикидывал: если доложить обо всем партийному руководству, может произойти проволочка; в правлении партии тоже есть заводские рабочие, а это народ несговорчивый. Согласятся ли они на такой шаг? Нет, нет, уж лучше поставить их перед совершившимся фактом. Добиться согласия на свое предложение у социал-демократов — членов сената — много легче. Разумеется, действовать только на собственный страх и риск нельзя, надо же как-никак и демократические принципы блюсти…
Через час в кабинете Шенгузена собрались сенаторы социал-демократы. Они решили собственными силами покончить с уличными волнениями и не переносить вопроса на пленарное заседание сената. «Полицей-сенатор» Гензель взял все на себя и обещал сейчас же принять необходимые меры.
Отряд баренфельдских добровольцев получил приказ двинуться в город, к ратуше, и восстановить порядок. В полном походном вооружении, в стальных касках, с пулеметными лентами, полными боевых патронов, сто двадцать добровольцев отбыли на грузовиках из баренфельдского лагеря.
Но Шенгузен и его присные сильно просчитались; одного лишь появления солдат оказалось недостаточно, чтобы рассеять толпу. Среди тысяч людей, собравшихся на улице, было много таких, которые не один год носили оружие и дрались на всех фронтах под ураганным огнем, нередко и врукопашную. Они не испугались ста двадцати вооруженных буржуйских сынков, эти молодчики даже при полной боевой выкладке не произвели на них ровно никакого впечатления.
Мужчины и женщины окружили три грузовые машины, остановившиеся на Ратхаусмаркте, и рассматривали парнишек, выряженных в солдатские мундиры точно для маскарада. Ах ты, господи, ведь молокососы же, им бы в жмурки играть! Бледные и испуганные, смотрели они из-под своих громадных стальных касок на шумящую толпу.
Слова команды… Винтовки взяты на прицел.
Еще команда — и выстрелы хлестнули по толпе на Ратхаусмаркте.
Люди метнулись и с криками бросились кто куда. На асфальте широкой площади остались убитые и раненые.
Борьба продолжалась три дня и три ночи. И все три дня Вальтер не ходил ни в ремесленную школу, ни на завод. Он оставался с борющимися рабочими — подносил боеприпасы, исполнял обязанности связиста. Он спал с ними в подъездах, под лестницами. Карабкался с ними по крышам, чтобы установить, где залегли стрелки-одиночки.
Ратуша была оцеплена. Не раз Вальтер обегал кольцо осаждающих. На линии огня с винтовкой в руках стояли большей частью судостроительные и портовые рабочие; были и матросы. Уже в разгаре боя пришлось создавать боевое командование. Лишь немногие знали друг друга, и все же трое наиболее энергичных бойцов вскоре составили военный штаб, а один металлист, который всю войну провел на фронте, но не получил даже унтер-офицерского звания, взял на себя общее командование; его приказы были осмотрительны и находчивы.
Наутро после той ночи, когда рабочие окружили ратушу, добровольцы попытались сделать вылазку. Они пробились на Менкебергштрассе до церкви св. Петра, но не дальше. По задворкам и крышам рабочие пробрались к Ратхаусмаркту и таким образом оказались в тылу противника. После нескольких залпов добровольцы поспешно бежали в ратушу.
Шаг за шагом кольцо осады стягивалось все теснее. Вальтер вместе с одним молодым грузчиком пробрался по крышам к Новому Валу. Здесь, в помещениях торговых домов, уже засели рабочие и вели огонь по ратуше, отделенные от своих противников какими-нибудь двадцатью метрами. Вальтер и его товарищ доставляли боеприпасы и, если требовалось, уносили раненых с линии огня.
Он слышал, что готовится штурм, который начнется сразу со всех сторон. Но до этого дело не дошло; отчаянно смелый маневр группы рабочих решил исход борьбы: отряд, засевший в ратуше, капитулировал.
На выручку осажденному отряду сенат вызвал из баренфельдского военного лагеря последние, еще остававшиеся там части добровольцев. Однако лагерь оцепили вооруженные рабочие, большей частью социал-демократы, имевшие поблизости небольшие огороды. Все же одной конно-артиллерийской батарее удалось прорвать кордон и бешеным галопом умчаться в город.
На улицах, по которым неслась батарея, люди в диком страхе бросались в подъезды и ворота домов. Все произошло так неожиданно, что не было даже времени поставить на пути батареи какие-нибудь заслоны.
На повороте у Цейгхаусмаркта опрокинулась одна пушка. На мостовой осталось два тяжело раненных добровольца. Трое остальных пытались бежать, но толпа догнала их, избила и передала бойцам народной армии. Две другие орудийные повозки помчались дальше, через Старый город к ратуше.
У Старого Штейнвега, где улица круто спускается к Редингсмаркту, несколько отважных рабочих бросились наперерез мчавшимся орудийным повозкам и схватили лошадей за уздечки. Их протащило по мостовой, но все-таки им удалось вскочить на повозки и сбросить солдат с козел.
Рабочие с торжеством отвезли захваченные пушки на Ратхаусмаркт и установили на берегу Альстера, прямо против ратуши.
Первый снаряд попал в центральное окно фасада.
Второй — пробил дыру в фасадной стене.
Больше стрелять не понадобилось — отряд, занявший ратушу, выкинул белый флаг.
Рабочие победили, и гнев их утих. Около ста добровольцев были взяты в плен и под конвоем солдат народной армии отправлены из ратуши на Хайлигенгайстфельд.
Все это были гимназисты, безусые парни. Они шли по Кайзер-Вильгельмштрассе с поднятыми вверх руками; толпа осыпала их бранью и проклятьями.
— Расстрелять бандитов!.. Они убивали женщин и детей! Прикончить их, собак!..
Бойцам народной армии, охранявшим пленных, нелегко было оградить их от насилий со стороны тысяч людей, запрудивших улицы.
— Стойте, что вы делаете!.. Ведь это пленные! Назад! Пленных не бьют!..
— Ого! Хотите отпустить их на волю? Пусть себе убивают рабочих, женщин, детей?..
Десятитысячная толпа, собравшаяся на Хайлигенгайстфельде, окружила пленных, которые шли, как им было приказано, со скрещенными на затылке руками, в их лицах, белых как мел, была растерянность, в глазах — смертельный страх.
Пожилой рабочий с винтовкой через плечо выступил вперед и обратился к толпе с речью. Он рассказал о преступлении этих незрелых мальчишек, как он их назвал, изобразил их обманутыми, запуганными, введенными в заблуждение. Громким голосом спросил он у пленных, готовы ли они присягнуть, что никогда больше не поднимут оружия против народа?
Из кучки испуганных пленных послышалось невнятное утвердительное бормотанье.
После этого их временно заперли в ближайшей церкви, так как управление следственной тюрьмы отказалось их принять.
Рабочие одержали победу над дружинами добровольцев, фрайкоровцами. По мнению социал-демократического сената города Гамбурга, это грозило серьезными последствиями. На сей раз сенаторы решили просить правительство о вмешательстве.
Генерал фон Леттов-Форбек, бывший командующий войсками в Восточной Африке при Вильгельме II, получил приказ военного министра, народного депутата Носке, образумить Гамбург. Для этой цели в распоряжение генерала предоставили стрелковую бригаду и шлезвиг-гольштейнский фрайкор.
В конце июня окружение Гамбурга было завершено. Первого июля войска в полном боевом порядке вступили в город, объявленный на осадном положении.
Во главе одной из рот шагал… обер-лейтенант Гейнц Отто Венер.
Через Фельдштрассе длинными колоннами шли батальоны генерала фон Леттов-Форбека. Гул солдатских шагов, ржанье лошадей и грохот колес доносились в комнату, где сидели в темноте Карл Брентен и его сын. На улицах, по которым проходили войска, приказано было в этот вечер погасить все огни. Запрещено было также открывать окна. В случае нарушения приказа стрелять без предупреждения, — говорилось в расклеенных по городу объявлениях за подписью командующего войсками.
Долго сидели отец и сын друг против друга. Вальтеру казалось, что в каждом вздохе отца слышится ярость и ненависть; отец дышал тяжело, словно в горле у него стоял ком.
Да и Вальтер был глубоко подавлен оборотом событий. Неужели конец? И опять — по милости прусской военщины? Стоит народу зашевелиться, и по городам уж маршируют солдаты… Всегда так было в Германии. Неужели и теперь повторится та же трагедия?
…На выборах, с горечью думал Вальтер, социалисты получили миллионы голосов. Они занимали посты министров, обер-президентов, бургомистров, сенаторов, но у них не было ни единого солдата. Не было ни генералов-социалистов, ни социалистических дивизий или хотя бы батальонов…
А мысли Карла Брентена вертелись вокруг родных и друзей. С некоторых пор у них пропала охота ходить к нему. Даже Пауль Папке почти не показывался. С того дня, как он стал главным администратором, на него, как он выражался, легла сверхчеловеческая нагрузка. К тому же он назначен консультантом театральной комиссии при бюргершафте. О да, он высоко взлетел, Пауль Папке. Консультант театральной комиссии при бюргершафте. Это кое-что да значит, солидно звучит!
…Тут никакая отвага не могла помочь, думал Вальтер, прислушиваясь к ритму шагов проходивших войск. С голыми руками не пойдешь против вымуштрованных воинских частей, вооруженных до зубов… Революции тоже нужны солдаты. Еще Бонапарт сказал, что революция — это идея, которая нашла для себя штыки. А у нас штыки всегда были на стороне врагов революции…
…И Хинрих Вильмерс, если верить ему, не оберется забот и хлопот. Но Карл Брентен не верил ни единому его слову. Исключительно из чувства социальной ответственности, пыталась убедить брата Мими Вильмерс, Хинрих приобрел два совершенно разоренных земельных участка. Бедняга день и ночь занят их восстановлением…
…А еще говорят, что на штыках долго не продержишься, продолжал думать свою думу Вальтер. Вздор! Наши юнкера уже не одну сотню годочков держатся на них. И никаких неудобств не чувствуют. Для нашего народа, которому на протяжении веков прививали дух солдатчины, генерал-фельдмаршал — это заместитель бога на земле. Слово его — закон. Того и гляди, его еще президентом республики сделают.
…Как радуется, верно, старая таможенная крыса Матиас. Гоголем ходит. Для него этот строевой шаг — небесная музыка. Стал важной шишкой в таможне. Этим он мне обязан… — Брентен скрипнул зубами от злости. — Надо надеяться, он не обвиняет меня в том, что республика отменила ношение сабель для высших таможенных чиновников. Матиас был, есть и будет закоренелым реакционером.
…Не верю я, что все потеряно, что у нас не осталось ни одного шанса, говорил себе Вальтер, попросту не могу поверить. Почти все немцы рано или поздно проходили солдатскую службу и умеют обращаться с оружием. Опыт последних дней доказал это. Ведь нам в один миг удалось создать военную организацию. Откуда-то сразу появились вооруженные люди; они не знали друг друга, но помыслы их были едины, а это — главное. В мгновение ока возникло руководство — командующий, младшие командиры; появились военные части, курьеры, связисты, пополнение; за несколько часов все это точно из-под земли выросло!..
…Довольно давно совсем исчез с горизонта Вильгельм Штамер. Но Брентен знал, чем он занимается. Его транспортная контора сильно разрослась. У него было четыре фургона, четырнадцать лошадей и к тому еще с десяток ручных тележек, которые он сдавал напрокат почасно. Он уже чувствовал себя предпринимателем и потому вместе со своим компаньоном примкнул к союзу предпринимателей. А чтобы поддержать дух солдатского товарищества, он вступил в ферейн фронтовиков. Они собираются у Будеса на Гриндельаллее, Брентен снабжал этого ресторатора сигарами…
…Я не умею обращаться с оружием, думал Вальтер. Как, впрочем, большинство металлистов и корабельщиков… Это и понятно, их ведь очень редко призывали; они всегда получали броню как работающие на предприятиях военного значения.
— Отец, — сказал Вальтер в темноту, — ты обратил внимание? Самые сознательные слои рабочего класса не обучены военному делу! Металлисты, шахтеры, железнодорожники, судостроители… ведь они в большинстве случаев получали броню!..
— Чепуха! — пробубнил Брентен из темноты. — Броня или не броня, а каждый в свое время отбывал воинскую повинность.
— Да, верно.
Это Вальтер совершенно упустил из виду. Но, во всяком случае, с войной, с фронтом они незнакомы. У них нет военного опыта.
Карл Брентен сказал, и это прозвучало как результат долгих серьезных и не подлежащих пересмотру размышлений:
— Теперь — один выход: Советы!
Осадное положение. Поиски оружия. Неожиданные облавы на улицах. Запрещение выходить из дому после определенного часа. Гамбург превратился в казарму, все и вся было обязано подчиняться приказам генерала. Политическая жизнь замерла. В ферейнах отменялись вечера и доклады. Прекратились всякие спортивные состязания. Церкви были вынуждены изменить часы богослужений. Друзьям и влюбленным пришлось отказаться от свиданий.
Рут и Вальтер не встречались уже несколько дней. Однажды Вальтер под каким-то предлогом ушел с завода раньше и отправился в гавань. Он хотел повидать Рут в конторе и уговориться насчет встречи в воскресенье.
Окна и двери огромного дома на Баумвалле, где помещалась посредническая контора, в которой работала Рут, были закрыты железными шторами. Дом казался вымершим. Вальтер отыскал швейцара, и тот сообщил ему, что фройляйн Лауренс уже с неделю не является на работу. Насколько ему известно, она заболела еще до вступления войск.
— Ну-с, молодой человек, а что вы скажете о славном вступлении наших доблестных войск? Разве не удовольствие опять услышать настоящую военную музыку? Кайзер зря поторопился. Если бы…
Вальтер повернулся и ушел, не дослушав. Уже неделю больна? Разве они так давно не виделись?.. Ну да, со времени волнений в городе. Сначала — бои у ратуши. Потом вступление войск… Вальтер взглянул на часы. Еще можно забежать к ней. Он поедет по надземной дороге.
И Вальтер помчался к баумвалльской станции. Но оказалось, что на линии, проходящей над гаванью, движение закрыто; поезда на Бармбек и Эймсбюттель шли только от Ратхаусмаркта.
Значит — к Ратхаусмаркту…
— «Фр-ронт»! Ор-р-ган националистской Германии!
Вот это новость! Кто же так молодцевато вышагивает по тротуару и трескучим, на далеком расстоянии слышным голосом выкрикивает название своей газеты на углу Ратхаусмаркта, у входа на станцию надземки, именно там, где особенно густ людской поток?
— «Фр-ронт»! Ор-р-ган националистской Германии!
На газетчике кавалерийские штаны и высокие сапоги. Его мясистая физиономия прочерчена рубцами. Вокруг тонкогубого злого рта залегли глубокие складки. Ненависть и презрение светятся в холодных колючих глазах. Нарочито громко стучит он своими коваными сапогами; с презрительной ухмылкой оглядывает лица глазеющих на него прохожих. В его трескучем голосе — вызов.
— «Фр-ронт»! Ор-р-ган националистской Германии!
Прохожие обступили его и с удивлением осматривали. У многих в глазах светилось торжество, иные смущенно косились на стоящих рядом. У ратуши, в оживленнейшем центре города, среди бела дня воскрес в лице отставного капитана пропагандист милитаризма. Ошибиться насчет этого голоса нельзя было.
— «Фр-ронт!» Ор-р-ган националистской Германии!
Что же, в сущности, было в этом «органе националистской Германии»? Насмешка и издевка над слабостью и отсутствием единства среди рабочих и социал-демократов. Об ударе кинжалом в спину фатерланда, о том, что Ноябрьская революция — преступление, говорилось в нем. Демократов эта газетенка называла демагогами, рабочих — чернью. Вот что можно было прочесть в этом листке, заплатив двадцать пфеннигов.
— «Фр-ронт»! Ор-р-ган националистской Германии!
А в ратуше заседал бюргершафт. Председательствовал социал-демократ большинства. Социал-демократы большинства защищали мероприятия правительства. Независимые социалисты устраивали обструкции.
— «Фр-ронт»! Ор-р-ган националистской Германии!
У Вальтера сжалось сердце. То были не просто выкрики газетчика; то была фанфара: человек вчерашнего дня встал из гроба и требовал реванша…
Карлу Брентену пришлось принять решение, от которого он не прочь был бы уклониться. Но он понимал, что пришло время раскрыть карты, открыто заявить о своих убеждениях. В эти крайне тяжелые для него времена ресторан Дома профсоюзов, покупавший у него сигары, в какой-то мере помогал ему держаться на поверхности. Заведующий хозяйством Клингбейль был приятным, отнюдь не прижимистым клиентом; когда Карлу уж очень туго приходилось, Клингбейль платил ему авансом за тысячу сигар. В декабре прошлого года Шенгузен помог Брентену установить эту деловую связь и с тех пор неизменно оказывал ему покровительство.
И вдруг все кончилось.
Заведующий хозяйством принял Брентена чрезвычайно любезно. Они присели за столик и выпили по рюмке тминной и по кружке пива. Но затем Клингбейль заявил без обиняков, что «Кооперативное общество оптовых закупок» сделало ему необычайно выгодное предложение.
«Ага, — подумал Брентен, — он хочет, чтобы я снизил цены. Ну, это еще полбеды, цены таковы, что можно без особого ущерба пойти на некоторые уступки».
…Но суть не в этом, продолжал Клингбейль. Кооператоры обращают его внимание на то, что нынешний поставщик сигар для ресторана Дома профсоюзов — ярый большевик.
Тут уж Брентен понял, где собака зарыта.
Клингбейль заявил, что он охотно будет у него брать то же количество сигар, но только в том случае, если Брентен вернется в социал-демократическую партию. Тогда ему нечего бояться конкуренции оптовиков. Если же нет — ну, тогда…
Другими словами — торговать своими убеждениями, сказал Карл. Что общего между торговлей сигарами и междоусобной борьбой рабочих партий? И ведь в конечном-то счете он, Брентен, социалист.
Клингбейль снисходительно улыбнулся и спросил:
— Вы кто, Брентен — делец или политик?
— И то и другое!
— Чудесно! Значит, вы политический делец. Так вступите в социал-демократическую партию Германии! Бог мой, трудно это вам, что ли! И тогда — даю вам слово — я буду брать у вас впредь ежемесячно пять тысяч ваших «домашних».
— Я подумаю, — ответил Брентен. Он поднялся и нетвердым, тяжелым шагом вышел из ресторана…
И вот он сидит у окна, курит бразильскую, пускает под потолок кольца дыма и думает, думает. Надо договориться с самим собой: дела или политика? Нет, более того: кусок хлеба или принципы? Если слушаться голоса совести, он при данном положении вещей — банкрот… Если же он уступит, он, вероятно, сможет медленно, но верно выбраться из тупика. Значит, как же? Назад, в социал-демократическую партию? Нет! Никогда! Лучше погибнуть. Гм!.. Погоди!.. Горячиться не следует! В его партии «независимых» никому до него дела нет. Во время катавасии с жилищной комиссией никто и бровью не повел, когда он остался ни с чем.
Те, кто громче всех болтает о бескорыстии, обеими руками держатся за партийную кормушку. А сколько таких, которые одним глазом косят в сторону старой партии и всегда готовы перескочить в нее, если это окажется более выгодным? Их большинство. Идеализмом тут и не пахнет. И бросят в него первый камень те, кого разозлит, что он их опередил… Шенгузен! Уж одного этого имени было достаточно, чтобы в Карле возмутилась вся его гордость. Неужели он унизится перед этим типом? Будет перед ним пресмыкаться? Лицемерить? Разве он сможет после этого заглянуть в газету, услышать хотя бы одно слово о политике, не сгорев со стыда? Не испытывая желания плюнуть себе самому в лицо? Не бросив самому себе: «Враль! Лицемер! Негодяй!..» Как ликовал бы Шенгузен!
Нет, поддаться соблазну — значит пойти на подлость. Подлецам это к лицу, а он не желает купаться в грязи. Сигарами он готов торговать, да, но не совестью…
Он сидел и мысленно подытоживал счета дебиторов и платежи… Складывал в уме, сколько он должен по неоплаченным счетам, акцизу, векселям. Но, как ни преувеличивал он в свою пользу сумму платежей, которые еще мог бы отсрочить, и к какому бы низкому знаменателю ни приводил свои долговые обязательства, срок которых уже истекал, результат был один: катастрофы не миновать.
Как ни верти, необходимо прибегнуть к займу. Может быть, Пауль одолжит ему денег? Или Хинрих? Если он всюду получил отказ, то уж Густав поможет наверняка. Хотя еще и довоенный долг ему не уплачен…
И вдруг Карл Брентен успокоился, даже пришел в хорошее настроение, поверил, что какой-нибудь выход да найдется. Он даже вздохнул с облегчением, как будто уже нашел его. Одно, во всяком случае, решено — ни за что не идти назад, к Шенгузену.
Большие затейливые кольца сигарного дыма качались в воздухе.
В этот вечер Вальтер вернулся домой незадолго до часа, когда прекращалось хождение по городу. Он пришел бледный, растерянный, не прикоснулся к еде, не обменялся ни словом, ни взглядом с родителями и сразу же заперся у себя в комнате. Ни отец, ни мать не обратили на это внимания. У них были свои заботы. Брентен подробно и откровенно рассказал жене о создавшемся положении, ничего не утаивая и не прикрашивая. Какая бы ни ожидала их беда, они обещали друг другу бороться вместе, общими силами. Мальчику они решили пока ничего не говорить: он только что перешел на положение взрослого рабочего, как бы он сразу не потерял охоту к работе…
Давно уже муж и жена Брентены не чувствовали себя такими близкими и спаянными, как в этот час, в ожидании черных дней.
А Вальтер лежал одетый на постели, зарывшись головой в подушку и рыдал сухим, беззвучным рыданьем… Свершилось несчастье — приехал тот… тот офицер… А Рут? Она спряталась от Вальтера, не посмела даже взглянуть ему в глаза, пожать на прощанье руку.
Как она могла так поступить?.. Он ничего не понимал… У него было такое чувство, точно его предали… Оттолкнули, как собаку… Да в довершение всего насмеялись над ним, подло насмеялись…
Не только меня, всех нас она предала. Ганса и Отто, Трудель и Эльфриду, всех, всех… А уверяла — ей, мол, так хорошо, так радостно среди друзей. И что же?..
С палачом рабочих! Этот дурацкий, пошлый мотивчик, который все время напевал господин обер-лейтенант… А издевательские стишки…
Будь равнодушен. Горячее сердце —
Плохой капитал на шаткой земле.
Глумился он надо мной. Потешался… «Будь равнодушен!» Надо было плюнуть ему в лицо! Зачем я вообще затеял разговор с этаким типом? Как он старался меня унизить!
— Вы называете себя спартаковцем?
— Считаю за честь!
— Смотри-ка, смотри! С кем только не повстречаешься!
— Полагаю, что именно вам не раз представлялся случай встречаться со спартаковцами.
— Верно! Но то были другие представители этой породы.
— Зато ваша порода мне вся хорошо знакома.
— Весьма рад! Весьма рад!
Это был не разговор, а словесная дуэль. Удар — контрудар… Удар — контрудар…
Зачем я вступил с ним в перепалку? Почему сразу не ушел? Почему, почему? Ждал ее? Все еще ждал?
— Вы и впрямь похожи на идеалиста, мечтателя!
— А вы — нет! Вот уж нет! Но я слишком вежлив, чтобы сказать вам, на кого вы похожи!
— Ого! Вежливый спартаковец! Редкий случай! Были бы они все так вежливы!
Молчание. Враждебные взгляды.
…Почему я не ушел? Куда девалась моя гордость? Я вел себя как безнадежный дурак! А он? Говорят, он состоял в союзе «Свободной немецкой молодежи». Этот человеконенавистник! Это пугало!
— Итак, вы верите в человечество?
— Стараюсь быть человеком.
— Красно сказано! Что ж, храните свою ребяческую веру.
— Вы-то людей не любите, видно по вас.
— Да-а? По какому признаку?
— По вашему мундиру.
— Послушайте-ка, милый мальчик, мундира моего не троньте. Все остальное вам разрешается, можете даже стоять на страже интересов человечества. Хотя людей вы совсем не знаете. Они жадны, глупы и пошлы.
— Вы меряете своей меркой.
— Своим опытом — это точнее.
Обер-лейтенант Венер закурил сигарету, перекинул ногу за ногу, пустил Вальтеру дым в лицо и с невинным видом спросил:
— Насколько я могу судить о вас, вы, разумеется, не желаете отравлять себя какими бы то ни было ядами?
— Нет, ни в какой форме.
— А уж меня за такого рода испорченность извините. Привык на фронте. Пришлось глотать яд во всех видах.
— На этот раз верю вам. Этим многое объясняется.
— Благодарю! И вы собираетесь спасать несчастное, но благородное человечество с помощью демократии?
— Смотря какой демократии!
— Ах, верно! Вы, как говорится, по другим улицам ходите. Вы за диктатуру! Диктатуру пролетариата!
— За диктатуру народа над его врагами.
— К врагам, разумеется, причисляюсь и я. Не так ли?
— Конечно!
— Фу! Диктатура народа! Судя по нашему с вами разговору, я не поверил бы, что вы способны сморозить такую нелепость!
Пауза.
Затяжки — и кольца дыма.
Скрещенные взгляды, полные взаимного презрения.
— Вот что я вам скажу — и вы когда-нибудь сами убедитесь в моей правоте: немцы скроены на особый лад. У них нет ни малейшей охоты править; им нужны спокойствие и порядок — и ничего больше.
— Это всегда говорили как раз те немцы, которым хотелось править и насколько можно самовластней.
— Гм. А вы сами тоже не прочь дорваться до власти?
— Не я лично, а мы, рабочие!
— И тогда, по-вашему, будет лучше?
— Нам, рабочим, да.
— Ага, только рабочим. А другим?
— А другим уж наверняка хуже не будет.
— Кто за это поручится?
— Рабочие. Только паразитам будет мало радости.
— Например, таким, как я?
— Если вы намерены лишь стрелять и не работать — да!
— Спасибо за откровенность.
Такой была эта дуэль. Он, Вальтер, — длинноволосый, в куртке и коротких до колен штанах, с голыми икрами; его противник — в офицерском мундире, со стоячим, чуть расстегнутым воротником; в углу рта — сигарета, голова откинута на спинку кресла. У Вальтера — круглое, чистое, еще по-мальчишески мягкое лицо и большие горящие глаза; у обер-лейтенанта — узкая голова, костлявое лицо, большой острый нос и светло-серые глаза, надменно прищуренные. Вальтер после смущения и растерянности первых минут — откровенно враждебный и воинственный; его противник — полный наигранного превосходства, небрежной иронии и даже как будто снисходительности. Как на ринге схватились они, нанося друг другу удар за ударом…
И затем опять — бренчание на гитаре, пошлый мотивчик и пошлые слова: «Будь равнодушен!»
А она? Она заперлась в спальне на весь вечер. И мать тоже так и не показалась.
Рут!..
Неужели она все знала о нем? Знала, что он приедет? Не он ли был причиной ее внезапной болезни, когда они собирались всей группой поехать в Герде? Почему она никогда ни словом о нем не обмолвилась? Ни разу не доверилась Вальтеру?
«Будь равнодушен!» Пошло! Плоско! Но солдату-наемнику, ландскнехту — это как раз к лицу…
Ах, Рут! Не только меня, ты всех нас предала! И себя!
«Конституция принята! Конец революции!» Так возглашали газеты. Республика утвердилась. Хозяйство входило в нормальную колею. Заманчивые социалистические лозунги, сделав свое дело, стали излишними и сошли со сцены. Героем дня был Стиннес[7].
Республика не пользовалась большой популярностью среди трудового народа — ей не доверяли. Слишком много «вчерашних людей», недавних кайзеровских сановников занимали высокие посты. Вооруженные силы, которые держались на заднем плане, даже не называли себя республиканскими, они существовали скрытно, как бы за дымовой завесой.
Республику и конституцию требовалось популяризировать, требовалось мобилизовать массы «маленьких людей». «Если социал-демократы не поддержат республику, республики не будет». Эти слова принадлежали Луи Шенгузену.
Вниз по Штейндамму, через весь город, к площади ратуши тянулись длинные колонны демонстрантов с факелами и черно-красно-золотыми знаменами; рабочие — социал-демократы приветствовали новую демократическую конституцию; за ними, возглавляемая внушительным духовым оркестром, шла колонна Союза социалистической рабочей молодежи и спортивных рабочих обществ.
Но где же должностные лица республики? Где учителя и доценты? Референдарии и тайные советники? Разве они не состоят на службе у республики? Где студенты? А их профессора? Разве не на средства республики содержатся университеты?
Республика призывала присоединиться к ней, но, разумеется, по доброй воле.
— Вы только поглядите на этот спектакль! Зрелище для богов! Знамена свои — и те не могут нести как следует! Кто в лес, кто по дрова!.. А женщины! Да вы только присмотритесь к ним, господин директор! Гиенами, пожалуй, их не назовешь, но… Вот когда мы примемся маршировать, земля загудит под ногами. Верно, господин директор? Левой, правой! Левой, правой! Правда, мы уже не молоденькие, но школа остается школой.
Эти слова были обращены к Матиасу Брентену. Члены застольного кружка «Гордость и отрада бюргера» стояли у окна кафе «Тевтония» и, скрытые гардинами, смотрели на улицу, по которой проходили демонстранты. Кружок не без умысла выбрал день принятия конституции для внеочередной встречи. Не исключено, что даже среди них есть еще колеблющиеся или слабые. Надо определенно знать, с кем водишь компанию.
— Разве, господин тайный советник, не ясно с первого взгляда, какая цена этому человеческому материалу? Ни намека на выправку! А если нет ее вовне, значит, нет и внутри. Неполноценные людишки! Храбры только в стаде.
Так разглагольствовал Пауль Папке. Наряду с таможенным директором Матиасом Брентеном, домовладельцем и помещиком Хинрихом Вильмерсом, он уже несколько месяцев принадлежал к этому «застольному кружку». Кроме того, все они были членами еще не зарегистрированного общества «Мужи порядка», входившего в бюргерскую самооборону — «бюргервер».
— Глубокоуважаемые! Я поднимаю бокал и прошу вас вместе со мной выпить за нашу несравненную армию, которая четыре с половиной года героически сопротивлялась всему миру и которую не сумел одолеть ни один враг — сразил ее только коварный удар кинжалом в спину, нанесенный этой чернью. Но верьте, господа! Славные времена вернутся. Так выпьем же за бессмертный солдатский дух немцев! Ура!
— Браво, господин тайный советник!
— Чудесно сказано, господин тайный советник!
— Вероятно, господин тайный советник уже в войну семидесятого — семьдесят первого года был в чине капитана?
— Обер-лейтенанта, господин директор! Еще совсем зеленым юнцом был. Да, было времечко. На мой взгляд…
— Тогда разрешите, господин тайный советник Берген, поднять бокал и выпить за бывшего обер-лейтенанта Бергена. И грянем в его честь трижды — ура-а-а! ура-а-а! ура!
Хозяин кафе, Фридрих Иенсен, обмирая от страха, вбежал в комнату и приглушенным, умоляющим голосом заныл:
— Господа, прошу вас! На улице слышно каждое слово. Не успеешь оглянуться — и от моего кафе останутся щепки.
Испуганные лица. Гробовая тишина. Вороватые взгляды сквозь щелки в занавесях. Боже мой, может статься, что на них уже обратили внимание… Тш… Тш… Иенсен совершенно прав, эта свора на все способна.
— Тш! Господа! — предостерегающе прошептал Папке. — Осторожней! Нельзя дразнить чернь! Тш…
Жизнь, взбудораженная, растревоженная, вновь потекла по старому проторенному руслу. Люди старались забыть войну, не замечать революции, а республику принимать как совершившийся факт.
Людвиг и Отто Хардекопф вспомнили о матери, их жены — о невестке Фриде, всегда готовой прийти на помощь. И зять, полагали они, теперь, когда он потерпел крах, будет доступней и обходительней.
Они жестоко ошиблись. Карл Брентен наотрез отказался от встреч с братьями жены, знать их не желал. Не столько за их равнодушие к его судьбе во время войны, сколько за то, что они остались социал-демократами. Остались, несмотря на все, что было, несмотря на союз социал-демократических вожаков с генералами, несмотря на засилье шенгузенов, несмотря на лживость и продажность социал-демократических бонз. Матиас и Хинрих — буржуа. И прекрасно! Они там, где им быть надлежит. Но Людвиг и Отто ведь рабочие! Нет, они тупицы, пустоголовые дурни, — уперлись в одну точку и ничему не научились, ни на пядь не сдвинулись с места. При одной мысли о них, об их поведении у Брентена закипала желчь.
Хардекопфы узнали, какого он о них мнения, и в отместку называли зятя взбесившимся мелким буржуа, без пяти минут большевиком, спартаковцем, террористом, анархистом, из тех, кто раскалывает и губит рабочее движение и путчами препятствует спокойному развитию по пути к социализму.
Фрида встречалась с братьями украдкой: муж ее заявил, что на порог их не пустит!
В воскресенье, сейчас же после обеда, маленькое общество — Фрида, бабушка Хардекопф и крошка Эльфрида — двинулось в путь. На Альтонском вокзале их ждали в нарядных летних костюмах Отто и Цецилия.
Знойное солнце стояло в ясном голубом небе, но на берегу Эльбы было не очень жарко; с реки веяло прохладой, а густая листва деревьев на холмистом берегу давала тень. Сюда со всех сторон тянулись гуляющие. Пляж был усеян жадными до солнца и воды горожанами. Бесчисленные стайки резвящихся детей барахтались в тихо плещущей Эльбе.
Семейству Хардекопф-Брентен повезло; они нашли свободный столик в саду-ресторане «Вид на Эльбу». Все шумно радовались такой удаче; восхищались красивой местностью. Глазели на расположившийся в павильоне оркестр, который играл веселые мелодии, на гимнастические снаряды и облепленные детьми качели, на вспотевших кельнеров, которые пробирались между столиками, разнося пиво, лимонад и кофе с пирожными.
— Такое летнее воскресенье на Эльбе — настоящий народный праздник. Солнце! Музыка! Жизнь!
— Да, это верно. — Все дружно поддержали Фриду. Печали и невзгоды забыты. Всюду сияющие, довольные лица, музыка, смех. Народный праздник. Правильно сказано!
Отто снял соломенную шляпу и отер лысину. Маленький, с широким бритым лицом, он походил на подростка с головой старика.
— Ну и место же нам попалось — прелесть! Поглядите-ка на реку! Красота! Восторг!
Эльба кишела лодками и парусными суденышками. Широкие удобные финкенвердерские шлюпки шли под коричневыми парусами вверх по реке. Вот плывет стройный экскурсионный пароход, до отказа набитый пассажирами. Глядя на берег, они машут платками, весело кивают, смеются.
— Как будто и не было войны, — сказала бабушка Хардекопф, очень, по-видимому, удивленная.
— Погоди-ка, — воскликнула Цецилия. — Вот как подадут пирожные, так сразу войну вспомнишь. Мука серая, да и крем подгулял.
— Здесь, у Штрювельса, все-таки еще вполне сносные пирожные, — возразил Отто. — А кофе отличный.
— Вы, значит, тут часто бываете?
— Да, пожалуй.
И вдруг — сюрприз. Появились Людвиг и Гермина, поглядывавшие по сторонам в поисках места. Вот так совпадение! Вот так встреча! Все сделали радостно-удивленные лица. Подумать только, сколько времени не виделись! Ведь годы прошли. Не шутка — годы! И вот в этакой толчее встретились. Бывает же!
Потеснились. Раздобыли стулья. Людвиг и Гермина привели своих двух ребятишек. Как они выросли! И очень мило выглядят в матросских костюмчиках.
Случайность? Старая Хардекопф переводила недоверчивый взгляд с одного сына на другого, затем — на невесток. Как же, случайность! Сговор это, меня не проведешь. Она поджала увядшие губы, неприступная, хмурая. Фрида толкнула ее ногой под столом и глазами сделала знак: улыбнись же поласковей!
Ладно, старайся, подлаживайся, дочь моя. Твое дело. А меня уволь. Забыть все, что было? Разве за долгие годы войны они хоть раз вспомнили о нас с тобой? Хоть один из них спросил, как живется старухе матери? Не голодно, не холодно ли ей? Если самим приходилось плохо, то пусть хоть участие выказали бы, хоть словом откликнулись. А теперь они — тут как тут, скроили любезные мины, как будто ничего, ровно ничего не произошло. Нет, нет, Паулина Хардекопф не умеет лицемерить, никогда не умела. И она сидела за столом так, будто, кроме дочери и внучки, тут никого и не было.
Но прошли те времена, когда Паулина задавала тон в семье, — теперь она последняя спица в колеснице. Раз она ни с кем не заговаривала, никто и к ней не обращался. Сыновья и невестки делали вид, что не замечают ее. Правда, это было не так уж просто: старуха нет-нет да и просверлит всех по очереди испытующим, выразительным взглядом, в особенности сыновей, которые стали только мужьями своих жен.
Да, все опять, что ни день, то больше, катилось по старой наезженной колее! И на заводе тоже. Вальтер обтачивал вентили, шпиндели, конусы — с меньшей охотой, чем прежде. Он чувствовал себя одиноким. Петера не было. Ауди пропал и не дает знать о себе. А Рут? При мысли о ней Вальтером овладевала какая-то странная слабость. Но он закусывал губу и старался не поддаваться. Эрнст Тимм был хорошим товарищем, отзывчивым, но скупым на слова. Искусством и литературой он мало интересовался, правда, на политические темы они говорили часто. Тимм был особенно подкован в вопросах милитаризма и в политической экономии. Однако на цеховых собраниях он никогда не выступал, хотя многие рабочие видели в нем своего достойного представителя.
В литейной лопнул ковш. Расплавленным металлом обожгло ноги литейщику Францу Лензалю. Пришлось ампутировать обе ступни; Лензаль навсегда потерял работоспособность.
В этот день на заводе только и говорили, что о литейщике Франце Лензале. То, что с ним стряслось, могло случиться с любым из них. Техника безопасности в цехах поставлена из рук вон плохо. Заводской комитет выразил соболезнование жене и детям пострадавшего.
На следующий день несчастный случай с литейщиком стал всего лишь одной из многих тем в разговорах. На третий день эта тема уже всем надоела. Через неделю о происшествии забыли.
Снова о нем вспомнили, когда стало известно, что в контору явилась жена Франца со своими тремя детьми и попросила дирекцию выдать ей пособие. Дирекция отослала ее в заводской комитет, а там ей заявили, что за пособиями такого рода надо обращаться в больничную кассу и в Общество по страхованию от инвалидности.
Многие считали, что это правильно; но Эрнст Тимм был другого мнения. Он напомнил товарищам о долге солидарности, по собственному почину созвал собрание в токарном цехе и добился того, что токари пустили подписной лист и, кроме того, обратились к дирекции с требованием о выдаче единовременных пособий при несчастных случаях.
Дирекция обратилась к заводскому комитету, а заводской комитет выразил недовольство самочинными действиями токарей. В конце концов, к делу привлекли представителей профессионального союза, и было вынесено совместное решение: надлежит соблюдать закон и заботу о семьях потерпевших от несчастных случаев предоставить соответствующим государственным органам.
Казалось, вопрос исчерпан.
Но в начале следующей недели, в понедельник, трансмиссии во всех цехах оказались без приводных ремней. Кожа была дефицитна и стоила дорого, тем более кожа для приводных ремней. Где искать виновных, никто не знал. Ни одна дверь не взломана. Ни одно окно не разбито. Ни малейшей зацепки, которая наводила бы на подозрения…
И вдруг возник слух: таинственно, от станка к станку, облетел он все помещения и цехи завода, — слух о том, что выручка от продажи исчезнувших ремней пошла на оказание помощи жене Франца Лензаля. Никто не знал, от кого слух исходит. Он точно сам собой родился…
Явилась уголовная полиция. Первым допрашивали Эрнста Тимма. Но он доказал свое алиби час за часом — с момента ухода с завода в субботу вечером и до прихода на завод в понедельник утром. Это убедило в его непричастности к делу полицию, но не рабочих. Его имя передавалось из уст в уста — и все усмехались. Тимм? Чист, как стеклышко! Уж его-то не поймают! Его-то — ни за что!
А на следующий день распространился слух, что фрау Лензаль получила от неизвестных пособие в размере ста марок. Ага! Вот оно что! Ну, на здоровье! Дирекции это могло бы обойтись дешевле.
Председатель заводского комитета Холлер хотел удостовериться, правда ли это, и послал одного из учеников на квартиру к Лензалю. Вернувшись, ученик сообщил, что фрау Лензаль действительно получила вчера вечером от неизвестного отправителя вложенные в конверт сто марок.
Все взгляды, устремились на Эрнста Тимма. Когда он поднимал глаза, ему кивали с улыбкой одобрения. На его станок летели записочки: «Молодчина!», «Чисто сработано!», «Наконец-то не болтовня, а дело». Хотя он самым решительном образом уверял, что он и знать ни о чем не знает, никто ему не верил, и все говорили, что с его стороны очень умно отнекиваться.
Вальтер тоже не сомневался, что вся затея с приводными ремнями была задумана Тиммом, хотя выполнена, по всей вероятности, не им лично. Он откровенно высказал это Тимму. И даже прибавил, что ему было бы жаль, если бы дело обстояло не так.
Тимм улыбался и помалкивал.
Через несколько дней после этих событий на заводе братьев Лессер были назначены выборы заводского комитета, и первым в списке своих кандидатов левые выставили Эрнста Тимма.
Опять по всему заводу побежали слухи. Говорили, что дирекция намерена после выборов уволить Тимма. Да, да, многие верили этому и удивлялись, как он еще до сих пор не уволен.
И выборы прошли под лозунгом: за Тимма или против Тимма; остальные кандидаты отошли на задний план. Прежний председатель Холлер метался от станка к станку и втолковывал рабочим, что предстоят выборы заводского комитета, а не выборы одного Тимма, что надо выбрать шесть человек. Но он не позволил себе личных выпадов против Тимма, хотя и был его политическим противником.
Эрнста Тимма избрали подавляющим большинством. Он получил свыше трех четвертей общего числа голосов. Не могло быть сомнений: новым председателем заводского комитета будет Тимм. К ужасу ветеранов производства — какой-то новичок, без году неделя на заводе!
— Образцовая работа, — подхвалил Тимма Вальтер. — Тонкая тактика! Комар носу не подточит!
Тимм улыбнулся и спросил:
— В чем же? В чем тонкость?
— Ну, как же! — воскликнул Вальтер. — Сначала слух насчет дела с ремнями. Затем — о предстоящем увольнении. Ты показал, что слухи могут быть орудием не только в руках наших врагов.
— Почему ты думаешь, что это я? — Тимм громко рассмеялся.
— Смейся, сколько хочешь! Мне совершенно ясно, что ты доведешь игру до конца!
С крыши открывался широкий вид на озеро Альстер, особенно прекрасное в эти дни поздней, ярко расцвеченной осени. По сверкающей на солнце водной глади скользили во всех направлениях лодки, ялики, парусники, шли своим курсом маленькие белые катера. Сквозь осеннюю листву, многоцветным кольцом охватившую озеро, белели светлые фасады беседок и павильонов. В их окнах пылал закат, а в чистом небе над Альстердаммом и Юнгфернштигом высились стройные башни, шпили, еще блестевшие в солнечном свете тогда, как море домов под ними уже давно тонуло в вечерних сумерках.
Вилла, купленная аргентинским посольством, заново ремонтировалась, и Отто Бурман, подружившийся с дочерью подрядчика, был здесь чем-то вроде сторожа. Друзья, собиравшиеся у него, проводили на вилле чудесные вечера.
Отто Бурман был душой этого маленького кружка, откуда и пошло шутливое прозвище «бурманцы». На крышу-сад выносили кожаные кресла. Туда же ставили большой кувшин с лимонным соком, который друзья предпочитали всем напиткам.
Забравшись на крышу, они сидели в креслах, вытянув ноги и нежась на солнце.
Как-то само собой получилось, что кружок состоял из одних юношей. Эльфрида и Мария приходили лишь изредка, и то из чистого любопытства; здесь было мало веселья и вовсе не было танцев; зато обсуждались серьезные проблемы. Отто, игравший роль хозяина, превосходно умел сделать предметом непринужденной беседы любой научно-политический или эстетический вопрос. Иногда обсуждалась интересная, но спорная статья в газете. Часто достаточно было кем-либо оброненной мысли, чтобы разгорелся спор.
Проанализировать политические события, разобраться в их значении и исторической обусловленности — на это Отто был большой мастер. Точно искатель кладов, умело орудующий киркой и лопатой, он искусно извлекал из всего, что скрывается за фасадом, из мусора и шлака истории, наиболее существенные в историческом и социальном смысле явления и показывал их нам.
Бывали вечера, когда вниманием друзей завладевал Ганс Шлихт. Он читал отрывки из произведений старых немецких поэтов-лириков: Клаудиуса, Хагедорна или Иоганна-Кристиана Гюнтера — своего любимого поэта. Особенно оживленные споры вызывали драмы и комедии, на которых побывали члены кружка; их содержание обсуждали страстно, стремясь как можно полнее понять идею автора. А как хорошо было в летние ночи, сидя под открытым небом и созерцая чудеса звездного мира, слушать Эрвина Круля, который приводил астрономические расчеты и сравнения, делавшие загадки вселенной еще более загадочными.
Что стало бы с Вальтером, если бы не друзья, если бы не этот кружок, который был ему поддержкой, опорой? Здесь — в особенности с того времени, как он потерял Рут, — ему часто вспоминался Ауди. Разве его место не среди них? Разочарование и одиночество завели Ауди в тупик, и без посторонней помощи ему, видно, не выбраться на правильный путь. Когда хороший человек оказывается в тисках беды и одиночества, его нельзя предоставлять самому себе. И Вальтер решил разыскать Ауди и непременно ввести его в кружок «бурманцев».
«Он был мне другом, добрым и преданным, И ведь с характером был человек!»
Однажды в субботу, вернувшись вечером с завода, Вальтер неожиданно застал у себя гостя. В столовой сидел щегольски одетый, в темно-синем костюме с тщательно выутюженными брюками, в белой крахмальной сорочке и великолепном галстуке… Петер, Петер Кагельман.
— Петер! Ты?.. Вот так неожиданность! Откуда? Как живешь? Что делаешь?..
Петер расхохотался:
— Постой! Постой! Не все сразу! Спрашивай по порядку. Но прежде всего, здравствуй, Вальтер! Я, видишь ли, всего на несколько дней сюда и решил непременно тебя повидать.
— Правильно! Молодец!.. Но ты какой-то совершенно другой стал.
— Разве? А ты вот нисколько не изменился.
Петер заметил испытующий взгляд Вальтера. Он снова рассмеялся и сказал:
— Ах, ты насчет длинных брюк и всего прочего… Ха-ха-ха!.. Будь покоен, брат, облачился в эти брюки все тот же старый Петер. Просто, понимаешь ли, директору иначе никак нельзя… Да, да, я теперь директор драматической труппы! Кроме того — актер. И еще — драматург. В городах, где мы играем, мне приходится по долгу службы иметь дело с муниципальными властями — к ним в коротких штанах не явишься. Верно?
Вальтер, смеясь, кивнул.
— Весной мы отправляемся в турне по Скандинавии. Особенно много приглашений мы получили из Швеции. Моя пьеса — помнишь, та самая, «Молох» — имела необыкновенный успех. Разумеется, я ее еще основательно переработал. Она выдержала четыреста представлений. И отзывы прессы — первоклассные. Я написал еще одну вещь, трагедию. Называется «Военная любовь». Сюжет, кстати сказать, я позаимствовал у тебя…
— У меня?
— Да. Забыл? Однажды ты мне рассказал о девушке, ради которой некий офицер отказался вернуться в свою часть и дезертировал.
Вальтер залился краской до ушей.
— Он, если не ошибаюсь, был расстрелян. Верно?
Вальтер быстро овладел собой и постарался улыбнуться. Петер неправильно истолковал его улыбку и живо запротестовал:
— Зря улыбаешься!.. Раньше посмотри, а потом суди. За душу хватает, уверяю тебя. Да к тому же оказывает прекрасное воспитательное воздействие.
— Ты, значит, доволен? Нашел то, что искал?
— Доволен — не то слово! Только теперь я по-настоящему живу. У меня есть задача в жизни, и я отдаюсь ей целиком. В ней я вижу не профессию, а призвание. Ты знаешь, сцена, по-моему, — единственная трибуна, с которой можно содействовать духовному росту человечества. А болтовня на собраниях ни черта не стоит; театр — это та точка опоры, к которой можно и нужно подвести рычаг, чтобы перевернуть мир. Театр, как никто и ничто, способен воспитывать народ в духе новой жизненной этики.
Вот оно опять, это выражение — жизненная этика. Значит, оно по-прежнему существует в его обиходе. Да, несмотря на внешнюю перемену, Петер, видно, все тот же мечтатель, что и раньше. Все тот же фантазер. Все так же опьянен самим собой.
— Ты не думай, что я ставлю только свои пьесы. Отнюдь! В моем репертуаре Ибсен, Геббель, Чехов, Гауптман и — как ты сам понимаешь — Шекспир. Шекспир у меня на первом месте, его я особенно люблю, вечно юного, вечно загадочного бога поэзии. Мы ставили «Много шума из ничего» — так публика просто неистовствовала… Кстати, сегодня в Драматическом идет «Смерть Дантона» Бюхнера. Хочу непременно посмотреть, надо же мне знать, как коллега Йеснер толкует этот образ. Пойдем, хочешь?
— Охотно! Но тогда пообедай у нас.
— С удовольствием!
— Послушай, Петер, тебя не стеснит, если… если я пойду в коротких штанах?
— Ты в своем уме?.. Ха-ха-ха-ха… Меня стеснит… Ха-ха-ха. Уморил совсем.
— Рассказывай же, Петер! Как было в тюрьме и как тебе удалось вырваться на волю?
— Ты, конечно, ждешь страшных историй из жизни заключенного, повести о страданиях и отчаянии! Все, кто слышит, что я в военные годы сидел в тюрьме, готовы записать меня в мученики. Вздор! Я чувствовал себя там совсем неплохо. Почему? Во-первых, я хорошенько выспался. Во-вторых, читал с утра и дотемна. Как ты, когда у тебя случилось несчастье с рукой. Первое время я не отрывался от Шекспира. Он был моим великим утешителем.
— Но еда, наверно, была ужасная?
— Возможно! Я как-то не помню! Право же… «Юлия Цезаря» я выучил наизусть от первой до последней строчки… И «Макбета». Вот кого я хотел бы сыграть…
В мозгу мой страшный план еще родится,
А уж рука свершить его стремится[8].
— А как же ты очутился на воле?
— Не так, как ты, вероятно, предполагаешь. Никто меня не освобождал. Обо мне все забыли. Взломщиков, воров, жуликов — тех сразу выпустили. А обо мне никто не вспомнил. Я, впрочем, тоже ни о ком не вспоминал. Однажды тюремный инспектор решил, что с меня хватит, и послал меня домой. Ну, я и пошел…
— Как досадно, что я тебя тогда же не встретил!
— Видишь ли, пока я сидел, мои родители переехали в Нордхаузен. И я сейчас же отправился туда.
— Родители твои, значит, уже не живут здесь?
— Нет. В Нордхаузене я составил свою труппу. Там обзавелся и невестой. Она тоже актриса. И…
— Так ты, значит, здесь только залетный гость?
— Да. И главная моя цель — заключить несколько контрактов. Нам нужен актер на роли «благородного отца».
Петер уже создал себе положение и, вероятно, достигнет еще большего; возможно, добьется, как всегда, чего-нибудь из ряда вон выходящего. Он уже не токарь. У него холеные руки, лицо, волосы. А какой элегантный костюм! Завязанный бантом черный галстук и длинные волосы, то и дело падающие ему на уши, сколько бы он их ни отбрасывал, подчеркивают его принадлежность к артистическому миру.
Они сидели рядом в партере, и Вальтер незаметно наблюдал за товарищем. С полуоткрытым ртом, слегка подавшись вперед, Петер большими немигающими глазами неотрывно смотрел на сцену. Он был весь — напряженное внимание.
Равнодушный к реальной действительности, проглядевший даже революцию, он трепетно жил этой изображаемой актерами жизнью. Когда Дантон бросал свои сверкающие остроумием реплики, по лицу Петера пробегала улыбка. Вдруг он выпрямился и даже открыл рот, точно хотел вместе с Сен-Жюстом сказать: «Мы призываем всех тайных врагов тирании в Европе и на всем земном шаре, носящих под одеждой меч Брута, разделить с нами радость великого мгновенья!»
В антракте друзья, как и большинство публики, гуляли в фойе. Петер все время чуть-чуть опережал Вальтера. Он опять был во власти своих мыслей. В конце концов, Вальтер потянул его за рукав. Тогда Петер повернулся и, словно продолжая начатый разговор, сказал:
— Это, конечно, великое произведение. А писал его Бюхнер, так сказать, на ходу, под дамокловым мечом постоянных преследований… И ведь автору еще и двадцати четырех лет не было! Значит, он… Да, да, мне тоже уже двадцать три. Просто не верится…
— «Смерть Дантона» считают революционной пьесой, — сказал Вальтер. — Так оно, разумеется, и есть, но автор показывает затихающую, замирающую революцию и уже ощутимую победу контрреволюции.
— И Дантон все это понимает. Могучий ум. Он хочет отвратить роковой удар. И только после того, как он пал, все пошло прахом.
— Неверно! — возразил Вальтер. — Совершенно неверно! Дантон — одиночка, он стоит между партиями. Но он ведет совершенно определенную линию, он хочет затормозить ход революции, привести ее к застою. Однако термидор еще не наступил, революция несется дальше, и Дантон попадает под ее колеса. Вот в чем дело. Мы, конечно, многое можем вложить в этот образ, потому что знаем дальнейший ход событий.
— Но Бюхнер ведь тоже знал его, и в пьесе все время чувствуется тень термидора, — сказал Петер.
— Правильно! — согласился Вальтер. — Поэтому для меня герой этой драмы не Дантон, а Робеспьер или, вернее, — Сен-Жюст. Он воплощает в себе революцию. И он отнюдь не смотрел на нее так нигилистически, как это приписывает ему Бюхнер. Сен-Жюст понимал, что революция — дело рук человеческих и людьми осуществляется.
— Если я не ошибаюсь, — сказал Петер, — Бюхнер писал своего «Дантона» в состоянии тяжелого душевного разлада. Он стоял тогда на перепутье.
— Да, его революционные чаянья развеялись. Реакция подняла голову. Его друзья были арестованы, и его самого преследовали по пятам, как ты правильно сказал, соглядатаи контрреволюции. Он писал «Дантона» в обстановке гонений, спасаясь от своих преследователей. И это заметно; в пьесе много отчаянья, сомнений, какая-то нигилистическая нотка. Слова, которые Бюхнер вкладывает в уста Сен-Жюста, — его собственная философия: «Природа твердо и неуклонно следует своим законам; тот, кто вступает с ними в борьбу, обречен на уничтожение». Ну, а в его понимании революция — это стихийное бедствие, как извержение вулкана или наводнение.
Петер уже давно думал о другом. Он сказал:
— В спектакле нет полета… никакой выдумки… Темп, темп нужен здесь, резкое чередование света и тени! Сцене в конвенте не хватает размаха! Каждый зритель должен чувствовать себя участником событий, происходящих на сцене. Нет, Йеснер разочаровал меня.
— Играют превосходно!
— Где там!.. Разве Дантон у них революционер? Он какой-то денди, чужак!
— На том этапе он и был чужаком в революции. Правильно схвачено. А холодный, трезвый адвокат Робеспьер? Исполнитель велений революции? Разве он не великолепно передан?
— На меня этот Робеспьер произвел впечатление министра полиции, а не великого революционера и государственного деятеля, каким он все-таки был.
— Это вина твоего собрата, — улыбаясь, ответил Вальтер. — Таким он его обрисовал.
— Собрата! Недурно сказано! — Петер улыбнулся, но было видно, что он польщен.
На следующий вечер Петер ждал Вальтера у Эльбского туннеля. Когда с верфи хлынули рабочие, устремившиеся по домам, он быстро нашел в толпе Вальтера.
— Пойдем, проводи меня. Мне нужно сделать кое-какие небольшие покупки.
На Вальтере был рабочий костюм. И умылся он кое-как.
— В таком виде? — сказал он.
— Конечно! Стесняешься, что ли?
— Я-то — нисколько.
— Ну вот. А я тем более.
— Уж лучше я забегу сначала домой!
— Много времени отнимет! Поужинаем где-нибудь по пути.
Они сели в поезд надземной железной дороги и поехали в центр. Петер смотрел в окно, когда они проезжали по виадукам над гаванью. Здесь уже снова кипела жизнь. На причалах стояли корабли из всех стран мира. Буксирные пароходы, баркасы и ялики качались на волнах. С верфи по ту сторону реки доносились грохот и шипение, а из высоких труб поднимались клубы черного дыма. По портовым улицам, над которыми проносился поезд, на мосту Кервидербрюке и у Баумвалля двигались темные толпы шедших с работы судостроительных и портовых рабочих.
Петер подтолкнул Вальтера локтем:
— Вот этой картины мне часто не хватало. Ничего более мощного не могу себе представить. Правда, я рад, что освободился от токарного станка, но — пусть меня называют мечтателем, фантазером, — а я чувствую, что корнями связан с рабочим людом.
Друзья зашли в ресторан на Центральном вокзале и заказали ужин. Петер — жареную свинину, с кислой капустой и гороховым пюре, Вальтер — антрекот с красной капустой и жареным картофелем. Петер предложил взять вина, но Вальтер решительно запротествовал. Они заказали бутылку яблочного сока.
— Почему ты не работаешь у Лессера, а перешел на верфь, к Блом и Фоссу? — спросил Петер.
— Поругался с Матиссеном. Знаешь ли, там, где ты был учеником, ты в глазах мастеров и администрации остаешься им до седых волос. Когда он как-то ни с того ни с сего с криком налетел на меня, я повернулся и ушел.
— Правильно сделал. Нечего засиживаться на одном месте. Достаточно мне услышать, что человек работает на одном месте двадцать или тридцать лет, и я уже знаю, с кем имею дело. Такие люди обычно консервативны, никого, кроме себя, не любят, солидарности с товарищами не признают.
Как всегда, когда они бывали вместе, молодые люди заговорили о литературе. Петер посвятил Вальтера в свои планы. Он рассказал, что пишет новую пьесу, трагедию из жизни пролетариата, которую он назовет «Фрау Бринкер и ее дочери». Хочет он попытать силы и в романе, действие которого происходит в Гарце, в маленьком городке; он, понятно, имеет в виду свой Нордхаузен. В романе он хочет отразить жизнь тех маленьких людей, мимо которых обычно проходишь, не замечая их. А между тем им знакомы все взлеты и глубины человеческих переживаний не меньше, чем всем другим. Сюжет Петер вынашивает уже давно, но форма ему все еще не дается, он все еще в поисках. Простой повествовательный тон кажется ему нехудожественным, упрощенным; это не его стиль.
Вот с этим Вальтер уже не мог согласиться. Форма определяется содержанием. Всякие судорожные поиски формы, формалистические трюки, ухищрения только портят. Простой повествовательный тон произведения вовсе не означает упрощенность и, уж во всяком случае, — нехудожественность; это доказано величайшими рассказчиками в мировой литературе.
Петер улыбнулся.
— Диккенсом, например.
— Да, бесспорно!
Вальтер сознательно не назвал Диккенса, не желая коснуться больного места, но если Петер упомянул это имя, то нет никаких оснований отступать.
— Истинно великое в искусстве всегда просто, — сказал он. — Форма в нем всегда слита с содержанием в единое целое. Это мое убеждение. Возьми любую драму Шекспира. Без ломаний и вывертов, просто и наглядно развертывает он перед нами действие.
— С ведьмами, духами и эльфами…
— Ну что ж! Шекспир пользовался представлениями, которые в его время еще жили в народе. Твой довод не опровергает, а подтверждает мое мнение.
— Так ведь это именно и есть мой вопрос: как найти путь к уму и сердцу человека из народа?
— Только простотой, Петер.
— Но это должно быть искусством!
— Искусство всегда просто!
— Но простота не всегда искусство!
— Само собой! Но мы с тобой ведь не собираемся играть словами.
На Штейндамме они сделали покупки. Какое это было удовольствие! Переходили из магазина в магазин. У Петера были деньги, и он щедрой рукой тратил их. Перед витринами и у прилавков универсальных магазинов толпился народ. Приближался Новый год, и люди шли нагруженные свертками и пакетами. Петер покупал новогодние подарки невесте, родителям, сестрам и братьям, актерам своей труппы. Он купил и своему другу — так, что тот и не заметил, — спортивную рубашку и полное собрание сочинений Бюхнера.
Потом в кафе, куда они зашли поесть и отдохнуть, Петер передал Вальтеру свой новогодний подарок. На книге он сделал надпись:
«На память о твоем друге — маленьком собрате большого писателя. Петер Кагельман».
Роковой девятнадцатый год завершал свой круг. Кое-что в жизни людей изменилось, но лишь очень немногие надежды сбылись. Древо молодой свободы стояло на зыбкой почве; его корни не находили питания, и цвет его безвременно увял, принеся скудные плоды.
Однажды в мягкий, снежный декабрьский день Вальтер встретил в порту, у Ландунгсбрюке, Эриха Эндерлайта. Эрих служил стюардом на пароходе и всего лишь несколько дней, как вернулся из своего третьего плавания в Африку. На нем было пальто с бархатным воротником и черный галстук бабочкой — типичный кельнер.
От него Вальтер узнал о Рут. Да, Эрих ее видел. Ее и его… Она по-прежнему живет у матери. Нет, нет, они еще не поженились… Рассказывают, что и он и она вступили в модный ферейн «Культура обнаженного тела». Да, она, в сущности, такая же, как была… Худенькая, бледная. Кудрявая головка пажа.
Вальтеру очень хотелось узнать подробнее о Рут. Но расспрашивать было тяжело. В особенности после того, как Эрих сказал: «Этого надо было ожидать. Говоря правду, среди нас она все-таки была чужим человеком».
— Ты по-прежнему в организации «Свободная пролетарская молодежь»? — спросил Вальтер.
— Да. А ты? Поддерживаешь еще связь с группой?
— Какая там группа! Ее давно не существует. А доктор Эйперт…
— Да, да, как он?
— Он теперь руководитель партийной школы в Берлине. Много пишет для журналов. Несколько месяцев читал лекции в берлинском университете.
— Значит, оказался стойким?
— А ты сомневался?
— Никогда!
— Ну, а ты сам как? Изменился порядком.
— Чем же? Что я стал стюардом? — нервно сказал Эрих. — Нет, нет, я все тот же. Все так же предан нашему делу, хотя сейчас оно в довольно плачевном состоянии… Но, говорю прямо, мне надоело перебиваться с хлеба на воду. А кроме того, стоит тебе открыть рот, и — хлоп! — ты на улице. В стачках я, разумеется, всегда в первом ряду и всегда первым вылетаю вон… Значит, с этим пока покончено. Теперь надо попридержать свою прыть и некоторое время помалкивать. Мне хочется хоть немного пожить спокойно… Так уж оно есть, все мы зависим от условий, в которых живем, и не всегда можно поступать, как хотелось бы. А вообще — уверяю тебя, я все тот же, во всех отношениях!..
Ровно в полдень завыли фабричные гудки, им вторили резкие и пронзительные свистки больших и малых пароходов, стоявших в гавани; и весь этот многоголосый шум покрывало глубокое и полнозвучное гудение сирены с верфи «Блом и Фосс».
Всеобщая забастовка!
С улиц точно ветром смело трамваи и автомобили. На перронах вокзалов недвижно стояли дальние и местные поезда, в паровозных топках затух огонь; поезда надземной железной дороги не трогались со станций, на которые прибыли к двенадцати часам дня. С тормозной рукояткой под мышкой водители поездов и трамваев разошлись по домам. Ни одно колесо не вертелось во всем большом городе. Ни одна труба не дымила. Конторы и магазины были закрыты. Даже полицейские покинули свои посты.
Всеобщая забастовка!
С фабрик, заводов, из контор и торговых домов вышли на улицы тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч людей. Необозримым потоком устремились они из гавани в центр города. Судостроительные и портовые рабочие, моряки, конторские служащие. Улицы вокруг Ратхаусмаркта были запружены народом, сплошным потоком двигавшимся по тротуарам и мостовым. Казалось, исчезли все различия между заводскими рабочими и чиновниками, между служащими и ремесленниками — все вышли на улицы, на борьбу за общее дело.
Всеобщая забастовка!
В этот день, тринадцатого марта, уже с раннего утра по городу носились слухи о государственном перевороте[9] — разумеется, самые противоречивые — и возбуждение росло с часу на час. Разве спокойствие и порядок не восстановлены? Разве не работают снова заводы и фабрики? Разве жизнь не входит повсюду в свои берега? Разве правительство, невзирая на трудности, не сделало все, что в его силах? И опять волнения? Опять беспорядки? Опять бунты, путчи, государственные перевороты, и всему этому конца не видно? Нет, нет, и еще раз нет! Довольно!
Всеобщая забастовка!..
Городской сенат, само правительство обратилось к населению. Около полудня на стенах домов появились воззвания. Население читало, что безответственные элементы предприняли попытку свергнуть избранное народом законное правительство и, упразднив республику и демократию, установить военную диктатуру. Части рейхсвера и подпольные организации военного характера используются для борьбы против народа.
Это означало подожженную на Руре и раздутую в пожар на Шпрее гражданскую войну.
Президент республики и имперское правительство, которым пришлось оставить Берлин, призывали всех трудящихся к немедленной всеобщей забастовке, всех способных носить оружие мужчин — к защите республики.
Вальтер мчался, насколько это позволяли людские массы, затопившие улицы, вверх по Гельголандской аллее и через Хайлигенгайстфельд домой. События грянули неожиданно, точно гром среди ясного неба. Значит, поджигатели военных путчей снова взялись за работу, снова распалили уже усыпленный гнев народа. Они даже вынудили к действию правительство, меньше всего склонное действовать. Теперь всем стало ясно, что вовсе не из любви к демократии генералы разгромили спартаковцев. Попытка переворота, предпринятая старой военщиной и архиреакционерами, создавала совершенно новое положение.
Чувствуя огромный подъем, какого он давно уже не знал, Вальтер дал себе клятву на этот раз не оставаться в стороне от борьбы. Не такой уж он юнец, чтобы не постоять за свои убеждения. На этот раз нельзя допустить, чтобы африканские войска Леттов-Форбека, как воры, ночью, беспрепятственно вошли в город. На этот раз будут баррикады, выйдут на улицы отряды рабочей самообороны. Без борьбы рабочие не сдадутся… Еще посмотрим, чья возьмет!
Карл Брентен был настроен скептически: он не верил призыву правительства и в разговоре с сыном обронил имя, которое удручающе подействовало на Вальтера, — «Шенгузен». К сопротивлению призывал городской сенат, а значит, и Шенгузен. С такими главарями разве выиграешь бой против реакции?
— Восстание перехлестнет через головы шенгузенов! — воскликнул Вальтер.
Нет, Брентен в это не верил. В прошлом он часто недооценивал Шенгузена и поэтому всегда просчитывался. А рабочих он столь же часто переоценивал. И все-таки воодушевление и уверенность сына победили скептицизм отца; но еще больше убедил Брентена все нарастающий боевой подъем масс, вышедших на улицы.
Всеобщая забастовка завершена. Следующий шаг — вооружить народ. Таков лозунг! Уже с утра во всех частях города у своих партийных клубов собирались социалисты, члены профессиональных союзов, демократы. Тысячные толпы стояли у Дома профессиональных союзов. Тысячи людей собрались перед Домом социал-демократической партии, на Феландштрассе. Ждали час за часом, сохраняя поразительное терпение и дисциплину.
Тщетно!
Никто из известных лидеров партии не обратился со словом к народу. Никто ни о чем не осведомлял массы. Никто не раздавал оружия.
Под вечер распространился слух, что в гимназии имени Гумбольдта будут раздавать оружие членам всех трех социалистических партий и профсоюзов. И в самом деле, со всех концов города к зданию гимназии стекался народ. На школьном дворе уже формировались отряды. Перед входом в гимнастический зал выстроились длинной колонной, по три человека в ряд, те, чьи документы уже были проверены и кто имел право получить оружие.
Но… ничего не произошло!..
До позднего вечера в полной тьме около Дома социал-демократической партии и Дома профессиональных союзов все еще стояли тысячи рабочих. Лишь к полуночи люди, потеряв всякую надежду, с проклятиями на устах, стали расходиться.
В этот день, с самого утра и до поздней ночи, Карл Брентен и Вальтер не расставались. Откликаясь на каждый слух, они мчались то к Дому профессиональных союзов, то к ратуше, то к гимназии имени Гумбольдта. И после каждой неудачи они вновь и вновь обнадеживали друг друга. Папаша Брентен хвастал перед сыном, что на военной службе он приобрел опыт и сейчас может, на ходу преподать сыну, хотя бы теоретически, курс военного обучения. Прежде всего он объяснил ему важнейшие приемы обращения с винтовкой, и особенно подчеркнул, что ее нужно беречь как зеницу ока и держать в полной исправности. И с ручными гранатами бывший гренадер Карл Брентен умел превосходно обращаться; по его словам, он бросал их на расстояние в добрых тридцать метров…
— Ты берешь эту штуковину в руки… левой вытаскиваешь предохранитель… считаешь: двадцать один, двадцать два — и бросаешь… Самое главное здесь выдержка — не бросить раньше времени…
Когда окончательно стемнело, они, озлобленные, в немой ярости, отправились домой.
Мыслимо ли, чтобы правительство призвало народ к вооруженному сопротивлению, а потом так насмеялось над ним? Мыслимо ли, чтобы правительство — любого толка, черт его возьми! — позволило себе такое глумление над рабочими, готовыми с оружием в руках защищать это самое правительство от взбунтовавшейся военщины?.. Нет, все это выше человеческого понимания! Возможно только одно объяснение: военный путч уже подавлен…
— Да, так, надо полагать, и есть, — сказал Брентен, тяжело опираясь на руку сына; от бесконечной беготни у него распухли ноги. — Очевидно, достаточно было всеобщей забастовки, чтобы сломить хребет путчистам.
— Жаль! — сказал сын.
Они поднялись по Кайзер-Вильгельмштрассе и вышли на Хольстенплац. Мимо прогрохотал грузовик с ярко светящимися фарами. В двух-трех метрах от них машина остановилась. Несколько мужчин соскочило и направилось в ближайший трактир. Но что это? У них как будто винтовки!
— Гляди, папа, у них оружие, — сказал Вальтер.
— Вижу, — откликнулся Брентен, и в голосе его прозвучало удивление.
— Привет, Вальтер! — Человек с карабином через плечо подошел к Вальтеру. — Надеюсь, нынче ночью ты не собираешься завалиться спать?
Тимм? Да, это он — токарь Эрнст Тимм!.. С винтовкой через плечо!
— Эрнст! Откуда у вас оружие? Мы с отцом целый день носимся и… и ничего не получили.
Тимм звонко рассмеялся.
— Сами виноваты: не надо было ждать, пока вам его поднесут.
Он пожал руку Брентену, потом Вальтеру. Радостно было смотреть на него! Все в нем смеялось! Синяя морская фуражка шла к нему как нельзя лучше.
— Товарищи из Легердорфа нуждаются в нашей помощи. Одно из соединений фрайкора заняло город и преследует рабочих тамошнего цементного завода: сами они не справятся с этими бандитами. Как ты? Поедешь с нами?
— А можно? — спросил Вальтер.
— Этот отряд подчинен мне. Если ты не прочь под моей командой…
— Еще бы! Я готов, Эрнст!
Карл Брентен неуверенно улыбнулся.
— Ну, ну, так вот сразу, сломя голову? — проговорил он. — Среди ночи? — Но не успел он оглянуться, как мотор уже вновь зарокотал. Вооруженные рабочие быстро взобрались в кузов. Вальтер стоял среди них.
— Сынок! — крикнул Брентен и, тяжело ступая, бросился к грузовику. — Сынок, ты еще там простудишься!
Но машина уже тронулась и, быстро набирая скорость, точно светлое пятно в ночи, понеслась по темному асфальту Хольстенплаца.
— С винтовкой умеешь обращаться? — спросил Тимм.
— А как же! — ответил Вальтер, вспоминая наставления отца.
— Дайте ему карабин!
Вальтер глубоко перевел дыхание. Никогда в жизни не держал он в руках оружия, настоящего оружия. Кто-то протянул ему две горсти патронов, и Вальтер рассовал их по карманам куртки.
Ух, как они неслись по темным, безлюдным улицам — только ветер свистел в ушах. «Жаль, что у меня нет такой вот синей фуражки», — думал Вальтер. Среди товарищей на грузовике он один был без шапки. Неуверенным движением он перекинул винтовку через плечо. И сразу почувствовал себя взрослым. От карабина, казалось, исходила магическая сила. Вальтер с независимым видом озирался по сторонам. Теперь он ничуть не хуже любого из товарищей, стоящих рядом. Он смотрел на дома, мимо которых они проезжали. Кое-где в окнах еще горел свет. Люди сидят за столом или спят в своих постелях. Он же, с винтовкой через плечо, мчится в ночи — солдат революции! В такой винтовке таилась сила, с винтовкой в руках можно добиться своего.
Эрнст Тимм протиснулся к Вальтеру.
— Ты теперь у Блом и Фосса работаешь?
— Да, там… Целый день мы с отцом носились по городу, но оружия так нигде и не выдали.
Завизжали тормоза; людей на грузовике сильно тряхнуло, швырнуло друг на друга, и машина резко остановилась. Что там такое?..
На шоссе стояло несколько темных фигур. Тимм соскочил с машины и стал тихо о чем-то переговариваться с ними. Потом вдруг скомандовал:
— Установить пулемет!
Вальтера оттолкнули в сторону, несколько пар рук подняли пулемет и установили его на крыше шоферской кабины. Два-три точных движения — и пулеметная лента вставлена. Тимм сел впереди, рядом с шофером; Вальтер слышал, как он сказал на прощанье людям на шоссе:
— Ладно, ладно, товарищи!
И машина помчалась дальше.
— Это эльмсхорнцы. Они сообщили, что здесь в окрестных имениях так и кишит проходимцами, проклятыми ландскнехтами.
— Эльмсхорнцы начеку! Молодцы! Они издавна славятся хорошей партийной организацией.
— Да, да, они сказали нашему командиру, что город в их руках, но возможны ночные налеты из Квикборна. Есть сведения, что туда стянуто несколько соединений фрайкора.
— Нам хотя бы одну такую банду расколошматить!
— Не спеши, дружок! Еще навоюешься!
Перед самым въездом в город машина еще раз остановилась. У кабины шофера выросли две фигуры и тут же исчезли. Грузовик медленно пересек город. На улицах — ни души. В окнах небольших домиков — ни огонька. Свет фар вырывает из темноты группы домов, одну за другой. Кажется, будто снопы яркого света ощупывают улицу то справа, то слева.
Машина опять остановилась. На этот раз остановка длилась несколько дольше — человек, приблизившийся к шоферской кабине, долго и придирчиво проверял документы Тимма.
И снова — открытое шоссе. С обеих сторон широко раскинулись поля. Вдали, хорошо видимые в лунном свете, полоски леса и разбросанные там и здесь деревни. Но людей по-прежнему не видно. Грузовик мчится все дальше, дальше…
Вальтер продрог, для такой ночной поездки он был слишком легко одет. Ледяной ветер трепал его волосы. Он с утра ничего не ел и потому острее чувствовал холод. Спит ли уже отец?.. Просто смешно, до чего все это молниеносно произошло. Отец не успел опомниться, как Вальтер уже стоял в машине. «Трогательно, в сущности, что он бегал со мной по городу и хотел получить оружие. Интересно было бы посмотреть на него в боевой обстановке. Воображаю! Ведь он чуть что — сразу же скисает».
Шофер заглушил мотор, машина прошла еще несколько метров и остановилась. Тимм выскочил из кабины.
— Товарищи, внимание! Итцехоэ занят фрайкором, но Легердорф рабочие удерживают пока в своих руках. Итцехойские товарищи отступили в Легердорф. Они окружены частями фрайкора, мы, по всей вероятности, натолкнемся на фрайкоровцев. При малейшей опасности ложитесь. Только тем двоим, что стоят у пулемета, оставаться в боевой готовности. Значит, слушать мою команду! Едем без огней! Не разговаривать! Строжайшая дисциплина!
Медленно катился грузовик мимо оголенных деревьев, мелькавших по обе стороны шоссе. Никто не произносил ни слова. Вальтер слышал лишь, как то один, то другой из товарищей, повозившись с винтовкой, взводил курок. И ему ужасно хотелось зарядить свой карабин, но он боялся, что не справится и осрамится.
— Стой!
Резкая команда прорвала тишину. Все, кто был на грузовике, пригнулись, и Вальтер тоже опустился на корточки. Машина медленно подвигалась вперед. Вот она остановилась. Слышно было, как открылась дверца кабины и чей-то голос спросил:
— Кто вы? Откуда едете?
Несколько секунд стояла зловещая тишина. И неожиданно щелкнул выстрел. За ним — второй…
И все стихло. Грозный гул, казалось, покатился по полям, уходя все дальше и дальше…
— Товарищи!
Все подняли головы. Тимм стоял возле машины. Он подал наверх две винтовки.
— Положите их к остальным! — сказал он и, усевшись снова рядом с шофером, неслышно закрыл дверцу кабины. Шофер включил мотор, и машина покатила дальше.
Не успели проехать и ста метров, как из редкой сосновой рощицы послышались выстрелы. На грузовике опять все пригнулись, в том числе и Вальтер. Раздался крик. Шофер прибавил скорость. Одновременно на грузовике застрочил пулемет. Под огневым заслоном машина бешено мчалась в ночной тьме по невидимому шоссе. К собственному изумлению, Вальтер не испытывал никакого страха; сидя на корточках, стиснутый плотно прижавшимися друг к другу людьми, он чувствовал себя в полной безопасности. Только бы шофер не потерял присутствия духа и не налетел на дерево.
Дорога ухудшилась. Машина пошла медленней, ее подбрасывало на выбоинах и кочках. Вдруг шофер затормозил. Выстрелов больше не было, и те, кто находился у бортов машины, подняли головы, стараясь рассмотреть, что делается вокруг. Выпрямился осторожно и Вальтер. Он увидел перед собой низкое, вытянувшееся в длину строение. Потом в темноте вырисовалась высокая фабричная труба, она словно поднималась от самой земли. Тимм разговаривал с горсткой людей, вооруженных винтовками.
Машина стояла у Легердорфского кирпичного завода — передового опорного пункта рабочих.
— Минутку, товарищи! — крикнул Тимм. — Всем ждать на машине. Еще неизвестно, здесь останемся или двинемся дальше.
На машине потихоньку переговаривались и смеялись. Все радовались, что так благополучно прорвались сквозь огонь противника. Хвалили Кришана — молодец, ни разу не дрогнул. Только теперь Вальтер узнал, что во время перестрелки в сосновой рощице один из товарищей, Кришан Дейке, все время подпирал пулемет плечом.
— У меня, наверно, вся спина разукрашена синими и зелеными полосами, — смеясь, говорил Дейке. — Но страху мы на них все-таки нагнали…
Тимм со своими людьми остался здесь. Кто хотел, мог расположиться в здании завода и поспать. Несколько человек отправились туда. Вальтер совершенно не склонен был отдыхать; он не отходил от Тимма и, таким образом, узнал, что же разыгралось вчера в Итцехоэ и здесь, в Легердорфе.
В полдень в Итцехоэ тоже была объявлена всеобщая забастовка. Но в то же мгновение из казарм вышли войска и заняли все общественные здания и крупные заводы. Во второй половине дня произошли первые стычки; рабочие заняли вокзал и несколько гостиниц. Удержать эти объекты им, однако, не удалось — воинские части чуть было не взяли их в кольцо. В последнее мгновенье рабочие отряды пробились к своим в Легердорф. Когда отступали, а отступали с боями, был смертельно ранен командир борющихся рабочих, социал-демократ Эвальд Бюлер, заводской мастер, бывший фельдфебель, взявший на себя командование вооруженными отрядами. Рабочие принесли с собой в Легердорф тело своего погибшего товарища и установили гроб в местной школе. Команду над отрядами рабочих взял на себя, ко всеобщему удивлению, бывший капитан, а ныне вышедший на пенсию налоговый инспектор. Как уверяли итцехойцы, он отлично делал свое дело.
— Что это за налоговый инспектор? — спросил Тимм.
— Те, кто его знает, говорят, что он близок к «Германской народной партии». Буржуй с головы до пят, — ответил один из итцехойцев. — С причудами. Не мудрено — ведь ему уже под семьдесят. С нами, собственно, он не имеет решительно ничего общего, но дело свое делает отлично. В политическую работу он совершенно не вмешивается.
Тимм выразил желание познакомиться с отставным капитаном. Прошли гуськом через территорию завода, потом через какое-то обледенелое поле вышли на шоссе и вскоре достигли города.
Легердорф — маленький городок со сравнительно высоко развитой промышленностью и с сильными рабочими организациями. Легердорфовец, шедший рядом с Вальтером, говорил то о кожевенном, то о кирпичном заводе, то о джутовой фабрике. Пять восьмых всех голосов избирателей отданы рабочим партиям. А вокруг города, в деревнях и в поместьях, преобладают консервативные элементы. В обычные времена классовая борьба здесь выносится на танцевальные площадки, рассказывал легердорфовец. Ни одно воскресенье не обходится без драки. Кто с кем дерется? Крестьяне с рабочими. В последнее время крестьянские парни все чаще приводят с собой пресловутых тайных солдат, которые скрываются в крупных поместьях.
Вальтер спросил, кто эти крестьянские парни? Вероятно — сыновья кулаков?
— Многие, но не все, — ответил легердорфовец. — Однако сплоченность у них поразительная, независимо от происхождения!
— Это нехорошо, — сказал Вальтер. — Надо постараться перетянуть бедняков и их сыновей на нашу сторону.
— Безнадежное дело! Они часто реакционней кулаков. Даже батраки иной раз заодно с ними. Перетянуть их к себе? Бред! Их можно только по башке бить. Крестьяне, за редким исключением, — враждебный лагерь. Это нам надо твердо знать. А сейчас что? Не то же самое? Нет, деревня против нас!
Налоговый инспектор, отставной капитан Генрих Вибринк, сухощавый, необычайно живой, старик, быстрым взмахом руки вскинул на нос пенсне и с каким-то подозрением, пристально посмотрел на вошедших рабочих.
— Что случилось? — взвизгнул он тонким старческим голосом, в котором прозвучали досада и раздражение.
У него было маленькое костлявое лицо, под глазами — мешки, беззубый рот лежал тонкой сухой чертой. Но серые глаза еще смотрели живо. Как успел заметить Вальтер, во время разговора с рабочими лукавый, хитрый взгляд старика мгновенно сменялся подозрительным, настороженным.
Эрнст Тимм, отрекомендовавшись, спросил, словно желая получить подтверждение:
— Вы, стало быть, помогли рабочим своими познаниями в военном искусстве?
— Хи-хи-хи! — засмеялся отставной капитан. — Громко сказано! Хи-хи-хи!.. Меня заинтересовала обстановка, милостивый государь! — вскричал он неестественно высоким фальцетом. И неожиданно серьезно прибавил: — Задача трудная, но интересная! Напоминает положение при Саарлуи!.. Был я тогда лейтенантом, молодым, неопытным, но удалым! Семнадцать дней подряд удерживал позиции, а неприятель — в пять раз сильнее! И точно такая же обстановка здесь! Удержимся! Только, — он вдруг закричал так громко, что кровь бросилась ему в лицо, — только при одном условии: полное повиновение! Самочинных действий не потерплю!
Вальтер, которого вся эта сцена очень позабавила, переводил взгляд с отставного капитана на Тимма и опять на седого военачальника. Тимм был смущен; на лице его, однако, ничего нельзя было прочесть. Он кивал, ни словом не прерывая старика, он умел превосходно молчать; Вальтеру это было хорошо известно. Потом Тимм попросил капитана разъяснить положение.
Старик суетливо развернул на столе карту и стал тыкать костлявыми пальцами в точки, обведенные красным и синим карандашом. Вальтер слышал, как он шепчет про себя:
— В точности как под Саарлуи!
Тимм поблагодарил «господина капитана». Тот вскочил и спросил, устремив на Тимма пронзительный взгляд, доволен ли он его распоряжениями.
К безграничному удивлению Вальтера, Тимм не колеблясь ответил:
— Чрезвычайно, господин капитан!
С проворством, невероятным для такого одеревеневшего старца, капитан обежал стол, схватил обеими руками руку Эрнста Тимма и сказал растроганным голосом:
— Вы — в моем духе! Благодарю бога за то, что он вас послал к нам!
Молча, с застывшим лицом, Тимм вышел из комнаты. Рабочие и Вальтер последовали за ним.
— Где мы можем поговорить так, чтобы нам не мешали? — спросил Тимм.
— Лучше всего пойдемте ко мне домой. Там спокойно, — сказал один из легердорфовцев.
— А не лучше ли в контору на джутовой? Я председатель фабричного комитета.
— Где находится джутовая фабрика? — спросил Тимм.
— Да здесь же. В двадцати шагах!
— Пошли! — решил Тимм.
Без лишних слов все двинулись в темноте за ним и председателем фабкома, прямо через фабричный двор в кабинет директора.
Вальтер все время колебался: сказать ли Тимму свое мнение об этом призраке с того света — отставном капитане? Юноше становилось не по себе при мысли, что Тимм может подчиниться такому командиру. Он все-таки решил ничего не говорить; он не доверял себе — а вдруг Тимм неправильно истолкует его побуждения, подумает, что Вальтер хочет его поучать, вмешивается не в свое дело.
Тимм, опершись о директорский письменный стол, смотрел на легердорфских товарищей, которые удобно расположились в кожаных креслах.
— Вы ответственные представители рабочих? — спросил он.
Те утвердительно закивали.
— Товарищи, в здравом ли вы уме? Что вас заставило довериться этой мумии? Ведь это форменный кретин! Одержимый милитарист! Он может навлечь на нас величайшее и непоправимое несчастье!
Смущенное молчание. Рабочие переглядывались, некоторые сконфуженно улыбались. Вальтер же почувствовал, что у него камень с души свалился. И он смеющимися от удовольствия глазами смотрел на Тимма, который без улыбки, не меняя выражения лица, стоял у стола.
— Да что оставалось делать, ведь у нас никого другого не было… Будь Эвальд жив!.. А Тиде арестован и…
— Кто это — Тиде? — спросил Тимм.
— Член городского совета Итцехоэ, коммунист!
— А кто его арестовал?
— Известно кто! Белобандиты!.. Фрайкоровцы!.. Они арестовали несколько десятков ведущих работников! Конечно, будь все наши здесь…
— Ну, ладно! — Тимм прервал эти попытки оправдаться. — Мешкать, товарищи, нельзя ни минуты больше. Необходимо немедленно посовещаться, уяснить себе, что следует предпринять. Садитесь ближе, Нам нужна карта. Но раньше чем заняться картой, я задам вам несколько вопросов. Первое: как у нас с оружием? Сколько боеспособных людей? Второе: какими силами располагает противник в районе Легердорфа и в Итцехоэ? Третье: боевой дух крепок? А дисциплина?
Они уселись вокруг длинного стола заседаний, и Эрнст Тимм положил перед собой лист бумаги.
— Так. А теперь начнем. Только, пожалуйста, без прикрас! Кому слово?
Уже брезжило утро, когда в Легердорф прибыл велосипедист. Его тотчас же отвели на джутовую. Он доставил важные сведения из Итцехоэ. Засевшая там фрайкоровская часть, по всем признакам, собирается оставить город. До фрайкоровцев дошли слухи, что легердорфские рабочие получили будто бы значительные подкрепления.
Значительные подкрепления? Вальтер невольно улыбнулся. Не считая его, прибыло ровно три десятка человек.
Тимм отпустил курьера и, когда тот вышел, спросил:
— Знаете вы этого парня? Надежный товарищ?
Его уверили, что вполне надежный.
Тимм молча кивнул. Он долго и сосредоточенно просматривал свои заметки. Когда наконец он поднял голову, на лице его играла улыбка. У всех было ощущение, что теперь все в порядке. Тимм сказал:
— Они нас боятся. Это хорошо. Мы поможем им ускорить сборы, иначе они захватят с собой пленных — наших товарищей. Предлагаю создать три ударные группы и с трех сторон одновременно ворваться в Итцехоэ. Только с трех сторон, — чтобы дать им возможность поскорее убраться ко всем чертям. Вот посмотрите на карту, я думаю так…
Кивнув Вальтеру, он сказал:
— Ты все записывай! Оставляю тебя при себе. — Он улыбнулся, подмигнул и добавил: — Назначаю тебя своим адъютантом!
Генералам не удалось свалить республику, но республика все же получила смертельный удар: она попросила помощи у генералов. Еще раз, как в 1918 году, германская демократия была поставлена перед выбором: мозолистая рука рабочего класса или когтистая лапа милитаризма.
Был издан приказ о поимке Эрнста Тимма как главаря бунтовщиков. Его портреты висели на всех афишных тумбах. Ему вменялись в вину: вооруженный бандитизм, убийства, нарушение общественного порядка и спокойствия. Вместе со своими сообщниками, говорилось в приказе, он совершил организованное нападение на город Итцехоэ, штурмом взял тюрьму и освободил заключенных. В боях за город было убито восемь человек, ранено во много раз больше. Когда город находился в руках сообщников вышеозначенного Эрнста Тимма, произошло несколько случаев грабежа. Приказ об аресте был подписан полицейскими властями республики.
Часть рабочих, бравших Итцехоэ под командой Тимма, была уже арестована. Разыскивали и Вальтера.
На его счастье, никто, кроме Тимма, не знал его имени.
Во вторник, 16 марта, руководство профессиональных союзов протрубило отбой — прекращение всеобщей забастовки, хотя в Рурской области и в Средней Германии рабочие еще бастовали и боролись, а правительство еще не вернулось в Берлин. И в тот же день из Гамбурга с музыкой и барабанным боем, провожаемый толпой захлебывающихся от восторга лавочников и мелких хозяйчиков, выступил Баренфельдский корпус добровольцев в полном походном снаряжении, с офицерами в стальных касках и солдатами, вооруженными до зубов. Под звуки прусских военных маршей корпус прошел через городки и деревни Лауэнбурга и Мекленбурга; в Шверине он стал под командование генерала рейхсвера Леттов-Форбека, бывшего кайзеровского генерала, «победителя Африки», получившего ныне новый почетный титул — «завоевателя Гамбурга». Этот генерал и служил для германского демократического правительства порукой спокойствия и порядка во всей северо-западной части страны.
Карл Брентен исходил желчью. Говорить с ним на политические темы было мукой, он все высмеивал, над всем издевался. Это никого к нему не располагало, его резкость всех отталкивала. Встречая повсюду и везде раздражение и неприязнь, он замкнулся в себе и никого не хотел видеть. Жить с ним стало тяжело, тем более что уже месяца полтора, как он с семьей поселился в квартире, выходящей окнами во двор, на Глясхюттенштрассе, недалеко от аристократической Фельдштрассе. Осуществленная мелкобуржуазная мечта — современная квартира в новом доме, с ванной комнатой, с выложенной кафелем кухней и газовой плитой — оказалась лишь мимолетным эпизодом. И не только эта мечта развеялась; опять Карл Брентен с утра до позднего вечера мыкался, обивая пороги ресторанов, в надежде сбыть свои сигары «ручного изготовления». Повсюду необходимо было пропустить рюмку водки или кружку пива. А рестораторы, забиравшие у него более или менее крупные партии сигар, ждали большей выпивки. Он часто приходил домой пьяный, но никогда не «навеселе»; в его, так сказать, профессиональном опьянении веселого было меньше всего.
Иронические разговоры отца, его неправильный подход к вещам раздражали Вальтера. Послушать отца, так только он один и обладал здравым смыслом, только он один и был честным до конца, все же остальные — дураки и продажные души. Словно желчный монах или сектант, он жил вне жизни и с самодовольной злой насмешкой наблюдал ход событий, доказывая, что рабочий класс потерял последнюю возможность влиять на них.
Вальтер давно отказался вступать с отцом в политические споры. Политика, диктуемая ожесточенностью, — бесплодная политика. Политика без цели и надежды — это нигилизм. Вальтер уже не раз подумывал поселиться отдельно. Не в последнюю очередь затем, чтобы в его распоряжении была хотя бы маленькая комнатушка, где он мог бы без помех читать, учиться. Он зарабатывал, у него даже были сбережения, и ему хотелось строить свою жизнь по собственному разумению. Но из боязни огорчить мать, он со дня на день откладывал решающий разговор.
В тот вечер, когда он решил поговорить с родителями — вблизи Бармбекского городского парка он присмотрел себе небольшую приятную комнату, — неожиданное обстоятельство заставило его отказаться от своего намерения.
Папаша Брентен сидел в столовой у окна, болезненно бледный, с припухшими веками.
— Садись поближе, сынок! Мне нужно с тобой поговорить! — Голос был усталый, разбитый.
Вальтер встрепенулся. Он придвинул стул к окну и сел против отца. Нет, отец не пьян. Но, видно, до отчаяния удручен. Он как-то неестественно обрюзг. Тело, лицо, руки словно распухли. «Он кончит водянкой: нельзя безнаказанно накачиваться пивом изо дня в день, — подумал сын. — Если не перестанет пить, долго он не протянет…»
— Я совсем потерял голову, — начал Брентен жалобным голосом. — Вот уже пять дней, как не удается продать ни единой сигары. В кармане у меня марки не наберется. Все прахом идет!
Он рассказал, что ресторан Дома профессиональных союзов перестал закупать у него товар, рассказал — почему. И многие другие клиенты, как на беду из лучших, тоже с некоторого времени отказались от его услуг, им не нравятся его политические убеждения. А здоровье вконец загублено вечной беготней и пивом. Он еще никогда не чувствовал себя так плохо. Вот и решил посоветоваться с сыном, вместе пораскинуть умом: что предпринять, за что взяться, чтобы как-нибудь заработать на самое скромное существование?
Вальтер был потрясен.
А он-то собрался переселиться!.. Думал только о себе. Краска стыда залила его лицо. Он сидел, не в силах вымолвить слово.
— Матери не говори; она ничего не знает.
— Слушай, отец, прежде всего отдохни. Оставайся дома и отлежись. Выспись как следует…
— Не так это просто, — пробормотал Брентен.
— Ну, пустяки, справимся как-нибудь. На несколько недель жизни денег у меня хватит. Ведь у меня есть заработок, да и кое-какие сбережения найдутся. Об этом не думай.
— Можешь ты мне одолжить немного денег?
— Конечно! При себе у меня… погоди-ка, вот: десять… тридцать… тридцать шесть марок. Но у меня на сберегательной книжке почти четыреста… Удивлен, а? И знаешь, брось ты бегать по пивнушкам. Найдется какая-нибудь другая возможность сбывать сигары.
— Спасибо тебе, сынок!
— Ты болен, отец! Побудь дома, никуда не ходи!
После ужина Вальтер услышал, как отец сказал матери:
— В последние дни, Фрида, я совсем не давал тебе денег на расходы! Так вот тебе двадцать марок.
Погиб Фриц Хардекопф, белокурый бунтарь, единственный из всей семьи Хардекопфов избравший свой, особый путь в жизни. Он пал от руки фрайкоровских наемников в борьбе за республику, о которой был далеко не лестного мнения. Его невеста Анна Мария Мерлинг в письме сообщила, что он командовал вооруженным отрядом рабочих и убит в Эссене, в боях у водонапорной башни.
Ни бабушка Хардекопф, ни Фрида даже не знали, что Фриц живет в Рурской области. С того времени, как по непонятной им причине он скрылся из города, он ни разу не написал им, и они думали, что Фриц обретается бог весть где, на другом конце света.
Фрица нет в живых… погиб самый младший из Хардекопфов, любимец старика Иоганна и предмет тайной страсти невестки Цецилии; самый живой и жизнерадостный из всех четырех братьев. Бабушке Хардекопф не верилось, что смерть его — жестокая действительность, хотя, в сущности, она потеряла его давно, в тот далекий день, когда Фриц ослушался отца, чем, как она уверяла, приблизил его кончину.
Выслушав скорбное письмо, которое прочитала ей Фрида, бабушка Хардекопф молча встала из-за стола и ушла в спальню.
К обеду она вышла в кухню, спросила о том, о сем, делая вид, будто ничего не случилось.
С этого дня о младшем отпрыске Хардекопфов редко кто-нибудь заговаривал; его имя почти не упоминалось. Никто не спрашивал, где он похоронен, никто не проявлял интереса к обстоятельствам, при каких он погиб. Братья стыдились его. Стыд, однако, вызывался отнюдь не чувством вины. Братья считали себя единственными хранителями и носителями социалистической морали и социалистических традиций. Страхом объяснялся их стыд, вот чем. Они боялись, что из-за этого фанатика, как они называли младшего брата, у них могут возникнуть неприятности; чего доброго, гамбургские социал-демократы еще объявят их неблагонадежными. Отто Хардекопф, служащий городской водопроводной станции, что давало ему право на пенсию, боялся впасть в немилость у своего начальника, известного в городе социал-демократа, если до него дойдут слухи, что младший Хардекопф был спартаковцем. Людвиг Хардекопф, кассир районного отделения социал-демократической партии, пользовавшийся отраженным уважением, связанным с именем отца, из тех же соображений опасался, что Фриц запятнает имя Хардекопфов. Хладнокровнее всех оставался Эмиль Хардекопф, самый аполитичный из братьев, он всегда присоединялся к тем, от кого ждал для себя выгоды.
Когда Брентен узнал о смерти своего младшего шурина, его прежде всего удивило, что Фриц оказался в Руре и что он почему-то ни разу не написал. Фрида сделала вид, словно она ни о чем не знает, но с трудом скрыла смущение. В первые дни революции, когда Фриц, преследуемый полицией, искал убежища, ни братья, ни она не протянули ему руку помощи. Людвиг на второй же день выставил его из своего дома. Фрида не знала, что Гермина пригрозила мужу позвать полицию, если этот «большевик» еще хотя бы одну ночь останется у них. Фриц Хардекопф без гроша в кармане, в одной матросской куртке под зимним пальто, ночами скитался по улицам, не находя нигде пристанища. Отто Хардекопф даже на порог к себе не пустил его; он, мол, государственный служащий, объяснял он Фрицу, он не смеет совершить беззаконие и надеется, что брат поймет его, не правда ли?
В конце концов, Фриц, отовсюду гонимый, не зная, куда кинуться, прокрался к сестре, хотя мог у нее встретить мать, которую избегал больше, чем кого бы то ни было. И Фрида тоже не решилась принять его. Но она побежала к Софи Штюрк, и та, наскоро переговорив с мужем, выразила готовность помочь мальчику. Густав Штюрк переодел его в штатский костюм одного из своих погибших на войне сыновей. Надо думать, что Густав его и деньгами снабдил, дал ему возможность скрыться из Гамбурга и где-нибудь устроиться.
По словам Штюрка, Фриц собирался пробраться в Голландию или в Бельгию и там поступить матросом на какое-нибудь судно, идущее в дальнее плавание. Однако он остался в Бохуме. В семье шахтера Иерна Дистеля его приняли, как родного. У Дистеля, старого члена профессионального союза, было три дочки, и хотя эта семья в пять человек жила в трудных условиях, там делалось все, чтобы Фрицу хорошо жилось у них. С детских лет не знал он такой веселой сердечности, какая царила в этом доме. Здесь он влюбился в одну из подруг дистелевских дочерей, бойкую, пышущую здоровьем девушку из Вестфалии, необычайно быстро отпраздновали помолвку, и тут уж больше ни о каком плавании речи не было. Фриц под чужим именем поступил помощником монтера на сталепрокатный завод в Бохуме.
Но и этому новому началу в его жизни суждено было остаться только эпизодом. Фрицу не исполнилось еще и двадцати трех лет, когда пулеметная пуля прорвала ему сонную артерию.
По совету Иерна Дистеля, он полностью отошел от политической работы, ибо приказ об его поимке как участника расстрела какого-то генерала в Брауншвейге все еще рассылался по городам Германии. Все еще следовало опасаться, что республиканская полиция обнаружит его и предаст суду. Но в марте генералы взбунтовались против республики, и республиканское правительство бросило клич — спасайте республику и ее правительство от мятежной военщины!
Рабочие Бохума избрали Иерна Дистеля своим военным командиром, а он назначил Фрица командиром одной из так называемых рабочих сотен. В Бохуме восстание врагов республики было быстро подавлено, и основная масса рабочих двинулась на Эссен, в помощь еще борющимся там товарищам.
В первом же сражении у водонапорной башни смертоносная пуля настигла Фрица Хардекопфа. Оповещения о его смерти не было, и так и осталось неизвестным, где товарищи похоронили его.
Самой постоянной клиенткой Брентена была тетушка Лола, хозяйка «Театрального кабачка» и владелица немалого состояния, которому было положено начало еще в молодости, и ни для кого не являлось секретом — какими способами. Когда дела Карла Брентена шли из рук вон плохо, когда покупатели не желали платить или старались сбить цены, так что он ничего не зарабатывал на своих сигарах, кабачок тетушки Лолы служил ему спасительным прибежищем. Она всегда платила наличными. Платила даже вперед, если Брентен просил ее об этом. И никогда не придиралась ни к товару, ни к цене.
Она все еще высоко взбивала свои рыжие волосы, но ее дряблые щеки обвисли, а непомерно широкий рот, порой еще ярко накрашенный, утратил чувственное выражение. Маленькие заплывшие глазки мерцали зеленоватым блеском, и тот, кто ловил на себе их взгляд, даже пугался. Но при всей бросающейся в глаза внешней вульгарности она обладала добрым сердцем. Когда маленький, изрядно тучный Брентен — милый сигарщик! — тяжело ступая, входил, вот как сегодня, в ее кабачок, она предоставляла обслуживание посетителей своим кельнершам и, навалившись пышным бюстом на стойку, хрюкала сиплым басом:
— Рада вас приветствовать, Брентен, вид у вас, дружок, надо сказать, далеко не блестящий! Ну, что опять?.. Сумасшедшая жизнь, а?
Брентен молча кивал. Участливое слово ему не часто приходилось слышать.
Дома он высидел неделю. Но потом его одолела тревога. С каждым днем он становился все неспокойнее, все нервнее. Наконец не выдержал и, насколько позволяли больные ноги, опять стал носиться по городу. Кроме торговли сигарами, он ничего придумать не мог.
— Прежде всего давайте выпьем по рюмке доброго штейнхегера!
Она налила вино, закурила бразильскую сигару, предложенную Брентеном, и, сделав две затяжки, одним глотком осушила рюмку. Подперев обеими руками голову, тетушка Лола слушала Брентена.
С ней он мог поделиться всеми своими горестями. Хорошо, что есть хотя бы один человек, с которым можно отвести душу, поговорить о человеческой низости, о том, как люди слепы и глупы, лживы и алчны. Ни с кем не был он так откровенен, как с тетушкой Лолой. Ей были известны и личные его затруднения, и заботы. Она знала, что отношения с женой у него опять разладились, что он чувствует себя в собственном доме, как гость — да еще и не очень желанный. Она знала, как мучает его нищенская домашняя обстановка, знала, что ему с женой, тещей и детьми приходится ютиться в двух маленьких комнатушках. Знала также, что Папке обязан своей карьерой Брентену, но, кроме черной неблагодарности, Брентен ничего не получил. Тетушка Лола удивительно умела слушать.
Когда бы Карл в последнее время ни шел к тетушке Лоле, он всегда думал: уж не натолкнусь ли я случайно на Пауля? Они не виделись несколько месяцев. Папке избегал улиц, где они могли бы встретиться. Но в эту субботу главный администратор Городского театра стоял у стойки и мрачно смотрел в свой стакан с пивом. Увидев Брентена, он испуганно вздрогнул и заорал:
— Ты, Карл! Само провидение посылает тебя… Что случилось, мой старый друг, тебя нигде в последнее время не видно? Господи, как я рад! Иди же сюда! Присаживайся!
Брентен небрежно подал ему руку, взобрался на один из высоких табуретов у стойки, дружески поздоровался с тетушкой Лолой и заказал пиво.
— Живительной влаги, Лола! — завопил Папке. — Из лучших сортов! Две больших!
Немигающим взглядом он пристально всматривался в Брентена.
— Ах, Карл, у тебя нехороший вид. Ты мне совсем не нравишься!
— Зато у тебя отличный вид, — сухо ответил Карл. — Тем не менее, ты мне тоже не нравишься!
Папке пропустил мимо ушей иронический намек и жалобным голосом продолжал:
— Внешность обманчива, мой милый! Злейшему врагу не пожелаю таких забот, как у меня. Задыхаюсь от работы! Мечусь, измаялся вконец! А в результате? Одни огорчения! Одни неприятности! Вот где у меня все это! — И он провел пальцем под подбородком.
Брентен молчал и тянул пиво.
— Не прав я разве? — орал Папке. — Полагаю, что и тебе не многим лучше живется. Работаешь сверх сил! О себе не думаешь! Забрасываешь друзей! Семью! Знаешь лишь одно — службу, работу… Собачья жизнь!.. Не прав я разве?..
На лице Брентена появилась ледяная улыбка. «Шарлатан! — думал он. — Будто мне неизвестно, что каждое твое слово — ложь. Я очень хорошо понимаю, как тебе неприятно со мной встретиться…»
— Лола, вы не выпьете с нами? — спросил он.
— Если угодно — с удовольствием! — И она налила себе тоже «большую» и тоже «самого лучшего».
«Пусть расплачивается», — подумал Брентен, поднял свою рюмку и сказал:
— Стало быть, за твое здоровье! За то, чтобы тебе легче жилось!
Папке, бросавший быстрые, подозрительные взгляды то на Брентена, то на хозяйку, молча поднял свою рюмку, кивнул и выпил.
Несколько минут он сидел, по-видимому что-то сосредоточенно соображая. Наконец заговорил:
— Да-да… Гм! Видишь ли, Карл, я…
— Знаю, знаю, Пауль! — перебил его Брентен. — У тебя ни минуты времени. Ты должен идти!
— Клянусь честью, это так! Какой же ты странный, господи! Кому-кому, а тебе ведь известно, что сегодня «Риэнци» и у меня дел выше головы. Но вот о чем я хотел у тебя спросить, давно хотел спросить… Ты знаешь Еленко?
— Главного режиссера?
— Да-да! Так ты его знаешь? Его прочат в директоры.
— Знаю ли я его? Еще бы! — солгал Брентен.
— По-твоему, не возмутительно, что его кандидатура серьезно обсуждается?
— Кандидатура? На пост директора?
— Ну да! Безобразие! — горячился Папке.
— Почему? — спросил Брентен, стараясь угадать, что так выводит из себя Папке. — Способный человек!
— И ты туда же! — прошипел Папке. — Да это доносчик! Невежа! Тупица! У него левая рука не ведает, что творит правая. А главное — еврей! Да еще какой! Обращается с подчиненными, точно надсмотрщик с рабами. И ругается, как ломовой извозчик. Не понимаю наших социал-демократов, они как дурачки восторгаются им.
«Наши социал-демократы»! Брентен саркастически улыбнулся. «Хватает же у человека бесстыдства!» Но он промолчал.
— Как ты думаешь, Карл, если бы такому всыпать по первое число? Я бы не отстал в этом деле, уверяю тебя. Можешь на меня рассчитывать!
— Как же это устроить? — спросил Брентен, все еще не понимая, куда гнет Папке.
Тот придвинулся к нему и зашептал:
— У тебя ведь, несомненно, есть связи в «Фольксцайтунг». Верно ведь? Да?
— Ну, разумеется! — не моргнув глазом, солгал Брентен.
— Не мог бы ты там тиснуть статейку? Я дам тебе материал! Это была бы настоящая сенсация! Если хочешь, я сам напишу. Разок взбаламутить как следует это еврейское болото! Как ты на это смотришь?
— Гм! — промычал Брентен с таким видом, точно он раздумывает. «Так вот, значит, какие планы у этого прохвоста. Хотелось бы только знать, чего он добивается. Неужели ему взбрело в голову самому занять место директора?»
— И понимаешь, Карл, это было бы одновременно ударом и по тем социалистам, которые горой стоят за этого молодца! Ну, как ты думаешь?
— Надо поразмыслить!
— Сенсация была бы — взрыв бомбы!
Когда Папке ушел, Брентен спросил Лолу, слышала ли она их разговор.
Тетушка Лола кивнула, ухмыльнулась и сказала:
— На этого Еленко он давно уже точит зубы…
— А почему?
— Врать не буду — не знаю. Но они на ножах. Если Еленко станет директором, первым, кто вылетит из театра, будет ваш друг Папке. Наверняка!
— Так-так! Вот откуда ветер дует! Но как вы сказали, Лола? «Ваш друг»? Ха-ха-ха-ха!
Карл Брентен засеменил вверх по Валентинкамп, направляясь домой. Да, Пауль стал стопроцентным мерзавцем. Интриган. Вот на что он пускается. Возможно, что он это называет политикой. Вместо его статьи я с удовольствием поместил бы в «Фольксцайтунг» наш разговор. В конце концов, Лола была свидетельницей…
На углу Фельдштрассе помещался кабачок «В поход». Владелец кабачка Эбермайер изредка покупал у Брентена ящик-другой сигар.
В саду засиделось несколько посетителей. Зайти выпить, что ли, еще кружку пива? Нельзя же, в конце концов, приходить только тогда, когда хочешь сбыть свой товар.
И он присел к незанятому столику в саду. Дверь в бар была открыта, и хозяин, стоявший за стойкой, издали кивнул ему. Кельнер принес пиво.
— Спасибо!
Вдруг до Брентена донесся чей-то поразительно знакомый голос. Он прислушался и оглянулся.
Да, он не ошибся; за соседним столиком сидел Кнузен, и с ним — целая компания. Унтер-офицер Кнузен, эта нейстрелицкая скотина, этот цепной пес и кровопийца! Брентен почувствовал, как на лбу у него набухают жилы, как кровь приливает к глазам. Это он, его горловой голос, порою оглушительный, как рев быка. Там, в казарме, этот ненавистный голос гудел в ушах у Брентена даже ночью. Да, это его гладкая, наглая, отвратительная морда, еще до сих пор она преследует Брентена во сне…
Точно повинуясь чужой воле, Карл Брентен поднялся, подошел к столику и сказал:
— Прошу прощения у почтенной компании! — И, обращаясь к Кнузену, спросил: — Я ошибаюсь или это действительно вы?
— А, привет! Вы ведь… Ну конечно же, наш сигарщик!.. Постойте, как же это вас звали?
— Брентен!
— Верно! Ну, как дела? Есть у вас при себе что-нибудь из прежних сортов?
Брентен посмотрел на свою руку, в которой держал пивную кружку.
— Есть! — крикнул он с искаженным от ярости лицом и, размахнувшись, швырнул кружку в голову бывшего унтер-офицера…
Крики… Опрокинутые стулья… Четверо мужчин набросились на Брентена. Он даже не защищался. Он испытывал чувство облегчения, словно сбросил с плеч что-то очень тяжелое. Уже теряя сознание от сыпавшихся на него градом ударов, он все еще, не отрываясь, смотрел на проклятого пса Кнузена, валявшегося на земле.
Санитары из полицейского отряда Скорой помощи на носилках доставили Карла Брентена домой.
Фрида издала душераздирающий вопль, увидев мужа. Вся голова его, за исключением рта и носа, была забинтована. Даже глаза. На пиджаке темнели большие пятна крови.
— Боже мой! Боже мой! Что случилось?
— Победа! — ответил Брентен из-под повязки. И еще раз, громко, почти ликующе, повторил: — Победа!
— Какое несчастье!.. О боже!.. Карл, Карл, что же случилось? Пожалуйста, сюда вот, на софу! Господин вахмистр, как произошел этот несчастный случай?
— Несчастный случай? Не-ет, фрау! Потузили маленько друг друга.
— Подрались? Кто? — Фрида уставилась на мужа, которого санитары бережно уложили на диван. — Карл, ты ввязался в драку?
В последующие бурные недели и месяцы двадцатого — двадцать первого годов, принесшие с собой столько испытаний и горя, ни одно событие так сильно не потрясло Вальтера, как смерть Ауди Мейна.
Да, Ауди застрелился. Ему и двадцати лет еще не исполнилось… Вальтер прочел и глазам своим не поверил. Но сомнений быть не могло, газеты подробно сообщали об этой трагедии, называя всех ее участников полными именами. Однако по путаным и разноречивым газетным сообщениям невозможно было представить себе истинные мотивы, толкнувшие Ауди на самоубийство. Одни газеты называли это «актом отчаянья незрелого юноши», другие уверяли, что он «жертва инфляции», третьи… Называлось имя актрисы Франциски Т. Но репортеры могли сообщить только, что означенная особа скрылась с новым любовником, и тогда обманутый и покинутый юноша прибег к револьверу. «Генеральанцайгер» писала, что в кассе, находившейся в ведении самоубийцы, якобы недосчитывается значительная сумма. В последнее время молодого человека часто видели в ночных ресторанах и кабачках в компании завзятых кутил. Узнав, что предстоит ревизия его кассы, он и пустил себе пулю в лоб. Но из всех этих газетных заметок никак нельзя было понять, что произошло на самом деле. Весьма возможно, что в каждом предположении была доля истины.
Многие события быстро бледнели и стушевывались в суматохе стремительно бегущей жизни, изменчивого, все уносящего времени; но смерть Ауди преследовала Вальтера, как тень, давила, как вина… Да, он чувствовал себя виноватым. Он ничего не сделал, чтобы спасти товарища. Собирался было ввести его в кружок эвтерповцев, но так и не выполнил своего намерения. Он не протянул Ауди руку в его одиночестве, не помог вырваться из порочного круга на верный путь. Он предоставил Ауди самому себе, когда еще можно было его спасти.
Ауди нет в живых! Этого насмешника, который так беспощадно иронизировал над глупостью людской. Веселого юноши в ярко-красной рубашке, похожего на живое знамя…
Жизнь была словно шабаш обезумевших ведьм, словно адский карнавал. Мораль и порядок вывернуты наизнанку. Лозунгом дня стало опьянение. В каждом слове, в каждом взгляде была ложь, на каждом углу подстерегали спекуляция, контрабанда, укрывательство; в каждом подъезде гнездилась проституция. Устраивались так называемые «лиловые вечера», один раз «только для дам», в другой раз — «только для мужчин». В каждом притоне визжал джаз; бары, рестораны, кафе и кабаки старались перещеголять друг друга аттракционами: тут были и «вдовьи балы», и танцы раздетых догола, и дамский бокс в бочках, и скачки на диких ослах, и эротическая акробатика. Появились доктора черной и белой магии, вещие женщины — и поток верующих в чудеса с каждым днем возрастал. На окраинах города, заселенных бедняками, перед дверями гадалок и ясновидящих выстраивались очереди представительниц слабого пола — от девушек, едва окончивших школу, до выфранченных матрон. А в виллах богачей на Альстере процветали оккультизм и спиритизм.
В доме Брентенов царила жестокая нужда. Карл Брентен вот уже несколько месяцев лежал в больнице. Все еще не миновала опасность полной потери зрения. Один глаз оказался безвозвратно погубленным, врачи прилагали усилия, чтобы спасти второй.
Вальтер оказался единственным кормильцем семьи. Но он числился в «черных списках» союза предпринимателей металлургической промышленности. С верфи «Блом и Фосс» его уволили вскоре после капповского путча, а потом выбросили и с завода «Менк и Хамброк». Теперь он работал токарем третьего разряда на маленькой, захудалой фабричке, на Старом Штейнвеге.
Большую часть своей библиотеки Вальтер, скрепя сердце, уже продал. Но когда были исчерпаны последние запасы сигар, а марка продолжала стремительно падать, пришлось продать не только остаток книг, но и вообще все, что можно было вынести из дому.
Бабушка Хардекопф взялась за шитье и починку вещей, чтобы вносить в дом и свой заработок. Фрида, как в давно забытые времена, опять нанималась на уборку контор и стирку белья. Даже школьница Эльфрида, кроткая, мечтательная девочка, и та после школы работала посыльной в аптекарском магазине.
И все же Фрида и ее дети нередко ложились спать голодными. Сухого хлеба и то не хватало. Такой нужды семья Брентенов не знала даже в самые тяжелые военные годы.
Были, однако, практичные люди, уловившие дух эпохи, как они это называли. Хинрих Вильмерс, страстный любитель ската, говорил, например, что бывают-де такие бесшабашные времена, когда все моральные устои перевернуты вверх ногами и в жизни царит полная противоположность тому, что обычно дозволено. Он и Мими с недавнего времени переселились за город, в Ральштедт, где приобрели дом с обширной усадьбой. Уже летом двадцатого года Хинрих Вильмерс стал владельцем крупного увеселительного заведения под названием «Вандсбекерские залы для почтенных бюргеров». Это был ресторан с большим салоном, клубными комнатами и садом, вмещающий добрых восемьсот посетителей. Родные задавались вопросом, откуда же у Вильмерса вдруг объявились такие крупные деньги; поговаривали, что он уплатил за «Вандсбекерские залы» долларами и гульденами. Официальный ответ Вильмерсов гласил, что Хинрих якобы получил наследство из Америки и сразу стал богатым человеком. Но зависть проницательна, подозрительность дальновидна. Зря, что ли, у него зять — директор банка? А во времена инфляции золото само прилипает к рукам банковских директоров. Тесть покупал рестораны и виллы, а зять, директор банка, Гайнц Редерс, несмотря на обширнейшие деловые связи с голландскими банками, по-прежнему вел самый скромный образ жизни, не делал никаких приобретений и избегал всякой показной роскоши. Это было столь же подозрительно, как если б он ударился в другую крайность.
Вильгельм Штамер, владелец транспортной конторы, оказался менее удачливым. Он был новичком в деловом мире, и богатое возможностями время вскружило ему голову, лишило осмотрительности. Штамер попал в тюрьму. Он брал подряды на перевозку грузов в Голландию, но некоторые поездки неизменно совершал лично. Это обратило на себя внимание, тем более что он всегда имел дело с одной и той же роттердамской экспортной фирмой, давно уже бывшей на подозрении у полиции. При внезапном и тщательном обыске немецкие таможенники нашли в подушках шоферского сидения бриллианты и валюту.
Штамера приговорили к восьми годам тюремного заключения.
Предприятие его перешло к сыну.
Постигла неудача и Пауля Папке. С тех пор как «еврей Еленко» уволил его из театра, он чувствовал себя невинной жертвой «анархического времени», как он выражался… В суде по трудовым конфликтам Папке повел длительную и ожесточенную тяжбу против нового директора театра, но «продавшийся» председатель суда отказал ему в иске, в довершение всего присудив еще и к уплате судебных издержек. Папке бесновался, писал жалобу за жалобой, помещал пасквильные статьи в «Нахтпост», оплачивая их звонкой монетой, но толку от этого было мало.
И что уж, прости господи, они поставили ему в вину?.. Два-три прогула, то, что вечерок-другой он позволил себе покутить, поручив дела костюмеру… Неодобрительные высказывания о театральном руководстве, которое он — да разве он когда-нибудь говорил неправду! — обвинял во взяточничестве и называл иудейским. И если эти обвинения остались недоказанными, то лишь оттого, что по своему душевному благородству он не мог выдать лицо, доверившееся ему. Все это смехотворные, за волосы притянутые придирки, жаловался Папке. О бесследном исчезновении нескольких кусков шелка и других материй он скромно умалчивал. Бог ты мой, в эти времена исчезали и не такие вещи. Из-за каких-то несчастных нескольких метров шелка подымать такой шум! И Папке со спокойнейшей совестью говорил всем, кто не отказывался слушать, что его выставили из театра евреи и социал-демократы. Они просто не терпят вокруг себя прямых людей, которые не желают плясать под их дудку.
Разорен он, однако, не был. О нет! Проживет он и без театра, без этого «еврейского учреждения»; ведь у него есть его аренда на уборные в ресторанах и увеселительных заведениях. Доходов от этой аренды ему вполне хватит на приличное существование. О нет, помилуй бог, он далеко еще не нищий, не попрошайка, не жалкий бедняк, от которого люди брезгливо отворачиваются…
Именно поэтому Папке был глубоко задет неожиданной холодностью Хинриха Вильмерса, который перестал появляться в кружке «Гордость и отрада бюргера» и не приглашал его сразиться в скат. С тех пор как Пауль Папке не назывался более господином директором и главным администратором, а был всего лишь арендатором уборных, Вильмерсы стали смотреть на него свысока и всячески это подчеркивали. Папке как-то сказал с циничной откровенностью, какой любил иногда щегольнуть:
— Можно подумать, что от меня несет мочой, моей благодетельницей!
Не только деловые неудачи портили жизнь Паулю Папке; гораздо больше ее отравляли семейные распри, доводившие его порой до белого каления.
Папке, в гостиных любивший разыгрывать из себя светского льва, а в обществе мужчин — женоненавистника, до сорока с лишним лет оставался верен своему холостяцкому принципу и давно уже полагал, что навсегда избавился от опасности брачных уз. Но тут путь его пересекла пышная блондинка по имени Адель, вдова мясника Швенике из Ноймюнстера. Он увивался за ней, пуская, по своему обыкновению, пыль в глаза, и, стараясь блеснуть перед людьми, потчевал ее двусмысленными словечками и преувеличенными, как всегда, ироническими комплиментами. Но Адель оказалась не из тех, кого легко провести за нос, и Папке слишком поздно это понял: не прошло и десяти дней, как он был помолвлен, а к концу месяца — женат.
Вдова мясника знала, чего хочет; она отличалась не только решительным складом ума, но и решительностью действий. Эта вдовушка крепко держала в руках своего ухажера, мяла и тесала его на свой лад, и как он ни извивался, как ни противился, а она добилась всего, чего хотела. Правилами так называемого хорошего тона она полностью пренебрегала и еще до свадьбы переехала к нему, в его холостяцкую квартиру. Тут уж он сам, опасаясь пересудов соседей и знакомых, предложил отправиться в магистрат. Он шел туда, как на эшафот, и юмором висельника оглушал себя, а других вводил в заблуждение.
Ненадолго, однако, хватило у него юмора. Бросив якорь в гавани нового брака, Адель не обнаружила ни малейшей склонности приспособиться к супругу. После первых же жестоких ссор, которые показали, что она ни в чем ему не уступит, супруги перестали считаться друг с другом, и каждый зажил по собственным склонностям и вкусам, а склонности и вкусы у них были весьма разные. У него был тешивший его мишурный мир в театре, постоянный столик в ресторане «Гордость и радость бюргера», а в театральном кабачке у тетушки Лолы постоянные партнеры по картам, и он все больше и чаще выставлял себя ярым женоненавистником.
Отрадой Пауля Папке была его постоянная спутница Альма, выдрессированная им овчарка, которая повиновалась не только его слову, но и взгляду. Когда он, с ременной плеткой в руке, сопровождаемый послушным псом, шествовал по улицам города, он настолько упивался чувством вольного властелина, что на время забывал даже о своем супружестве.
Нелегко было обоим супругам нести крест безотрадной семейной жизни. Но жена, очевидно, страдала больше, чем муж. Она очень быстро старела, стала неряшлива, за внешностью своей следила все меньше. В противоположность прошлым годам, когда Адель на все отвечала мужу немым презрением, она теперь устраивала ему сцены, кончавшиеся страшными ссорами. То она жаловалась, что нет на свете женщины несчастнее, чем она, что он обманул ее, загубил ее лучшие годы; то осыпала его язвительными насмешками, пуская в ход все, чтобы унизить его как мужчину. Она поднимала его на смех за поражение, которое он потерпел в затеянном им судебном процессе против дирекции Городского театра, и высчитывала, сколько ему придется уплатить за судебные издержки и адвокату. Она была дьявольски изобретательна во всем, что могло его уязвить или послужить поводом для насмешек над ним. Он же, на людях бахвал и говорун, дома становился все молчаливей и замкнутей; но ядовитые речи супруги, которые он молча проглатывал, отравляли ему существование.
В этот поздний вечер, далеко за полночь, отпирая дверь своей квартиры, он всей душой надеялся, что Адель уже спит. Он никогда не торопился домой, всячески старался избежать встречи с ней. Собака тихо повизгивала, предчувствуя отдых.
Адель, в нижней юбке и с полуобнаженной грудью, сидела на кухне и неприязненным взглядом смотрела на входящего супруга. Альма, опустив голову, побрела в переднюю, к своему ящику.
— Где ты в последнее время шляешься по ночам?
Папке не ответил. Ведь она прекрасно знала, откуда он пришел. В конце концов, это его работа, кстати сказать, единственная теперь, до комендантского часа надзирать за чистотой уборных в увеселительном заведении Загебиля.
— Не старайся, пожалуйста, втереть мне очки, что ты пришел из твоего… благородного за-ве-дения!
Папке и не помышлял «втирать ей очки» по какому-либо поводу, он молчал.
— Ты, видно, прекрасно себя чувствуешь в роли сторожа в нужнике, подтиральщика дерьма!
Адель удовлетворенно рассмеялась, увидев, как его передернуло.
— Далеко же ты пошел, Пауль Папке! Надо же, чтобы мне попался муженек только по видимости мужчина!
Жуя кусок хлеба, который он достал из кухонного шкафа, Папке чуть не подавился; собака коротко взвыла.
— Убери куда-нибудь эту скотину! — закричала Адель и поднялась, словно собираясь выгнать собаку из квартиры. Но вдруг, видно, передумала, однако орать не перестала: — В доме вечно стоит вонь, как в свинарнике! Сил никаких нет! Впредь собачий ящик изволь сам чистить! Вот лопнет у меня терпение и я насыплю яду в корм этой бестии!
Папке поднял глаза, и на лице у него мелькнула безумная улыбка. Казалось, будто он хочет что-то сказать, но он только кивнул, еще раз улыбнулся и опять кивнул.
Карла Брентена выписали из больницы, так и не поставив по-настоящему на ноги; он остался инвалидом. Зрение в уцелевшем глазу ослабело. В полной апатии, долгими часами сидел он и о чем-то думал. Он ужасающе исхудал, лицо одрябло, у рта залегли глубокие складки. Целыми днями от него слова нельзя было добиться. О том, что происходит в стране и во всем мире, он и слышать не хотел.
Вальтер удивлялся матери — несмотря на все невзгоды, это была все та же мужественная, самоотверженная Фрида. Никогда ни единой жалобы не срывалось с ее уст. Она подбодряла мужа, всячески внушала ему веру в его силы. Едва занималось утро, как она убегала мыть полы в какой-то конторе. Три дня в неделю где-то стирала поденно. Она отправлялась к торговцу сигарами Призу, с которым Брентена связывали долголетние деловые отношения, заботясь о том, чтобы муж не чувствовал недостатка в сигарах. И решилась на самое тяжкое для себя: пошла к Густаву Штюрку, попросила у него взаймы денег и кое-как кормила семью.
Однажды Брентен спросил жену, знает ли Хинрих, что он болен.
— Разумеется, — ответила Фрида. — Все родные знают.
— А Пауль? — спросил Карл.
— И Пауль; можешь не сомневаться!
— Написала бы все-таки ему, — сказал Карл Брентен.
— Хорошо. Если хочешь, напишу.
В кухне она стиснула руки и, вся красная от сдерживаемого гнева, сказала удивленной бабушке Хардекопф:
— Он никогда ничему не научится! Какие еще сюрпризы должны ему преподнести его родные и так называемые друзья, чтобы у него раскрылись глаза и он понял бы наконец, что они собой представляют! Когда же, когда, бог ты мой, ему станет ясно, что нечего, решительно нечего ждать от них!
И все же она написала и Вильмерсам, и Папке, и даже Матиасу. Но скрыла это от сына.
Карл Брентен не сумел приспособиться к стихии инфляции. Порой ему чудилось, что он кое-что заработал, но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что убыток намного превышает прибыль. Когда он, заключив сделку, начинал подсчитывать барыши, выяснялось, что, не доложив денег, нельзя пополнить запасы товара.
Брентену пришлось учиться, и он учился, платя, конечно, за уроки достаточно дорого. В погоне за заработком он спекулировал, старался перехитрить, дурачил, водил за нос и надувал других так же, как надували его. При этом он никогда не зарабатывал, но ему хотя бы удавалось торговать без убытка.
А пока он «учился», семья его терпела лишения.
На помощь родных нечего было надеяться, даже на Густава Штюрка: инфляция окончательно обесценила его маленькое состояние.
Но Пауль Папке отозвался. Он прислал письмо, в котором предлагал жене Карла зайти к нему; он, мол, по мере сил, постарается помочь. Фрида была возмущена, даже Карл в первую минуту стал ворчать: чего ради этому болвану вдруг взбрело в голову разыгрывать из себя благодетеля? Но затем он вскользь заметил, что, пожалуй, правильнее было бы все-таки пойти к Папке, узнать, чего он хочет. А через несколько дней он возобновил разговор: не обидится ли Папке, если она совсем не откликнется на его предложение? Карл бубнил, что Фрида ни с чем не желает считаться. Видно, очень уж загордилась. Он даже попытался внушить себе и ей, будто Папке с нетерпением ждет ее прихода и, наверное, вне себя от того, что его великодушное предложение так холодно принято.
Фрида пошла. И застала его дома.
Она сидела в гостиной как бедная просительница — и разве она ею не была? А он, заложив руки за спину и напустив на себя важность, расхаживал перед нею взад и вперед и читал ей нравоучение о дружеском долге взаимной помощи, о правилах товарищеских отношений.
— Истинная, обоюдно искренняя дружба, — разглагольствовал он, — не допускает, чтобы одна сторона была всегда дающей, а другая — всегда берущей. Нет! Друг обязан выручить друга в любой час, в любую минуту, а особенно — когда один из двух друзей попадает в затруднительное положение. И в этом отношении, милейшая фрау Брентен, Карл глубоко разочаровал меня. Когда мне пришлось вести нашумевшую во всем городе борьбу с этой еврейской компанией в Городском театре, Карл не протянул мне руку дружеской помощи. Я обратился к нему с открытой душой, у него же ничего не нашлось для друга, кроме пустых обещаний. Я испытал глубокое разочарование, любезнейшая, я был потрясен… О нет! О нет! Пусть Карл не пеняет на меня за то, что я не проявил к нему участия, когда он болел. Он сам виноват. Но я знаю себя, и мои близкие меня знают: при всех слабостях, какие, возможно, и присущи мне, я не себялюбив! Другу я отдам последнее. Если друг в беде, я жизни не пожалею и приду ему на выручку!
Пауль Папке тяжело перевел дыхание. Последние слова он произнес с большим пафосом. Видно, он взвинтил себя собственной речью: губы у него дрожали, к горлу подступила икота. Он приложил руку к пиджаку, там, где полагается быть сердцу, и крикнул:
— Я не бесчувственное чудовище!.. Я страдаю за Карла! Я не… нет, я не стану платить злом за зло! Нет, этого я не сделаю!
И он снова забегал взад и вперед перед Фридой Брентен. А у нее слезы выступили на глазах, слезы ярости — от того, что она вынуждена была все это выслушивать, слезы стыда — от того, что пришлось так унизиться. Бахвал! Фанфарон! Ведь все это сплошное кривлянье и лицемерие!
— Ну, ну, дорогая фрау Брентен! Зачем же плакать? Я не хотел вас обидеть, поверьте! Я прекрасно знаю, что вы человек редкой честности и порядочности! И потому я помогу вам! Невзирая ни на что!.. Все забуду и помогу!
Фрида вытерла слезы. Папке все ходил взад и вперед, ломая руки и глядя куда-то мимо нее. Теперь он говорил, тщательно и осторожно взвешивая каждое слово:
— Я не в состоянии в данную минуту помочь какой-нибудь солидной суммой денег, тем более что возврат долга при нынешнем стремительном падении курса теряет для кредитора всякий смысл. Но у меня есть для вас работа. Предлагаю вам место смотрительницы уборной в ресторане Загебиля. Особой, которая сейчас там работает, я очень недоволен. У меня есть серьезные основания подозревать, что она плутует. В сущности, должность эта доверительная. Стоять у входа и считать, сколько дам посещает уборную, я, разумеется, не могу. Мне остается поэтому одно: полагаться на честность моих служащих. Что касается упомянутой особы, то, как сказано, тут всякое доверие исключается. Поэтому я хочу ее уволить. И я готов, фрау Брентен, предложить вам возможность ежевечерне зарабатывать вполне приличную сумму.
Фрида Брентен встала. Бледная, с большими, удивленными, испуганными глазами, эта сорокалетняя женщина казалась молодой девушкой. Она собиралась уйти молча, без единого слова. Но Папке преградил ей дорогу. Широко расставив руки, словно собираясь заключить ее в объятия, он крикнул:
— Ну, милая дамочка, вы согласны? К вам я питаю доверие! Вы — честная душа!
Фрида бросила на него быстрый взгляд и сказала то, чего ей совершенно не хотелось говорить:
— Я потолкую с Карлом!
— Да, да, непременно! Непременно потолкуйте! И в субботу в семь вечера вы должны приступить к исполнению своих обязанностей. Только прошу: точно в семь, без опозданий!
Когда она спускалась о лестницы, он крикнул ей вслед:
— Передайте привет Карлу! Да, да, кланяйтесь ему от меня, я не злопамятен!
В эту субботу на Хохенштауфеналле 5 в Ральштедте Мими и Хинрих Вильмерсы ждали не только своих дочерей с их мужьями, но и Брентенов — Минну и Матиаса. Хозяевам хотелось поразить воображение Брентенов новым домом и всем стилем своей теперешней жизни. Вилла Вильмерсов стояла в глубине обширного парка, расположенного на невысоком холме. На этой улице были и более внушительные и роскошные особняки с колоннами и башенками, с фонтанами в тенистых парках. На больших зеленых площадках можно было увидеть гамбургских судовладельцев и купцов, развлекающихся игрой в гольф. Среди этих богатых усадеб вилла Вильмерсов производила, пожалуй, даже скромное впечатление: дом — всего лишь двухэтажный, без всяких колонн и башенок. Это было простое, квадратное строение из серого камня, с волнистой шиферной крышей и большим балконом, выходящим в парк. Дорожки, змеившиеся среди зеленого газона, были посыпаны светлым гравием. Теннисной площадкой, по всей видимости, пользовались мало, однако Вильмерсам она казалась очень декоративной.
Хотя была уже поздняя осень, но день выдался удивительно теплый, и вечер обещал быть хорошим, поэтому Мими велела сервировать стол на балконе; Минну и Матиаса Брентенов ждали к послеобеденному кофе, а молодежь — только к вечеру. Хинрих, сидя в кресле-качалке и покуривая сигару, задумчиво смотрел в парк. Он усиленно решал задачу — как показать свою готовность помочь, чтобы это не очень дорого обошлось. Прежде всего, следует недвусмысленно дать понять, что речь может идти только о единовременной помощи. Вопли отчаянья — Хинрих Вильмерс получил уже второе письмо — крайне неприятны и назойливы, а уж просьба дать взаймы какую-то сумму в гульденах просто возмутительная наглость. Об этом и говорить нечего, принципиально!
Вошла Мими и подсела к мужу.
— Ну, у меня все готово для приема гостей! — Она протянула ему руку. Улыбаясь, он взял ее в свои. — Как у нас хорошо, Хинрих! Я так благодарна тебе! Так бесконечно благодарна!
— Благодари не меня, а тех, кого следует!
— Да, разумеется, нам повезло с нашими дочками!
— И с их мужьями, — добавил он с улыбкой. — Это не только дельные люди, они еще и умны. А умные люди — редкость, поверь мне!
— Ты сам такая редкость. Поэтому не поддавайся ложному чувству жалости, способному толкнуть на неразумные поступки. Ты же знаешь, что я желаю ему добра, но он человек ненадежный, легкомысленный. И всегда был таким, с юности.
— Ему прежде всего не хватает того ума, той практической сметки, о которой мы сейчас говорили.
— Совершенно верно. Будь он в свое время осмотрительнее, разве он дошел бы до такой нужды?
Раздался звонок.
— Эти не запаздывают! — Мими встала. — Останутся они на вечер, как ты думаешь?
Горничная уже отперла дверь Минне и Матиасу Брентенам; навстречу им поспешно спускалась по лестнице Мими Вильмерс.
— Как я рада, что вы наконец выбрались к нам! От всего сердца — добро пожаловать! — Она протянула невестке обе руки, обняла брата. — Далековато к нам, верно? Но жизнь за городом имеет свои преимущества.
— У вас здесь очаровательно! — ответила Минна, явно подавленная; ее ошеломило богатство этой загородной виллы.
— Снимайте же пальто! Пауля, помогите господину таможенному директору! Вы трамваем приехали или поездом? Все-таки самый лучший, самый надежный способ передвижения — это трамвай.
— Мы взяли машину, — важно сказал Матиас.
— Ах, это, конечно, лучше всего, но страшно дорого.
Матиас умолчал о том, что он только в Вандсбеке взял такси.
— Надо вам сказать, что у нас нет машины. Хинрих не хочет обзаводиться автомобилем. В некоторых вещах он ужасно старомоден.
Хинрих Вильмерс тоже спустился вниз. Он радушно приветствовал гостей.
— Ну вот и вы! Слышал, как моя жена тут сплетничала на мой счет. — Смеясь, он пожал руку невестке и шурину.
Матиас откликнулся с присущей ему солидностью:
— Женщин следует выслушивать, но никак не слушаться!
— Прекрасно сказано! Надо запомнить!
— Теперь на нас все шишки посыплются, — сказала невестке Мими. — Мы лучше и слушать не будем!
Минна Брентен восхищалась домом и больше всего парком, а Мими восхваляла здешний целительный божественный покой. Мужчины заговорили о своем, и Мими предложила невестке пройти по комнатам.
Как только женщины вышли, Хинрих тотчас же перешел к делу, которое, собственно, и заставило пригласить Брентенов.
— Ты тоже получил второе письмо, Матиас?
— Нет!
— На этот раз Карл сам написал. Просит взаймы денег… в гульденах!
— В гульденах? Голландских гульденах?
— Да, да! Он, мол, может достать заграничный табак на исключительно выгодных условиях, но только за гульдены.
— Вполне возможно, — сухо сказал Матиас.
— Прекрасно, но как он себе все представляет? — спросил Хинрих. — Допустим, что я мог бы это сделать, но как он вернет мне долг?
— Об этом он не пишет?
— Ни слова!
— Значит, он, очевидно, собирается в гульденах и вернуть…
— Неужели ты серьезно так думаешь? Но, честно говоря, разве ему платят в гульденах за сигары, которые он вырабатывает бесспорно из импортного табака? Сомневаюсь! Где он возьмет гульдены, чтобы вернуть долг?
— Придется ему купить их.
Разговор оборвался. Они сидели друг против друга, попыхивали сигарами и думали — каждый о своем. Матиас заговорил первый:
— Ты выбрал действительно красивое место. Замечательно расположен дом.
Хинрих словно не слышал его:
— Надо прямо сказать — солидным дельцом Карл никогда не был. А кроме того — у него на редкость несчастливая рука. За что бы он ни брался — все у него срывается. Нет, он, как ни смотри, некредитоспособен.
— Во всем виновата его несчастная склонность к политике, — сказал Матиас.
— Сама по себе политика — еще не так страшна, но быть коммунистом, вот что страшно! Коммунист и коммерсант — вещи несовместимые. Если ты коммерсант, ты не можешь быть коммунистом. А если ты коммунист, будь последователен и, бога ради, иди на фабрику, там тебе и место.
Хинрих Вильмерс встал, подошел к балюстраде балкона и посмотрел вниз, на парк.
Матиас, не шелохнувшись, искоса проводил его взглядом. Разумеется, Хинрих мог бы поддержать Карла, и даже гульдены мог бы ссудить ему, но он попросту не хочет. Ну что ж! Никто не может его заставить. Интересно, что Мими думает на этот счет? И Матиас сказал:
— Ты, бесспорно, прав, Хинрих! Бесспорно! Но что же нам делать?
Хинрих Вильмерс повернулся к нему.
— Об этом-то и речь. Как ты собираешься поступить? Каким образом и насколько ты можешь и хочешь ему помочь?
— Я-а? — Матиас был безмерно удивлен. — Ты, очевидно, считаешь меня зажиточным человеком? Да, если бы не лечение Агнес, я не был бы так стеснен. Но сохранить жизнь моей несчастной дочери — это требует огромных средств. Как тебе, вероятно, известно, Агнес уже полтора года в Арозе, в санатории. Страховая касса платит до смешного мало: мне приходится оплачивать все полностью. И это длится уже долгие годы, можно сказать, с первого часа жизни моей девочки. Я? О моей помощи и говорить не стоит. Я не в состоянии оказать ее.
— Значит, все ложится на мои плечи?
— Не знаю, как обстоит у тебя с деньгами, но легко представляю себе, что у тебя хлопот полон рот. Поддерживать в порядке такой особняк, да и все прочие твои дома — одно это уж чего стоит!
— Ужасное положение! — воскликнул Хинрих. — Я не забываю, в конце концов, что Карл мой шурин. Здорово, видно, его прижало, иначе он никогда и ни за что не писал бы таких просительных писем.
— Эти слова делают тебе честь, Хинрих. Что же ты придумал?
— Я постараюсь сделать все, что смогу!
Дамы, вернувшись после обхода всего дома, нашли, что на балконе сейчас уже прохладно. Решили перейти в гостиную. Хинрих предложил шурину попробовать еще один сорт сигар и велел принести из погреба бутылку красного вина.
Минна Брентен, захлебываясь от восторга, описывала мужу все, что она видела.
— Изумительный дом, Тиас! Сказка, сотканная из света и красоты! И при этом все необычайно удобно устроено! Кухня — что твоя бомбоньерка! Ты непременно должен посмотреть, Тиас. Архитектор, строивший этот дом, — великий художник! Ты только взгляни, что Мими мне подарила! — Она показала мужу темно-зеленое вечернее платье.
— Красиво, а? Только тут, на боку, немного выцвело, но это почти незаметно. Я ужасно рада!
Матиас Брентен не узнавал своей жены. Что с ней случилось? Говорит, точно по книге читает. Дома она за целый день трех слов не скажет. Минна заставила его пощупать ткань подаренного платья, и он, как полагалось, сказал:
— Да, дружок, замечательная материя!
— Вы договорились? — спросила Мими. — К чему же вы пришли?
Матиас промолчал и только посмотрел на Хинриха. А тот потер руки, откинулся на спинку кресла и ответил:
— Я думаю, что у Карла трудности со сбытом сигар. Поэтому я напишу ему, что готов время от времени покупать у него, ну, скажем… до тысячи сигар. Пусть даже по розничной цене, если он пожелает.
— Но послушай, Хинрих, ты же говорил, что его сигары в рот не возьмешь, такая это гадость.
— Хотя бы и так! Но мы ведь хотим ему помочь!
— Ты во всех отношениях слишком благороден. Я знаю, какие сигары тебе нравятся, и, если я не ошибаюсь, то покупать сигары у Карла — выброшенные деньги.
Хинрих рассмеялся.
— Как же выброшенные? Ведь их же получит Карл! — И он прибавил: — Думаю, что это наиболее безболезненная форма помощи: она его не обидит и не обременит долгами.
— Спасибо тебе, Хинрих! — Мими поцеловала мужа в лоб. — Будем надеяться, что Карл сумеет оценить все, что для него делают.
Матиас Брентен не сказал ни слова.
Близился вечер, и он, не глядя на явное недовольство жены, стал прощаться. Брентены ушли еще до ужина, на который Вильмерсы ждали дочерей с их мужьями.
В кружке эвтерповцев «новенькая», девушка с худощавым, бледным широкоскулым лицом и умным взглядом светло-серых глаз, привлекала к себе внимание своими непокорными кудрями. Темные, почти черные волосы, отливавшие металлическим блеском, подчеркивали бледность лица. Она была на несколько лет старше остальных девушек и по всему своему облику и манерам казалась взрослой женщиной.
Юноши, оставаясь одни, любили подтрунить над девушками своего кружка. Хотя бы для того, чтобы не прослыть «дамскими угодниками», — этого они боялись больше всего. Но ни одна из девушек не была так часто мишенью для острот, как Катарина Крамер. В сущности, никто не мог сказать, как она попала в кружок. Она как-то появилась там, потом зачастила и стала постоянным членом кружка.
Катарина служила в конторе кооперативного товарищества. Она умела двумя-тремя меткими, язвительными штрихами обрисовать того или иного из своих начальников, «господ товарищей». Дважды она подавала жалобы на дирекцию в суд по трудовым конфликтам, и оба раза требования ее удовлетворяли.
С тех пор между нею и ее начальством шла непрерывная мелочная война; от Катарины с радостью бы избавились, но она не уходила из чистого упорства.
Эта решительная девушка пришлась Вальтеру по душе. Катарина была начитанна, и суждения ее отличались четкостью и определенностью. Из писателей она больше всего любила Бальзака, Диккенса и Готфрида Келлера, чем окончательно завоевала симпатии Вальтера.
В те годы Камерный театр на Безенбиндерхофе считался одним из наиболее передовых в Германии. Под художественным руководством Эриха Цигеля и Артура Закхайма, выдающиеся актеры, имена которых вскоре стали известны далеко за пределами страны, создавали для ценителей искусства интереснейшие спектакли.
Катарина и Вальтер стали рьяными посетителями Камерного театра, а вскоре и завсегдатаями «Артистического погребка» — небольшого ресторана при театре.
Однажды, по дороге в театр, Вальтер встретил Грету Бомгарден. Он бы ее не узнал, если бы она так пристально не смотрела на него.
— Да ну? Неужели ты?
Грета подошла и протянула ему руку. Она пополнела, щеки еще больше округлились. А как разодета! Элегантное летнее светлое пальто, широкополая соломенная шляпа… Он невольно взглянул на ее ноги. Так и есть — высокие каблучки!
Столь бесцеремонный осмотр смутил Грету. Но она ничего не сказала, только взглянула на Вальтера.
— Ну, как живешь, Грета? Не видались мы с тобой целую вечность!
— Да, это верно. Тебя удивляет мой вид?
— Нет, нисколько! Право же… Так что же ты поделываешь?
— Работаю личным секретарем у Маркардта.
— Да? Скажи пожалуйста! А кто такой Маркардт?
— Не знаешь? Ну, как же так? Ведь это первый человек в «Кооперативном товариществе оптовых закупок»! Его знает весь Гамбург. По крайней мере, все социалисты.
— А ты разве все еще социалистка?
— Ты сомневаешься, Вальтер? Не обижай меня! Ведь я все та же стрекоза, «тяжелый случай», как ты меня называл! — Она рассмеялась и схватила его за руку. — Уверяю тебя!
— Верю! — сказал он.
— Это потому, что я не так… не так одеваюсь, не прыгаю и не ношусь, как коза? Поверь, все это только внешнее. В конце концов, мы стали старше, а значит, и благоразумия прибавилось, верно?
— Разве так уж обязательно людям с годами становиться благоразумней?
— Да видишь ли… Я… я… Нет, ты странный… Скажи, ты хоть чуточку рад, что мы встретились?
— Рад ли?
— Только честно, прошу тебя!
— Ну конечно же, Грета! Не часто бывает, что вдруг встретишься после стольких лет. А воспоминания… Не знаю, поймешь ли ты меня…
— Еще бы! Я очень хорошо тебя понимаю! Очень! Ты не проводишь меня немного?
На короткое мгновенье он заколебался.
— К сожалению, не могу, Грета! У меня свиданье.
— С «ней»? — Грета лукаво подмигнула.
Он смотрел ей вслед, смотрел на высокие каблучки, делавшие ее походку манерной, неестественной. Грета!..
Грета!..
Когда Грета была уже далеко, он вдруг вспомнил, что ничего не сказал ей о трагическом конце Ауди. Да и Петера она знала… Вальтер вдруг громко рассмеялся. Так ли уж много лет прошло со дня их последней прогулки по Альстеру? Как она клялась, что никогда не станет модной куколкой! Не наденет ботинок на высоких каблуках… Та ли это девочка, которая посреди улицы теребила бороду старого морского волка? Так ли уж давно это было? Неужели мы и в самом деле та-а-кие старые?
— Да ты задохнешься в затхлом воздухе родительского дома! — сказала Катарина и прибавила: — Лучше всего тебе жить отдельно. Мне тоже невмоготу оставаться со своими. Давай поселимся вместе, снимем две хорошие комнаты. Мы оба зарабатываем, можем жить, как нам нравится.
Вальтер посмотрел на нее, но промолчал. «Это невозможно, — подумал он, — не могу же я оставить теперь мать одну».
Словно угадав его мысли, она продолжала:
— Ты имеешь право на личную жизнь. Даже обязан подумать о себе. А не можешь — ну что ж! Я, во всяком случае, поселюсь отдельно, а ты будешь приходить ко мне. Когда захочешь. Смотри на мой дом, как на свой!
Вальтер по-прежнему молчал. «Чего она добивается? — спрашивал он себя. — Чтобы мы поженились? «Берегись! — сказал как-то шутя Ганс Шлихт. — В тот день, когда она решит выйти за тебя замуж, тебе крышка!» Нет, нет, с этим делом еще можно подождать, и довольно долго. Не та-а-ак уж нам все-таки много лет».
Да, энергии у Катарины было — хоть отбавляй. Не прошло и нескольких дней после этого разговора, как она уже сняла на Хаммерландштрассе комнату с кухней. Он должен непременно и сейчас же пойти взглянуть на ее новое жилище, сказала она Вальтеру.
— Тебе очень понравится! — уговаривала Катарина. — Из окон чудесный вид на Хаммерский парк!
— Довольно далеко все-таки от Норд-Сан-Паули!
— Не очень! — возразила она. — Да и все равно, ты будешь жить больше у меня, чем у своих.
— Ты уверена?
И вот они осматривают ее квартирку.
— Ну? — воскликнула она. — Нравится? А когда я еще обставлюсь, как задумала, тогда… Дай только срок!
Она водила его по комнате.
— Никакой кровати — это пережиток… Вот здесь будет стоять широкая софа с выдвижными ящиками, куда можно убирать постель. Там — книжная полка. В углу — маленький шкаф, совершенно гладкий, очень простой. Стол, два стула, пожалуй, еще кресло, тут, у окна. И все. На стене я повешу морской пейзаж Гогена. В книжном магазине Ауэра я видела чудесную репродукцию. А тут, над диваном, твой портрет. Да, да, зря ты усмехаешься! А затем… Пойдем, пойдем сюда! Вот здесь я устрою прелестную кухоньку. Есть и крошечная кладовая. Тут будет столик с электрической плиткой. Там — узкий, но высокий шкаф для кастрюль, посуды и прочего. Боже, как я рада! Наконец у меня есть мое царство, где я сама себе госпожа! И вполне хватит места на двоих!..
Как она была оживлена, разговорчива, счастлива!
Шли дни. Большие и малые события несли с собой тревоги и огорчения, изредка — радости. Каждое утро Карл Брентен торопился из дому, чтобы обойти знакомых рестораторов и трактирщиков и всучить свой товар. Каждый вечер Фрида мчалась к поезду, чтобы поспеть к Загебилю, где она работала смотрительницей при уборной. Вальтер, который стоял на таком видном месте в «черном списке» союза промышленников-металлургов, что нигде не мог получить работу по специальности, работал маляром на верфях. Семья Брентенов кое-как сводила концы с концами, жили до предела скромно, хотя и работали три человека, — курс марки ежечасно падал.
Однако общественные события были куда серьезней. Убийство Карла Либкнехта и Розы Люксембург обезглавило революционное руководство рабочего класса Германии. Разрозненные выступления рабочих беспощадно подавлялись кровавой рукой реакции. Так было в Баварии, Брауншвейге, в Средней Германии, в Фогтланде и особенно в Рурской области, где после капповского путча рабочие яростно отбивались от наступающей реакции. Уныние и безнадежность все больше овладевали трудовым народом. Тысячи трудящихся, которые вступили в профессиональные союзы, возлагая на них большие надежды, теперь повернулись к ним спиной. Рабочий класс Германии, на радость его заклятым врагам, был расколот на два больших лагеря, ожесточенно боровшихся друг с другом всеми средствами, какие только были в их распоряжении. Социал-демократические лидеры не извлекли уроков из своей роковой политики. Еще яростней боролись они за сохранение буржуазной мнимой демократии, спекулируя на государственных постах, предоставленных им буржуазными партиями. Многие лучшие борцы рабочего движения не захотели участвовать в этой роковой и постыдной распре; разочарованные, они отошли в сторону.
И во всей великой семье трудящихся, в которой германский рабочий класс был лишь одним из ее звеньев, после кажущегося кратковременного подъема, положение было не лучше. Рабочие Венгрии потерпели тяжелое поражение в кровавой гражданской войне и отданы были во власть бесновавшихся баронов и биржевиков, как некогда Георг Доза и его соратники. В Италии поднялась волна мощного рабочего движения, но иностранные капиталисты поддержали сторонников Ватикана и толстосумов и укрепили их ослабленную власть, чего без этой помощи они не добились бы. В Польше свирепствовал антирабочий террор; буржуазный мир стремился превратить Польское государство в барьер против социализма, победившего на Востоке.
Но наиболее угнетающим событием этих бурных месяцев был голод на Волге. Молодая Советская республика, отстаивавшая свое существование в жестокой схватке чуть ли не со всем капиталистическим миром, вынуждена была бороться еще и с немилостью природы. Небывалая засуха опустошила богатые земли Поволжья и привела к страшному неурожаю. Гражданская война сильно разрушила и без того недостаточную сеть железных и шоссейных дорог, что крайне затрудняло доставку продовольствия на Волгу из отдаленных восточных районов, тем более что в некоторых из них еще шли бои против контрреволюционных банд. Население на Волге голодало. Сотни тысяч людей бросали кров и дом и все свое добро и бежали от голодной смерти. Правительство молодой Советской республики обратилось к народам всех стран с призывом о помощи голодающим на Волге. Это был долг человечности. Но нашлось немало злых, ненавистнических языков, которые говорили: вот видите, что дало русскому народу его социалистическое правительство.
Вальтер был поражен тем откликом, который нашел призыв Советского правительства в немецком народе, и прежде всего среди его интеллигенции. Он включился в работу общества «Помощь Советской России». По воскресеньям вместе с Катариной и другими молодыми рабочими и работницами он ходил из дома в дом и собирал продовольствие и одежду. Рабочие, в большинстве своем сами терпевшие во всем нехватку, давали, что могли; даже социал-демократы, которые заявляли, что они критически относятся ко всему, что идет с Востока, и те что-нибудь да находили для людей, безвинно страдающих от голода. На удивление широко и душевно откликнулись средние слои населения. Тут долго объяснять не приходилось — все читали о катастрофе на Волге. Дарили костюмы, белье, обувь, а также деньги на покупку медикаментов. Эта солидарность, неожиданно захватившая столь широкие круги, была радостным событием.
И все же Кат сказала однажды Вальтеру:
— Не блестящие дела у нас, Вальтер, во всем мире не блестящие!
Вальтера вызвали в комитет партии «по весьма срочному делу». Он пошел в тот же вечер.
Некоторое время ему пришлось ждать, а затем один товарищ повел его на Хопфенмаркт. Они остановились перед небольшим извозчичьим трактиром; спутник Вальтера незаметно огляделся по сторонам и велел ему войти в трактир; там, за последним с правого края столиком, сказал он, сидит товарищ, которому нужно поговорить с Вальтером.
— Кто он такой? — спросил Вальтер.
— Я его не знаю, но ты с ним знаком.
Что за таинственность? Почему этот товарищ не мог с ним встретиться в помещении партии?
Едва Вальтер вошел в трактир, как сразу же увидел в самом дальнем углу — кого же? — Эрнста Тимма! Он сидел за столиком и улыбался ему.
— Здорово, Вальтер! Молодец, что сразу же явился!
Вальтер порывисто пожал ему руку и тихо проговорил:
— Признаться, я крайне удивлен.
— Чем?
— Да тем, что вижу тебя здесь, — продолжал он еще тише. — Это же страшно рискованно!
— Тебя я не боюсь!
— Меня тебе, конечно, нечего бояться, но…
— Ладно! Ты что пьешь? Или ты все еще непьющий?
— Само собой!
К столу подошел хозяин.
— Есть у вас минеральная вода? Или лимонад?
— Нет, таких напитков не держим. Сельтерская вода еще, пожалуй, найдется.
— В таком случае дайте сельтерской.
Когда хозяин отошел, Тимм сказал:
— Надо держать себя как можно непринужденней. Не говори шепотом, достаточно — вполголоса.
— Ах, Эрнст, как тяжко, что все было напрасно! И оружие у нас было, и власть была!
— Нисколько не напрасно! — сказал Тимм и положил руку Вальтеру на плечо. — Кто хочет стать мастером, должен учиться! Мы учимся, Вальтер! И копим драгоценный опыт.
— Все ли извлекли для себя урок? — с горечью сказал Вальтер.
— Лучшие из нас все-таки извлекли. Уже многие поняли, что для победы нам не хватало самого главного — партии. И ее мы сейчас создаем — новую партию, революционную от первого и до последнего звена.
— Учиться! Да, Эрнст, учиться необходимо! Я тоже кое-чему научился, поверь мне! Ведь я тоже был мечтателем!
Эрнст Тимм улыбнулся. Улыбка была добрая, сердечная, понимающая и вместе с тем поощрительная. Но когда Тимм заговорил, в его словах звучал почти укор:
— Не осуждай свои мечты! Мечтать — это право молодости. Но осуществляй свои мечты! Никчемен только тот, кто век свой остается мечтателем! — Он прищурился и, пристально глядя в глаза Вальтеру, продолжал: — Недосмотрели мы многое, это верно. Но все, что мы упустили, необходимо восполнить и провести в жизнь. Больше всего мы можем и будем учиться у русских товарищей — они показали нам, как нужно бороться, чтобы победить. Уже одно понимание этого — тоже шаг вперед. Итак: «Догнать! Исправить ошибки! Взять правильный курс!»
Вальтер поднял голову. Как хорошо было смотреть в открытое, честное лицо Тимма, в его умные, дружеские глаза! За ним погоня. Приказ о его поимке висит на всех столбах. Он вне закона, он живет без имени.
— Да, большевики сумели не только сделать свою революцию победоносной, — продолжал Эрнст Тимм, — они сумели и отстоять социалистическое государство рабочих и крестьян от всех империалистических интервентов Европы и Азии. Какая силища! Какая вера в свое будущее! Какое величие! Социалистическая Октябрьская Революция в России — да знаешь ли ты, парень, что это значит? Это — осуществленный «Коммунистический манифест»! Это — триумф социализма! Начало нашей победы, победы всего трудящегося люда на земле!
— Как хорошо ты говоришь, Эрнст! — восхищенно сказал Вальтер. — А я-то полагал, что ты нем, как рыба.
«Это мой друг, мой товарищ, — думал он. — Его ищут. Появиться в Гамбурге… Да позволительно ли такое легкомыслие?»
— Ты все время оставался в Гамбурге, Эрнст?
— Нет, я здесь только на несколько дней. Можно сказать, по заданию. Но к делу, браток: мне нужен твой совет и твоя помощь. Понятно, лишь в том случае, если ты согласен…
— Неужели ты сомневаешься?
— Не торопись заверять, раньше выслушай, о чем пойдет речь.
Речь шла о полиции. В последнее время сенатор, социал-демократ, ведавший полицией, настоял на том, чтобы пополнить ее молодыми силами из рядов социал-демократии. Для того чтобы молодые полицейские не подпали окончательно под влияние реакционной националистической пропаганды, был организован профессиональный союз полицейских служащих. Вот в этом-то профсоюзе и надо было создать левое крыло, призванное укреплять и развивать социалистическое сознание в новой прослойке полицейских служащих. На Эрнста Тимма, очевидно, хотя он прямо и не сказал, возложили это специальное задание. Для его осуществления Тимму и понадобились совет и помощь Вальтера.
У Тимма был список всех гамбургских полицейских. Он случайно узнал, что двое из молодых людей, недавно поступивших на службу в полицию, — бывшие члены «Свободной пролетарской молодежи». Тогда он вспомнил о Вальтере.
— Прежде всего, — начал он, — знаешь ли ты Эвальда Холлера и Бернгарда Фризе?
— Знаю обоих, — отвечал Вальтер. — Они пошли на службу в полицию? Странно! Но понять можно, оба всегда сочувствовали социал-демократам.
— Далее. Можешь ты поговорить с ними? Не донесут они на тебя?
— Что ты! Не допускаю и мысли! Среди нас нет людей, способных на такую гнусность.
— Ну, тогда хорошо. А как по-твоему — можно их убедить примкнуть к левым? Работать совместно?
— Надо попробовать, Эрнст! Я, во всяком случае, свяжусь с ними.
Это было еще не все. Тимм спросил, нельзя ли посылать в адрес отца Вальтера пропагандистскую литературу и согласится ли Вальтер передавать ее товарищу, которого Тимм ему укажет?
— Почему в адрес отца, Эрнст? Посылай их на мое имя. Можно все же прибавить: табачный магазин.
— Хорошо, спасибо! А вот список. Хочешь посмотреть? Может, найдешь еще кого-нибудь из бывших членов ваших молодежных организаций?
Список был длинный, в несколько страниц. Вальтер пробежал его глазами. Он увидел здесь Фризе и Холлера, а остальные фамилии ничего ему не говорили. Да и как могло быть иначе — судя по году рождения, все эти люди были значительно старше.
— Что-о?! — Вальтер поднял голову и посмотрел на Тимма. — О да! Я нашел здесь еще одно хорошо известное мне имя.
— Еще один знакомый? Отлично!
— Совсем не отлично! Это заклятый враг. Бандит, солдат фрайкора. Вот! Гейнц Отто Венер, комиссар уголовной полиции. Черт возьми, как мог этот субъект попасть в уголовную полицию?
— А откуда ты его знаешь?
— Разреши тебе подробно рассказать, Эрнст! — И Вальтер изложил решительно все, что знал. Венер дезертировал во время войны. Вошел в Гамбург с частями, которыми командовал Леттов-Форбек. Вальтер рассказал о своей встрече с ним… о Рут… Он ничего не скрыл.
Эрнст Тимм слушал, поглаживая подбородок.
— А ты еще говоришь, совсем не отлично. Возможно, что он один из вдохновителей так называемого «Объединения национально-сознательных полицейских» — сборища реакционеров всех мастей.
— Вполне допускаю!
— Замечательный субъект. Значит, недаром мы с тобой встретились, Вальтер! Жаль, что ты непьющий; хороший повод, чтобы выпить. — И он крикнул: — Хозяин! Стакан грогу, да покрепче!
Вальтер встретился со своими товарищами по молодежной организации Эвальдом и Бернгардом — сначала с одним, потом с другим. Они слегка сконфузились, увидев его; стеснялись своей полицейской формы. Но как только Вальтер без околичностей изложил цель своего прихода, смущение их рассеялось.
Нет, Фризе не согласен. Дело ясное: шаг, о котором говорит Вальтер, направлен против его партии и несовместим с его политическими взглядами. Нет, его не переубедишь; он социал-демократ и обязан не только сохранять лояльность по отношению к своей партии, но и отстаивать ее принципы. Тем не менее расстались они с Вальтером добрыми друзьями и товарищами.
Эвальд Холлер сначала тоже раздумывал и колебался. Но в конце концов дал свое согласие. Левые, сказал он, народ неплохой. Он убедился, что со многим еще следует бороться… Товарищи ударили по рукам: договорились! Больше того, Холлер обещал привлечь к делу своего сослуживца, тоже бывшего члена Союза социалистической рабочей молодежи. Парень отличный, смелый и надежный, сказал он.
Сложными путями Вальтер сообщил Тимму о результатах своих стараний, и тот был очень доволен. На полях своего ответного письма Тимм приписал: «А тому бандиту я уже здорово насолил!»
Вальтер тем временем узнал от Эвальда Холлера кой-какие подробности о комиссаре уголовной полиции Венере. Работает он в политическом отделе уголовной полиции. Куда угодил! Живет в небольшом загородном домике в Зазеле, И он, и жена его члены общества культуры нагого тела «Солнце и воздух»… Живут замкнутой, по-видимому согласной, семейной жизнью.
Счастлива ли она? Хорошо ли ей в ее загородном домике? Вспоминает ли она когда-нибудь об их совместных странствованиях? О Мертвом Логе? О вечере в хижине пастуха, угощавшего их овечьим сыром и «страшными» историями об этой уединенной пустоши? Или об отпуске, проведенном в Зальцхаузене, где она купила себе пестрый крестьянский костюм, который так чудесно шел к ней? Помнит ли еще, как веселы и беззаботны были они оба?
— Давай поедем в Люнебург, Кат!
— С удовольствием!
— Мы переночуем в Люнебурге, а в воскресенье побродим, дойдем до Лауэнбурга. Оттуда вернемся в Гамбург. Сообщение удобное.
Они стояли под вокзальной аркой, среди тысячных толп экскурсантов, отправлявшихся за город на конец недели — с субботы до понедельника. Кругом — шум, сутолока, давка. «Перелетные птицы» с туго набитыми вещевыми мешками на спине, с мандолинами и гитарами в руках, оживленные, радостно-возбужденные предстоящей веселой поездкой, звонко хохочут, перебрасываются шутками. А рядом с ними — солидные папаши и мамаши, разодетые по-воскресному, с тяжелыми дорожными сумками, с тросточками и зонтами. На перрон протискиваются целые ферейны, выезжающие всем составом на лоно природы. Подаются дополнительные поезда. Толпы людей безостановочно снуют во все стороны, суматошатся, громко перекликаются. Время от времени весь этот бурливый шум прорезает резкий гудок паровоза.
Субботний июльский день предвещал особенно погожее воскресенье. Облака в небе стояли высоко, сквозь них то и дело прорывалось горячее солнце. Ветра не было, но дышалось легко и свободно.
Луга Вильгельмбургского края, застланные густым зеленым ковром сочных трав, пестрые стада рогатого скота, белые домики с двускатными, красными, как киноварь, черепичными крышами, разбросанные тут и там пастбища, шоссе, обсаженные березами, порою воз или бричка, проезжающие вдали, — все казалось игрушечным, все, будто по волшебству, выскакивало из большой игрушечной коробки…
С песнями ехал веселый молодой народец туристов по цветущей летней земле, сквозь холмистые леса Герде, вдоль берегов небольших речушек, мимо сонных городков, осыпанных щедрым золотом солнца…
Приехав в Люнебург, Вальтер и Кат направились в центр города.
— Пойдем, Кат, сегодня в церковь святого Иоганна, — предложил Вальтер. — Она очень красива. Стоит посмотреть.
В гостинице «Город Гамбург» они сняли на ночь номер. Кат устроила все так просто и уверенно, что Вальтер не мог прийти в себя от удивления.
— Господам можно предложить номер на двоих? — спросил администратор.
Не успел Вальтер сообразить, что ответить, как Кат уже бросила:
— Разумеется.
— А господа… женаты? Простите, пожалуйста, но полиция требует…
У Вальтера потемнело в глазах, уши его вспыхнули огнем. Но Кат любезно ответила:
— Да, да, мы знаем. Но мы женаты!
Вальтеру ничего не оставалось, как написать на врученном ему специальном бланке: «Вальтер Брентен с женой. Прибыли из Гамбурга».
Когда они остались одни, он в ужасе зашептал:
— Как ты могла, Кат? А если полиция…
— Вздор! — невозмутимо сказала она. — Будто полиции больше нечего делать, как шнырять по гостиницам. Но портье придется щедро дать на чай.
Они отправились в церковь святого Иоганна.
Четыре года — большой, очень большой срок… Разве Рут не походила на знатную даму? Гордую и важную? А на самом деле она оказалась совсем иной — живой и веселой, порой даже задорной. Она любила меня, я знаю! Супруга комиссара уголовной полиции!..
— Почему ты так молчалив? — спросила Кат, испытующе всматриваясь в него. Было видно, что какие-то неспокойные мысли роятся у нее в голове. — Странно! — продолжала она. — Что с тобой такое?
— Да ничего. Что может быть со мной?
— Ты все еще опасаешься… насчет… насчет нашей общей комнаты?
— Нет, что ты!
— Ты рад?
— Чему?
— Предстоящей ночи, конечно.
От сильного смущения он громко, чересчур громко рассмеялся и с наигранной самоуверенностью ответил:
— Пока я радуюсь прекрасному субботнему вечеру и тому, что я в Люнебурге.
«Взрыв бомбы в Гамбурге!» — «Взрывчатый заряд под окном!» — «Покушение на председателя отделения коммунистической партии в Гамбурге». Такими заголовками пестрели газеты. Гамбургские националисты впервые дерзнули на столь наглый выпад, и полиция никого из виновников все еще не задержала. Гамбургский сенат запретил какие бы то ни было митинги и демонстрации, они якобы могут помешать расследованию дела и, кроме того, нарушают спокойствие и порядок!.
Вальтер помчался в партийное бюро. Он вообразил, что непременно встретит там Тимма. Никакого Тимма там не было, но многие товарищи знали его. Одни с чистосердечным видом уверяли Вальтера, что Тимма нет в Гамбурге уже целую вечность, другие вообще не отвечали Вальтеру и только укоризненно смотрели на него. Ну, конечно, как мог он не знать, что спрашивать о Тимме не только безответственно, но и глупо!
Опять и опять рассказывали всё новые подробности о случившемся. Националисты, возможно, что это были молодчики из фрайкора, совершили покушение на Эрнста Тельмана. Под окном его квартиры взорвался заряд взрывчатки. По счастливой случайности ни его, ни кого-либо из его семьи не было дома. Кто-то сказал, будто бы весь фасад дома разрушен. Кто-то слышал, будто бы взрывчатка получена из лагеря гарбургских саперов. Многие утверждали, что покушение на жизнь Тельмана — сигнал к целой серии подобного рода действий.
В таком случае надо ведь что-то предпринять? Нельзя же сидеть сложа руки и ждать — ждать, пока взорвется следующая бомба? Против головорезов необходимо принять действенные меры, в корне пресечь их преступные замыслы! В этом все были единодушны. Никто не знает, кого они наметили своей следующей жертвой.
— Но сенат запретил все демонстрации и митинги протеста!
— Невероятно. Вы можете это понять?
— Любые массовые выступления запрещены!
— Одними демонстрациями не поможешь; власти должны принять строгие меры!
— Вот они и принимают — запретили массовые выступления! Мало вам разве?
— Вздор! Неужели вы думаете, что сенат и впрямь намерен принять какие-либо меры против этих молодчиков?
— А вы не думаете? Уж не рискованно ли это? Завтра может быть совершено покушение на какого-нибудь сенатора.
— Да, да, эти молодые люди уже не могут жить без того, чтобы не бросать бомбы! Четыре года их этому обучали, они набили себе руку в этом деле, это стало их страстью. Вроде охотничьей страсти, неукротимое желание стрелять, убивать!
— Ну и терпимость у вас, батенька! Этих страстных любителей пострелять, этих молодчиков, помешанных на убийствах, надо обезвредить, их надо по меньшей мере бросить за решетку!
— Хи-хи-хи! Вот как вы думаете! Но тогда нужно было бы многих и многих бросить за решетку!
На улицах повсюду группами стояли люди и обсуждали сегодняшнее событие. Говорилось и выслушивалось много всякого вздора; если же кто-нибудь заговаривал о необходимости принять энергичные меры и призывал к классовой борьбе, его обрывали, не желали слушать. Классовая борьба, говорили ему, выдумка коммунистов. Если же он на это отвечал: «А бомбы — это реакция в действии!» — люди смеялись и шли прочь.
Вальтер весь дрожал от негодования. Ему хотелось побежать за ними, встряхнуть их, накричать на них. Своим равнодушием эти глупцы развязывают руки головорезам. Совершают преступление по отношению к самим себе и будущему своего народа. Сколько еще есть таких, несмотря на все, что пережито. Они ничего не хотят видеть дальше своего носа. У них нет ни малейшего представления о политических взаимосвязях. У них нет никаких идеалов, даже собственного мнения нет. Каким еще ударам нужно обрушиться на них, чтобы они взялись за ум?!
Вальтер был в отчаянье.
Вечером картина резко изменилась. Несмотря на запрещение демонстраций, рабочие верфей, после конца рабочего дня. Вышли на улицу и сплоченными рядами двинулись из порта через весь город к загебильским залам для собраний.
Вальтер стоял у Миллернских ворот и смотрел на поднимавшиеся из порта колонны демонстрантов. Шло несколько тысяч рабочих, и мерный гулкий шаг их далеко разносился. Они шли в грозном молчании. На лицах, еще закопченных после трудового дня, горели ненависть и возмущение. Со сжатыми кулаками, все так же безмолвно они пересекли широкую оживленную улицу, и полицейские, отошедшие в сторону, не посмели вторгнуться в их ряды. Неудержимо и безостановочно шли темные, безмолвные колонны. По обе стороны улицу запрудили остановившиеся автомобили, трамваи, пешеходы; людской поток двигался через Сан-Паули к центру города.
— Вот он, Теди! — крикнул чей-то голос. — Впереди, в первом ряду!
И Вальтер увидел его, Эрнста Тельмана, судостроительного рабочего и председателя гамбургского городского комитета Коммунистической партии Германии, члена гамбургского бюргершафта. Твердо и энергично ступал он во главе многотысячных рабочих колонн, устремив взгляд вперед.
Рабочая молодежь верфей — клепальщики, ученики из механических и корабельных цехов — несла огненно-красное знамя.
Вальтер слышал, как стоящая позади него женщина сказала:
— Крепкие парни! От работы, верно, у них сила такая!
Мужской голос ей ответил:
— Само собой! Такую работу только сильные и могут делать! А глаза у всех какие! Не миновать драки! Лучше пойдем отсюда!
И верно: эта демонстрация была недвусмысленным предупреждением — молодые корабельщики с вызовом смотрели в гладкие белые лица прохожих, стоявших на тротуарах.
«Правы ли они? — спрашивал себя Вальтер. — Разве среди тех, кто смотрит на идущих демонстрантов, нет людей, сердца которых бьются в унисон с сердцами этих рабочих? Вот так же, как мое сердце?»
Судостроительные рабочие шли по улицам города, и на их суровых лицах отнюдь не чувствовалось желания привлечь население на свою сторону во имя борьбы за правое дело. Нет, они, казалось, ненавидят всех тех, кто не примкнул к их колоннам, и хотят внушить им страх.
В это лето 1923 года Вальтера арестовали. Полиция пришла за ним рано утром. В ратуше Вальтеру объявили, что его обвиняют в подрывной работе среди служащих полиции и до суда, из опасения затемнить дело, он будет заключен в подследственную тюрьму.
В тюремной карете он был перевезен в подследственную тюрьму на Тотеналлее.