Кат писала хотя и не регулярно, но все же довольно часто. Вальтер отвечал, когда тюремное начальство разрешало. Его радовало, что в письмах Кат не было ни упреков, ни жалоб. Она писала, что малютку она отдала на воспитание пожилой чете и там ему прекрасно живется. Со всеми подробностями рассказывала о проявлениях несомненного ума у ребенка, какие ей хотелось увидеть.
Чем ближе был день освобождения, тем больше Вальтера удручал вопрос — во что все это выльется? Он уже свыкся с мыслью начать вместе с Кат новую страницу жизни. Год, проведенный за решеткой, был для него хорошей школой, школой самоосмысления и самопознания. Он переступил порог тюрьмы в коротких штанах; длинные брюки, в которых он выйдет на волю, как бы символизировали, что он повзрослел, стал мужчиной.
Письма Кат настраивали его на жизнерадостный лад, зато строки, получаемые от матери, камнем ложились на душу. Она изо всех сил старалась юмором прикрыть трудности своего существования, но это ей плохо удавалось. Какое-нибудь вскользь брошенное замечание открывало Вальтеру все те невзгоды и заботы, которыми полна была ее жизнь. «Отец мало зарабатывает, — писала она однажды, — точнее говоря — ровно ничего не зарабатывает. Но мы живем».
Глаз у Карла Брентена никак не хотел выздоравливать. Его уже дважды оперировали. Потеря зрения в правом глазу грозила со временем полной слепотой. «Целыми днями отец сидит в кресле у окна, — писала Фрида сыну, — и о чем-то все думает». В другой раз она писала: «Мы живем, как на необитаемом острове, никто у нас не бывает. Изредка забегает Пауль Гель, жених Эльфриды, но он приходит только затем, чтобы тут же увести свою невесту в кино или погулять».
Эльфрида, значит, помолвлена. Помогает ли она старикам? Наверное. Иначе, как им жить? Эльфрида работает на фабрике сигарет. Сколько она может зарабатывать? Двадцать марок в неделю? Двадцать пять? Если она и дает матери пятнадцать, могут ли на эти деньги прожить три человека? Да еще оплачивать из них квартиру, свет, отопление и все прочее?
Инфляция преодолена, марка стабилизована. Но маленьким людям от этого не легче. Цена марки поднялась, а нужда возросла. Найдет ли Вальтер работу, выйдя на волю после года тюрьмы? Не внесут ли его в проскрипционные списки? Вальтер не знает страха перед жизнью; но — родители, Кат, ребенок… Стоит ему подумать о них, и он чувствует, что его вера в себя начинает колебаться. «Мне еще и двадцати трех нет, черт возьми!» — простонал он, но тут же коротко рассмеялся и распрямил плечи.
Утром 4-го августа в камеру к Вальтеру вошел надзиратель Хартвиг. Вид у него был торжественный, словно он пришел поздравить с днем рождения. Он протянул Вальтеру руку.
— Ну вот и конец твоей неволе. Поздравляю и желаю всех благ. «До свиданья» я все-таки воздержусь сказать.
— Спасибо. А мне хочется сказать тебе, что ты вроде бы порядочный человек.
— Тюремщик покорно благодарит за комплимент.
— Я сказал «вроде бы». Не задирай носа сразу.
— Молокосос! Если не к своему надзирателю, то хоть к его сединам питай почтение!
— К сединам? Старость уважать? Тоже выдумал! Еще Гете сказал, что всех, кому перевалило за тридцать, надо на свалку.
— Бедное человечество — и напускают же на него таких чудищ, как ты! — смеясь, простонал Хартвиг.
— Шутки в сторону, — продолжал Вальтер. — Известно ли тебе, что сегодня исполняется десять лет с того дня, как в рейхстаге социал-демократы присягнули на верность кайзеру и обещали свою полную поддержку в затеваемой им мировой войне?
Толстяк Хартвиг воздел очи к небу.
— О боже, что вы за люди! Десять лет прошло, а вы все еще не можете успокоиться!
— Вместо того, чтобы приходить из-за нас в отчаянье, ты, социал-демократ, лучше подумал бы, что́ за эти десять лет произошло. Тогда, может, и ты увидел бы, как чиновники твоей партии глумятся над духовным наследием Карла Маркса. Если бы не социал-демократы, капитализм в Германии ни часу более не просуществовал бы.
— Хватит! — воскликнул Хартвиг. — Мне приказано выставить тебя отсюда. Укладывай свое барахлишко и — марш! На волю!
— Я уже все уложил.
— Тем лучше. Окинь еще раз глазом камеру, придет, быть может, время, когда тебя потянет к ней и к старому Хартвигу.
Вальтер взглянул на надзирателя. Тот стоял нахмурясь, но видно было, что это больше наиграно. Вальтер улыбнулся и протянул ему руку.
— Спасибо тебе, то-ва-рищ Хартвиг. А я — я все-таки говорю «до свидания». Но до свидания не здесь, а на воле, в объединенной рабочей партии, где борьбу за социализм мы будем вести сообща.
Хартвиг пожал протянутую руку и, явно растроганный, сказал:
— Всего тебе хорошего! Всего хорошего! А теперь — ступай!
Вальтер бегом пустился вниз по железной лестнице. За собой он услышал голос Хартвига:
— Центральная! Пропустить одного!
Никого не увидев у ворот, Вальтер почувствовал легкое разочарование, — он ждал, что кто-нибудь его встретит. Но, возможно, мать думала, что его выпустят во второй половине дня. Ей, что вполне вероятно, могли дать неправильную справку в канцелярии тюрьмы. Иначе она обязательно пришла бы.
Медленно шел Вальтер по такой знакомой Тотеналлее; много лет подряд ходил он по этой улице на завод, много долгих лет ученичества. У ворот, из которых он только что вышел, стоял однажды приговоренный к смерти строительный рабочий Науман и в последний час своей жизни помахал ему рукой. Этот рабочий тоже был противником войны, и, чтобы его не послали убивать ни в чем не повинных людей в других странах, он убил у себя в Германии офицера.
Этого случая (не весной ли 1916 года казнили Наумана?) Вальтер никогда не забудет. Он запечатлелся в его памяти как неумолкающий призыв. Более восьми лет прошло с тех пор.
За верхушками деревьев показалась массивная колокольня церкви Милосердия. Летом 1919 года победившие рабочие бросили в эту же тюрьму добровольцев, а спустя несколько часов выпустили их под честное слово никогда больше не выступать против рабочих. Негодяи стреляли в женщин и детей, и никто из них не только года не отсидел за решеткой, полных суток не пробыл в тюрьме. Свое «честное слово» они через час растоптали.
Клубы горячего пара ударили в лицо Вальтеру, когда он переступил порог родительского дома. Неужели мать как раз сегодня решила устроить стирку? Вальтер увидел ее, склонившуюся над корытом, окутанным паром. Он почувствовал комок в горле.
— Мама!
Только сейчас Фрида Брентен заметила, что в кухню кто-то вошел. Она увидела сына, он улыбался ей, и на еще молодом лице ее радостно засияли ему навстречу большие лучистые глаза.
— Ты?
Она стряхнула мыльную пену с покрасневших от горячей воды рук. Вальтер обнял мать и был рад, что она на мгновение прижалась мокрым воспаленным лицом к его груди и не заметила его смущения.
— Слава богу! Ты наконец дома!
— Где отец?
— В столовой. Считает минуты до твоего возвращения. В тюрьме нам сказали, что раньше трех-четырех часов тебя и ждать нечего. А я хотела справиться со стиркой до обеда… Ты хорошо выглядишь, сынок. Совсем не похудел… Голоден? Приготовить хороший завтрак?
— Я не хочу есть, мама.
Но Фрида Брентен уже поставила чайник на плиту.
— Стираешь на людей?
— Не спрашивай! С тех пор, как пришлось продать магазин, все пошло под гору. Я рада хоть что-нибудь заработать. Но убирать конторские помещения ноги мои не позволяют. Стирать — это я еще могу.
Карл Брентен поднял голову и повернулся лицом к двери. Он сидел в кресле, спиной к двери. Вальтер видел, что руки отца беспокойно скользят по подлокотникам кресла. Лицо как-то неестественно раздуто, щеки, шея и подбородок дрябло обвисли.
— Здравствуй, папа!
Вальтер взял его руку и испугался, такая она была вялая, бессильная. Губы шевелились, но слов не слышно было. Он придвинул стул и сел против отца.
— Ты болен, папа?
— Всё глаза, знаешь ли. Глаза меня совсем убивают.
— Надо тебе исследоваться.
— Нет, нет! — с ужасом отмахнулся Карл Брентен. — Бога ради, никаких исследований. Я все равно долго не протяну.
— Ну что ты в самом деле? Тебе еще и пятидесяти нет, а ты собираешься поставить точку.
— Один глаз они мне погубили. Если еще… Нет, уж лучше конец.
— Брось, папа, эти речи. Ты ведь еще видишь. И если…
— Еще, сынок! Да, еще. Но как раз здоровый глаз меня и беспокоит. Со дня на день он видит все хуже.
— Теперь я дома, папа, и все будет хорошо. Вылечим тебя. Поместим в санаторий.
— Для бедного человека санаторий — его кровать.
Вальтер незаметно оглядел комнату. Она показалась ему какой-то странно пустой. Присмотревшись, он увидел, что нет комода красного дерева. И стенных часов, мелодичный звон которых так любил отец. И еще, наверно, немало вещей не хватает.
— Ты был уже в МОПРе? — спросил отец.
— Я еще нигде не был. Ведь только час назад меня выпустили… МОПР? Что это такое и что мне там делать?
— Освобожденные политические заключенные получают там пособие. Говорят, размер его устанавливается по длительности заключения.
У Вальтера вся кровь отхлынула с лица. Плохо, видно, очень плохо обстоят дела…
Вальтеру показалось, что Кат удивительно переменилась. Стала очень стройной. И волосы коротко остригла.
— Твои чудесные волосы!..
— Они были чересчур длинные и тяжелые, у меня вечно болела голова, — ответила Кат несколько раздраженно. Коротко стриженные волосы только, что входили в моду, и случалось, что мальчишки на улице кричали ей вслед: «Гляди-ка, Аста Нильсен!»
— Так вот сразу взять и обкорнать…
— Тебе очень нужны были мои волосы?
— Почему столько нервозности?
— Нет никакой нервозности, я рада, что ты наконец на воле.
— И какая ты стройная стала!
— Это все покрой платья. Ты, однако, нисколько не исхудал. Пожалуй, даже пополнел.
— От жидкой баланды. И от сиденья.
Так протекала их встреча после многомесячной разлуки. Оба чувствовали глубокое отчуждение.
Под вечер, когда Кат освободилась, они встретились на Стефансплаце, у входа в Ботанический сад. Густым потоком, устремляясь к вокзалу городской железной дороги Даммтор, шли конторские служащие.
— Какие у тебя планы на сегодняшний день? — спросила Кат.
— Никаких.
— Никаких? Как это понять?
— Я хотел повидаться с тобой, поговорить обо всем.
— Хочешь посмотреть на него?
— С удовольствием.
— Хорошо. Возьмем такси.
— В кармане у меня пусто, — сказал Вальтер.
Сидя в дребезжащем такси, Кат рассказывала:
— Ему там хорошо. Старики просто трогательны. Он так и брызжет жизнерадостностью. Правда, это недешево обходится.
Вальтер между тем прикидывал, сколько месяцев сейчас ребенку. Еще и полугода нет ему. Он спросил:
— Часто ты его навещаешь?
— Часто ли? Да чуть не каждый вечер. В субботу забираю его к себе. До недавнего времени я ведь его еще кормила.
— Почему ты отдала его?
— А что ж мне было делать? Ведь я работаю… Тут уж думано-передумано, поверь!
— Теперь и я буду зарабатывать.
— Пока в кармане у тебя ветер свищет.
— В тюрьме я не зарабатывал.
Не доезжая Конного рынка, перед старинным двухэтажным домом, много лет назад бывшим, вероятно, летней резиденцией какого-нибудь патриция, Кат велела шоферу остановиться. Она расплатилась и, опережая Вальтера, поспешила к дому; над подъездом в стиле барокко еще можно было различить дату: 1797 год.
Фрау Клингер, женщина лет под шестьдесят, с хорошим лицом, полным материнской доброты, встретила Кат, как члена своей семьи, и долгим испытующим взглядом посмотрела на Вальтера. Она, по-видимому, догадывалась, что это отец ребенка.
Кат, стремительно пройдя через квартиру, выбежала в сад. Там, под старым каштаном, в белой коляске, лежал малыш.
Вальтер еще только подходил к дверям, выходившим в сад, а Кат уже успела вынуть сынишку из коляски, и Вальтер увидел у нее на руках смеющееся крохотное существо, весело болтающее ножками.
— Он уже очень хорошо сидит, — сказала фрау Клингер. — Еще немного, и, уверяю вас, он встанет на ножки.
Кат поднесла сынишку к Вальтеру.
— Ну, нравится?
Она была гордой и счастливой матерью.
— Хорошенький парнишка, — смущенно промямлил Вальтер. Малыш показался ему чересчур круглым, толстым. Но личико у него все же было милое, располагающее.
Кат высоко подбросила ребенка и, радостно смеясь, посадила его на руку. Ей нравилось, когда сынишка, как она называла его, растягивал от удовольствия рот до ушей и болтал ручками и ножками.
— На, подержи его.
Вальтер покраснел.
Беспомощно держал он крохотное создание на руках и вымученно улыбался. Фрау Клингер рассмеялась — такой у него был растерянный вид и так неловко он держал ребенка. Кат поспешила взять у него малыша.
— Ты так держишь его, что страх берет — вот-вот уронишь.
Вальтер огляделся. Сад небольшой. Деревья очень старые. Газон под раскидистыми, пышными кронами, вероятно, столетних каштанов так ровно подстрижен и так густ, что кажется бархатным. Тихо было здесь, по-деревенски тихо, не верилось, что находишься в центре большого города.
— Хорошо тут? — спросила Кат.
— Чудесно.
— Да, мне очень посчастливилось, что я встретила фрау Клингер. И господин Клингер тоже душа человек… Ваш муж дома, фрау Клингер? — спросила она.
— Нет, фройляйн Крамер, он ушел. Пенсию получать.
Фрау Клингер настойчиво напомнила, что малышу время спать. Вальтер давно уже томился и рад был, что стали наконец прощаться.
Едва они вышли из этого старинного дома, как сразу же очутились в гуще оживленного движения большого города, среди грохота и шума. Воздух был словно пропитан пылью.
Они пересекли Конный рынок и теперь шли мимо скотобоен.
— Как только получу работу, так мы с тобой… устроим свою жизнь по-новому.
Кат молчала.
Молча шли они рядом, пока Вальтер не прервал молчание.
— На первых порах заживем скромно и шаг за шагом будем строить жизнь, как нам хочется или, вернее, как сможется. Согласна со мной?
— Как живут твои старики? — спросила вдруг Кат.
— Это поистине трагедия, — ответил Вальтер. — Ужасно живут. Хуже быть не может. Мать берет стирку на стороне. А отец? Боюсь, он скоро будет полным инвалидом.
— Глаза?
— Да. В одном зрение совсем потеряно. Лечь в больницу не хочет, а между тем операция необходима. Он страшно одряхлел.
— Так, несомненно, ты — вся его надежда.
Вальтер ничего не ответил.
Кат продолжала:
— Я бы, на твоем месте, его не разочаровывала. Ты единственный сын… А что касается меня, что касается нас с тобой, то спешить незачем, давай раньше подумаем. Я хорошо зарабатываю, а если ты позднее сколько-нибудь подбросишь еще на содержание ребенка, я уж позабочусь, чтобы он решительно ни в чем не нуждался.
— Где ты работаешь и кем?
— Секретарем в одном педагогическом институте.
— Живешь все там же?
— Нет, я сняла комнату на Гриндельаллее. Как раз на полпути между моей работой и Конным рынком.
Вальтер проводил Кат до дома, где она жила, но не поднялся с ней наверх. Они уговорились в воскресенье вместе с ребенком совершить поездку за город.
Кат предложила поехать в Бланкенезе. Если будет хорошая, солнечная погода, они полежат на пляже, а пойдет дождь, посидят в ресторане.
— У тебя ведь ни пфеннига в кармане, верно? Могу дать тебе взаймы сто марок. Как раз сегодня я получила жалованье. Но под конец месяца верни мне их. Сбережений у меня нет.
Было уже поздно, когда Вальтер пришел домой, но избранник его сестры, следовательно, его будущий шурин, все еще сидел в столовой. В ту минуту, когда Вальтер входил в комнату, он гладил Эльфриду по голове. Она недовольно морщилась. Видно было, что ей неприятна его ласка.
— Пауль! Пауль Гель, мой жених!
Вальтер поздоровался и подумал: «Похож на бухгалтера. Жидкие волосы, и кровь, видно, жидкая». Но большие светлые глаза придавали облику Геля выражение чистосердечия. Как Вальтер вскоре убедился, жених его сестры был очень боек на язык.
— Откровенно говоря, господин Брентен, я со страхом ждал дня, когда вы вернетесь.
— Да что вы? Почему так?
— Теперь мы изгнаны из рая.
— Как это понять? — спросил Вальтер.
— Нам пришлось освободить вашу комнату.
— Ах, вот оно что! Тогда вам, вероятно, было бы приятнее, если бы я оставался в каталажке, не так ли?
— Надеюсь, вы не поняли меня превратно? — ответил, смеясь, Пауль Гель. — Мы, разумеется, все рады, что вы дома.
— Где ты спишь теперь? — спросил сестру Вальтер. — В спальне?
— Нет, здесь, в столовой, на диване.
— Да это же, несомненно, только временно.
— Почему? Разве ты собираешься переехать куда-нибудь? — спросила Эльфрида.
— Полагаю, что вы скоро поженитесь, — отпарировал Вальтер.
— Об этом не может быть и речи, пока я не буду знать его как облупленного.
— Но, Эльфи, мне кажется, ты достаточно знаешь меня?
— Уж лучше я буду спать на полу, чем навеки сделаю себя несчастной!
— Несчастной? Не-сча-стной? — в ужасе воскликнул Пауль Гель. — Эльфи, как ты можешь говорить такое? Я уверен, ты вовсе и не думаешь так. Ты отлично знаешь, что со мною будешь счастливейшей женщиной на свете. Да что значит — будешь? Ты ведь сама…
— Перестань, пожалуйста! Меня воротит от твоих медовых речей.
— Эльфи! Эльфи!.. — умоляюще протянул Пауль, снова пытаясь погладить свою невесту по голове.
Вальтер оставил молодую чету наедине и ушел в свою каморку, которую мать к его приходу обставила и убрала так, точно он и не покидал ее. На полке, висящей на стене, его книжная сокровищница — несколько томиков Гейне и Леонгарда Франка, книги по истории — Минье, Кропоткин, Циммерман, четыре тома Свифта и Дон-Кихот, несколько книжечек дешевого издания Ре́клам. Над полкой — цветная олеография — копия с картины Давида «Смерть Марата». Вальтер проверил, все ли на месте, и увидел, что не хватает книги о Советском Союзе и труда Ленина «Государство и революция».
Его комната была меньше тюремной камеры, где он год просидел. Но Вальтер не знал на земле уголка, который был бы ему милее этого. Много ночей провел он в тишине и одиночестве, сидя за маленьким письменным столом над трудами по истории и всем своим существом вживаясь в победы и поражения, в самую жизнь давно ушедших поколений. В этой комнатушке он изучал события великой буржуазной революции во Франции, а по книгам Энгельса и Циммермана знакомился с немецкой крестьянской войной. В последние месяцы перед арестом он по совету Тимма читал Маркса — «Восемнадцатое брюмера» и «Классовая борьба во Франции», а также некоторые произведения Ленина, тогда впервые появившиеся на немецком языке. На заводе, стоя за токарным станком, он всегда с радостным нетерпением ждал часа, когда сможет вернуться к любимому занятию.
Наутро Вальтер, лежа в постели — мать, слышал он, уже хозяйничала на кухне, — мысленно намечал ближайшую программу действий. Прежде всего он, разумеется, отправится на биржу труда. Может, удастся все-таки раздобыть работу, а если нет, то, по крайней мере, получить несколько марок пособия по безработице. А пока Вальтер, помимо своей коллекции почтовых марок, решил, скрепя сердце, загнать все четыре тома Свифта и том Кропоткина.
Прежде чем пойти на кухню умыться, он отсчитал двадцать марок и положил их, как неприкосновенный фонд, в толстый том Циммермана. Из оставшихся денег приготовил одну пачку в двадцать марок и отдельно пачку — в пятьдесят.
— С добрым утром, мама!
— С добрым утром, сынок! — Мать обняла его. — Ах, как хорошо, что ты снова дома!
— Вот тебе, мама, двадцать марок! Мой первый вклад в хозяйство.
— За это спасибо! — воскликнула она и положила деньги в кувшинчик, стоящий в кухонном шкафу.
Папаша Брентен уже сидел в кресле у окна и думал свою думу.
— Здравствуй, папа! — поздоровался Вальтер, войдя в комнату.
— Здравствуй, парень. Ну, как спалось в первую ночь дома?
— Отлично! Что такое свобода, знает по-настоящему тот, кто побыл в шкуре заключенного.
— Свобода! Хороша свобода! Все мы заключенные. Только размеры нашей тюрьмы создают иллюзию свободы.
— Да ты, отец, на старости лет стал философом, — весело воскликнул Вальтер. — Но, пожалуй, ты прав… Вот пятьдесят марок. Полагаю, они пригодятся тебе.
Вальтер положил деньги отцу в руку.
— Пятьдесят марок? — Руки Карла Брентена сжали пачку кредиток. — Ты что-нибудь получил уже?
— От кого, папа?
— От МОПРа.
— От МОПРа? Да-да!..
Работы не было. Изо дня в день Вальтер, в числе многих других, безрезультатно регистрировался на бирже труда. Он уже перестал спрашивать о работе. Каждую пятницу получал он восемь марок пособия по безработице. Но вскоре он уже мог давать матери пятнадцать марок в неделю, которые зарабатывал, печатая небольшие рецензии и репортажи в коммунистической газете.
Ночами он учился, сидя за маленьким письменным столом в своей комнатушке, а дни, как и в прежние периоды безработицы, проводил в публичной библиотеке, в Иоганнеуме. Как часто, бывало, он и Рут сидели здесь за книгами и только в обеденное время шли в молочную, неподалеку от библиотеки. За двадцать пфеннигов съедали тарелку молочной рисовой каши с корицей и сахаром или гречневой каши с молоком. И вот он снова в Иоганнеуме, но теперь один, без Рут. В десять утра, минута в минуту, как только открывался читальный зал, он приходил и оставался тут до вечера. Библиотекарь отыскивал для него любую книгу, надо было только написать на бланке фамилию автора и название книги.
Как прекрасно, когда есть публичный читальный зал. Чудесное учреждение — такая общедоступная библиотека, охватывающая все области знания. В Иоганнеуме, стариннейшем очаге науки, некогда обучались только сыновья городской знати Гамбурга; простой смертный не имел права переступить порог этого учебного заведения. Как университет Иоганнеум был уже теперь мал, но очагом культуры и притом общедоступным он оставался по сей день.
В читальном зале Иоганнеума Вальтер часто встречался с коммунистом Губертом Копплером, бывшим учителем народной школы, теперь главным редактором «Гамбургер фольксцайтунг» — ежедневной газеты коммунистической партии. Однажды они разговорились, и Копплер предложил Вальтеру писать для газеты не только короткие рецензии и репортажи, но и статьи на исторические и литературные темы, к примеру, о Жан Поле, Марате или Михаэле Гайсмайере.
После небольшого колебания Вальтер обещал попытать свои силы. Через несколько дней он приступил к работе и написал статью о «Верноподданном» Генриха Манна.
Ах, как это просто и легко звучит «написать статью». Вальтер переписывал ее раз восемь, а может быть, и все десять. Он без конца черкал и правил, вставлял новые абзацы, вычеркивал старые, придирался к каждому обороту, каждому слову, отрабатывал стиль, ставя перед собой задачу — писать просто, но не упрощенно. Когда ему показалось, что он создал маленький шедевр, он отнес статью в редакцию.
Каждое утро Вальтер просматривал газету в надежде увидеть свою статью, но увы, статья не появлялась.
Как-то вечером он нашел у себя на письменном столике толстый пакет. Значит — вернули. Не подошло.
Помрачнев, Вальтер вскрыл конверт. Да, это была его статья, его шедевр. Было здесь и письмо, подписанное Копплером. Вальтер, ни на что не надеясь, стал читать.
Но Копплер вовсе не перечеркнул статьи, наоборот, он похвалил ее, но обратил внимание Вальтера на некоторые слабые места. Предложил развить еще несколько мыслей, даже рискуя увеличить объем. «Придется, — писал он, — найти в газете место для твоей статьи».
Той же ночью Вальтер, следуя умным советам Копплера, переработал статью.
И вот наступил день, памятный день — праздник. Он увидел в газете напечатанный жирным шрифтом заголовок: «Немецкий верноподданный» — и под ним несколько мельче: «Вальтер Брентен о романе «Верноподданный» Генриха Манна».
Вальтер никак не мог себе представить, что эта большая статья написана им, что Вальтер Брентен это он сам и есть. Он читал и перечитывал. Превосходно! Замечательно!
Он показал газету матери, отцу. Отец был ошеломлен. Больными глазами он без конца перечитывал заголовок и имя своего сына.
— Ну и ну! — повторял он и все подносил газету к глазам. Вальтер обязательно должен прочесть ему свою статью, требовал он.
И Вальтер с удовольствием исполнил просьбу отца. С бьющимся сердцем он читал, упиваясь гордыми и почтительными взглядами отца, которые ловил на себе.
— Гляди-ка, еще великим писателем станешь, — сказал отец, когда Вальтер кончил. — Жаль только, что писательство такое нехлебное дело.
Нечего сказать — нехлебное дело!
Через несколько дней Вальтер получил письмо от Копплера. Статья Вальтера, писал Копплер, понравилась не только ему, а всем товарищам, и пусть Вальтер сообщит, о чем он в ближайшее время собирается писать. В заключение Копплер почти извинялся за скромный гонорар, ибо, как известно Вальтеру, газета чрезвычайно стеснена в средствах. Все же сорок марок, за которыми его просят зайти в бухгалтерию газеты, ждут его.
Сорок марок!.. Сорок марок за одну-единственную статью! Это пособие безработного за пять недель!.. Вальтер был потрясен размером гонорара. Одну статью в неделю, и никакого пособия не надо!
Поражен был и Карл Брентен. Сорок марок! Да столько рабочий получает в неделю! Сорок марок за эту каплю написанного? Почему же писательство называют нехлебным делом?
— В таком случае живо напиши еще что-нибудь! — воскликнул он с жаром.
Но так «живо», как полагал папаша Брентен, дело не подвигалось. Все же время от времени успех сопутствовал Вальтеру, и статьи его печатали.
В начале нового года редакционная коллегия привлекла Вальтера в качестве постоянного сотрудника газеты. Ему поручили заведование отделом местных новостей.
Редко случалось, чтобы Людвиг Хардекопф был так доволен местом своей работы, как теперь, когда он работал на металлургическом заводе Меринга. Завод помещался в десяти минутах ходу от дома, где жил Людвиг, сейчас же за Уферштрассе, за «Красивым ландшафтом», как называли эту улицу гамбуржцы. В начале века предприниматель Конрад Меринг построил завод на земельном участке, отведенном ему под виллу. Городской строительный надзор либо посмотрел сквозь пальцы на такую вольность, либо был подкуплен. Достаточно часто одно вытекает из другого. Так или иначе, а Людвиг радовался возможности прогуляться ранним утром, идя на работу, по набережной Альстера и — не в последнюю очередь — тому, что отпала статья расходов на проезд.
Фриц Эберт, первый президент республики, умер, и буржуазные партии спешили с выборами нового главы правительства. Они рассчитывали, что теперь, когда революция задушена и политическая жизнь в стране потекла вспять, они проведут своего кандидата. И выдвинули бывшего кайзеровского генерал-фельдмаршала Пауля фон Гинденбурга. Разве после 1870—1871 годов во Франции, в момент реакции во французской республике, не занял пост президента Мак-Магон, этот побежденный и побывавший в кайзеровском плену маршал? За половинчатой революцией, как сказал однажды Карл Маркс, неизбежно следует полноценная контрреволюция. Об этой истине Людвиг Хардекопф ничего, разумеется, не знал; он не сомневался, что президентом будет избран Отто Браун, выдвинутый социал-демократами. Людвиг издевался над всеми, кто не был твердо уверен в победе Отто Брауна, и, вместе с тем, нападал на коммунистов, которые во втором туре выборов заявили о своем согласии отдать голоса Отто Брауну, если не будет выставлена кандидатура представителя буржуазной партии центра, которую поддерживали лидеры социал-демократов в союзе с католиками.
Был избран Гинденбург. Людвига Хардекопфа словно обухом по голове хватили. Только начитавшись своих социал-демократических газет, он вновь обрел дар речи и в один голос с ними обвинял коммунистов в торжестве Гинденбурга.
На третий день после президентских выборов на доске в машинном цехе появилось объявление: Конрад Меринг чувствует потребность выплатить «своим верным рабочим», — так сказано было там, — единовременные наградные. Женатым — двадцать марок, холостым — по десять. Заводской комитет отверг предложение заводовладельца. Тогда по цеху пустили лист, в который желающие получить наградные могли внести свои фамилии.
Ответом был громкий иронический смех. Подачек мы не хотим и не берем, мы требуем повышения заработной платы. У всех станков велись взволнованные споры.
— Гинденбургские дары! — говорили рабочие старшего поколения. — Знаем мы, что это значит. Не впервой! Опять хотят нас втянуть в грязное дело!
Но были и другие. Среди всеобщего возбуждения они хранили молчание и лишь неуверенно бросали реплику:
— Немалые денежки все-таки! — Они твердили, что эти деньги принадлежат им по праву, ведь капиталист Меринг нажил их на поте и крови своих рабочих. Взять у него наградные — значит получить то, что тебе полагается по праву.
Им с жаром возражали. Обращались к их гордости, чести. С каких это пор немецкий рабочий позволяет хозяину бросать ему в виде подачки то, что ему полагается по праву? Кто думает, что не получает того, на что имеет право — а это именно так и есть, — пусть борется за свое право.
Людвига Хардекопфа раздражала горячность и нетерпимость, с которой большинство рабочих отвергало наградные. Ему казалось, что их обидчивость смехотворна. Из гордости не принимать денег, которые предприниматель готов дать по доброй воле, могут себе позволить зажиточные люди, а не бедняки горемычные, какими здесь были все. Но он не решался пойти против большинства. У него и без того неприятностей не оберешься.
Глядя на сверло, вгрызающееся в чугун, он думал; двадцать марок… Коротенькое «нет» — и все пропало. Коротенькое «да» — и деньги в кармане. Гермина без конца плачется, что надо обновить постельное белье. Простыни рвутся, от них почти ничего не осталось… Они и в самом деле износились. За двадцать марок можно купить простыни, даже пару подушек… До чего же глупо из чистого упрямства отказываться от денег… Упрямства? Нет, гордость нищего это… Больше всего его удивляло, что такие же, как он, социал-демократы заодно с коммунистами… Видно, им не так необходимы эти наградные… Нет, конечно, они просто тащатся на буксире у коммунистов, а те пыжатся, не знают меры в своей так называемой классовой гордости.
После обеденного перерыва к нему подошел с листом мастер Адриан:
— Ну как, Хардекопф, вы тоже разыгрываете из себя гордого господина? А может, двадцатка вам все-таки не помешает?
— Неужели я один внесу свою фамилию? — раздраженно ответил Людвиг.
— Один? Ого! Шесть человек уже дали свои подписи.
— Не может быть! — Людвиг широко открыл глаза от удивления.
— Пожалуйста. Убедитесь сами. — Мастер показал ему лист.
В самом деле, на листе стояло шесть подписей. Два формовщика, один слесарь, два чернорабочих и один токарь — старик Либберт, социал-демократ.
Людвиг Хардекопф поднял голову. Он колебался. Рабочий, стоящий за соседним станком, оглянулся, но ничего не сказал. Взять?..
Нет, потом они заклюют меня… Но все же шесть человек подписалось? Им наплевать на других…
— Так, значит, вы тоже не подписываете? — сказал мастер.
— Дайте сюда!
И Людвиг Хардекопф подписал.
Он ошибался, боясь, что рабочие станут срамить его. Наоборот, его оставили в покое, и столько было этого покоя, что на душе кошки скребли. Он, подписавшийся седьмым, был и последним. Семь человек из восьмисот рабочих завода. «Семеро презренных», назвали их. И с этими семерыми никто не разговаривал. Никто не удостаивал их даже приветственного кивка, даже взгляда. Как чужие, пребывали они среди своих товарищей, более того, как отверженные, как низко павшие. Если Людвиг перехватывал чей-либо взгляд, он видел в нем презрение и брезгливость. Он раскаивался, что взял эти двадцать марок. Радость Гермины была слабым утешением. Никогда так жестко ему не спалось, как на новых пуховых подушках. Но он молчал. Ни словом не поделился с Герминой терзавшими его сомнениями. Знал, что в ответ она его высмеет.
Он пытался примириться с молчаливым презрением товарищей и сам проходил по машинному цеху, как немой, избегая чьего-либо взгляда.
На районном собрании социал-демократической партии кое-кто попрекнул его. Но председатель собрания осудил за недемократическое поведение не его, а тех, кто его упрекал. В таких вопросах, разъяснил он, каждый волен принимать свое решение, социал-демократическая партия не может тут устанавливать каких-либо правил. Людвиг Хардекопф почерпнул в этих словах оправдание себе и поднял голову.
Несколько дней спустя он окончательно испортил отношения со своими партийными товарищами — рабочими завода. Те предложили ему вступить в военизированную социал-демократическую организацию «Рейхсбаннер». Людвиг Хардекопф отказался наотрез. Вынужденный объяснить свой отказ, он заявил, что военные ферейны под республиканским флагом ему так же отвратительны как и под ура-патриотическим.
Несколько социал-демократов потребовали его исключения из партии.
Хардекопфа вызвали на комиссию, созданную для решения этого вопроса. Он отнюдь не отрицал, что отказался вступить в «Рейхсбаннер». Он убежденный пацифист, заявил Людвиг Хардекопф, и никогда не примкнет к какой-либо организации, прославляющей идею войны. Так он говорил и на этом стоит. Он напомнил, что в партии он уже двадцать пять лет, и вскользь упомянул об отце, имя которого еще пользовалось у старших товарищей доброй славой.
Людвига Хардекопфа не исключили. В решении комиссии было сказано: каждый член социал-демократической партии волен вступать или не вступать в «Рейхсбаннер», ибо это организация надпартийная. Кроме того, нельзя принуждать членов социал-демократической партии, заявляющих себя пацифистами, вступать в военизированные организации, даже в том случае, если эти организации призваны служить идее обороны.
Людвиг Хардекопф словно бы опять одержал победу. Но очень скоро он почувствовал, что победа эта дутая. Отношение к нему рабочих на заводе, даже социал-демократов, становилось все враждебней. Все невыносимее было чувствовать на себе презрительные взгляды. Людвигу Хардекопфу оставалось одно — переменить место работы. Работу он найдет — токари нужны были повсюду.
Но уйти с завода ему очень не хотелось. Очень уж удобно завод был расположен. Да и мастер к нему хорошо относился. И Людвиг со дня на день откладывал свой уход. Только когда он по рассеянности загубил двадцать четыре капсюли для вентилей и взбешенный мастер Адриан его грубо отругал, он заявил о своем уходе и тут же покинул завод.
Однажды Людвиг Хардекопф встретил в Бармбеке на Шлайденплаце мать и сестру. Они шли в глазную больницу, где лежал его шурин Карл Брентен.
— Да, я ушел от Меринга, — подтвердил Людвиг. — Ищу что-нибудь получше.
Мать разглядывала его, поджав губы. Ни единым словечком не обменялась она со своим сыном, только все оглядывала его с ног до головы. Ей показалось, что он очень опустился. Пиджак — в пятнах, изрядно поношенный. Воротничок рубашки был чистым, вероятно, недели две назад. Открыто устремила она оценивающий взгляд на его обувь. На Людвиге были рабочие башмаки, стоптанные, нечищенные. Паулина Хардекопф еще сильнее поджала губы.
— Но послушай, Людвиг, — сказала Фрида. — Ты ведь работал раньше на верфи? Почему тебе так неприятна работа там?
— Очень далеко, знаешь ли, — ответил он.
Фрида промолчала. Она вспомнила, как Людвиг объяснил ей однажды, почему он изо дня в день пешком отмеривает длинный путь от Бармбека до порта; ему нравится щебетание птиц по утрам, сказал он. Но тогда она уже знала, что Гермина не дает ему денег на трамвай.
— Да-да, очень далеко, — подтвердила Фрида.
С болью в душе смотрела она на брата. Как измучен. Как постарел.
Когда он распрощался, обе женщины долго смотрели ему вслед. Он шел усталой походкой и уже слегка согбенный.
— Бедняга! — прошептала Фрида.
— Тряпка! — сурово бросила мать.
— Но, мама!
— Был бы он мужчиной, давно бы к черту послал эту бабу!
В больнице Фрида прежде всего зашла к врачу. Он уверил ее, что операция прошла хорошо, а как дальше будет, заранее сказать, разумеется, трудно.
— Здравствуй, Карл!
Она подошла к кровати мужа, лежавшего с завязанными глазами в отдельной палате. Он неуверенно протянул бескровную руку.
— Здравствуй, Фрида!
— И я тут, — заявила о себе Паулина Хардекопф и пожала руку Карла.
— Счастье, что вся эта тяжелая история позади, правда?
— Далеко еще не позади. Не одну неделю еще придется лежать, — возразил он.
— Я говорю про операцию, — пояснила Фрида, садясь на край постели. — Врач сказал, что операция прошла хорошо.
— Да? Он так сказал?
Фрида повернулась к матери. Она стояла у кровати своего зятя, широко открытыми глазами глядя на его осунувшееся лицо.
— Садись, мама!
Паулина Хардекопф села на единственный стул, стоявший у кровати. Было время, когда она не любила зятя, ни во что его не ставила. С годами, и чем дальше, тем больше, она научилась его ценить. Ни один из сыновей не предложил ей приюта на старости лет. А Карл, в противоположность им, даже тогда, когда ему и его семье очень туго жилось, без всяких разговоров заботился о ней, и только ему она была обязана тем, что не попала в богадельню. Глядя на больного Карла, она все кивала и думала: «У него есть свои слабости, но он не эгоист, он — человек». Теперь она, не колеблясь, отдала бы свой глаз, если бы это спасло его от слепоты.
— Сынок наш завтра, наверное, будет у тебя, — сказала Фрида. — По-моему, он готовит тебе сюрприз.
— Какой сюрприз? — спросил Карл.
— Не имею права открыть тебе секрет, — ответила она.
Карл Брентен повернул голову в ту сторону, где, как ему казалось, сидела мать.
— Ты так молчалива, мама. Как ты себя чувствуешь?
— Буду чувствовать себя лучше, когда ты выздоровеешь, — ответила Паулина Хардекопф.
По лицу Брентена пробежала слабая, но радостная улыбка.
— За мной, мама, дело не станет, будь уверена. — Он опять обратился к жене: — Боюсь, что эта история влетит нам в чудовищную сумму.
— Не думай об этом. Вальтер заплатит. Третьего дня в газете опять напечатали его большое сочинение.
— Сочинение? — пробормотал Брентен. — Это называется статья.
Сюрпризом, который Вальтер приготовил отцу, был маленький детекторный приемник, крохотный радиоаппарат, какие в ту пору поступили в продажу. Врач разрешил установить его в палате отца, и Вальтер принялся за установку «чудесного ящика».
Карл Брентен лежал с завязанными глазами и, пока Вальтер возился с приемником, чутко ловил каждый шорох в комнате и каждое слово сына.
— Так, — говорил Вальтер, — комнатная антенна, значит, установлена. На случай, если она подведет, возьмем еще центральное отопление. И оно пойдет в дело… Заземление нам даст водопровод.
Медицинская сестра специально сделала отцу повязку, оставляющую уши открытыми. Вальтер осторожно надел ему наушники. Карл Брентен не постигал, как это можно услышать переданные по воздуху речь и музыку. Это не телефон, проводом был просто воздух, как уверял Вальтер. Неужели воздух наполнен человеческой речью и музыкой, и можно, если хочешь, извлечь их оттуда и услышать? Непостижимо! Карл Брентен не верил, что это возможно.
Он долго ощупывал маленький ящик, стоявший на тумбочке у постели. Вальтер, возбужденный, с жаром описывал отцу отдельные части аппарата.
— Вот кристалл. А вот это, у самого держателя, игла… Иглой, водя ее по кристаллу, надо отыскать правильную точку.
Вальтер бережно снял с перевязанной головы отца наушники, надел их и стал водить иглой по кристаллу. Ему сразу же удалось найти нужную точку, и он услышал музыку. Горячая радость вспыхнула в нем. Но надо добиться еще лучшего звучания, более чистого.
— Ты слышишь что-нибудь?
— Минутку, папа…
— Ты в самом деле веришь во все это?
— «Летучая мышь», — сказал Вальтер.
— Откуда здесь взялась летучая мышь?
Так, теперь звук чистый, никаких помех. Музыка из «Летучей мыши». Он снял с себя наушники и надел их отцу.
— Слышишь?
Карл Брентен слышал и изумлялся, но не произнес ни слова.
— Ты не слышишь?
Брентен только поднял руку и сделал знак сыну — помолчи, мол. Во мраке, в который он был погружен, он слышал музыку. Потрясенный, он прошептал:
— Чудо!
— Что ты скажешь на это открытие, а? — в упоении спросил Вальтер. — Слушать можешь, когда хочешь, и все, что хочешь. Речи, целые оперы, драматические спектакли. Но кристалл не трогай. Не то тебе придется опять водить по нем иглой до тех пор, пока звук не станет чистым.
— А он стирается от употребления, этот… кристалл? — спросил отец.
— Нет, никогда, папа.
В этот день отца ничего больше не интересовало. Он ни на минуту не хотел расстаться с наушниками. Если Вальтер о чем-нибудь заговаривал, он тотчас же останавливал его:
— Тш-ш! Тш-ш! — Он поднимал руку: — Поют из «Нищего студента». Хорошие голоса. Очень хорошие!
Когда кончилось время посещений и Вальтер стал прощаться, отец только коротко пожал ему руку. Наушников он не снял.
С улыбкой покинул Вальтер больничную палату.
По дороге домой он вспоминал, о чем они с отцом обычно разговаривали в прежние посещения.
Как-то Вальтер рассказал, что Эрнст Тельман стал председателем Центрального комитета коммунистической партии, ее вождем, следовательно. Карл Брентен был горд, что Тельман — «один из наших», как он сказал, — стал во главе партии. Он, мол, всегда говорил, что Тельман — прирожденный вождь. События, которым раньше отец не придавал никакого значения, теперь приобретали в его глазах особую важность. Да, сказал он в прошлый раз, когда Вальтер был у него, хорошо, очень хорошо, что во главе партии стоит нынче такой стойкий человек, с такой светлой головой, как Тедди.
Говорили они и о предполагающейся реорганизации партийной работы в заводских ячейках. Карла Брентена интересовало, как эта реорганизация отразится на политической работе, он беспокоился, понимают ли коммунисты, что центр тяжести пропаганды надо перенести на предприятия, и, прежде всего, на крупные. Отец не уставал расспрашивать о новостях, задавал все новые и новые вопросы. А сегодня маленький детекторный аппарат все вытеснил.
Однажды Эрнст Тельман приехал в редакцию партийной газеты. Переходя из комнаты в комнату, он здоровался с каждым товарищем в отдельности. Высокий, широкоплечий, несколько переваливающейся походкой вошел он и в комнату, где работал Вальтер.
— Слышал, что ты редактором заделался. — Тельман пожал руку Вальтеру. — Смотри, сынок, не закисни за письменным столом, бывай почаще среди рабочих, на заводах и собраниях.
Вальтер в упор посмотрел ему в лицо, в светлые лучистые глаза.
— Я так и делаю, товарищ Тельман, будь уверен.
— Как поживает твой старик? Все еще свертывает сигары?
— Увы, теперь он не может этим заниматься, — ответил Вальтер. — Вот уже полтора месяца, как он в больнице. Почти полностью ослеп.
Тельман молчал. О чем-то думал. Потом сказал товарищам, сопровождавшим его:
— Отличные сигары делал Брентен.
Они вышли. В коридоре Тельман спросил Эриха Кланнера, ведавшего организационным отделом.
— Мне кажется, что я читал в каком-то отчете, будто бы Брентен не активен сейчас? Я не ошибаюсь?
— Да, это верно.
— Но там ни слова нет о том, что у него с глазами такая тяжелая история.
— Я этого не знал, — извиняющимся тоном сказал Кланнер.
Вечером, на собрании у Загебиля, где выступал Тельман, к Вальтеру подошел широко улыбающийся Эрнст Тимм и крепко обнял его.
— Редактором, говорят, ты стал? Вот здорово! Рад за тебя, Вальтер!
— А ты, Эрнст? Где ты подвизаешься?
— Счастлив, когда никто этого не знает, — усмехнувшись, шепотом ответил Тимм.
— Старое занятие?
— Ну, ясно!
Вальтер разглядывал друга. Тот завел себе маленькую бородку. А к нему идет. Вальтер наклонился через стол и зашептал:
— С этой тросточкой… Тебя вполне можно принять за шпика, Эрнст.
Тимм рассмеялся:
— Вот и хорошо! Так сказать — антифилер.
Вальтер с изумлением смотрел на ровные белые зубы друга.
— Ты все еще трезвенник? — спросил Тимм.
— Теперь уж отступаю иногда, — признался Вальтер.
— Вот это дело. В таком случае, после собрания отпразднуем нашу встречу. Ты должен рассказать, как было в каталажке.
— О-ох, Эрнст, это неинтересно. Есть более важные дела, о которых стоит поговорить. Кстати, спасибо за чудесную книгу, что ты прислал мне.
— Понравилась?
— Я, конечно, ее знал, но Тиля Уленшпигеля можно бесконечно перечитывать. Я получил ее за день до суда. И, поверь мне, она занимала меня гораздо больше, чем предстоящая комедия судебного процесса.
Около полуночи Эрнст Тимм и Вальтер Брентен сидели в одном из кабачков на Гусином рынке за бутылкой мозельского вина.
Вальтеру все-таки пришлось порассказать о годе своей жизни за решеткой. Но и о Кат поведал он другу, и о том, что у него родился сын, и о своем отце. Эрнст Тимм был внимательным и терпеливым слушателем — Вальтер знал это еще со времен их первого знакомства.
— Ну вот, я тебе и рассказал все, что было на душе. Очередь за тобой. Я совершенно ничего о тебе не знаю.
По лицу Тимма пробежала лукавая улыбка. Он ответил не сразу, наполнил до краев бокалы и сказал очень просто:
— Полагаю, Вальтер, что в ближайшее время у нас будет много работы. Если, разумеется, все пойдет хорошо. Тогда, брат, придется тебе писать так, что пальцы неметь будут.
— В самом деле, Эрнст? Сейчас у нас ведь как будто передышка.
— Верно. Однако… Ну, будь здоров!
Они чокнулись и выпили.
— Все, что я тебе скажу, останется между нами, ладно? Я говорю это только тебе.
Эрнст Тимм отодвинул свой бокал и, опершись на локти, наклонился к Вальтеру:
— По предложению Тедди, партия готовится к крупному политическому шагу. Акция единого фронта коммунистов и социал-демократов.
— Как во время капповского путча? — вполголоса спросил Вальтер.
— Нет. Соответственно нынешней обстановке. Слушай… Реакционное отребье, группирующееся вокруг Гинденбурга, хочет провести возмещение убытков князьям, бежавшим от революции, другими словами — вернуть кайзеру, королям, со всеми их родичами, все замки, поместья и прочие так называемые владения. А Тедди ставит им палки в колеса. Мы установили связь с ведущими социал-демократами. Предлагаем им совместную контракцию. Социал-демократы раздражены. Прежде всего, своим поражением на президентских выборах. Второе — их буржуазные партнеры по коалиции наставили им нос по всем статьям. Сверх того — их вытеснили из правительства. Нажим снизу довершит остальное.
— Как мыслится эта акция, Эрнст?
— Предполагается всенародное голосование. Веймарская конституция его предусматривает. Если в плебисците большинство избирателей выскажется «против», это, как тебе известно, приобретет силу закона.
— Ты полагаешь, что мы получим большинство?
— Возможно! Но не в том суть. Важна единая акция коммунистов с социал-демократами. Это, надо думать, откроет какие-то перспективы на пути к объединению.
— Идея Тельмана?
— Он — ведущая сила.
— Всенародное голосование!..
— Я знаю, о чем ты думаешь. Немало мелких буржуа — все еще жалкие верноподданнические души. Все еще. Ты знаешь ведь эти стихи? — И Эрнст Тимм прочитал:
Смертельно тупой, педантичный народ!
Прямой, как прежде, угол
Во всех движеньях. И подлая спесь
В недвижном лице этих пугал.
Шагают, ни дать ни взять — манекен,
Муштра у них на славу!
Иль проглотили палку они,
Что их обучала уставу?[10]
Всем соседям и знакомым Фрида Брентен рассказывала, что сын ее — редактор и что теперь ей нет надобности брать стирку у людей. Не от всех ей удавалось скрыть, что Вальтер работает редактором в коммунистической газете «Фольксцайтунг». Но все-таки, если ее спрашивали малознакомые люди, где работает сын, она отвечала: «В одной из крупных ежедневных газет». Если настойчивые допытывались: «В «Гамбургер анцайгер»? или в «Гамбургер фремденблат»?» — она отвечала: — «Да-да, что-то там «Гамбургер» есть».
Вальтер заявил матери:
— Мама, ты не должна всем докладывать, что я работаю редактором.
— А почему? Разве это неправда?
— Разумеется, правда, но какое кому до этого дело?
— Понимаю, понимаю, — сказала она, многозначительно кивнув, — ты, верно, не хочешь, чтобы люди знали, что ты работаешь в «Фольксцайтунг»?
— Ну что ты говоришь, мама! На днях наш бакалейщик спрашивает меня, работаю ли я в «Гамбургер фремденблат»? Надо же! Именно в этой газете толстосумов… Он утверждает, что ты ему так сказала.
— Этот малый врет! Никогда в жизни я ему этого не говорила.
— Если уж ты кому и рассказываешь, что я работаю редактором, так говори хоть, в какой газете.
— О господи, сыночек, — всплеснула руками Фрида, — зачем всем знать, что мы коммунисты?
— А отчего и не знать всем? Тебе совершенно незачем это скрывать.
— Но ведь многие считают, что коммунисты невежды, даже преступники.
— Тем более им надо говорить, что и ты, и отец, и я коммунисты. Люди затравлены. А многие еще просто глупы. Если ты правильно поговоришь с ними и скажешь правду, ты заставишь их призадуматься.
— Ах, мой мальчик, не хочу я касаться политики. Как начнешь говорить с людьми про политику, так они на тебя зверем смотрят. Нет, уволь уж, пожалуйста!
Фрида Брентен никого не хотела обижать или раздражать, поэтому она никогда не возражала. Она умела к каждому приноровиться. Вот, скажем, она только что вместе с другими женами рабочих негодовала, что все очень дорого, цены растут, а через минуту, разговаривая с каким-нибудь хозяйчиком мастерской, сочувствовала ему в его жалобах на рабочих, которые-де требуют непомерно высокой заработной платы. Когда она рассказывала дома о таких разговорах и муж или сын разъясняли ей, что она совсем запуталась и сама себе противоречит, она простодушно говорила:
— Мне всех людей жаль, когда они рассказывают, как им трудно.
— Представь себе, сынок, Тедди был у меня!
Такой новостью Карл Брентен встретил сына.
— Мы поговорили о прежних временах. Но и о сегодняшних делах и задачах толковали.
Хотя прошло уже несколько дней, как приходил Тельман, Карл Брентен был еще весь полон радостного волнения.
— Председатель партии, кандидат в президенты, а вот нашел же время зайти ко мне, инвалиду.
Брентен по-прежнему лежал с завязанными глазами. Он научился безошибочно брать руками с тумбочки все, что ему нужно было. Сегодня он был необычайно разговорчив. От депрессии следа не осталось. Он был твердо уверен, что зрение вернется к нему.
— Болтовня по радио до черта надоела мне, — заявил он. — Надо же! Наглость какая! Нашептывают людям в уши дьявольскую ложь! На одном конце провода кто-то один говорит, а все остальные могут лишь слушать. Тельману, например, ни разу не дали поговорить по радио… Ты только представь себе, мальчик, Тедди принес мне бутылку коньяку, фрукты и все спрашивал, что мне нужно, чем он может мне помочь… Он ни на йоту не переменился. Разъяснил мне все важнейшие события международной жизни. Рассказывал о Москве, Ленинграде. Чего только он не перевидал, кого только не слышал.
Вальтер сидел у постели отца и не мог нарадоваться его разговорчивости, его уверенности в завтрашнем дне.
Июнь этого года стал действительно боевым месяцем. Началось с мелких столкновений, их сменили более длительные стычки, предварительные бои все разрастались, пока, наконец, в день голосования не вылились в решающее сражение.
Дом партии походил на генеральный штаб. Совещание следовало за совещанием. Ротационные машины не умолкали ни днем, ни ночью. Боеприпасами были листовки и брошюры, их штабелями грузили на грузовики и мотоциклы и развозили по ближайшим городкам и деревням. Чердак дома превратился в огромное ателье, где художники, обнаженные по пояс, ибо под черепицами крыши было жарко как в пекле, рисовали плакаты и карикатуры, писали на картоне или на красной ткани лозунги и на скорую руку мастерили куклы. В организационном отделе сколачивали группы активистов. Они контролировали работу по подготовке плебисцита в профессиональных союзах, кооперативных и товарищеских объединениях, подстегивали неповоротливых, вносили свои предложения, а нередко и сами, засучив рукава, делали все, что не терпело отлагательства. По воскресеньям социалистическая рабочая молодежь, вместе с коммунистической, выезжала в близлежащие городки и села и митинговала там на рыночных площадях и в деревенских трактирах. Крупные предприятия, главным образом верфи, этот истинный оплот боевой части рабочего класса, снабжали агитационным материалом окрестные более мелкие фабрики, заводы, мастерские и мелких торговцев. Некоторые пасторы, социалисты по убеждениям, читали с амвонов проповеди, направленные против грабежа народа в пользу владетельных князей, и церковные власти не решались пресекать их деятельность. Каждую ночь целые отряды художников вместе с расклейщиками выходили на улицы города и пригородов, и с каждым днем на стенах домов, фабричных трубах, эллингах появлялось все больше лозунгов и призывов голосовать в пользу народа и против князей. Ротфронтовцы и рейхсбаннеровцы проводили агитационные походы и концерты. Отдельные дома соревновались в остроумии и хлесткости своего агитационного убранства. Очень скоро унылые рабочие окраины уже весело пестрели в необычном праздничном наряде, повсюду развевались красные и черно-красно-золотые флаги, полыхали кумачовые транспаранты, привлекали к себе внимание яркие плакаты и меткие — не в бровь, а в глаз — карикатуры.
Вальтер Брентен строчил листовки, придумывал новые броские лозунги, сочинял стихи и сатирические тексты к карикатурам. С заводов и фабрик, из домовых ячеек приходили коммунисты, и каждый требовал от товарища редактора что-нибудь исключительно оригинальное для своего плаката или собственноручно нарисованной карикатуры. Их удивляло, если Вальтер призадумывался, а не мгновенно выпаливал подходящий текст.
— Ты же редактор, — говорили они. — Неужели тебе трудно сочинить к этой картинке хорошие стишки?
Вечерами Вальтер ездил за город и выступал в деревнях на собраниях и митингах. Домой он чаще всего возвращался уже под утро. Обычно в редакции работа затягивалась до утра, и уже не было смысла отправляться домой. Несколько часов сна на редакционном столе — таким отдыхом приходилось довольствоваться в эти дни.
Это были бои, не дававшие передышки. Бои, в которых вместо артиллерийских орудий действовали пишущие машинки и ротаторы. Из них врага обстреливали не снарядами и пулями, а разящими наповал аргументами.
Всякая политическая борьба стоит денег. И эта тоже не была исключением. Деньги собирали по пфеннигам у беднейших из бедных. Но пфеннигов накапливалось столько, что уже считали марками, потом кредитками и пачками кредиток. Сбор шел на всех заводах и фабриках, на всех улицах. «Чтоб князья и другие паразиты гроша ломаного не получили», — говорили рабочие и отдавали свои последние гроши.
Музыканты и актеры выступали в рабочих кварталах, а потом обходили публику с кружками:
— Жертвуйте на борьбу против княжеского сброда!
Вечерами около казначеев комитета по подготовке народного голосования выстраивались очереди сборщиков, сдававших свою «выручку» за минувший день.
Портовые рабочие Гамбурга показали достойный пример. Полтора месяца они бастовали, требуя повышения заработной платы на каких-нибудь несколько пфеннигов за смену. А теперь вынесли решение отдать в фонд борьбы за всенародное голосование однодневный заработок целиком.
Кроткая, заботливая фрау Клингер была вне себя — Кат сказала, что возьмет сегодня с собой сынишку на прогулку. Но как эта добрая женщина ни горячилась, переубедить Кат ей не удалось. Она привезла для малыша все новенькое, решила нарядить его и выехать с ним «в свет».
— Ах, фройляйн Крамер, оставьте ребенка дома.
— Почему? Ведь сегодня такое чудесное воскресенье.
— Воскресенье-то воскресенье, но какое, подумайте сами! Муж говорит, что это голосование спокойно не пройдет. Вчера уже дело доходило до потасовок. Нежданно-негаданно можете попасть в драку.
— Никаких драк не будет, фрау Клингер.
Кат застегнула на малыше темно-красное пальтецо, которое она вчера купила. Оправляя его на ребенке, она сказала:
— За всеми вашими тревогами не забудьте вместе с мужем проголосовать. Каждый, кто не пойдет к урнам, тоже голосует… против себя самого. — Она оглядела со всех сторон Виктора, нашла, что он прелестен, бурно схватила его на руки и крепко прижала к себе. Малыш блаженствовал в своем новом пальтишке и важно переступал коротенькими ножками.
— Тетя Анна, идем с нами! — молящим голоском говорил он и дергал фрау Клингер за юбку.
— Иди, иди, мой хороший, я потом приду.
Держа ребенка за руку, Кат вышла на улицу. С порога фрау Клингер еще раз напутствовала ее:
— Гуляйте, по крайней мере, не очень долго, фройляйн Крамер! Много ходить ему еще нельзя.
Кат направилась в Сан-Паули, на Шпильбуденплац. Она уговорилась с Вальтером встретиться у театра Эрнста Друкера. Сегодня, вдень голосования, Вальтер впервые за долгое время, как он писал ей, освободился на весь день. Виктор храбро семенил ножками рядом с матерью. Он был в восторге от множества красных и черно-красно-золотых флагов, ярких транспарантов, цветных разрисованных плакатов на окнах и стенах домов.
— У-ух, у-ух! — только и восклицал он. — Какой большущий человек! — крикнул он вдруг, показывая на огромное чучело в мундире. Чудовищный его торс, укрепленный между фронтонами домов, раскачивался над крышами. На транспаранте, протянутом через улицу, перечислялось то, что пожелал от республики бывший германский кронпринц:
«Семь поместий в Силезии и Померании, дворцы, замки, охотничьи дома, сверх того — драгоценности королевского дома: бриллианты, картины, бесконечное число безделушек из золота и самоцветов, и вдобавок еще, в возмещение убытков, миллионы марок в устойчивой валюте».
Метровыми огненно-алыми буквами выведенные на транспаранте слова требовали:
«Ни пяди немецкой земли, ни единого кирпича, ни единого пфеннига князьям! Земля принадлежит трудящимся крестьянам и переселенцам! Дворцы и замки — под санатории и детские дома! Деньги — жертвам войны и инфляции и безработным!»
Толпы народа, запрудившие в воскресенье, в день голосования, улицы города, читали и аплодировали. Хлопал в ладошки и маленький Виктор, смеясь и радуясь, потому что вокруг него все смеялись и радовались.
На ближайшем углу внимание гуляющих привлекал новый огромный плакат. На нем бедно одетый человек совал в набитый до отказа мешок охапки князей и их метресс. Что он при этом выкликал, было сказано в сопутствующем тексте:
Разный мусор, мусор разный,
Хлам ненужный, несуразный,
Королевские венцы,
Шутовские бубенцы,
Ордена, кресты, тиары —
Хоть бы новы, хоть бы стары —
Позолоту, мишуру, —
Всё вали в одну дыру[11].
Из всех окон свисали флаги. Не было ни одного дома, который жильцы не разукрасили бы плакатами, рисунками, лозунгами. Возле особенно метких карикатур и остроумных стихов сразу вырастали толпы людей, и в кружки сборщиков звонко падали медяки и белые монетки.
Вальтер увидел направляющихся к нему Кат и сына, но, чтобы доставить малышу радость неожиданной встречи, упорно смотрел в другую сторону. Виктор подбежал и, энергично дергая его за штанину, протянул ему ручонку. Вальтер поздоровался с сыном, но так как он не пришел мгновенно в восторг от разряженного в пух и прах Виктора, Кат недовольно спросила:
— Неужели ты ничего не заметил? Нравится он тебе?
— Ни дать ни взять — маленький принц, — усмехнувшись, сказал Вальтер.
— Очень остроумно! Особенно сегодня, — сухо откликнулась Кат.
Взяв малыша за руки, они медленно пошли по Шпильбуденплацу, мимо спящих днем ночных баров, мимо кинематографов, лотков с горячими сосисками и торговых ларьков. Всюду царило необычное для утренних часов оживление. Среди разодетых по-воскресному семей носились группы подростков; с боевыми и туристическими песнями маршировала молодежь, радуя глаз яркими цветными куртками юношей и пестрыми юбками девушек. Шли рабочие в форме ротфронтовцев и краснофлотцев, шли рейхсбаннеровцы в коротких спортивных куртках. В этой массе молодежи можно было увидеть седовласых стариков с бородками клинышком и в широкополых черных шляпах — ветеранов рабочего движения. Кат обратила внимание Вальтера на группу иностранных моряков. Судя по цвету кожи и лихо заломленным бескозыркам, это были латиноамериканцы, Они удивленно глазели на шумную толчею и над чем-то, что, очевидно, казалось им очень странным, тихонько посмеивались. Грузовик с молодыми рабочими, весело поющими под аккомпанемент потрескивающего на ветру красного знамени, пронесся по направлению к Миллернским воротам. Юноши и девушки скандировали хором:
— Ни пфеннига великокняжеским паразитам! Германия принадлежит трудящимся! Даешь правительство рабочих и крестьян!
Вальтер смотрел им вслед и думал: «Я уже не могу включиться в их ряды, я уже не молод, по крайней мере не так молод, как они…»
— Деньги, что ты мне дал, до последнего пфеннига ушли на экипировку малыша, — сказала Кат.
Вальтер кивнул.
— Могу себе представить.
— Двести марок нынче сумма небольшая. Но я купила для него еще постельное белье и стеганое одеяльце. Фрау Клингер права — простынки, да и все остальное, основательно поистерлись.
— Как ты думаешь, осилим? — спросил Вальтер.
— Осилим? Что?
— Противную сторону. Добьемся большинства?
— Ах, так! — Кат думала совсем о другом. — Подъем большой, и участие в голосовании, несомненно, велико. Ты же сам видишь — поистине народный праздник.
— Хотелось бы, чтоб боевой дух был крепче, — сказал он. — Многие развлекаются, вместо того чтобы возмущаться гнусной сволочью, которая стремится высосать из нас все соки.
— Зайдем в кафе, это улучшит настроение, — улыбаясь, сказала Кат. — И малышу необходимо отдохнуть, да и мне очень хочется кофе.
Они выпили кофе, а малыш — шипучку, потом, не торопясь, глазея по сторонам, прошлись по гавани и отправились обедать в портовый ресторан. Малыш не мог наглядеться на громады кораблей, но под вечер усталость взяла свое, и он уснул у Кат на коленях.
Карла Брентена и бабушку Паулину называли в семье «наши старики», хотя между ними была разница более чем в два десятка лет. Карла, которому не минуло еще и пятидесяти, болезнь глаз рано состарила, вымотала из него все силы, сделала беспомощным. А семидесятилетняя Паулина Хардекопф отличалась, напротив, на удивление крепким здоровьем и была для своего зятя доброй опорой. Вот и стали они в последнее время, после того как Карла выписали из больницы, неразлучными друзьями, хотя тесная квартирка Брентенов вынудила их снять для бабушки комнату у соседей. Но все вечера она проводила с Карлом. Друзья обычно сидели в столовой, слушали радио, или Паулина, сохранившая прекрасное зрение, читала вслух газеты, иллюстрированные журналы, книги. Заботясь о том, чтобы Карл по вечерам не оставался один, она ходила в кино днем, но дважды в неделю обязательно. Это было для нее величайшим удовольствием, от которого она не желала отказываться. Если фильм ей особенно нравился, она, не поднимаясь с места, оставалась на следующий сеанс. Карл очень привязался к ней: она была внимательней и терпеливей, чем Фрида. И читала она вслух несравненно лучше Фриды. А чем больше входила в роль чтицы, тем талантливее ее выполняла.
И вот они сидят молча друг против друга и ждут объявления по радио первых результатов голосования. Карл думает о Людвиге, Отто и Эмиле Хардекопфах — голосовали ли они? Вероятно, голосовали, ведь на этот раз социал-демократы шли вместе с коммунистами. Но Пауль Папке, этот разжиревший мелкий буржуа, этот бахвал и лицемер, он-то наверняка увильнет от голосования, он за «порядок и закон». Закон, позволяющий князьям жить за счет народа; порядок, который допускает бессовестный грабеж трудящегося люда. Все эти Вильмерсы и Меркентали, о брате Матиасе и говорить нечего, все эти буржуа, которые нынче снова на коне, мнят себя, конечно, хранителями и спасителями цивилизации и морали… Тут мысли Карла Брентена без всякого перехода обратились к сыну. С каким-то ожесточением, неистовством работал мальчик последние несколько недель. Писал статьи, выступал с речами, носился в разные концы города, выезжал в сельские местности. Думал Карл Брентен и об Эрнсте Тельмане… Если верно то, что рассказал ему Вальтер, а именно, что объединенная акция коммунистов и социал-демократов — это заслуга прежде всего Тельмана, значит, Тельман добился того, что он, Карл Брентен, считал несбыточным… Теперь все говорили, все газеты писали о Тельмане. В нем всегда были черты вождя, но что он так быстро всех перерастет, этого Брентен все-таки не ждал… Волевой человек. Неукротимой энергии. А главное — политический ум…
«Навестил меня в больнице», — мелькнуло в голове у Карла, и от воспоминания об этом на душе у него посветлело, потеплело…
Паулина Хардекопф думала о Дидерихах, своих квартирохозяевах. Старики жили на маленькую пенсию вдвоем, и не раз случалось, что Паулина потихоньку брала несколько картофелин из запасов Фриды, так как Дидерихам нечем было поужинать. А теперь они несколько дней уже не разговаривали со своей квартиранткой из-за того, что она решила подать свой голос в пользу народа и против возмещения убытков князьям. Старик Дидерих ненавидел всех, кто хотел лишить князей, и без того, дескать, потерпевших от войны и революции, их законных владений. В сердцах крикнул он Паулине Хардекопф:
— Это все дело рук коммунистов, они все затеяли, а социал-демократы клюнули на их удочку.
Старая Дидерихша поддакивала мужу и всех, кто был против князей, называла нехристями, злыднями, людьми, не знающими жалости.
— Каждому свой удел — все от бога, — швырнула она в лицо Паулине. — И кому что принадлежит, принадлежит законно и на веки вечные, будь то хижина или дворец.
Паулина ни слова не сказала, она была лишь очень удивлена. Сидя против зятя, она вспомнила этот разговор и, вздохнув, подумала: «А у самих-то ни дворца, ни даже хижины».
— Ты о чем? — Брентен поднял глаза.
— А что такое? — спросила она.
— Ты тяжело вздохнула.
— Вздохнула? Тебе показалось, наверно.
Паулина не стала рассказывать зятю о Дидерихах, разволнуется только. Она искоса поглядела на него: «Разнесло тебя, сын мой, — подумала она. — Лицо словно опухшее. Все от того, что мало двигаешься, без дела приходится тебе сидеть. А сердце слабое». Она решила серьезно поговорить с Фридой. Надо врача позвать… Старуха покачала головой — как это Фрида сама не видит, что делается с Карлом, и ничего не предпринимает…
Карл Брентен взглянул на Паулину и поднял указательный палец:
— Тш-тш! Первые итоги голосования!
Тонкие металлические пластинки в наушниках вибрацией откликнулись на звуки, доносившиеся издалека. Первые итоги передавали из Итцехоэ, не из Гамбурга!.. Тш!.. Две тысячи четыреста три голоса за народ, восемьдесят шесть голосов за возмещение убытков князьям.
— Ого! — в радостном изумлении воскликнула Паулина. — Замечательно! Всего восемьдесят шесть голосов против.
— А кто его знает, сколько избирателей не голосовало? — сказал Карл. — Ведь именно это решает.
— Почему? — недоверчиво спросила она. — По-моему, при голосовании решает количество поданных голосов.
— На этот раз дело обстоит не так. Тут избиратели отвечают только на вопрос — «за» или «против». Мы должны получить большинство от числа всех, имеющих право голоса, понимаешь?
— Понимаю, конечно. Так разве две с лишним тысячи против восьмидесяти шести — не большинство?
— Если, допустим, три тысячи имеющих право голоса не пошли к урнам, тогда две тысячи подавших голос — не большинство, — пояснил Карл.
Нет, сразу взять в толк такое бабушка Паулина не могла, хотя голова у нее еще отлично работала, а тугодумом она никогда не была.
— А сколько всего в стране имеющих право голоса? — помолчав, задала она вопрос для того, чтобы удостовериться в правильности своей догадки.
— Около сорока миллионов.
— Что-о? — испуганно воскликнула Паулина. — Сорок миллионов? — Мысль ее лихорадочно работала. — Так это значит, Карл, — она локтем подтолкнула зятя, — что мы должны получить двадцать миллионов голосов?
— Да.
Да, говорит он, как будто это пустяки… Двадцать миллионов?.. Как может Карл, такой умный человек, думать, что двадцать миллионов проголосуют заодно с ним? А мало разве таких, как Дидерихи? И еще таких, которые ничего и слышать не хотят ни о коммунистах, ни о социалистах? Двадцать миллионов?.. Она вспомнила, какое ликование было однажды, когда социал-демократы получили полтора миллиона голосов. У ее милого Иоганна слезы радости блестели на глазах, он обнял ее и сказал — она все помнит так, словно это вчера было: «Мы на коне, Паулина! Полтора миллиона сторонников! Скоро, скоро мы прижмем наших противников к стенке». Стало быть, так он говорил. А теперь коммунисты и социал-демократы хотят получить двадцать миллионов голосов? И даже Карл думает, что это возможно? Разве он не помнит прежних выборов?
— Слушай, слушай! Первые итоги в Гамбурге! — крикнул Карл.
Паулина услышала голос диктора, услышала цифру, названную им: четыреста двадцать шесть тысяч. Карл удовлетворенно кивнул.
— Ну? — воскликнул он. — Это звучит уже иначе, а? — Он снял наушники. — Вот увидишь, Гамбург опять будет впереди всех!..
Вальтер пришел домой далеко за полночь. Карл Брентен хоть и был уже в постели, но не спал. Ждал сына. В ночной рубахе побежал к Вальтеру в комнатку; ему не терпелось узнать итоговые результаты голосования.
— По предварительным подсчетам — свыше четырнадцати миллионов, папа. И представь себе — в одном Гамбурге мы получили полмиллиона голосов.
Карл Брентен стоял посреди комнаты, прикидывал, считал. Губы у него дрожали — так он волновался. Вопросительно глядя на сына, он сказал с запинкой:
— Но ведь этого еще недостаточно?
Да, так оно и оказалось. Не хватило нескольких миллионов голосов. Но никогда еще в Германии рабочий класс не получал на буржуазно-демократических выборах такого огромного числа голосов, почти пятнадцать миллионов. Да еще в какой обстановке! Государственный аппарат объявил рабочим бойкот, буржуазная пресса, диктующая общественное мнение, облаивала их, по радио велась непрерывная борьба с ними… И все-таки пятнадцать миллионов! Но, увы, дело решили жалкие верноподданнические души и люди с девизом «а мне не все ли равно»: они сидели дома. Так они проголосовали против народа. Короли и князья, изгнанные революцией, получили право предъявить республике свой счет, а народ, еще не оправившийся от последствий проигранной войны, должен был расплачиваться. Веймарской республике не стереть вовек клеймо этого позора.
Так судил Карл Брентен. К полярно противоположным выводам пришли члены кружка «Гордость и радость бюргера». Вначале они растерялись. Без малого пятнадцать миллионов голосов… У друзей поджилки затряслись. Но они быстро оправились от испуга, да и тучи на их горизонте оставались недолго, и господа эти даже корчили из себя победителей. В первую же среду после плебисцита почему-то именно Пауль Папке, которого в кружке лишь едва терпели, ликующе возгласил крикливый тост за победу. Он издевался над красными:
— Тельман и Шейдеман идут рука об руку, — кричал он. — Поистине замечательная пара! Красные и красновато-розовые слились воедино! Я, милостивые государи, всегда это предвидел и… предупреждал. Теперь, полагаю, все понимают, в чем наша задача. Я не хочу преувеличивать, но речь идет о цивилизации, о культуре, о порядке и законе, короче говоря — обо всем, что для нас свято!
В таком стиле он долго, с трескучим пафосом вещал и сам себе представлялся чрезвычайно авторитетной и дальновидной личностью, чуть ли не пророком. Оптовый торговец сыром Альберт Ниренбах в восторге похлопал его по плечу и сказал, что Папке крупный политик и истинный немец. Остальные члены кружка были задумчивы и хранили молчание. Хинрих Вильмерс и зять его Меркенталь время от времени обстреливали Папке сердитыми взглядами. Они давно уже воспринимали его в своей среде как чужеродное тело, черную кость, плебея, достигшего, правда, некоего материального благосостояния, но не способного заставить забыть его происхождение. Хинрих раздраженно прошипел на ухо мужу своей дочери, которого забавлял вошедший в раж Папке:
— Отвратительнейший бахвал! И чего ради мы его до сих пор терпим в своем кругу!
Стивен Меркенталь воспринял речь Папке юмористически:
— Ну что ты, папа! По-моему, он неоценим. Не забудь, что такие Папке — опора общества.
Тайный советник, доктор Баллаб, владелец одной из старейших посреднических фирм Гамбурга, либерал, как он называл себя, привел сегодня впервые на встречу друзей за круглым столом своего сына, внимательно слушавшего словоохотливого Папке. Тайный советник хотел представить избранному обществу сына, свежеиспеченного доктора юриспруденции, который только что приехал из Магдебурга, где он получил свой диплом. В этот вечер мысли у всей компании вертелись вокруг глупого и столь тревожного по своим результатам голосования, и Папке, этот мелкий буржуа с бородкой клинышком, задавал тон разговорам.
— Интересно тебе слушать этого многоречивого субъекта? — спросил сына тайный советник.
— Очень, — ответил тот. — Что он собой представляет?
— Дурак с бородой!
— В этом я убедился. — Молодой Баллаб рассмеялся. — Делец, надо полагать?
— Да ну! Какое там — делец! — В голосе отца прозвучало безграничное пренебрежение. — Арендатор туалетов в ресторанах. Говорят, был некогда инспектором в Городском театре. Выскочка. В старину таких называли авантюристами.
— А как он попал в вашу компанию, папа?
— Я и сам хотел бы это знать! — ответил тайный советник. — Одно достоинство, правда, есть у него — в скат играет мастерски. И — неисчерпаемый источник анекдотов.
— Хороша рекомендация!
Пауль Папке ввязался в спор с прокурором доктором Кенэ. По мнению прокурора, социал-демократов необходимо во что бы то ни стало вырвать из сетей, расставленных им коммунистами. Порознь эта красная братия еще терпима, говорил он, но, объединенная, она представляет серьезную опасность.
— Если и удалось бы разъединить их, то только временно, — вещал Папке. — По существу, марксисты все заодно. Это, так сказать, в природе вещей. В природе того дела, которому они, образно выражаясь, продали душу. Они хотят отстранить буржуазию, привести к власти рабочий класс и весь народ превратить в пролетариев. Как в России… Да, милостивые государи, как в России. Известно ли вам, что до революции большевиков называли там социал-демократами?.. Вы видите, как маскируются враги государства! Предполагавшееся отчуждение собственности у великих князей было лишь увертюрой. Если бы оно удалось, это означало бы для социализма бескровно…
Доктор Баллаб-младший вмешался в разговор.
— Как вы представляете себе это «удалось», господин Папке? Вы полагаете, что, если бы при всенародном голосовании социал-демократы и коммунисты получили большинство, результат голосования возымел бы силу закона?
— А как же иначе? — Папке недоуменно вскинул брови. — Так записано в конституции. — Он пронзительно посмотрел на молодого человека в высоком крахмальном воротничке, увидел, как тот по-кошачьи чуть прикрыл веками глаза и поджал губы широкого рта, вытянувшегося в тонкую черту. «Фанфаронишка! Щеголь!» — подумал Папке. Его раздражал этот иронический тон превосходства. Из уважения к тайному советнику он взял себя в руки и не оборвал этого молокососа, не задал ему жару. Но оптовому торговцу сыром он шепнул: — Тоже, знаете ли, манера — приводить с собой сыновей, у которых еще молоко на губах не обсохло. А если все захотят приводить?..
— Мне кажется, почтенный господин Папке, — продолжал, помолчав, доктор Ганс Баллаб. — Мне кажется, что вы смешиваете писаную конституцию с реальным соотношением сил. Правда, такое ошибочное представление присуще многим… Но независимо от этого, в нашей конституции есть, слава богу, несколько параграфов, которые предусматривают, а по сути дела — дают возможность объявить конституцию простым клочком бумаги…
— Мой сын юрист, господа! — с гордостью прервал сына тайный советник. — Только что защитил диплом и получил доктора!
Ганс Баллаб метнул в отца раздосадованный взгляд, точно хотел сказать: «Зачем эта рекомендация?» Потом повернул голову, подпертую неудобным высоким воротничком, к Папке, который слушал его, кипя от злости, но выражением лица и жестами изображая крайнее расположение.
— Я убежден, что в том случае, если бы за отчуждение было подано большинство голосов, рейхспрезидент фон Гинденбург объявил бы голосование недействительным и возгласил бы: «Республика в опасности!»
— А если бы все-таки не объявил? — не сдержавшись, выпалил Папке.
— Излишне об этом говорить, господин Папке, — медленно произнес молодой доктор юридических наук, подчеркивая каждое слово. — Господин фон Гинденбург представитель известных слоев нашего народа. В конце концов, у нас ведь есть еще и рейхсвер, не правда ли? Так сказать, последний аргумент, ultima ratio… Каждое государство, которое не хочет накинуть на себя петлю конституции, иначе говоря, не хочет совершить самоубийство, ставит какой-то предел демократии. Предел начинается там, где элементарным представлениям о законе и порядке угрожает опасность.
— Другими словами — диктатура? — выкрикнул Папке.
— Ну и что же? — откликнулся доктор Баллаб. — А вы против диктатуры, если ситуация ее требует? Если вопрос идет о сохранении правовых основ государства?
Папке заверил доктора юриспруденции, что он отнюдь не против диктатуры. Наоборот! И под общий смех, поддакивание, рассказывание анекдотов разговор этот постепенно иссяк. Папке весело балагурил, но на душе у него было совсем невесело. Этот молодой фанфарон, который так вызывающе вел себя, безмерно злил его. Мальчишка, свежеиспеченный доктор считал себя, видно, вправе ввязываться в серьезный политический спор!.. Смотрите пожалуйста, как этот желторотый юнец важничает! Называет себя юристом, а с конституцией обращается, как с клочком бумаги… И этаких гадюк с юридическим образованием республика пригревает у себя на груди. Папке решил исправить свой промах и при случае как следует проучить тайного советника и его сынка. Но сегодня он был рад, что, наконец, составилась партия в скат и на столе появились карты. Досада его окончательно рассеялась, когда несколькими удачными ходами он обскакал всех и выиграл партию.
Тайный советник доктор Баллаб был чрезвычайно горд своим сыном, кстати сказать, единственным и, естественно, единственным наследником фирмы. Ему было приятно, что мальчик заткнул рот крикливому фразеру Папке. Однако отцу не понравилось, что сын, по-видимому, увлекается политикой. Немного разбираться в ней, чтобы при случае принять участие в разговоре, конечно, неплохо, но тайному советнику показалось, что у сына интерес к политике больший, чем следует. И еще, по его мнению, он слишком уж отстаивал политику насилия. Куда девались старые почтенные либеральные принципы, которые он, доктор Баллаб, всегда старался насаждать в своем доме и в которых воспитывал сына?
По дороге домой, стесненный присутствием шофера, тайный советник обходил эту тему. Но так как ему хотелось объясниться с сыном, он предложил выйти из машины на Ломбардском мосту и оставшийся путь пройти пешком. И вот поздней ночью отец и сын шагали одни по совершенно пустынной набережной Альстера.
Тихая и теплая ночь, отражение фонарей в воде, переливающееся золотыми кругами; башенки на виллах, едва видные сквозь густую зелень садов, — все это представилось вдруг молодому Баллабу театральной декорацией. Кроме собственных шагов, отец и сын не слышали ни единого звука, разве только тихий плеск ударяющихся о берег маленьких волн, похожий на вздохи.
Тайный советник достал портсигар, предложил сыну закурить, но тот с улыбкой отказался. Обстоятельно, соблюдая все правила хорошего тона, тайный советник закурил и сделал несколько затяжек. Молодой Баллаб наблюдал отца, но делал вид, что всецело поглощен прелестью мягкой летней ночи. Он чувствовал, что отец хочет поговорить с ним. Ждал, догадываясь, что речь пойдет об его споре с Папке, и был полон решимости отстаивать свои взгляды.
— Ты, как мне кажется, стал большим политиком, Ганс, — начал тайный советник. — Или это случайно? Может, просто хотел проучить этого пустозвонного политикана, а может быть, ты и в самом деле увлекся политикой?
— Ни один мыслящий человек не может жить без политики, отец.
— Это верно. Но ты еще молод. Ты еще…
— Я давно уже пользуюсь правом голоса. Значит, я полноценный гражданин.
— Бесспорно. — Тайный советник усмехнулся и исподтишка поглядел на сына. — Но, по-моему, политика это та область, которой можно заниматься только небольшими дозами. Не следует, разумеется, уклоняться от нее, но не следует и влезать в нее по уши.
— Каким бы делом ни заниматься, надо делать его со всей серьезностью и добросовестностью, на какую только мы способны, отец.
Тайный советник промолчал. Сын цитировал один из его принципов.
— Или ты считаешь, что следует отдать в руки таких вот Папке нашу судьбу, все, чего ты и наши предки достигли, наше право и нашу собственность?
Тайный советник обошел вопрос, заданный сыном, и сказал:
— Не знаю, правильно ли было вообще отвечать этому шуту, а если уж отвечать, то разве так?..
— Что ты имеешь в виду, папа?
— Ты говорил как сторонник политики насилия. С писаным законом разделался как с ничего не стоящим клочком бумаги, рейхсвер назвал ultima ratio… Конечно, зерно правды, если присмотреться, во всем этом есть, но разве так ведут разговор, полемику? Наша демократия — разумеется, в ее упорядоченных пределах — мне все еще рисуется вполне здоровой и солидной основой государства.
Доктор Ганс Баллаб саркастически рассмеялся; тайный советник даже остановился в изумлении.
— Ты смеешься надо мной?
— Нет, отец! Мне очень понравилась твоя формулировка: «в ее упорядоченных пределах». В том-то и суть. Если б, к примеру, соци в нежном союзе с коммунистами взяли верх в плебисците, они стали бы осуществлять — конечно, если бы им не дали по рукам — отчуждение. Начали бы с великих князей, а кем бы кончили, никто не знает. Но за князьями последовали бы, вероятно, прежде всего юнкеры, затем крупные землевладельцы, за ними командиры концернов, заводовладельцы и так далее. От нашего строя ничего бы не осталось, мы законно, по конституции, не нарушая никаких ее параграфов, вползли бы в социализм. Да-да, все дело именно в том, чтобы оставаться в упорядоченных пределах, потому-то и необходимо быть начеку.
— Тебе мерещатся призраки, сынок! — Тайный советник пососал сигару. Доводы сына, как жало, впивались в сердце. Притязание на социализм, как тайный советник называл цели рабочего класса, не было больше некой схемой, социализм стал реальным требованием, которое поддерживала добрая половина населения. В России социализм стал государственным строем. Соотношение сил в корне изменилось, над культурой, цивилизацией нависла смертельная опасность. Оставалось ли тут место для либеральных идей? А может быть, — откликнулось в тайном советнике глубоко укоренившееся традиционное начало, — может быть, как раз сохранение либеральных принципов и есть единственный путь к спасению? Надо во что бы то ни стало добиться отхода от социализма части рабочего класса. Надо завоевать ее. Среди социал-демократических лидеров встречаются вполне благоразумные люди. В специальных комиссиях городского сената он встречал таких социал-демократов. С ними вполне можно сотрудничать. Им можно спокойно довериться; они не только не претендуют на неограниченное господство, но и хозяйство не хотят переворачивать вверх дном. Нет, сторонники политики насилия не правы. Они лишь навлекают на нас совершенно ненужную опасность. Ганс ничего этого не знает. Да и откуда ему знать? Политическая однобокость и узколобость делают человека слепым. А слепая политика неизбежно приводит к пропасти.
Тайный советник решил поделиться с сыном своими мыслями, доказать ему правильность своих воззрений, основанных на глубоких размышлениях и опыте. Вместо этого он спросил:
— Скажи, Ганс, ты примкнул к какому-либо политическому течению?
— Да, папа, — тотчас ответил Ганс Баллаб, словно ждал этого вопроса: — К национал-социализму.
Тайного советника покоробило. Он посмотрел на сына. Тот выдержал взгляд отца и подумал:
«Ну вот, сказал, и сейчас грянет гроза».
— Гитлер? — тихо спросил тайный советник. — Да ведь это никакой… это ведь не политический деятель.
— А кто же он, отец?
— Авантюрист в политике! Игрок! Азартный игрок!
— Как ты заблуждаешься! — чуть ли не с сожалением произнес Ганс Баллаб.
— Да ведь и он называет себя социалистом, нет разве? — продолжал тайный советник, медленно шагая вперед. — Национал-социалистом?..
Ганс Баллаб ответил:
— В далекой древности, отец, когда апостол Павел произносил в Афинах свои проповеди, неверующие подвели его к замшелому от старости алтарю, на котором было начертано: неведомому богу. «Значит, моему богу, — воскликнул гениальный апостол, — до этой минуты вы его не знали». И он посвятил этот алтарь богу, явившемуся людям в образе Иисуса Христа. Так апостол Павел обратил неверующих в свою веру. С этого часа они приносили жертвы новому учению у старого алтаря.
— А мораль этой притчи? — спросил тайный советник.
— Адольф Гитлер объявил нового бога масс, социализм, своим богом, чтобы под его знаком сохранить старый строй в «строго упорядоченных пределах».
— Счастье, что ты так на это смотришь. — Тайный советник вздохнул. — Но скажи мне, так смотрят и другие? Знают это все?
— Сохрани бог! — смеясь, воскликнул сын. — Достаточно, если мы это знаем!
В эту ночь тайный советник не сомкнул глаз. Сын, на рождение которого он уж и не надеялся, стал мужчиной и собирается строить свою жизнь на свой лад. Без конца перебирал отец ответы сына. Без конца обдумывал их и так и сяк. Но чем больше он сопоставлял взгляды сына и свои, чем больше их взвешивал, тем ниже опускалась чаша весов в пользу сына.
«Мои идеалы состарились вместе со мной, — размышлял тайный советник, — молодежь вытесняет их новыми идеалами». Но он боялся за молодежь, за тех, кто придет на смену его поколению. Старый принцип: жить самому и жить давать другим, не исповедуется больше. Новый девиз гласит: жри или тебя сожрут! Но при таком законе жизни, как знать, кто кого сожрет?..
В дни подготовки к всенародному голосованию, на чердаке Дома партии, превращенном в художественное ателье, Вальтер Брентен познакомился с молодой художницей, работавшей там вместе с другими живописцами и графиками, девушкой, как ему показалось, необычной внешности, небольшого роста, стройной и тоненькой, как мальчишка. Когда Вальтер в первый раз увидел ее, он вздрогнул, как от удара. Какая фигура, плечи, шея, овал лица, темные миндалевидные глаза, полные подкрашенные губы — несомненно иностранка, мулатка, подумал он.
— По-немецки говорите? — обратился он к ней.
— Послушайте, молодой человек, вы, кажется, думаете, что я еще в куклы играю?
Она родилась недалеко от церкви св. Михаила, в самом центре Гамбурга, и носила добрую немецкую фамилию Шульц, Хельга Шульц.
Как только Вальтеру удавалось вырваться из своего редакторского кабинета, он взбегал по железной винтовой лестнице в чердачное ателье и хотя бы несколько минут стоял возле художницы, глядя, как она работает. У этого удивительного существа были на редкость искусные руки. Кисть летала по холсту то туда, то сюда, казалось, совершенно произвольно, затем следовали два, три соединительных штриха, и вот уж возникли голова, торс, руки, ноги. Несколько пятен, брошенных на заднем плане, несколько движений тонкой кистью, и вот уж вырос замок, парк, аллея… Вальтер поражался столь смелой и дерзкой манере писать, он не успевал прийти в себя от удивления, как перед ним уже стояла законченная картина. Художница смеялась, широко раскрывая рот, показывая свои чудесные зубы, и спрашивала:
— Нравится?
Вальтер в восхищении только молча кивал. И девушка снова смеялась, на этот раз над выражением его лица.
А когда он возвращался к своему письменному столу и в поте лица писал очередную статью, зачеркивая то одну, то другую фразу, заменял ее новой, и опять зачеркивал, и опять заново переписывал, и до тех пор перечеркивал и переписывал, пока не только наборщик, но и сам он уже не мог разобраться в том, что нацарапано, он невольно вспоминал, с какой непостижимой уверенностью и быстротой Хельга Шульц несколькими штрихами создавала картину на сером холсте.
— Завидный дар, — сказал он ей как-то. — Надо сказать, вы прекрасно владеете кистью!
— Ну, что вы, — отмахнулась она. — Ведь все это только сырые наброски, эскизы. Сейчас, когда важно лишь мгновенное воздействие картины, можно этим удовлетвориться. Тут некоторая огрубленность даже необходима.
Вальтер так зачастил в импровизированное ателье, что это начало бросаться в глаза, и над ним стали подтрунивать. Он взял себя в руки и ходил реже, как ни хотелось ему видеть Хельгу, быть около нее, смотреть, как она работает. В картинной галерее на Юнгфернштиге Вальтер видел картину Гогена «Девушки из Таити». На одну из них молодая художница была поразительно похожа. Вальтер купил репродукцию этой картины и повесил ее рядом с книжной полкой в своей комнате.
Он получил письмо от Кат и вдруг почувствовал себя виноватым. Он давно не вспоминал ни о ней, ни о ребенке. Его точно уличили в чем-то неблаговидном. Но тут же он посмеялся над собой. Что он сделал плохого? В чем его можно обвинить?
Однажды, когда во всю третью полосу газеты был напечатан его репортаж «Гамбург готовится к всенародному голосованию», он принес газету художнице и попросил ее прочесть репортаж. Опершись левой рукой о коротенькую палку, она кисточкой выводила на картоне жирным шрифтом огромные литеры. Как высеченные стояли буква за буквой.
— Положите там! — сказала она, не прерывая работы и даже не взглянув на него.
Он постоял немного возле нее. Сердце сжала тоска. Что случилось? Почему такой холод?
Не прошло и часу, как он снова был в ателье. Сделал вид, что интересуется работой других художников и рисовальщиков, рассматривал плакаты, наброски картин. Наконец подошел к ней. На многометровом транспаранте, разделенном на три части, было выведено крупными литерами: «НИ ПФЕННИГА ВЛАДЕТЕЛЬНЫМ КНЯЗЬЯМ! БОГАТСТВА СТРАНЫ ПРИНАДЛЕЖАТ НАРОДУ!» Девушка поднялась с табуретки и стала мыть в какой-то посудине кисточки. Бегло взглянув на Вальтера, она сказала:
— Не приходите больше сюда!
Вальтер густо покраснел. Он хотел что-то сказать, но слова застряли в горле. Хотел уйти, но ноги не повиновались. Тогда она подошла к нему и шепнула:
— Ведь мы можем и в другом месте встретиться!
— О да! Конечно! — выпалил он.
Чудесное лето прожили они. Все свободное время были вместе. У Элли, как называл ее Вальтер, свободного времени было несравненно больше, чем у него. Она могла располагать им, как хотела. У него же, кроме работы в редакции, были многочисленные партийные обязанности, совещания, доклады. Когда его посылали в район, чтобы выступить на собрании, Элли часто отправлялась с ним. Так, по крайней мере, всю дорогу, туда и обратно, они были вместе. Когда у него случался свободный вечер, они шли в театр или в концерт, либо увлекательно проводили время у нее в ателье.
Это была поистине романтическая мастерская художника. На Старом Вандраме, у самого канала Довенфлит, в перестроенном старом-престаром складе Хельга Шульц занимала две чердачные комнаты. В большой — была ее мастерская, во второй, маленькой, — спальня. Широкое окно в скошенной чердачной стене, через которое в ателье вливались потоки света, выходило на канал, а из люка в маленькой спаленке, который открывался железным шестом, виден был только небольшой четырехугольник неба. Таким было царство Хельги. Вальтер назвал его идиллией, правда весьма богемистой, о чем вслух не высказывался. В родительском доме он привык к предельной чистоте и порядку. Если бы его мать увидела это чердачное хозяйство, она всплеснула бы руками и одним словом выразила бы свое осуждение: цыганщина. В углу, возле водопроводной раковины, всегда стояла грязная посуда. На деревянной полке, рядом с мылом, кремом для лица и стаканом с зубной щеткой, сохли и мокли остатки всякой еды. В спальне — матрац, поставленный на два ящика, низенький столик с придвинутыми к нему двумя табуретками и высокая, в человеческий рост, лампа. На матраце, на столе, на полу, валялись вперемешку тюбики с краской, кисти, карандаши, тушь, листы бумаги. Стены были сплошь увешаны картинами, эскизами, набросками. И в мастерской они лежали штабелями, в рамах и без рам.
Хельга показывала ему свои картины, этюды, наброски, и он, удивленный, спросил:
— А я думал, что живопись для тебя — источник существования!
— Конечно, — ответила она, смеясь. — И даже очень обильный источник!
— Но ведь у тебя все, что ты пишешь, здесь?
— На эти вещи еще не нашелся охотник. Залежались они… Да, мой милый, предметы искусства так быстро не продаются. То, что творят мои руки, ни есть, ни надеть нельзя. Но время от времени дурак все же находится.
— А как ты определяешь цену картины, Элли?
— На то есть оценщик, — объяснила Элли.
— Картина расценивается, должно быть, в зависимости от затраченного на нее труда?
— Не-ет! В зависимости от кошелька покупателя!
Это была веселая, вольная жизнь цыган. Они делали все, что приходило в голову, что доставляло им радость, и не оглядывались «ни на бога, ни на черта», как говорила Элли. Никогда раньше Вальтер не бывал столько на выставках, в картинных галереях, на аукционах картин. Он познакомился с друзьями и подругами Элли — художниками, скульпторами, одетыми кричаще и вызывающе. Одни ходили в холщовых куртках, другие — в бархатных; большинство носило волосы до плеч. Один художник, вероятно даже моложе Вальтера, отпустил себе бороду. Девушки одевались так ярко и пестро и накручивали такие странные прически, что Вальтеру казалось, будто они собрались на костюмированный бал. Он был счастлив, только когда оставался с Элли вдвоем. Для нее же эта «атмосфера художника» была жизненной потребностью, воздухом, которым она дышала.
Под воскресенье, если оба были свободны, они выезжали за город. Раньше Элли почти никогда не тянуло на природу, но теперь она с удовольствием бродила с Вальтером по полям и лесам, ей нравились ночевки в деревенских гостиницах, на сеновалах. Она брала с собой маленький этюдник, и, если они устраивались на отдых где-нибудь у речки, или в пустоши, или на лесной лужайке, ее талантливые руки переносили на бумагу полюбившийся пейзаж. Так некоторые ее рисунки уже были связаны со счастливыми воспоминаниями.
Элли пришла в голову мысль совершать загородные прогулки на велосипедах. Оба купили себе в рассрочку велосипеды, и, когда Вальтеру удавалось освободиться, они, в субботу, после окончания работы в редакции, выезжали за город.
Однажды, во время такой поездки по Дитмаршу, они зашли в деревенский трактир в Ве́рдене. Здесь Элли с натуры выгравировала резцом на тонких медных пластинках головы нескольких крестьян. Она работала с увлечением, с восторгом. Шесть голов, решила она, представят серию: «Дитмаршские типы».
Когда они в это сияющее воскресенье ехали из Ве́рдена в главный город Дитмарша Хайде, приятно подгоняемые ветром, дувшим в спину, Вальтер сказал:
— Мы едем с тобой, Элли, по священной земле!
Они двигались рядом, велосипед к велосипеду, Элли положила руку на плечо Вальтеру, и он рассказывал ей о некогда свободолюбивых крестьянах, которые в пятнадцатом и шестнадцатом столетиях населяли земли у Северного моря между реками Эйдер и Эльба. Эти крестьяне были единственными, кто завоевал себе свободу и успешно защищал ее во времена, когда повсюду в Германии безраздельно властвовали князья и рыцари, кроваво подавляя всякое народное восстание, в том числе и великое восстание крестьян.
— Ты только подумай, Элли, всю первую половину шестнадцатого столетия, почти шестьдесят лет, существовала Дитмаршская Крестьянская республика. Своей победой под Хеммингштедтом над рыцарским воинством короля Дании дитмаршские крестьяне положили ей начало.
— Они, вероятно, обладали большим численным превосходством над рыцарями, правда? — сказала Элли, мечтательно глядя вдаль на просторы плоской равнины, покрытой сухим кустарником.
— Наоборот. У крестьян было лишь несколько тысяч вооруженных воинов, тогда как на стороне князей сражалась почти тридцатитысячная армия. Одна только гвардия датского короля, так называемая «Черная гвардия», насчитывала шесть тысяч отборных наемников. И все же победили крестьяне. Знаешь, как они этого добились? Вот послушай! Они завлекли войско князей далеко в глубь страны, и рыцари, чванливые, мнившие себя непобедимыми, шли в этот завоевательный поход, как на парад. Поверх панцирей на них были праздничные одежды, и за собой они тащили огромный обоз, чтобы переправлять домой военную добычу, по их расчетам, чрезвычайно богатую, ибо намерены они были захватить в завоеванной ими стране все, что только возможно. Вражеское войско достигло Хеммингштедта. Здесь крестьяне наметили дать решительный бой, они открыли шлюзы и затопили низменность. На их счастье, поднялась еще и густая снежная метель, и рыцари, в панцирях, на тяжелых боевых конях с головой уходили под воду или затягивались топью. В эту непогодь княжеская пехота, не знавшая ни дорог, ни путей в незнакомой стране, пришла в полное замешательство. Крестьяне, вооруженные боевыми топорами и кольями, со всех сторон окружили вражеское войско, кололи и рубили рыцарей и их наемников. Датскому королю удалось с небольшой свитой бежать, а без малого тридцать тысяч его войска погибло, в том числе почти все рыцарство Гольштейна.
— Бог ты мой, как это ужасно! — воскликнула Элли.
— Конечно, ужасно, — согласился Вальтер. — Но если бы крестьяне не истребили рыцарей, рыцари уничтожили бы не только крестьян, но и жен их, и детей. Захватчикам не может быть пощады. Свободный народ, который хочет остаться свободным, должен защищать свою свободу.
В городе Хайде, когда они сидели в трактире на вытянутой в длину рыночной площади, Элли сказала, что ее удивляет, как это Вальтер ни разу не поинтересовался, что за диковинная птица она, откуда взялась, кто и что ее родные.
— Не такая уж я типичная коренная жительница Гамбурга, — прибавила она кокетливо.
— Да, что верно, то верно, — подтвердил Вальтер. — Легко может статься, что тебя баюкали волны каких-либо южных морей.
— Ну, не очень-то фантазируй, парень! Фантазии дешево стоят, — сказала Элли на чистейшем гамбургском диалекте.
За соседним столиком сидели крестьянские парни, выряженные по-воскресному. Они бесцеремонно таращились на смуглую, похожую на иностранку девушку с гладкими, черными, как воронье крыло, волосами, расчесанными на прямой пробор, и темными глазами. Когда они услышали, как она бойко отбрила своего спутника на гамбургском диалекте, они сначала ухмыльнулись и потихоньку захихикали, а потом разразились громким хохотом.
Элли крикнула им, опять-таки по-гамбургски:
— Чего вы хотите, ведь я же коренная гамбуржица!
Парни корчились от смеха. Один из них бил себя от удовольствия по ляжкам.
В этот летний воскресный день Вальтер услышал семейную историю, необычную даже для такого портового города, как Гамбург.
— Надо тебе сказать, что моя мать питала особое пристрастие к… ну, скажем, к южанам.
Отец Элли был малаец, моряк из Сингапура. Элли знала его только по фотографии. По ее описанию, это был худой, очень смуглый человек с крупным носом и густой черной шевелюрой.
— Думаю, что отец был матросом, хотя мама всегда утверждала, что он судовой офицер. В конце концов, он поднялся в ее воображении до капитана.
— А у матери тоже такая экзотическая внешность? — спросил Вальтер.
— Ну да! — весело воскликнула Элли. — Это истинная жительница Гамбурга, светлая блондинка с голубыми глазами! От нее, правда, я унаследовала только оригинальную фамилию Шульц.
— Да, сумбурное у тебя было детство!..
— Мне было десять лет, когда в одну прекрасную ночь мама исчезла. Вероятно, уехала с каким-нибудь моряком за океан. Брат ее, дядя Тео — у него на Шармаркте гастрономический магазин, — взял меня к себе и вырастил. Он платил и за мое учение. Дядя Тео славный человек, мы непременно как-нибудь навестим его. У него такая бомба, скажу тебе.
— Что у него? — переспросил Вальтер.
— Голова у него — настоящий шар. Совершенно гладкая, почти ни одного волоска на ней.
Вальтер рассмеялся.
— У тебя, надо признаться, странные родители и родственники.
— Любишь ты меня такой, какая я есть? — спросила Элли. Глаза ее лукаво блеснули.
— Только такой, какая ты есть, и люблю.
В начале Вальтеру пришлись не по вкусу частые посещения художественных выставок, на которые он сопровождал Элли, а если к ним еще присоединялись ее коллеги, тогда он уж просто скучал. Но зато Вальтер научился многому, чего до тех пор не знал. А Элли стала бывать там, куда раньше не заглядывала. Однажды, когда прибывшая из СССР русская футбольная команда играла с командой немецкого рабочего спортивного общества, Элли послушно сидела рядом с Вальтером на стадионе в Хохенлуфте, среди огромного множества людей. Зрители занимали ее гораздо больше игроков. Какое упоение игрой! Какие страсти! Как внезапно, только потому что какой-то игрок несся за мячом через все поле, сотни, тысячи зрителей вскакивали с мест, кричали, ревели, размахивали руками. Она веселилась, глядя на эти толпы взбудораженных людей.
Когда они возвращались с матча, Вальтер спросил, пойдет ли она еще когда-нибудь на футбольные состязания. Элли энергично кивнула.
— Да! Это очень интересно, — сказала она. — Я и не знала, как это занятно! В следующий раз захвачу с собой этюдник.
В партию Элли не хотела вступать, но заявила:
— Мое место там, где рабочий класс. Ведь я работница, я зарабатываю на жизнь трудом рук своих. Всех, кто живет за счет труда других, я презираю.
Политические собрания она все же посещала неохотно, ходила на них только ради Вальтера. И тут тоже ее не так интересовали выступления, как аудитория. Обычно она сидела и наблюдала, изучала лица, движения, жесты и украдкой делала зарисовки, наброски.
Как-то в зале у Загебиля был предвыборный митинг, устроенный коммунистической партией, и Вальтер сидел в президиуме. Выступал Эрнст Тельман. Он говорил о предстоящих выборах в гамбургский бюргершафт, и Вальтеру было поручено написать для завтрашней газеты отчет об этом митинге. Из президиума Вальтер видел в зале, среди множества голов, продолговатую, темную, низко склоненную головку Элли.
«О боже, она спит», — подумал он. Когда бы он ни посмотрел в ее сторону, он видел все так же склоненную голову. Голос у Тельмана, право же, не был тихим; наоборот, Тельман очень громко и сильно бросал в огромный зал фразу за фразой. А она спит. Неужели то, что он говорит, кажется ей пустяком? Вальтера, правда, успокаивала мысль, что Элли обещала на выборах голосовать за коммунистический список, но он не мог понять такого пренебрежения к речи и личности Тельмана.
После митинга, как было уговорено, встретились на углу, у аптеки, против Городского театра.
— Скажи, Элли, ты спала на собрании? — спросил он.
— Нет!
— Ты, значит, слышала, о чем говорил Тельман?
— Нет!
— Ну, знаешь!..
— Я рисовала, — сказала она, удивляясь, как это он все еще не понял, что ее интересует. — Вот, гляди!
Она протянула ему листок.
Вальтер увидел Эрнста Тельмана, стоящего на трибуне в характерной для него позе. Превосходный рисунок! Сама жизнь! Вальтер никогда такого замечательного портрета Тельмана не видел.
— Превосходная зарисовка, Элли!
— А ты меня ругаешь!
— Подари мне этот листок!
— Он твой, конечно! Для тебя я и рисовала.
На следующий день она увидела в газете свой рисунок, обрамленный строками написанного Вальтером отчета о собрании.
Бывают летом давящие душные дни, они тяжело ложатся на душу, теснят сердце и терзают нервы. В последнее время в семье Брентенов такие дни настолько участились, что очистительная гроза стала неотвратимой.
Вот уж с месяц, а может, и больше, Вальтер лишь редким гостем забегал домой; он наспех проглатывал обед или ужин и мгновенно улетучивался. Часто оставался ночевать на Вандраме. Эльфрида и Пауль ничего не имели против такого положения вещей, они уже наполовину обосновались в комнатке Вальтера и надеялись, что вскоре она полностью перейдет в их владение. Зато Фрида и Карл Брентены отнюдь не так спокойно относились к поведению своего сына. Им хотелось большего внимания с его стороны, — ведь он был теперь хорошо устроен. Карл Брентен жаловался, что давно уже никто не рассказывает ему из первых уст, что делается на свете. Он был убежден, что работающий в газете редактор знает обо всем намного раньше, чем остальные смертные. Мама Фрида сетовала, что семейная жизнь окончательно распадается. Взаимные упреки с каждым днем сгущали атмосферу, и с каждым днем росло взаимное недовольство.
Единственный человек, кто сохранял душевное равновесие, была изрядно постаревшая и высохшая бабушка Паулина. Напряженность в семье она, быть может, и замечала, но не понимала, что происходит. Она, как верный друг, долгими вечерами сидела со своим зятем за столом, читала ему или слушала вместе с ним радиопередачи Северогерманского общества радиовещания. Только два раза в неделю, всегда днем, она исчезала из дому и шла в кино на Векештрассе. Ей было под восемьдесят, но ноги служили ей хорошо, разум был такой же быстрый и живой, как в молодости, а глаза — как у кречета.
Сидеть без дела Карл Брентен не мог. Для него это было самым трудным испытанием. И он понемногу опять начал торговать сигарами. Он снабжал ими своих старых клиентов, мелких трактирщиков. Но чтобы сбыть свой товар, ему приходилось пить больше, чем он мог. Фрида не раз забирала его из пивнушек и вела домой; даже в самом легком опьянении одному ему пересекать улицу было чрезвычайно рискованно.
Настал день, когда гроза разразилась. Вальтер пришел домой с намерением никуда больше в тот день не ходить. Из раздраженных, колких ответов матери он понял, что в воздухе что-то нависло. После ужина мать сказала:
— Кстати, тебе есть письмо. Уже три дня, как его принесли. Но ты ведь теперь появляешься, точно красное солнышко!
Вальтер взял из рук матери письмо.
— А-ах, от нее!
— Да, от нее, — сказала мать. — Ты, видно, о ней и о ребенке так же мало думаешь, как и о родителях.
Вальтер горько усмехнулся. Так же мало, как о родителях… С Кат он уже давно объяснился. То, что они решили остаться друзьями, но совместной жизни не строить, мать не знала. Откуда ей, в самом деле, знать? Да и все равно она не поняла бы ни Кат, ни его.
— Не стоит об этом говорить! Я сам знаю, как мне поступать, — сказал он резче и раздраженней, чем хотел.
— Да? Знаешь? — повысила голос Фрида. — Я что-то не заметила. Если б знал, иначе вел бы себя.
— Иначе вел бы себя? — процедил сквозь зубы Вальтер.
— Ветрогон ты, вот что! — крикнула она уже сдавленным подступающими слезами голосом. — Одному черту известно, что за жизнь ты ведешь! Продолжай в том же духе, пока не попадешь под колеса! Продолжай, продолжай!
— Мне кажется, мама, ты в плохом настроении!
Из столовой, тяжело ступая, подошел полуслепой отец. У дверей в кухню он остановился и, держась за косяк, неуверенно посмотрел в ту сторону, где, как ему казалось, сидит сын. Неожиданно и он закричал:
— Ни стыда, ни совести у тебя… — Он замолчал, словно растерял все слова. — Да, да, именно! Ты стал эгоистом. Никакой ты не коммунист, думаешь только о себе! Родители интересуют тебя, как прошлогодний снег! Эгоист, несносный эгоист!
Кровь ударила Вальтеру в голову. На языке уже вертелся запальчивый ответ, но он сдержался, не хотел доводить до разрыва. Точно сожалея и как будто с легкой иронией, он сказал:
— Вижу, вы оба сегодня не в духе. Лучше уж я пойду!
В нем все клокотало. Невысказанную отповедь отцу он мысленно швырял ему в лицо. Упреки становились все язвительнее, все оскорбительнее. Уж кто-кто, а отец, во всяком случае, не имеет права так говорить, становиться в позу карающего бога. Эгоист!.. Вот уж поистине не смеет он называть кого-либо эгоистом! Он-то действительно никогда не думал о семье, а единственно — о себе, всегда о себе! И не только в прошлом!.. Какая муха укусила их обоих? Его они упрекают в том, что он не заботится о Кат и о ребенке! А почему так сложилось? Не в последнюю очередь потому, что он не хотел оставить отца, когда болезнь и нужда придавили его. Это называется эгоист? Нет, черт возьми, надо, наконец, пойти своей дорогой!
На Хольстенплац он вскочил в вагон проходившего поезда окружной железной дороги. Он решил поехать на Вандрам и переночевать у Элли. До завтрашнего дня родители, надо думать, успокоятся, и тогда можно будет разумно поговорить. Он поставит их перед выбором — либо он остается, либо уезжает от них, но командовать собой он не позволит. А тем паче — оскорблять без всякого основания!..
Как в спасительную гавань, взлетел он по ветхой деревянной лестнице на верхотуру. Полночь давно миновала; Элли наверняка уже спит. Но, к его удивлению, чердачная дверь была не заперта. Он постучался, вошел и увидел: Элли сидит у маленького стола и разливает вино в два стакана.
— Неужели ты? — воскликнула она без всякого смущения. — Входи, входи! Выпьем все вместе.
Только теперь Вальтер заметил, что в затененном углу скошенной стены кто-то сидит. Вальтер пожал руку своей подруге.
— Разреши представить тебе, — сказала она. — Профессор Гуль, художник!.. — Она повернулась к незнакомцу. — А это Вальтер Брентен, мой близкий друг!
Вальтер протянул руку профессору.
— Тебе, несомненно, известно это имя? — продолжала она. — Профессор Гуль на продолжительное время едет в Италию изучать итальянское искусство. Он пришел проститься.
Третьего бокала у Элли не было, и она пошла за стаканом для полоскания зубов. Вальтер сел против профессора.
— Вы едете в Италию?.. Да, неплохо бы катнуть туда…
— Кому этого не хочется? — донесся из спаленки голос Элли, мывшей стакан у раковины.
Вальтер разглядывал своего нового знакомого. Он мало походил на друзей Элли, обычно окружавших ее, — не отрастил себе длинных волос, в костюме его ничего кричащего не было.
— И вы когда-нибудь поедете в Италию, мой молодой друг!
— Будем надеяться!
— У вас вся жизнь впереди!
Вальтер посмотрел на худое, безбородое лицо художника с седеющими висками… Гуль? — думал он… Профессор Гуль? Нет, он никогда не слышал этого имени. Но, по-видимому, профессор процветал, если мог себе позволить нечто подобное.
Когда гость ушел, Вальтер рассказал Элли о своих огорчениях. Она слушала его рассеянно, время от времени кивала, как бы в подтверждение его правоты. Если б Вальтер не был так взволнован и так поглощен недавней сценой в родительском доме, он непременно заметил бы, что Элли не такая, как всегда, что в ней чувствуется какая-то нерешительность.
Элли все время оставалась молчаливой, но, когда они легли, была нежнее, чем когда-либо. Они спали до полудня. Вальтер проснулся так поздно, что в редакцию уже не было смысла идти. Элли распахнула большое окно, и щедрое августовское солнце залило ателье.
— Ах! — воскликнула она, потягиваясь всем телом и вдыхая утренний воздух, — теперь лежать бы где-нибудь у моря, далеко, далеко.
— Блестящая идея! — Вальтер обнял ее и закружился с ней по комнате. — Едем в Любек по железной дороге. Берем с собой велосипеды, и там махнем к морю.
— Когда? Сейчас?
— Немедленно!
На Главном вокзале в Любеке у Вальтера произошла неожиданная встреча. Он и Элли взяли из багажного вагона велосипеды и вели их, протискиваясь сквозь веселую толпу горожан, выехавших к морю на конец недели. Неожиданно за спиной Вальтера кто-то сказал шепотом:
— Приходи сейчас же в уборную.
Вальтер обернулся и увидел Эрнста Тимма. Вот так встреча! Но тут же смекнул: что-то случилось.
— Подожди меня, Элли. Я сейчас. — Он передал ей велосипед.
Продираясь сквозь толпу, он поспешил за Тиммом.
Тимм уже ждал его. Вальтер стал рядом с ним, и Тимм шепнул ему:
— Без лишних слов! Счастье, что я тебя здесь встретил. Спрячь этот листок! Отправляйся в Берлин и передай его в ЦК товарищу Шнеллеру. Сделай это сам при всех условиях.
— Хорошо. Но скажи мне, Эрнст…
— Тш!..
В уборную вошли двое мужчин. Несколько секунд они постояли у дверей, потом подошли к Тимму.
— Господин Тимм, не так ли? — спросил один из них. — Уголовная полиция! Следуйте за нами!
Вальтер обстоятельно застегивался, изображая на лице крайнее удивление. Он мерил Тимма презрительными взглядами. Второй полицейский тронул его за плечо.
— Знаете вы этого человека? — спросил полицейский.
— Не-ет! — сказал Вальтер и улыбнулся.
— Вы здешний, из Любека?
— Я еду в Травемюнде. Подруга ждет меня на перроне.
— Пойдемте!
Эрнста Тимма уже увели; второй полицейский шел за Вальтером.
Публика, приехавшая из Гамбурга, успела рассеяться, только у касс еще толпились небольшие группки. Элли с двумя велосипедами стояла у выхода. Вальтер подошел к ней, взял свой велосипед и сказал полицейскому:
— Разрешите представить: Хельга Шульц, моя невеста!
Полицейский приподнял шляпу.
— Очень приятно! Желаю веселого отдыха.
На вокзальной площади Вальтер внимательно огляделся. Первого полицейского с Тиммом нигде не было.
— Кто это? — спросила Элли, когда они садились на велосипеды.
— Какой-то дальний родственник.
— Ты меня представил как свою невесту? Интересная же у нас помолвка…
«Зачем я солгал Элли? Правильно ли это? — спрашивал себя Вальтер, катясь на велосипеде рядом с ней по асфальтированному шоссе. — Да, правильно, — решил он. — Зачем обременять ее таким делом?» Первым движением его было — тотчас же поехать в Берлин. Но он тут же сообразил, что ни в субботу, ни в воскресенье он Шнеллера в Центральном комитете не найдет. Лучше всего, вероятно, выехать ночным берлинским поездом. Интересно, что за листок передал ему Тимм? Здорово получилось, что они с Эрнстом встретились за несколько минут до его ареста… Какая счастливая случайность! «Да! — сказал про себя Вальтер, усмехнувшись, — если бы я пошел сегодня в редакцию, как обязан был, я бы не встретил в Любеке Эрнста. Не иначе, как само провидение постаралось, чтобы я спал до полудня…»
— Чувствуешь запах моря? — воскликнула Элли.
— Ты бешено мчишься!
— Вперед! Нажимай на педали! — Она понеслась еще быстрей.
Эрнст, вероятно, заметил, что за ним слежка. Возможно, что он увидел шпиков и только на мгновенье увильнул от них… Надолго ли его задержали?.. Надо надеяться, что у них никаких улик против него нет. Что же это за листок?.. Вальтер сунул руку во внутренний карман пиджака, удостоверился, что бумажка надежно спрятана.
— Как ты думаешь, Вальтер, удастся нам еще найти в Травемюнде номер в гостинице?
— Не удастся, — проведем ночь на пляже!
— Согласна! Где-нибудь потанцуем до последнего аккорда, а потом заночуем в песочном замке.
На крутом берегу они отыскали уединенное местечко, вдали от общего пляжа, и Элли, не дав себе времени остыть, с радостными вскриками побежала навстречу волнам. Вальтер, под предлогом, что он еще очень разгорячен после поездки на велосипедах, заглянул в листок, переданный ему Тиммом.
На небольшом листочке бумаги мелким убористым почерком было написано:
«Завод Дрегера, Любек. Получен заказ на 800 000 противогазов. Якобы для Польши. Около 200 000 завод уже куда-то отправил. Доверенные лица — Филипп Хайниг, член заводского комитета; д-р Альфред Берц, конструктор. Противогазы, упакованные для маскировки в обыкновенные ящики, в строго охраняемых вагонах перевозятся из Любека в Шпандау. Предполагают, что оттуда их транспортируют не в Польшу, а на военные склады. Возможно, для Черного рейхсвера. Посылаю это сообщение с Рудольфом, так как оно очень важно. Отсюда еду в Киль и Фленсбург. Привет. Э.».
Вальтер бережно положил записку назад в карман пиджака. Его радовало, что, благодаря случайной встрече с Эрнстом, он оказал ему и окажет партии важную услугу. Возможно, что Эрнст разминулся с Рудольфом, с которым вместе работал… Но почему уголовная полиция обратила внимание на Тимма? Как он узнал, что ему грозит опасность?..
Элли звала его. Вальтер поднялся и помахал ей рукой. Ее оранжевое трико светилось на солнце. Она вертелась и подпрыгивала в воде, поднимая фонтаны брызг.
— Иди сюда! Иди же! — звала она.
Он разделся, тщательно сложил платье в углублении, вырытом в песке, пиджак сунул в самый низ и, широко прыгая, побежал в воду.
Ночным поездом Вальтер выехал в Берлин. А до отъезда они с Хельгой, вернувшись с прогулки в Гамбург, еще успели поужинать в ресторане в Сан-Паули и провести веселый часок в кино у Миллернских ворот, посмотрев фильм Бестера Китона «Генерал».
Ранним утром следующего дня скучный пассажирский поезд подошел к перрону Лертерского вокзала в Берлине.
Вальтер побродил по улицам вокруг Александерплац, потолкался в павильонах Центрального рынка и позавтракал у Ашингера. Около девяти часов зашел в Дом партии имени Карла Либкнехта. Ему пришлось ждать в каморке привратника, так как товарищ Шнеллер еще не пришел. Много партийных работников проходило мимо Вальтера. Он подумал: «А что, если я вдруг встречу здесь Эрнста Тельмана и он спросит, что я здесь делаю, имею я право сказать ему о своем задании? Тимм адресовал записку Шнеллеру и подчеркнул, чтобы передать только ему. Но Тельман все-таки председатель партии!» Нет, Вальтер ничего не скажет Тельману. Никому, кроме Шнеллера, он ничего не скажет, кто бы это ни был и какой бы пост ни занимал…
— Алло, товарищ!
Привратник позвал его. У окошечка стоял высокий, стройный человек, это был Шнеллер.
— Здравствуйте, товарищ Шнеллер! Прошу вас, отойдемте в сторонку… Я Вальтер Брентен, работаю редактором в «Гамбургер фольксцайтунг». Приехал по поручению Эрнста Тимма.
Вальтер перешел почти на шепот.
— В Любеке, в субботу, во второй половине дня, Тимма арестовали. За несколько минут до ареста он успел сунуть мне эту записку с поручением передать ее тебе.
Шнеллер пробежал глазами записку и спросил:
— Ты знаком с Эрнстом Тиммом?
— Много лет! Во время войны мы работали с ним на одном заводе. Я тоже по профессии токарь, как и Эрнст.
— Поднимемся ко мне наверх!
Вальтеру пришлось пробыть в Берлине три дня. В редакцию его газеты сообщили по телефону, что он выполняет партийное задание.
На третий день Вальтер узнал, что товарищи в ЦК партии опасались, как бы его не арестовали, так как уголовная полиция видела его вместе с Тиммом.
— Беспокоиться совершенно нечего, — сказал Вальтер. — Полицейские даже не спросили мою фамилию, они понятия не имеют, кто я. Если бы знали, наверняка зацапали бы.
Вальтер тут же сел в поезд и поехал в Гамбург. Прежде всего он бросился на Вандрам, к Элли. Перескакивая через две ступеньки, взбежал по старой деревянной лестнице наверх. На дверях чердачного ателье висела записка: «Письмо и велосипед у Хеннебергера. Элли».
«Где она может быть? Что случилось?» — Вальтер стремительно сбежал с лестницы и бросился к Хеннебергеру, владельцу овощной лавки, помещавшейся в подвале. Тот отдал ему письмо, и Вальтер взял свой велосипед, стоявший в сарае. Письмо он тут же вскрыл.
«Уехала в Италию не одна! Прости и прощай!» — писала Элли.
Весь вечер Вальтер бесцельно кружил по улицам города. Домой пришел поздно. Родители уже спали. Только Эльфрида со своим женихом еще сидели в кухне у окна.
— Ах ты, господи! — воскликнул Пауль Гель. — Еще одна обманутая надежда!
— Сочувствую вам в том, что я еще существую, — сказал Вальтер и прошел в свою каморку.
После трех месяцев предварительного заключения Эрнста Тимма выпустили; следователю не удалось собрать против него обвинительный материал. Неожиданно Тимм появился в редакционном кабинете Вальтера Брентена и бросился к нему. Они обнялись.
— Ты свой отпуск уже отгулял?
— Давно!
— Ладно! Получишь еще один!
— С какой стати?
— А с той, чтобы нам провести его вместе.
— Сейчас? В октябре?
— Лучший месяц! «Налей вина нам золотого!» Ну как? Согласен?
— Я-то согласен, но что скажет главный редактор?
Оказалось, что Тимм выхлопотал в Центральном комитете в Берлине разрешение на дополнительный отпуск для Вальтера, а у главного редактора газеты Копплера заручился обещанием, что он не будет возражать.
— Напиши нам несколько корреспонденции из Шлезвиг-Гольштейна, — сказал Копплер. Он, следовательно, знал уже и о том, где Тимм собирается провести свой отпуск.
Прекрасные недели этого отпуска были для Вальтера подлинным отдыхом и источником новых знаний. Вместе с Тиммом они вдоль и поперек исходили и изъездили край между Северным и Балтийским морем, останавливались у дитмаршских и северофрисландских крестьян, побывали на острове Сильт, купались в Пленском озере и, бродя по расцвеченному осенью краю, говорили обо всем, что приходило в голову, что радовало и что омрачало душу. Они легко переходили с предмета на предмет; делились мыслями о журналистской работе, а через секунду уже говорили о чем-то очень личном, к примеру о художнице по имени Элли, которую Тимм мельком видел на вокзале в Любеке. Боль, нанесенная разрывом с Элли, уже настолько притупилась, что Вальтер рассказывал о девушке даже с некоторым юморком. Но Тимм был достаточно умен и чуток, он прекрасно видел, что рана еще далеко не зарубцевалась. Именно поэтому он в шутливом тоне рассказал Вальтеру о любовных разочарованиях, которые сам пережил в юности.
Хорошо и интересно было бродить вдвоем; они любовались природой и вместе с тем вели горячие споры об исторических событиях, о политэкономии.
Старинная церковь в Мельдорфе все еще упрямо стояла, окруженная стеной, точно крепость. Так стояла она и за много веков до нашего времени, ибо деревенские церкви и были, в сущности, крестьянскими крепостями.
Временами Вальтер уходил в себя. Он вспоминал велосипедные прогулки с Элли. Она не питала интереса к истории, она жила только настоящим. Он представлял себе ее где-нибудь на берегу Средиземного моря… Живое оранжевое пятно, радостное красочное пятно среди пенящихся морских волн…
В Хузуме Вальтер и Тимм увидели плакат с объявлением, что вечером местная группа коммунистической партии устраивает открытое собрание в зале трактира «Золотой якорь».
— Пойдем, — сказал Эрнст. — Но сядем где-нибудь в уголочке и будем молчать. Мы с тобой в отпуске.
В зале собралось около ста человек. Сельскохозяйственные рабочие и рыбаки со своими женами, малоземельные крестьяне, мелкие лавочники. Выступал докладчик, приехавший из Шлезвига, рабочий, человек лет тридцати пяти, с умным, энергичным лицом. Он говорил все очень правильно, но местами слишком уж схематично. У Вальтера создалось впечатление, что слова оратора проносятся мимо ушей слушателей, как морской ветер, не проникая в сознание. Впечатление это подтвердилось, когда Эрнст Тимм, вопреки своему намерению, взял слово. Хотя весь день сегодня друзья обсуждали сложные теоретические проблемы, Тимм заговорил с собравшимися о повседневных нуждах мелкого люда, о заботах крестьянских и рыбацких жен, о том, как трудно им накормить, обуть и одеть свои семьи на скудные заработки мужей. Он нарисовал наглядную картину классового общества, показывал все на примерах, близких пониманию крестьян. Предыдущий оратор настойчиво подчеркивал международное значение борьбы рабочего класса, и Тимм, разумеется, говорил о том же, но Тимм особенно подчеркнул значение борьбы немецкого пролетариата за свои права.
— Социализм или капитализм, — говорил он, — означают для трудящихся Германии жизнь или смерть. Командиры картелей, заводовладельцы и крупные землевладельцы в любую минуту готовы пожертвовать благополучием народа ради своего благоденствия. Единственная сила, которая в состоянии разрешить жизненно важные для народа вопросы, — это рабочий класс. Его политике чужда болезненно разбухшая национальная гордость, она далека от шовинизма, как говорят на политическом языке. Классовая политика трудящихся не угрожает другим народам, не ставит себе задачи подняться над ними или завоевать их. Рабочий класс видит в трудящихся других стран плоть от плоти и кровь от крови собственного народа. Тех же, кто и у себя в стране, и в других странах живет и благоденствует за счет труда и сил народа, мы, коммунисты, считаем своими смертельными врагами…
«Да, хорошо, если бы у нас было побольше таких Тиммов, — думал Вальтер, — и они ездили бы по всей стране, руководили бы и на месте устраняли ошибки. Как возросло бы политическое сознание рабочих и крестьян, как возросли бы силы партии и рабочего класса».
Особенно понравилось друзьям Пленское озеро, и они решили пробыть в этих местах несколько дней. Остановились в небольшом селении Ашеберг, а отсюда отправлялись в многочасовые поездки на лодке или в такие же длительные пешие прогулки. Октябрь уже давал себя чувствовать, дни были прохладные и хмурые, но стоило солнцу прорваться сквозь тучи, и красота осенней природы переливалась всеми красками. Однажды друзья поехали на катере по озеру. На холмистых берегах из-за золотой листвы деревьев выступали крыши и башни роскошных вилл и замков. Видно было, что они необитаемы. Летний сезон окончился.
— Погляди, — сказал Вальтеру Тимм. — Вот так они пустуют большую часть года. Теперь толстосумы нежатся, вероятно, где-нибудь на Ривьере или в Мадере. Но придет время, и мы найдем лучшее применение этим дворцам. Как ты думаешь, Вальтер, вон тот замок с парком, раскинувшимся до самого озера, хорошо в нем устроить дом отдыха для наших детей? Открытый зимой и летом… А как, по-твоему, вон та огромная вилла на холме, годится она для старых заслуженных рабочих, чтобы они могли на склоне дней своих порадоваться жизни?.. Да, мы сумеем справедливо распорядиться всем этим богатством, когда прогоним сброд эксплуататоров и паразитов.
— Доживем мы до этого дня, Эрнст? — спросил Вальтер.
— Странный вопрос, — ответил Тимм, удивленный ноткой сомнения в голосе Вальтера. — Конечно, доживем.
В Плене Тимм купил путеводитель. Он полистал его, углубился в исторический очерк, предпосланный в качестве вступления, и вдруг стукнул кулаком по столу.
— Невероятно! — воскликнул он. — Ты только послушай, как эти «истинно немецкие» гиганты духа изображают германизацию этого края. — И он прочел:
«…Граф Генрих фон Бадевиде пошел крестовым походом на славян, завоевал в 1138—1139 годах весь Вагриен — вот эту самую местность — и провел такую основательную чистку среди населения, что край почти совсем обезлюдел…» Эту человеческую бойню сей почтенный профессор — как звать его, этого негодяя? — профессор Курт Хайсинг называет «чисткой»… Гм, да, вот здесь. — Он продолжал: «Тогда, чтобы вновь заполучить откуда-нибудь усердные руки для обработки земли…» А иначе, как же им быть, этим графским живодерам, без чужих усердных рук? «…в край были привезены иноземные колонисты. Фрисландцы основали Зюзель. Голландцы — Эутин. Фламандцы — Флем. А вестфальцы обосновались в Зегеберге…» Вот тебе классический пример германизации. Так империалисты даже путеводители используют для отравления умов, для идеологической подготовки войны. Об этом ты должен написать, Вальтер.
Вернувшись в Ашеберг, они не сразу отправились на квартиру, где остановились, а прошлись вдоль берега. На крышах вилл, расположенных по лесистым склонам холмов, и на верхушках деревьев догорал багрянец заката. На затихшее озеро уже легла ночная тень. Эрнст Тимм был молчалив. Он шел, словно не замечая, что он не один. Но вдруг он остановился и повернулся к Вальтеру.
— Скажи, разве Германия не сад? Не чудесный сад? Она, говоря словами Георга Бюхнера, «могла бы раем быть». Так пусть же она никогда не превратится в опустошенное поле, покрытое трупами и руинами! Никогда! Слышишь? Никогда!..
Вальтер неуверенно поднял глаза. Таким он Тимма еще не видел. Ему стало как-то не по себе. Показалось, что все то, о чем почти с трагическим пафосом сейчас сказал друг, может стать действительностью. Но ведь это абсурд! Что случилось с Тиммом? Вальтер горячо возразил:
— Что ты, Эрнст! Такого никогда и не будет! Мы начеку! Разве мы не делаем все возможное, чтобы помешать этому?
Тимм обрадовался взволнованному протесту Вальтера. Он положил руку ему на плечо и сказал:
— Правильно, Вальтер! Мы ничего не упустим, чтобы вконец испортить кашу, которую заваривают торговцы смертью, бешеные псы!
Это был опять прежний Тимм, оптимист, веселый жизнерадостный человек. Но Вальтер еще не совсем отделался от вспыхнувшего волнения.
— Скажи, Эрнст, — спросил он, когда они пошли дальше, — почему ты вдруг так… так заговорил?.. Видел бы ты себя в эту минуту! Лицо, голос — такими вот я себе представляю ясновидящих.
— Ворожеев, вещунов, а? — смеясь, уточнил Тимм.
Как он умел смеяться! Он заражал своим смехом так, что нельзя было не смеяться вместе с ним.
— Да, почему я так заговорил?.. Я и сам хорошенько не знаю. Пожалуй… Пожалуй, виновата одна книга. Да, так и есть. Я недавно прочитал ее. Нечто вроде романа. Автор — американец, Блекхорст. Литературная мазня. И все-таки это документ варварства нашего времени. С леденящим душу наслаждением автор описывает будущую мировую войну. Такую, какой себе представляет ее одаренный фантазией и не невежественный в технике американец. Но цель книги не в том, чтобы насторожить людей описанием страшных перспектив. Отнюдь! Сей джентльмен считает войну не только неизбежной, но и необходимой, и с педантичностью непричастного лица рисует свои видения, напоминающие светопреставление. Гигантские города разрушаются с воздуха. Огромные территории отравлены газом, смертоносными бациллами, дымом пожарищ. Победители проходят по выжженной пустыне и завоевывают пустыню. Половина человеческого рода погибает в муках, а уцелевшие живут хоть и просторнее, но не очень-то сладко, исключая небольшие прослойки представителей так называемой «расы господ».
— Чистейшей воды нацистская идеология, — заметил Вальтер.
— Бесспорно! — продолжал Тимм. — Мы иногда думаем, что нацизм исключительно немецкое явление, так сказать «made in Germany». Неверно! Там, где господствует империализм, там господствует и его человеконенавистническая идеология.
Оставшиеся дни своего отпуска друзья решили провести на побережье Балтийского моря, поехать к швартбукским крестьянам, ведущим судебную тяжбу с прусским государством. После революции прусское правительство отдало в аренду крестьянам этого края пустующие земли. На основании результатов референдума наследники ландграфа фон Гессена, которому некогда принадлежали все эти прибалтийские земли, потребовали их возврата. Прусское правительство попало в затруднительное положение. Оно дало крестьянам землю, а теперь отбирает ее у них. Крестьяне, которые пахали и сеяли на этой земле, сопротивлялись, ссылаясь на договоры.
Друзья поселились в маленьком, забытом богом и людьми городке Лютьенбурге, бродили по его окрестностям, разговаривали с крестьянами. Недовольство прусским правительством и общая опасность крепко сплотили местных крестьян. Большинство из них, однако, ругали все и вся без разбора, им казалось, что все бросили их на произвол судьбы. Не верили они и в солидарность городских рабочих.
— Государство, со всем, что в нем есть, держится на крестьянском горбу. Все помыкают нами, — говорили они. — Мы не что иное, как удобрение для общества. Какое нам дело до государства? До различных партий? Мы хотим одного — чтобы уважали наше право, ничего больше.
Так говорили они, ожесточенные, замкнувшиеся в своем бессилии и отчаянье, на всех нападая.
— Говорят, что крестьяне живут по солнцу, — сказал как-то Вальтер. — Смешно! В деревнях и маленьких городах живут по часам на церковной колокольне.
Друзья сидели у окна трактира при гостинице, где они жили, и смотрели на рыночную площадь Лютьенбурга. В этот ранний вечерний час ни живой души не было на площади. Оконца старых ветхих домишек, расположенных на противоположной стороне, были занавешены, и лишь кое-где просвечивал огонек. Люди здесь не только вставали, но и ложились с курами. Медленно прогрохотала по булыжной мостовой телега, крестьянин и лошадь, казалось, тоже уже спали. Вскоре и этот шум затих где-то на соседней улочке. И во всем городе — ни звука, ни единого признака жизни.
— Ты и прав, и не прав, Вальтер, — нарушил долгое молчание Тимм, неподвижно глядевший в окно. — Мы с тобой исходили сейчас этот край от Северного до Балтийского моря вдоль и поперек, и мне кажется, что мы, коммунисты, и на селе можем отметить большие успехи. В каждом, даже самом отдаленном городке есть теперь наши товарищи. Даже в каждой деревне. Несколько лет назад об этом и речи не могло быть.
— Ну, конечно же, крупные политические события и здесь не могли пройти совсем бесследно!
— Само собой ничего не делается, Вальтер! Без трудной борьбы здесь не обошлось. И прогресс, который мы наблюдаем, — это прежде всего заслуга нашей партии. Она стала миллионной партией. У нас есть сторонники не только в крупных городах и промышленных центрах… Несомненно, завербовать крестьянина в союзники трудно, — задумчиво продолжал Тимм. — Подходить к нему нужно не с речами, а с делами, надо доказать, что в борьбе крестьян с юнкерством и незаконными требованиями государства лучший и наиболее верный союзник — это рабочий. Теперь у здешних прибалтийских крестьян, быть может, откроются глаза. Мне не хотелось бы знать, сколько их не пошло голосовать во время плебисцита.
Карл Брентен обрадовался сыну, вернувшемуся после трехнедельного отсутствия. Ему не хватало собеседника, с которым можно было бы поделиться всем, что волновало. Он хотел возможно больше знать о том, что делается в мире, хотел иметь полное представление обо всех событиях. Бабушка Паулина прочитывала ему до последней строчки печатавшиеся во всех газетах разоблачения, связанные со строительством тяжелого крейсера. Когда социал-демократы находились в оппозиции, они требовали в рейхстаге масла и молока для детей вместо крейсеров. А когда пришли к власти, крейсер был построен.
Радио вошло в повседневный быт Карла Брентена, без радио он уже не мог жить. Перелет воздушного корабля «Граф Цеппелин» через океан в Америку он называл мировым событием. Бабушка Паулина без устали читала ему статьи и репортажи о перелете; Брентену все было мало. Он ясно помнил день, — то было за много лет до мировой войны, — когда первый цеппелиновский дирижабль летал над Гамбургом. А теперь эти воздушные гиганты без посадки перелетают океан!.. До чего же додумается человеческий ум через сто лет?..
Внезапно семью Брентенов постиг тяжелый удар. Бабушка Паулина заболела и умерла. Началось с легкой простуды в туманные ноябрьские дни. Когда болезнь осложнилась болями в горле, Фрида взяла в больничной кассе талон на вызов врача.
Молодой врач осмотрел больную и просунул ей в дыхательное горло длинную трубку. Это было сделано не счастливой рукой. Когда он извлек трубку, бабушка Паулина крикнула: это не врач, а олух и пусть поскорее убирается вон.
Фрида помчалась в больничную кассу и попросила прислать более опытного врача. Когда она вернулась, мать лежала с широко открытыми глазами и хрипела.
— Мама, мама, что с тобой? Очень больно? — Фрида заметалась, не знала, что делать.
Паулина Хардекопф, уставив на дочь неподвижный взгляд, тяжело дышала. Фрида взяла ее высохшие руки в свои. Больная, однако, высвободила руки и стала водить ими по одеялу, описывая какие-то дуги. Фрида поняла. Она побежала к Дидерихам, взяла у них бумагу и карандаш, зажала карандаш в руку матери, голова которой была запрокинута назад. Фрида правильно поняла умирающую. Дрожащей рукой, не глядя на бумагу, Паулина Хардекопф кое-как написала:
«Я у…м…и…р…а…ю — прощайте все…»
В комнату вошел Карл. Фрида прочла ему слова, написанные матерью.
— Видишь, — сказала Фрида, — она в полном сознании!
Старуха подняла обе руки, как бы заклиная.
— Она слышала тебя, — шепнул Карл. Он сел у постели своего умирающего друга.
Карл Брентен не отходил от Паулины, пока хрипение, с каждой минутой затихающее, не перешло в долгий вздох и не замерло.
На похороны приехали все Хардекопфы. Карл Брентен до последней минуты не верил, что они явятся. Он спросил жену:
— Неужели ты думаешь, что твои братья придут?
— Да полно тебе, Карл, в самом деле! — рассердилась Фрида. — Как они могут не прийти на похороны матери?
— Ведь могли же они не ходить к ней последние десять лет?
Ну, а теперь Паулина Хардекопф умерла, и они все пришли — сыновья, невестки, внуки. Одной не было — Гермины Хардекопф.
По желанию отца Вальтер взял такси. Когда семья Брентенов подъехала, родственники, в полном составе, уже ждали их у ворот крематория. Фрида поздоровалась с братьями и другими родственниками. Вальтер повел отца прямо в зал крематория. Едва они сели, как заиграл орган. Зал постепенно наполнили все, кто пришел хоронить Паулину Хардекопф. Фрида заметила своего зятя Густава Штюрка. Она подошла к нему.
— Спасибо, Густав, что ты пришел!
— Твоя мать была хорошим человеком, — сказал старик.
Вальтер увидел, что все Хардекопфы уселись по другую сторону центрального прохода. Дядя Людвиг пришел с сыном Гербертом, невысоким, худеньким пареньком. Сморщенным и высохшим было лицо у Людвига, поперечные складки пересекли лоб, вокруг рта легли горькие морщины. Его братья Эмиль и Отто производили далеко не такое унылое впечатление, у них был вид вполне благополучных обывателей.
Фрида повела с собой Штюрка в первый ряд. Она шепнула мужу:
— Карл, рядом со мной Густав, Густав Штюрк!
Карл протянул правую руку, нащупал руку Штюрка и сердечно пожал ее. В эту минуту Вальтер увидел входящую в зал Кат. Она кивнула ему и села в сторонке.
Орган умолк. Тогда к изголовью гроба, утопавшего в венках и цветах, прошел человек в черном сюртуке и заговорил елейным голосом. Карл Брентен беспокойно задвигался на своем стуле.
— Кто это говорит?
— Тш! — шикнула Фрида и вполголоса ответила: — За эту цену полагается и речь.
— Возмутительно!
Фрида отчужденно посмотрела на мужа. Она не понимала, что здесь возмутительного.
Казенный плакальщик в черном сюртуке говорил о горестях и радостях усопшей, об ее славной семейной жизни, об ее материнском счастье; о том, что все дети, которым она дала жизнь, выросли ей на радость трудолюбивыми и уважаемыми людьми…
Карл Брентен стонал. Вдруг он резко поднялся и, тяжело ступая, ощупью пошел к гробу. Вальтер рванулся проводить его, но он энергично отклонил его помощь. У подножья гроба остановился и заговорил, хотя человек в черном сюртуке еще не кончил:
— Женщина, лежащая в этом гробу, заслужила слово благодарности от того, кто близко знал и любил ее. Паулина Хардекопф была хорошим человеком, человеком с большим сердцем и ясным умом. Она всегда трудилась для других. В этом небольшом кругу людей и за его пределами нет никого, кто не был бы ей чем-нибудь обязан, будь то даже человек, случайно встретившийся на ее пути. Мать и бабушка Паулина, спасибо тебе от всех нас.
Он поклонился и, вытянув руки вперед, ощупью добрался до своего места.
У казенного плакальщика хватило ума не продолжать своей речи и незаметно испариться. Взволнованная тишина стояла под высокими голыми сводами зала. Звуки органа ворвались в эту тишину, и гроб медленно стал опускаться.
Карл Брентен ни с кем из присутствующих не попрощался; он забрался в такси, и Фриде, Вальтеру и Эльфриде ничего другого не оставалось, как последовать за ним. Еще не все вышли из зала крематория, когда Брентены уже отъезжали.
— Хорошо ли, отец, что мы так сразу взяли да уехали? — спросил Вальтер. — У меня было такое чувство, что всем им хотелось еще побыть с нами.
— Так редко видимся, — сетовала Фрида. — Быть может, мы никогда и не встретимся больше!.. Да, Карл, нам и в самом деле не следовало сразу уезжать.
Но Карл Брентен слушать ничего не хотел.
— Не желаю я больше со всей этой родней знаться, — почти крикнул он. — Смотреть на них тошно. А говорить с ними — сверх моих сил.
— О боже, какой же ты ненавистник! — пробормотала Фрида.
— Уметь ненавидеть — это хорошо, — сказал Вальтер. — Но ненависть не должна быть слепа. А главное, ненавидеть нужно тех, кого следует!
— Кого следует? Кого следует? — бушевал Карл Брентен. — Я и ненавижу, кого следует. Ненавижу таких социалистов, которые строят тяжелые крейсеры, таких политических сосунков, как Людвиг, и таких жалких филистеров, мелких буржуа, как Отто и Эмиль.
Вальтер усмехнулся. Кому-кому, но только не отцу ругать других филистерами и мелкими буржуа. Но об этом сейчас не хотелось говорить, чтобы еще больше не взвинчивать его. Однако отец политически не прав, — этого уж Вальтер никак не мог оставить без ответа.
— Нет, отец, ты ненавидишь не тех, кого следует! Разве это правильно ненавидеть обманутых рабочих? Правда, тупость иных социал-демократов хоть кого может довести до отчаяния, но если мы будем всех их без разбора ненавидеть, мы никогда не завоюем их!
— Да, этих безмозглых тупиц мы действительно никогда не завоюем, — ответил Карл Брентен. — И незачем нам завоевывать их!
— Ого! — воскликнул Вальтер. — Ты, наверно, думаешь, что говоришь сейчас от имени партии? Но в данном случае ты не имеешь права на это, ибо партия стремится по возможности всех рабочих социал-демократов завоевать. Вспомни, что всегда говорил и говорит Тельман.
— Хватит! — крикнул Карл Брентен. — Тебе мое мнение известно, и я его менять не собираюсь.
— Такими методами ты мало кого убедишь, папа. И меньше всего меня.
— Успокойтесь же, наконец, и перестаньте спорить, — чуть не плача взмолилась Фрида. — Постыдитесь! Что подумает о нас шофер! Только что мы похоронили бабушку!
Часы можно остановить, время не остановишь, говорит пословица. Время шло, и для бедняков оно хорошим не было, наоборот, с каждым днем им становилось хуже. Заработная плата сокращалась, а требования хозяев взвинчивались. Два миллиона безработных голодали. И все же то там, то здесь вспыхивали забастовки, рабочие стремились сохранить хотя бы остатки своих прав и остановить постоянное снижение прожиточного минимума. Предприниматели отвечали увольнением рабочих. Противоречия до такой степени обострились, что, казалось, вот-вот разразится открытая и тяжелая политическая схватка.
Доктор Ганс Баллаб, унаследовавший в прошлом году от своего умершего отца его посредническую контору, а к тому еще и немалое состояние, принадлежал к узкому кругу руководителей национал-социалистической партии в Гамбурге. Дела фирмы «Баллаб и сын» вел по-прежнему, вот уже два десятка лет, доверенный фирмы Вильгельм Зольтау. Таким образом, дела не отнимали у Ганса Баллаба особенно много времени. Из унаследованного капитала он пожертвовал в боевой фонд своей партии двадцать тысяч марок. Это было засчитано ему в серьезную заслугу и повысило его авторитет. Отныне в руководящих партийных сферах к его слову прислушивались, а он не скупился на высказывания по любым поводам, говорил и о политической слабости некоторых руководящих лиц, называя ее ужасающей, и забрасывал Мюнхен письмами. В них он чрезвычайно прозрачно намекал, что единственный человек, достойный поста гаулейтера в Гамбурге, это он, доктор Баллаб.
Критические замечания и предложения доктора Баллаба были приняты благосклонно. И в Мюнхене не могли не видеть, что нынешний гаулейтер Хинрих Лозе — субъект на редкость ограниченный; он может, как все люди такого типа, взбрыкнуть и задницей опрокинуть все то, что с трудом построил собственными руками.
Но Адольф Гитлер назначил гаулейтером в Гамбурге не доктора Баллаба, а некоего молодого человека по фамилии Кауфман. Услышав об этом, Ганс Баллаб иронически заметил, что фамилия Кауфман[12] — это единственное качество молодого человека, за которое он, видимо, и получил пост гаулейтера в Гамбурге. Однако Баллаб был достаточно умен, чтобы установить с новым гаулейтером дружеские отношения. Прошло немного времени, и он полностью подчинил своему влиянию нового гаулейтера; ровесник по годам, тот интеллектуально был несравненно слабее его. Именно Баллаб добился проведения такой политической тактики, которая и в Гамбурге все больше отравляла политическую атмосферу. Он предложил организовать агитационный марш штурмовых отрядов по улицам Сан-Паули. На возражение, что такой марш неизбежно приведет к кровопролитию, он насмешливо спросил: неужели кто-нибудь думает, что марксистов можно одолеть без пролития крови? Он потребовал вооружить штурмовиков револьверами.
— Самооборона не запрещена законом, — пояснил он, — а судьи с каждым днем все отчетливее понимают, куда ветер дует.
Доктор Баллаб обладал железной волей и несокрушимой энергией. Многие друзья по партии и руководители штурмовых отрядов под впечатлением от его, до одержимости, агрессивных речей, называли Баллаба бесстрашным революционером.
Агитационный марш штурмовиков по улицам Сан-Паули был проведен, и кровь была пролита. Любое политическое собрание кончалось потасовкой. Сидящие в засаде револьверные герои из штурмовых отрядов не различали, кто ротфронтовец, а кто рейхсбаннеровец. Стоило рабочим перейти к самообороне, как тотчас же вмешивалась полиция. Террористические методы вооруженных сторонников Гитлера вызывали возмущение в самых широких буржуазных кругах. В газете «Гамбургер анцайгер» можно было прочесть:
«Национал-социалистами владеет лишь страсть к разрушению, равнодушие к пролитой крови, внутренняя готовность к войне. Только тот, для кого поле битвы гражданской войны — дом родной, может с таким сытым самодовольством, с такой фанфаронской чванливостью увеличивать статистику подобных стычек».
Доктор Баллаб сунул в карман газету и поехал на Аусенальстер, к гаулейтеру. Адъютант Карла Кауфмана Эллерхузен был на месте, и втроем они обсудили меры, необходимые для того, чтобы раз навсегда заткнуть рот «буржуазным писакам», как назвал редакторов газеты «Гамбургер анцайгер» доктор Баллаб.
На следующий день главного редактора «Гамбургер анцайгер» доктора Манфреда Каульберга нашли с простреленным легким у подъезда его дома, а виновников преступления и след простыл.
После этого случая ни в одной буржуазной газете Гамбурга не появлялось ни единой критической строчки в адрес сторонников Гитлера.
Доктор Баллаб настаивал на том, чтобы Первого мая по улицам Гамбурга прошли маршем штурмовые отряды. Но тут уж ему не удалось сломить отпор ни руководителей партии, ни руководителей штурмовиков, Эллерхузен, тем временем назначенный Кауфманом бригадным командиром штурмовиков, первым запротестовал против предложения Баллаба.
— В этот день, — заявил он напрямик, — моих людей, даже если у каждого в кармане был бы револьвер, сметут с улиц, как цыплят. Нет, высокоуважаемый коллега, мы еще не так сильны. Не нужно во вред себе перегибать палку.
— Какие последствия, по-вашему, мог бы иметь такой марш? — спросил доктор Баллаб.
— Невероятное кровопролитие! — ответил руководитель штурмовых отрядов.
— Знаете ли вы, что полицей-президент Берлина запретил первомайскую демонстрацию коммунистов?
Это было всем известно. Но никто ничего не сказал. И доктор Баллаб продолжал:
— А ведь сей господин социал-демократ! Он, очевидно, не боится «невероятного кровопролития», ибо трудно себе представить, чтобы коммунисты подчинились.
На этот раз, однако, Баллаб не достиг своей цели. Гаулейтер отдал приказ: Первого мая никаких маршей.
Доктор Баллаб пригласил гаулейтера к себе. Он еще не сложил оружия. По-весеннему мягким апрельским вечером они сидели на террасе баллабской виллы на Эльбском шоссе.
— Поговорим откровенно с глазу на глаз, — начал хозяин дома, откупоривая бутылку красного вина. — В Берлине Первого мая предстоят бурные события. И если…
Гаулейтер перебил его:
— Ты полагаешь, что социал-демократ Цергибель велит стрелять в день Первого мая?
— Ему придется это сделать, — ответил доктор Баллаб. — Ты вдумайся только, каково положение внутри страны. Рейхсканцлер Генрих Мюллер — социал-демократ, социал-демократ Карл Зеверинг — министр внутренних дел. Почти во всех крупных городах полицей-президенты члены социал-демократической партии. Социал-демократы вынуждены и хотят показать буржуазным партнерам по коалиции свою надежность. На их ризах есть пятно — референдум по поводу возмещения убытков князьям. Они хотят смыть это пятно и Первого мая попытаются смыть его кровью. А мы должны доказать, что только национал-социалисты способны отстоять и сохранить буржуазный строй. Вот почему пассивность в данной ситуации не только ошибочна, это — политическая глупость.
— Понимаю, — ответил гаулейтер. — Но мы отнюдь не пассивны. Мы стоим под ружьем. Я разговаривал с Мюнхеном. Наше решение одобрено. Нам рекомендовали держать штурмовые отряды в полной боевой готовности.
— Половинчатая мера, — сказал доктор Баллаб и наполнил бокалы. — Но все же какой-то просвет. Значит, и в Мюнхене видят, каково положение вещей.
— Вот так так! — воскликнул гаулейтер. — Мне кажется, ты недооцениваешь фюрера!
— Наоборот! — смеясь, возразил доктор Баллаб. — Ну, прежде всего выпьем. За здоровье фюрера!
Они чокнулись, выпили. Доктор Баллаб, еще держа бокал в руках, сказал:
— Если бы мы не считали ниже своего достоинства пить за социал-демократов, я бы выпил за здоровье Цергибеля и ему подобных! На мой взгляд, социал-демократы этого толка превосходно льют воду на нашу мельницу. Мой покойный отец, который понимал это уже много лет назад, был не так глуп, как мне тогда казалось.
Первый день мая выдался чудесный. Сияло лучезарное весеннее солнце, нежно зеленела молодая листва, а в небе стояли мелкие белые облачка. На всех домах развевались красные и черно-красно-золотые флаги, улицы заливали толпы празднично одетых людей, с красной гвоздикой в петлице пиджака или на блузе.
Кат, держа за руку теперь уже пятилетнего сына, ждала у Нового Конного рынка колонну демонстрантов, двигавшуюся со стороны Сан-Паули, к которой Вальтер собирался примкнуть. Первыми подошли ротфронтовцы; впереди — плечистые знаменосцы, поистине богатыри, за ними — остальные, отряд за отрядом. Народ бурно приветствовал их. Маленький Виктор тоже усердно махал им ручкой. Оркестры ротфронтовцев играли новую, зажигательную, боевую мелодию, и рабочие пели:
Левой, левой, левой!
Бьют барабаны! Вперед!
Левой, левой, левой,
Красный Веддинг идет!
Кат вместе со всеми вслушивалась, стараясь разобрать слова песни.
Нас окружают фашисты,
Чернеет горизонт.
К оружью, пролетарии!
Рот фронт! Рот фронт!
Кат спрашивала себя, почему сегодня лица у этих людей не такие, как всегда? По принятым представлениям, они были в большинстве своем некрасивы. Одни — костистые, испитые, другие — изрезаны складками, точно высечены грубым резцом. Но сегодня все лица озаряла одна общая радость и гордость.
Подошла колонна краснофлотцев, крепких, загорелых людей. Их встречали особенно восторженно. Их песня хлестала воздух, как пулеметный огонь.
Верфи, шахты, заводы,
К оружью! Равняйте шаг!
Мы пронесем через земли и воды
Красный рабочий стяг[13].
Кат все глаза высмотрела, но Вальтера нигде не было. Ей ничего другого не оставалось, как примкнуть к одной из колонн и вместе с ней шагать к Моорвайде, куда стекались колонны демонстрантов со всех концов города для торжественного празднования дня Первого мая.
Вальтера не было в колоннах демонстрантов. На сборном пункте ему передали команду немедленно явиться в редакцию. Там уже все собрались, и шло распределение заданий. Стало известно, что в Берлине полиция стреляла в рабочих, которые вышли на демонстрацию вопреки запрету. По последним сведениям, на рабочей окраине Берлина в Веддинге дело дошло до настоящих уличных боев, до сих пор не утихающих. Вальтеру поручили составить короткую, пламенную листовку; ее немедленно отпечатают и распространят среди демонстрантов, сказал ему главный редактор Копплер и прибавил:
— Тебе известно, что полицей-президент Цергибель — непосредственный виновник сегодняшних кровавых событий. Это первый случай в Германии, чтобы социал-демократ запретил рабочим выйти Первого мая на улицы. Пиши без всякой оглядки. Тон должен быть суровым и решительным. Но помни, что берлинцы обороняются от полицейского произвола. О вооруженном восстании в настоящий момент и речи не может быть. Вопросы есть? Нет? Сколько времени тебе нужно?
— Час, вероятно.
— Самое большее, Вальтер! Наборщик уже здесь и ждет текста.
Набросок, через полчаса представленный Вальтером, тут же с небольшими поправками пошел в набор.
Еще до того, как по радио передали первые сообщения о кровавых стычках в Берлине, на улицах Гамбурга уже распространялась листовка.
Луи Шенгузен, ныне полицей-президент Гамбурга, приказал конфисковать листовку и запретил коммунистическую газету «Гамбургер фольксцайтунг». Полиция заняла редакцию и типографию. Вальтер Брентен, во втором квартале подписывавшийся ответственным редактором, был арестован.
Уже спустя несколько дней его вызвали на допрос к следователю. Ему предъявили обвинение в государственной измене, выразившейся в том, что в своей литературной деятельности он призывал к восстанию и насильственным действиям.
Только через полгода, в конце января 1930 года, в имперском суде третьего созыва в Лейпциге состоялся суд.
Он проходил без участия общественности, при закрытых дверях. Тюремный надзиратель, который привез Вальтера из Гамбурга, ввел его в обшитый деревянными панелями большой судебный зал. Сидел там только адвокат, доктор Зантер, защитник Вальтера. Зантер был коммунистом, и Вальтер горячо пожал ему руку. В предварительном заключении, где Вальтеру было отказано в праве свиданий, получении газет и писем, Зантер рассказал ему подробности первомайских кровавых событий в Берлине. После запрещения «Рот фронта» стало ясно, зачем нужна была эта провокация, стоившая жизни тридцати трем берлинским рабочим. Знал Вальтер от своего защитника и о борьбе партии против американского плана порабощения Германии, так называемого плана Юнга, и о военных событиях на Дальнем Востоке — о победе Красной Армии над японо-китайской военной кликой в Маньчжурии. Защитник Вальтера коммунист Зантер был для него единственной связью с внешним миром.
Трое судей в красных мантиях заняли места за судейским столом. Затем на одном конце стола сел судебный писарь, который сразу же стал внимательно разглядывать Вальтера, на другом, наискосок от Вальтера, — прокурор, ни единым взглядом не удостоивший его.
Допрос был краток, ибо Вальтер отказался давать какие-либо показания. Заявил лишь, что он коммунист и один из редакторов «Гамбургер фольксцайтунг».
Прокурор, который все время сидел, склонившись над какими-то бумагами, и лишь изредка окидывал Вальтера беглым взглядом, получил слово. Он обращался только к судьям. Читал целые абзацы из «Гамбургер фольксцайтунг», которые в его толковании должны были предстать как призывы к насильственным действиям. В качестве дальнейших доказательств он зачитал список, главным образом, штурмовиков, убитых или раненных в Гамбурге за несколько последних лет. Подсудимый, сказал он, один из вдохновителей этих убийств. Вальтер крикнул:
— Список рабочих, убитых штурмовиками, намного длиннее!
— Молчите, обвиняемый! — сердито рявкнул председатель суда. — Отвечайте, когда вас спрашивают!
Надзиратель, стоявший за спиной Вальтера, положил ему руку на плечо, словно напоминая о том, что он здесь.
Прокурор продолжал цитировать выдержки из «Гамбургер фольксцайтунг». Он усмотрел призыв к акту насилия в корреспонденции рабочего, который возмущался тяжелыми условиями труда на своем заводе и заканчивал свою корреспонденцию словами: «Я призываю всех рабочих не молчать больше и встать на решительную борьбу с позорными условиями труда».
Вальтер перегнулся через перила загородки и шепнул своему защитнику:
— Видимо, первомайская листовка им ни к чему. Поэтому не стоит о ней упоминать.
— Обвиняемый, слушайте речь прокурора! — раздался окрик председательствующего.
Адвокат Зантер встал и заявил протест председательствующему. Подзащитному, сказал он, дано право разговаривать со своим защитником.
— Ведь я только в интересах подсудимого, господин защитник!
— Ах, та-ак! — с дружелюбной иронией откликнулся доктор Зантер. — В таком случае, благодарю вас, господин председатель, за столь благосклонное отношение к моему подзащитному.
Прокурор тем временем полистал в своих бумагах и продолжал:
— Полагаю, что высокому суду небезынтересно знать, что у обвиняемого уже была одна судимость по политическому делу…
— Я протестую! — Доктор Зантер встал. — Эта судимость полностью снята амнистией!
— …и не более, и не менее как за разложение полиции, — продолжал как ни в чем не бывало прокурор.
— Я повторяю свой протест!
— Суд принимает его, господин защитник. Вы правы, судимость официально снята!
Прокурор, ссылаясь на закон о защите республики, потребовал приговорить обвиняемого за доказанную государственную измену, выразившуюся в том, что в своей литературной деятельности он неоднократно призывал к насильственным актам, на два года заключения в каторжной тюрьме.
Каторжная тюрьма!? Вальтер вздрогнул. Он медленно поднялся, не спуская глаз с прокурора. В нем вспыхнула ярость, позднее непонятная ему самому. Он едва сдержался, чтобы не прыгнуть через барьер и не схватить этого бледнолицего гада за горло. Зантер повернулся к нему и взглядом успокоил… Ну что ж, что каторжная тюрьма?.. В ней сидел и Карл Либкнехт. И тысячи таких же, как Либкнехт. Вальтер знал гордые слова, брошенные Либкнехтом в лицо судьям… Каторжная тюрьма! Кого она испугает?..
Доктор Зантер взял слово для защитительной речи. Он начал издалека. На примере ряда судебных приговоров он пункт за пунктом разобрал обвинение и показал его несостоятельность. Но как ни конкретны были доводы и как ни тонко была взвешена ирония адвоката, речь его не привлекла хотя бы на мгновенье внимание прокурора. Он сидел и, подперев обеими руками голову, склоненную над бумагами, казалось, совсем не слушал защитника. И судьи явно скучали. Вальтер думал: «Только с досады на адвоката за длинную речь эта братия способна вынести еще более суровый приговор, чем предложил прокурор». Он наблюдал председателя суда, седого человека с полным лицом, который сидел, скрестив руки на груди, и упорно разглядывал какую-то точку на потолке. Возможно, что он спал с открытыми глазами. Возможно, что думал о чем-то. Наверняка о чем-то, не имевшем ничего общего с тем, что происходило в зале.
Доктор Зантер говорил, пожалуй, около часа. Бесспорно, ужасно затянул, думал Вальтер. Он видел, с каким облегчением вздохнули судьи, когда адвокат, потребовав оправдания подсудимого, кончил. Они шевельнулись на своих стульях с высокими спинками, переглянулись и кивнули друг другу.
Вальтер, когда ему предоставили последнее слово, не стал долго распространяться. Он представил себе, как на его месте держал бы себя Эрнст Тимм. Наверное, предъявил бы обвинение обвинителям. Нападал бы. Со скамьи подсудимых, именно со скамьи подсудимых.
— Вы обвиняете меня в измене республике! — начал Вальтер и с удовлетворением отметил, что прокурор впервые поднял голову и посмотрел на него. — Но вы лучше кого бы то ни было знаете, где они — истинные враги республики. Некоторые из них даже носят судейские мантии и береты. Республика, которая доверяет свою защиту таким господам, добром не кончит.
Это было сказано ясно и недвусмысленно, и Вальтер рассчитывал на окрик председательствующего. Но ничуть не бывало. Судьи молчали. Губы прокурора тронула циническая усмешка.
— Меня обвиняют. Но я знаю, кто мои обвинители, — продолжал Вальтер. — Вам, милостивые государи, я не даю права судить меня и мои действия! Перед вами я не несу никакой ответственности!
Вальтер сел.
Председатель суда поднялся; суд удалился.
Через некоторое время покинул зал и представитель обвинения.
Доктор Зантер посмотрел вслед ему и сказал Вальтеру:
— Мне кажется, что твои слова все-таки проняли его.
— Не думаю! Ему, может, только досадно, что его раскусили, — ответил Вальтер.
— О ком вы говорите? — вмешался надзиратель.
Вальтер повернулся к нему:
— А вы до сих пор еще не поняли? Тогда угадайте.
С улицы донесся шум. Зантер подошел к окну и посмотрел вниз.
— Нацисты! Впереди штурмовики!
Он открыл одно из больших окон. Послышались выкрики, музыка. Чей-то голос заорал:
— Да здравствует национал-социалистский министр Фрик!
— Ах, вот в чем дело! — стоя у окна, громко сказал Зантер. — В Тюрингии нацистское правительство. В его честь эта демонстрация.
Нацистское правительство в Тюрингии? Вальтер оглянулся на надзирателя. Тот отвел глаза и тупо уставился в пространство. «Как же это возможно? — думал Вальтер. — В Тюрингии нацистское правительство?..»
— Конечно, без них не обойдется! — воскликнул Зантер, по-прежнему глядя из окна на улицу.
— О ком это вы? — спросил Вальтер, удивляясь, что надзиратель не останавливает его.
— Студенты, в полном блеске! Этот идиотский тип людей не вымирает!.. О, что-то сейчас произойдет! Народ на улице осыпает бранью нацистов! Но полиция уже тут как тут!.. Ограждает их! Вся колонна конвоируется конной полицией.
Судьи вернулись. Зантер не заметил их, и председательствующий недовольно проскрипел:
— Что вы там делаете, господин защитник?
Зантер обернулся.
— Прошу прощения, господин судья! Я в окно смотрел.
Он прошел на свое место, бросив на ходу:
— На улице маршируют национал-социалисты. Видно, тоже в защиту республики!
— Закройте окно! — приказал писарю республиканский судья в красной мантии. — И задерните шторы!
На основании закона о защите республики, за государственную измену, выразившуюся в литературной деятельности и публичном призыве к насильственным действиям, Вальтер Брентен был приговорен к двум годам тюрьмы, с зачетом предварительного заключения.
Его перевезли в Гамбург и доставили в уголовную тюрьму. Надзиратель, стоящий в дверях, велел ему идти к центральному корпусу.
Вальтер шел и усмехался: он хорошо знал дорогу. На четырех, со всех сторон просматриваемых этажах длинные коридоры с камерами, дверь за дверью. Какой-то заключенный, ползая на коленях, тер пол. Он поднял глаза, и Вальтер кивнул ему. Голос надзирателя прокатился по зданию:
— Центральная! Принимай арестованного!