Дневник Мессии

Дочка Ножа

1

Это была моя первая любовь, худенькая, рыжая девочка, на гордо вздёрнутом носике — веснушки, словно рассыпанные маковые зёрнышки. Я даже думал тогда, что у неё их столько же, сколько ей лет: каждый прожитый год приносит по веснушке.

Когда мы познакомились, я насчитал у неё на носу девять таких подарочков.

Улица, на которой мы росли, начиналась на глинистом берегу Вилии, у Зелёного моста, пыхтя, взбиралась на холм и бежала дальше, в горы, где превращалась в тракт на Вилкомир; и почти все дети и даже подростки с нашей улицы звали рыжую девочку: Дочка Ножа.

Откуда взялось это прозвище, почему пристало к сироте? Может, потому что её отец, реб Эля, был резником? Но тогда справедливее было бы звать девочку дочкой резника, а не дочкой ножа. Хотя какая там справедливость, её давно нигде не найдёшь…

Прошли годы. Мне не раз хотелось описать свою первую или почти первую любовь. Но стоило взглянуть на свои ногти, когда я брался за перо, как мне становилось стыдно: девочка, имени которой я не помнил, отражалась в них, словно облачко в воде. И соскальзывала с бумажного листа, как с ледяной горки.

Да здравствует память! Сегодня она услышала мои молитвы и шепнула мне на ухо забытое имя:

— Гликеле[6].

У меня камень с души свалился. Вот теперь я могу рассказать о ней, описать её словами.

2

Теперь памяти нечем передо мной гордиться. Я так же владею прошлым, как и она.

Уже зима не зима, но и весна не весна. Скоро Пурим[7], вот-вот должен прийти весёлый праздник, но что-то он не торопится. Висит у весны на носу, а она всё не может чихнуть. И гоменташей[8] ещё нет: будто мама в прошлом году посеяла их в огороде, и они скоро должны вырасти на грядках.

А пока они не взошли, мама посылает меня к Рейзе-Эйдл за селёдкой. Моя добрая мама заметила, что я начал с большой охотой выполнять это поручение, с тех пор как торговка Рейза-Эйдл стала заворачивать селёдку в газету; меня влечёт не серебристая солёная рыба, а сладкие, нежные слова, которые говорят друг другу герои и героини газетных романов. Но лавочница не всегда доставляет мне такое удовольствие. Бывает, я возвращаюсь домой обманутый, с селёдкой, но без обрывка промасленной газеты.

В тот день меня ожидало необычайное приключение: в лавке Рейзы-Эйдл я встретил Гликеле. Правда, мы уже давно знаем друг друга. А как же иначе, если мы живём на одной улице, в соседних дворах, разделённых серым, в трещинах, забором. Но то, что её отец — реб Эля, а реб Эля — резник, и я собственными ушами слышал, как куры проклинают его накануне Йом Кипура[9], возвело ещё один, невидимый, забор между мной и его дочкой.

Однако сейчас, в лавке Рейзы-Эйдл, преграда исчезает. Разве Гликеле виновата, что куры проклинают реб Элю? Он же ей отец, а не сын. А уж саму-то Гликеле куры не проклинают, в этом я уверен. Может, даже наоборот, благословляют. В прошлом году её мама умерла от тяжёлого коклюша, из жалости к Гликеле я проводил гроб до Зелёного моста. К счастью, у Гликеле есть бабушка, баба Цвёкла. Она любит Гликеле, а Гликеле любит бабушку Цвёклу гораздо сильнее, чем отца.


Из-за прилавка появляется Рейза-Эйдл. Кажется, она вылезла из бочки с селёдкой. На ней фартук, словно сделанный из жести. Может, он и правда жестяной — никто не решается потрогать. Перламутровые волосы зачёсаны назад, на голове платок, усеянный серебряными блёстками чешуи.

Рейзу-Эйдл вся округа знает. По пятницам, в базарный день, перед лавкой стоят телеги, будто тут корчма. Крестьяне приезжают к Рейзе-Эйдл издалека, говорят, некоторые даже из Вилкомира — города, который уже принадлежит Литве. Они тайком пересекают границу, потому что селёдка Рейзы-Эйдл в обеих странах славится вкусом и ароматом. Мужики верят, что она такая вкусная, потому что кошерная.

Увидев двух важных клиентов, лавочница сначала поворачивается ко мне, потому что я старше.

— Чего ты хочешь, мальчик?

Чего я хочу, так это прочитать ей мораль: это некрасиво. Сначала надо к девушке обращаться, а не к молодому человеку. И потом, какой я ей мальчик? Но мне недостаёт мужества, чтобы по-рыцарски заступиться за Гликеле.

— Дайте селёдку, пожирнее, как в прошлый раз, — говорю я злым голосом.

Наверно, Рейза-Эйдл встала сегодня не с той ноги. Пробурчала что-то, и вдруг её прорвало:

— Мальчик, та селёдка, что ты брал в прошлый раз, съедена давно. Думаешь, море — машина, чтобы для тебя селёдку жирную штамповать? Я уже охрипла всем объяснять: в этом году дожди запоздали, из-за этого в море ключи не бьют. Нет дождей — нет икры, нет икры — нет селёдки. Не то что жирная, голяк — и тот на вес золота.

Наверно, я весь позеленел от этой тирады, потому что Гликеле благородно поспешила мне на помощь:

— А вы скажите, какая селёдка у вас есть, тогда мы что-нибудь выберем.

Слово «мы» действует на меня как колдовство, оно притягивает меня к Гликеле, мои пальцы касаются её холодной ладошки.

Рейза-Эйдл ныряет под прилавок и выплывает с другой стороны, возле бочек, обросших солью, словно белым мехом. Шарит в них и, покашливая, извлекает нечто похожее на гнилую морковку:

— Вот, что есть, то и продаю: селёдка с душком.

— Сами ешьте! — кричу я, возмущённый до глубины души, что торговка позволила себе таким грубым словом оскорбить невинные ушки девочки-сироты, хватаю Гликеле под руку, и мы выскакиваем из лавки на предпраздничную улицу, где осколки солнца бегут за нами по водосточной канаве, будто юные косточки разбитой скрипки.


Эта история расползлась по всей улице, но мы с Гликеле были тут ни при чём. Это лавочница Рейза-Эйдл сделала из мухи слона. Выдумала даже, что я тухлой селёдкой съездил ей по лицу.

Но раз уж полюбил, будь готов к наветам и испытаниям. Теперь Гликеле — моя возлюбленная, и, когда луна забирается к облачку в карман, мы вдвоём гуляем у кирпичного завода и по берегу реки.

3

«Жаркое лето. Жаркая любовь. Жарко-жарко-жарко». Пчела, что ли, жужжит у меня в жилах? Так оно или нет, нам необходимо иногда охлаждать кровь в Вилии, но не там, где все купаются и мальчишки кишат, как муравьи в муравейнике. Я не допущу, чтобы их быстрые взгляды ощупывали полуголую фигурку моей возлюбленной. Кроме того, когда Гликеле выходит из воды на песчаный берег, можно подумать, что она одета не в рубашку, а в речную волну. А когда бежит — хочет догнать свои бегущие впереди грудочки.

Поэтому мы купаемся подальше от чужих глаз, парой вёрст ниже по течению, где никого нет, там, где река изгибается влево, а если переплыть на другой берег, попадёшь в Закретский лес, под высокие иссиня-чёрные ели, где даже средь бела дня сумрачно и прохладно, как в колодце.

Гликеле хочет, чтобы мы переплыли на тот берег — но я боюсь. Боюсь водоворотов в реке и в нас обоих. Нас может закружить и утащить на дно.

И что же делать? Да просто ни о чём не думать. Летняя жара околдовала нас, и мы предаёмся мечтам днём и ночью.

Искупавшись, мы лежим рядом на горячем золотом песке. Язычки речных волн осторожно лижут нам пятки. На звонкой синеве — гравировка сверкающих паутинок. Мы молчим, слова не нужны. Я потихоньку сыплю на Гликеле песок. И сам не заметил, как она уже совсем засыпана, на поверхности осталась только голова и распущенные солнечно-рыжие волосы. Будто сорванный ветром подсолнух лежит в саду на траве. Над нами переламывается стальной луч. Ели на дальнем берегу опрокинулись в воду. Сейчас глаза у Гликеле больше, чем всегда, и белки чуть розоватые, как птичье молоко.

Я склонился над ней и сам испугался, что прервал молчание:

— Раз ты не можешь пошевелиться и твои руки закопаны, я могу позволить своим губам делать всё, что им хочется.

Вместо того чтобы рассердиться, девочка рассмеялась. Очень громко, слишком громко для сироты. Озорной смех разносится над водой, прыгает по ней, как плоский камешек, куда-то вдаль, где начинается закат:

— Жаль, что мои руки закопаны, никак тебя не обнять.

Я пытаюсь засмеяться над её дерзким ответом, но мои губы попали в плен. Не Гликеле — я по шею закопан в песок, и ей придётся сжалиться и освободить меня.

4

Ясно как день, что ангел-хранитель меня не забывает. Парит над моей крышей и радуется, когда радуюсь я. Вот, например, какую шутку он сыграл с моими недругами: уговорил реб Элю стать резником в местечке Ворняны, а домой приезжать только на праздники. А у меня праздник, когда реб Эля в Ворнянах. Ведь тогда нам с Гликеле не приходится прятаться от завистников по чужим садам, в крапиве под высокими заборами, или на далёком берегу у речных водоворотов; я могу приходить к ней домой когда пожелаю, хоть ночью, и рассказывать ей о своих чувствах, пока петух не запоёт — на радостях, что реб Эля уехал.

Что касается её бабушки, бабы Цвёклы, то добрей человека не найдёшь. Надо быть совсем бессердечным, чтобы предъявлять к ней какие-то претензии. А всяких историй у неё в голове как зёрнышек в маковой головке. Одна беда, баба Цвёкла парализованная, не может двигаться. Лежит, бедная, в чёрном шёлковом платье с блёстками, на маленькой деревянной кроватке.

Я люблю приходить к ним, даже если знаю, что Гликеле нет дома. Она иногда уходит к портнихе или на рынок. Отец есть отец, не забывает прислать из Ворнян пару злотых.

Баба Цвёкла узнаёт меня по тому, как я открываю дверь. Я открываю её хоть и медленно, но нетерпеливо. «Здра-а-авствуйте», — скрипит дверь, будто одна пила пилит другую.

Баба Цвёкла не помнит, сколько ей лет, а чернила в метрике так выцвели, что не разобрать. Зато она прекрасно помнит, что там, где теперь течёт Вилия, когда-то росла берёзовая роща и берёзы были выше Замковой горы. Баба Цвёкла тогда была маленькой девочкой, младше Гликеле, и с подружкой ходила в рощу за земляникой. А ягоды были с кулак, не то что теперь. Она собирала их не в корзинку, а в заплечный мешок.

— Когда ж это было? — спрашиваю я с удивлением.

— Ещё до первой войны. — Баба Цвёкла качает головой, и мне кажется, что в кровати лежит седой ребёнок. — Потом был великий голод, и люди съели всю землянику до последней ягодки, даже вместе с корнями; а потом пришёл император Наполон и поджёг рощу, ему берёзы были нужны, чтобы дворец построить. Но начался дождь и погасил огонь. От того дождя и родилась Вилия.

Сколько бы я ни слушал эту историю, она не приедается, как не приедается хлеб. А из того, что баба Цвёкла помнит все эти чудесные подробности и рассказывает сегодня слово в слово, как вчера и позавчера, как раз и видно, что всё это правда.

Ещё я очень люблю слушать историю, как баба Цвёкла с женихом сбежали прямо со свадьбы.

— А как его звали, жениха вашего? — Я прикидываюсь, что забыл, ведь баба Цвёкла так смешно рассказывает.

— Когда мой жених был маленьким, звали Кушка, вырос — стали звать Кушл, а состарился — стали звать Куш[10].

— Очень красивое имя.

— Имя ещё ничего не значит. Кого-то зовут Гута, но она страшная злючка, а кого-то Хая[11], но она сущий ангел. Но Кушка был исключением. Теперь таких не осталось.

— Жаль, что я его не знал. — Мне и правда жаль.

— Ещё бы. Кому доводилось с ним хоть слово сказать, тот сразу умнел.

Я проглатываю этот намёк и плету нить дальше:

— Но если он был такой умный, как царь Соломон, что ж вы сбежали от него прямо со свадьбы?

— Дурачок, что ты болтаешь? Мы с ним вместе сбежали!

— Вам, наверно, музыканты не понравились.

— Музыканты-шмузыканты. Смеёшься, что ли? Мы просто застеснялись, вот и всё.

— И куда вы убежали?

— На Трокскую улицу, к караиму Шапсалу на чердак. Но нас и там в покое не оставили. На нас тут же целая толпа кошек напала.

— И сколько же их было, бабуся, кошек этих?

— Человек сто.

— Сколько-сколько?

— Я их не считала, но не меньше сотни.

5

Напрасно я радовался, что реб Эля сотворил для меня великое благо, согласившись стать резником в Ворнянах и я смогу теперь беспрепятственно хозяйничать у него в доме, смотреться в душу Гликеле, как в зеркало, сколько захочу, и узнаю, что делается в чёрных коробках, где покоятся старые ножи её отца. Гликеле рассказала, что коробки спрятаны наверху, над вьюшкой, между печкой и потолком, и у меня возникло неуёмное желание в них заглянуть.

Но, как говорит голубятник Файвка, пижон в замшевых сапожках и первый безбожник на нашей улице: есть ли Бог на свете, не знаю, но что есть какой-то вредитель это точно. И вот, с тех пор как реб Эля оставил дом и отправился искать счастья в Ворнянах, этот вредитель ко мне и прицепился. Будто прячется в засаде и стреляет по мне из рогатки острыми камешками, причём очень метко.

Сперва он выдернул из-под меня лестницу, когда я, как паук по паутине, лез наверх, чтобы достать с печки нож резника. Я упал и сломал левую руку. Правда, это не так страшно. Любить и быть любимым можно и с одной рукой.

Сломанная рука загипсована, я ношу её на веревке, перекинутой через шею, и прижимаю к груди, как вдовец ребёнка; но чего этот вредитель хочет от Гликеле? Она стала похожа на голубку, припорошенную пеплом. Кто украл её улыбку? Розоватое птичье молоко не светится больше из-под рыжей чёлки. Даже на веснушки набежала тучка. Что случилось? От бабы Цвёклы толку не добьёшься, а Гликеле упорно молчит.


Душная летняя ночь высасывает из меня кровь, как пиявка. Пытаюсь заснуть, и пусть она выпьет кровь до последней капли, я не против. Но мало ли чего я хочу. Сон отправился гулять в страну грёз и не может найти тропинку назад. Сломанная рука в гипсе чешется просто зверски, так щекотно, что хочется и смеяться, и плакать. В мансарду через щели проникают дразнящие запахи. Есть такие цветы, которых никто не видел, и лишь их духи, запахи, рассказывают, как они цветут в саду, куда запрещено совать нос…

Одурманенный дразнящими запахами, я, как лунатик, спускаюсь по деревянной лестнице. С крыш катятся шарики ртути. Поперёк улицы качаются в чёрных колыбелях летучие мыши. Небесный купол того же оттенка, что моя загипсованная рука. Словно в забытьи, я плыву к Гликеле. Ей нужно, чтобы я помог ей исцелиться…

6

В окне, из которого доносится сонное бормотание бабы Цвёклы, темно, как в печной трубе. Зато в другом окне, где дышит Гликеле, сквозь занавеску виден манящий огонёк. Как сообщить моей подруге, что я здесь, чтобы её не испугать? Постучаться, позвать её по имени? Никогда моё сердце не билось так сильно. Не иначе как во мне дятел завёлся. Глупец, дубовая голова, он решил, что я дерево. С чего это он взял? Но дятлы по ночам не барабанят. Всё же это не у него, а у меня голова дубовая.

Вдруг занавеска отодвигается. Напротив моих губ — губы Гликеле. Между нами только тонкое стекло. Мгновение, и оно исчезает. Моя левая рука забывает, что она сломана, и вместе с Гликеле помогает правой руке перелезть через подоконник.

На стуле возле кровати висит сарафан, голубой в красную крапинку, будто ягодами усыпан, срывай да ешь. А на Гликеле ночная рубашка, мерцает, словно бриллиантовая волна, в которой Гликеле выпрыгивает на берег. Придя в себя, я беру её за руку и спрашиваю:

— Как ты узнала, что я караулю под окном?

— Я же не глухая, услышала, как твоё сердце бьётся, — отвечает она.

И правда, я тоже сразу услышал, как стучат наши сердца, будто двое часов на противоположных стенах. Часы эти цепью связаны друг с другом, и когда одни говорят «тик», другие согласно отвечают «так». И вот одни останавливаются, наверно, мои, и я слышу только её часы. Они уже не тикают, но погружаются в тишину, предвещающую слёзы.

Мне приходит в голову, что какое-то несчастье с бабой Цвёклой. Но только я собираюсь спросить, как из-за тонкой перегородки раздаётся её голос. Она говорит во сне, рассказывает кому-то, как лес, куда она в детстве ходила за земляникой, превратился в Вилию.

Я всё ещё не выпускаю пальчиков Гликеле, они так и не согрелись. И лишь теперь замечаю, что пол посыпан свежими опилками. Кажется: в комнате выпал снег, вот почему пальцы Гликеле такие холодные. Но что это разбросано по полу? Бумажки, разорванные злотые. Деньги на снегу. Какой богач их тут потерял? И, самое странное, они порваны на такие мелкие клочки, что не поймёшь, где там орлы, где человеческие лица.

Она вырывает у меня руку и забивается в угол кровати:

— Не надо мне его подачек. Пусть хоть миллионы присылает, так же с ними поступлю. Думаешь, он в Ворняны на заработки поехал? Как бы не так! Жениться он поехал, вот что! Бельё стирать пойду или детей нянчить, сама буду свой хлеб зарабатывать. Это не игрушки, мама одна! Пусть только попробует другую привести, я её свежим веником выгоню…

Тут её слова прервались громкими всхлипами. В конце концов мне всё-таки удаётся нарисовать полную картину. Под подушкой у бабы Цвёклы Гликеле нашла письмо от отца. Он писал, что ему крупно повезло. Он обручился с женщиной из очень древнего, знатного рода, не то что он сам. Даст Бог, он, то есть реб Эля, на Швуэс[12] привезёт домой молодую жену.

7

Скоро Лаг-Боймер[13] так что до праздника Швуэс нам хватит времени подготовиться к сражению. Пусть моя сломанная рука отсохнет, если я допущу, чтобы моя Гликеле стирала бельё или нянчила чужих детей. Пока ещё мир не перевернулся. Она у меня голодать не будет. Для начала дам ей как бы в долг своё богатство: пять долларов, которые мне прислал из Америки богатый дядя. Потом продам часы, которые мне подарили на бар мицву[14] (маме скажу, что потерял), а деньги отдам Гликеле, ей этого на полгода хватит; ну а потом пойду работать и заработок тоже буду ей отдавать, надо же помогать сироте. Придётся бросить школу, но учителя мне всё равно до чёртиков надоели. Учитель древнееврейского, прости Господи, болван и мямля, двух слов связать не может. Одно скажет и замолчит, пока до второго дойдёт, выспаться можно; учитель арифметики вечно злой и грязный, маленького роста, ученики его Карликом зовут; а учителя польского языка, он из Галиции, прозвали Оглоблей, никто и не помнит его настоящего имени. Жаль только расставаться с учителем в синих очках. Его я действительно люблю. Единственный учитель, который не глупее учеников. Особенно меня восхищает, что он знает названия всех звёзд.


Я без колебаний встал на сторону Гликеле, и моё сочувствие залечило её раны. В глазах снова веет розоватым цветом птичьего молока, а на носу проглянули веснушки — одной больше, чем в прошлом году.

Да, жизнь не стоит на месте, и судьба опять повернулась ко мне лицом: Гликеле опять стала Гликеле и очень обрадовалась, когда я предложил на весь Лаг-Боймер отправиться за город. А тут как раз к ней приехала в гости дальняя родственница из Гайдуцишка, аптекарша, и привезла с собой запахи валерьянки, ромашки и ещё чего-то, чем пахнет от зубного врача. Правда, услышав, что реб Эля в Ворнянах, аптекарша недовольно поморщилась. Но всё-таки она останется на Лаг-Боймер, а уж потом решит, что делать дальше. Так что есть кому поухаживать за бабой Цвёклой, и мы свободны, как ветер. И моя левая рука уже срослась. Гипс сняли, конец моим мукам.

Я спрашиваю Гликеле:

— Куда ты хочешь, в Закретский лес, на Зелёное озеро или в Верки?

Гликеле задумалась, на мордашке пролегла морщинка, которой я никогда раньше не замечал: от светлого пушка у волос над высоким лбом до веснушек на носу:

— В Закретском лесу ворон очень много, Зелёное озеро ещё не отцвело, там купаться нельзя. Так что давай в Верки. Там лес молодой, густой, нагретой смолой пахнет.

— Хорошо, Гликеле, я тоже так думаю. Захватим нож твоего отца, я там две палки вырежу, тебе и себе.

Гликеле так рада завтрашней прогулке, что даже не спрашивает, почему палки надо выстругивать не любым ножом, а именно тем, которым резали скот.

8

У костра на берегу Вилии ребята с моей улицы встречают Лаг-Боймер. Это не простой костёр, его огонь не гаснет в воде. Его огонь порождает в реке золотых рыбок.

Костёр брызжет праздником на испуганные оконные стёкла.

Пришло время, и Гликеле выполняет моё странное желание, забираясь по лестнице, чтобы достать с печи нож для нашей завтрашней прогулки. Я стою внизу, между заслонкой и лестницей, и держу её обеими руками, чтобы она не поехала и Гликеле, не дай Бог, не упала. Пальцы её босой ножки заплывают в мой разинутый рот, и я не могу насытиться их мёдом. Чем дольше держу их в зубах, тем сильнее мой голод.

— Какой нож брать, для скота или птицы? — слышу я сверху голос Гликеле, приглушённый, чтобы баба Цвёкла и аптекарша не услышали через тонкую перегородку.

— Сойдёт и для птицы. — Я стараюсь сохранять спокойствие, а сам чувствую, как в спину впиваются тысячи иголок. И не могу дождаться, чтобы Гликеле благополучно спустилась с лестницы.

9

В молодом, густом сосновом лесу, истекающем смолой, лето тоже молодое и густое. Стыдливо пенится кудрявый, белокурый мох. Солнце и тень играют в прятки. Светятся изнутри деревья, светятся из-под земли их корни, пьют зелёный подземный огонь.

Тишина. Гликеле первая опускается на мох и достаёт из сумки чёрный хлеб с сыром для нас обоих. Мне нравится смотреть, как надуваются и ритмично двигаются её щёчки. Я только ревную к хлебу, который она целует и глотает с таким аппетитом.

Внезапно на белом известковом камне среди зелёной травы появляется ящерица. Раздувает горлышко, посвёркивая бриллиантовой головкой. А вдруг мы с Гликеле в раю, и это не ящерица, а коварный змей, и сейчас он начнёт уговаривать, чтобы мы съели запретный плод?

— Послушай, как у меня сердце бьётся. — Гликеле берёт мою левую руку, недавно освобождённую из гипсовой тюрьмы, и милостиво прижимает к тёплому гнезду, в котором стучит клювом маленькая птичка.

Я слышу не только биение её невинного сердца, но слышу даже, как ему отвечает эхо. И ручейки горячей смолы из молодого, густого леса перетекают в мои жилы.

Это всё ящерица виновата. Прилипла к белому известняку и посматривает на нас блестящими глазками, заколдовать хочет. Я поднимаю с земли прутик и пытаюсь её прогнать: а ну, хватит, пошла вон! Она притворяется мёртвой. И тут мне приходит в голову: жаль, у меня палки нет.

А ящерице только того и надо: едва я вспомнил о палке, как тут же вспомнил и о ноже в чёрной коробке, которую Гликеле по моей просьбе стащила из укрытия над вьюшкой, под самым потолком, чтобы я вырезал палки для неё и для себя.

Я до сих пор не видел ножа. Так, в продолговатой чёрной коробке, Гликеле и взяла его в лес.

Когда я открыл коробку, что-то сорвалось с деревьев, будто тишина провалилась в яму: у меня на ладони блестит голубая речка в фиолетовых берегах. Я слышу негромкое «ой!», но не знаю, у кого оно вырвалось, у меня или у Гликеле.

Я совершил грех. Раскрыл в сосновом лесу обнажённую тайну, заключённую в коробку. Едва этой тайны коснётся чей-нибудь взгляд, можешь хоть гору над ней насыпать, всё равно больше не скроешь.

Теперь я знаю, что ящерица преследовала нас всю дорогу до самого леса. Это она ещё в городе уговорила меня поиграть с ножами резника.


Нет, я не сдамся. Я же взрослый мужчина. Хорошо же я буду выглядеть, если какая-то ящерица испортит мне чудесный летний день с любимой девушкой. Осматриваюсь и нахожу сосёнку со светлой влажной корой и молодыми зелёными шишками. То, что надо, выйдет отличная палка с резными узорами.

— Ну вот, Гликеле, сначала для тебя вырежу…

Она смотрит на меня с любопытством и, кажется, чуть испуганно:

— Зачем мне палка, я же не мальчишка?

— Вдруг Файвка-голубятник начнёт приставать, а ты ему и задашь по первое число.

Такого взрыва смеха я в жизни не слышал. Смеются веснушки на носу, смеются её босые ножки, её грудочки; смеётся рыжая чёлка и розоватый ветерок в глазах. Чижи — и те не щебечут, а смеются; трясутся от смеха сосны, истекающие нагретой смолой.

Смеётся Гликеле, смеются кроны и корни, а громче всех — ящерица. Ну и пусть, да пусть хоть лопнет от смеха. И я вонзаю нож в присмотренное деревце.

Вдруг раздаётся крик. Смех оборвался. Красная струя брызнула из дерева, как из перерезанного горла. Нож уже не голубой. Голубая речка окрашена закатом, под цвет распущенных волос Гликеле.

Буря в лесу. Кричат петухи, гогочут гуси, мычат коровы и телята. Хриплые голоса переполошили лес, с треском ломаются ветки.

А в траве лежит нож, окрашенный под цвет распущенных волос Гликеле.


После того как ящерица околдовала меня в лесу, между мной и Гликеле повис невидимый нож. Я по-прежнему любил её, но издалека. Боялся приблизиться, меня пугал цвет её волос. Как я смогу их погладить? Ведь я порежу пальцы.

А потом я забыл её имя. И стал называть её, как все дети с нашей улицы: Дочка Ножа.


На Швуэс реб Эля приехал с молодой женой. Но Дочке Ножа не довелось выгнать новую хозяйку свежим веником. Днём раньше он улетел вместе с дымом.

Дело было так: Дочка Ножа ушла купаться, аптекарша на минуту вышла из дому принести опилок, чтобы посыпать пол к празднику. И тут из-под таганца на пол упала горящая щепка, от неё загорелась деревянная лопата.

Огонь кричал, чтобы его потушили, потому что он задыхается от дыма, — никто не слышал. Когда прибежали со шлангами люди в медных касках, полдома уже сгорело и огонь погас сам собой.

Деревянная кровать бабы Цвёклы загорелась снизу, все четыре ножки сразу. Бабушка лежала на ней, чёрная как головешка.

Когда прибежали люди в медных касках, баба Цвёкла повернула к ним измазанное сажей личико:

— Вроде палёным пахнет.


Это были её последние слова.


1971–1972

Обет

1

Чудесной ночью в тысяча девятьсот сорок втором году я дал обет.

И эхо моей памяти может рассказать, как я дал обет в еловом лесу, где по шею закопался в недавно выпавший рыхлый снег, чтобы волки, сбежавшись на праздник, удовольствовались лишь моей головой, ведь только она отвечает за сладкие и горькие грехи моего тела, так что пусть волки оставят в покое под снегом её невиновных слуг: руки, ноги и иже с ними. Пусть оставят их в покое, в их тёплом укрытии, словно семена из человеческой плоти, которые набухнут и взойдут, когда солнце обольёт их лучами.

Чудесная ночь началась загодя — на исходе дня. Начала двигать стрелки с четверга на пятницу.

В такую ночь мою душу измеряют и взвешивают. В такую ночь я родился и ночью с четверга на пятницу выдохну свою последнюю строку. В такую ночь ко мне приближается ангел смерти и всяческими ухищрениями пытается заманить меня в ловушку, но вдруг ангел жизни встаёт у него на пути, они выхватывают сверкающие мечи и дерутся на космической дуэли. Умертвить смерть ангел жизни, к сожалению, не в силах, но ранить её он может. Однако к следующему четвергу костлявый враг снова здоров и крепок, словно каменная стена, и бьёт себя кулаками по голым рёбрам, предвкушая победу над долгожданной жертвой.

2

Чудесная ночь началась в погребе.

Чудесная ночь в погребе, где пахнет картошкой. Запах картошки и чудесная ночь в погребе — одно целое, не разорвёшь. Чтобы понять всё, что земля вверяет простой (я бы даже сказал, глупой) картошке в своём чреве, человеческая жизнь, наверно, слишком коротка. Заботливо спрятанный старой крестьянкой в погребе, я улавливаю в картофельном запахе нечто до боли знакомое. Да, мой чуткий нос вспомнил и может поклясться: это запах моего детства. И когда я вдыхаю его, мне становится тепло и спокойно.

И вдруг я слышу негромкое гудение, словно плачет пчёлка, случайно залетевшая в скрипку:

— Не оставайся здесь. Беги, и рука тебя защитит…

Рука. Я уже видел руки, у которых вместо пальцев — виселицы. Но теперь ясно вижу тонкие, благородные пальцы. Рука поднята вверх, так потомки священников воздевают ладони, благословляя народ в синагоге, и у пальцев цвет поднесённого к огню янтаря. И ещё они напоминают белёсые ростки на спрятанной под землёй картошке: они становятся видны, когда солнце набирается храбрости прокрасться в погреб через единственную щёлку в двери.

И прежде чем я успеваю ответить чуть слышному гудению — дверь, моя защита от безжалостных убийц, распахивается настежь, и вот я, с гнойными ранами на ногах, уже снаружи, а вокруг — неприветливый стальной простор. И теперь я вижу, что рука, только что вытянувшая меня из погреба, светится передо мной в ледяной пустоте над чёрной, как глубь колодца, зазубренной кромкой леса. Но благословляющая рука выглядит совсем не так, как в погребе: она приняла облик пергаментного полумесяца.

И это знак, что я должен бежать туда, в лес, который создала для меня эта пергаментная рука.

3

Лечу стрелой, до леса шагов двести, моё дыхание не успевает за мной. И только добежав, замечаю, что второпях не успел или забыл надеть солдатские сапоги с тяжеленными подковами. Став обитателем погреба, я ни разу не снимал сапог и только сегодняшней ночью с четверга на пятницу разулся. Гнойные раны на ногах умоляли, чтобы я сжалился над ними и хоть ненадолго освободил их из заточения. Вот я и сжалился, освободил. Поэтому теперь я бос. Обитатель погреба босиком стоит на снегу.

Так, тихо. Это неправда. Я стою не босиком, вместо сапог я обут в раны. А ещё? А ещё у меня на плечах висит, как лапсердак, лохматый тулупчик, в котором я и сплю, и надеюсь.

Наверно, вспыхивает во мне спичка, кто-то захотел, чтобы я не надел сапог. Терпение, братец, чудесная ночь ещё не кончилась. И если, не дай Бог, она кончится здесь, в этом лесу, то её эпилог разыграется в том лесу.

И едва спичка погасла в потоке моей крови, тотчас — или мне мерещится? — толпа теней с винтовками за спиной окружает хату с погребом, откуда я только что бежал. На трёх языках мне приказывают сдаваться. Но никто не спешит появиться из погреба, и вот, расписанная золотой кистью, хата превращается в гружённую пламенем телегу, её колёса крутятся над лесом, и она исчезает где-то в вышине, среди испуганных звёзд.

Теперь понятно, что сапоги пожертвовали собой ради меня: если бы я надел их или они наделись бы на мои ноги, я бы никак не успел добежать до леса. Убийцы догнали бы мою хромую тень и вместе с ней взяли бы меня живым.

Наверно, моя тень не сдалась бы. Не позволила бы заковать себя в цепи. Но меня убийцы заставили бы признаться, что я человек. Кто знает, выдержал бы я испытание или нет. Не ручаюсь. Может, и признался бы.

Итак, из обитателя погреба я превратился в обитателя леса. И что дальше? Раз возник такой вопрос, значит, и дальше что-то будет. Попрыгай-ка, братец, под звёздным небом, чтобы ноги не отморозить. Хорошо, что я о них вспомнил, надо о них позаботиться. Я отрываю от тёплой рубахи полосы и обматываю израненные ступни. Неужели я снова стал ребёнком в пелёнках?

Проходит минута за минутой. Убийцы обнаружили на пушистом снегу мои следы. Зелёными фонариками освещают отпечатки моих ног, ведущие к ельнику. Наклоняются над ними, будто собирают ягоды, схваченную морозом клюкву. Но чудесная ночь пока что меня не покинула: она снова передвинула свои фосфорические стрелки, и с неба посыпалась крупная снежная крупа: с вышины спускается мраморный дворец. Пускай теперь убийцы хоть рентгеном снег просвечивают — бесполезно, всё равно моих следов не найдут.

Зелёные фонарики отступают и исчезают в горячем пепле спалённой хаты.

4

Чья жизнь настолько мне дорога, что за неё мне и соль на раны в радость? Ведь не может быть, что я хочу спасти лишь свою шкуру. Вот, пожалуйста: я разматываю оторванные от рубахи полосы, связываю их друг с другом, перекидываю через еловую ветку и уже примеряю к шее спасительную петлю. Но вдруг чужая жизнь, которая мне дороже, чем моя, освещает своей силой моё отчаяние, и вместо моего тела — в петле болтается чёрный ветер.

Теперь я знаю, что той светлой силой была ты. Твой образ проплыл у меня перед глазами.

И я обратился к себе, говоря:

— Я не могу собственноручно погасить своё дыхание, потому что жизнь, которая мне дороже, чем моя, улыбкой проникла в мои жилы. Отдаю себя во власть чудесной ночи, и пусть она дальше передвигает свои стрелки.

5

Из снежной тьмы снова выныривают изумрудно-зелёные огоньки. Но не как прежние, когда каждый был сам по себе и они то вместе, то порознь рыскали по снегу, выискивая следы моих израненных ног. Теперь они парами мелькают среди елей в белых шубах. Я слышу вой, от которого кровь стынет в жилах.

Волки. У них сегодня праздник. Этот праздник — я. Неужели волки более голодны, чем моя любовь?

Тогда я лег под деревом, на котором качался в петле чёрный ветер, по шею зарылся в недавно выпавший рыхлый снег и дал обет.

Это был обет из трёх частей, или три обета.

И я сказал так:

— Если чудесная ночь защитит меня от волков в еловом лесу, то, пусть даже потом меня поставят царём над царями, я покину родину и прижмусь губами к каменистой земле Иерусалима.

И ещё я сказал:

— Если чудесная ночь защитит меня от волков в еловом лесу, я буду скитаться по городам и искать, пока не найду, истинный образ, чьё отражение проплыло перед моими глазами.

И мы станем едины, как два зрачка.

А третью часть обета, данного мной тогда, или же третий обет — я не могу доверить бумаге, чтобы кто-то его прочитал.

И тогда дерево склонилось над моей головой, и я ощутил на ресницах взмах его спасительных крыльев.

И волчья волна разбилась об эти крылья, сверкнула и погасла, как облако.


Вот рассказ об обете, который я дал в лесу. Из этого обета я вырезал тебе оберег.

Множество тайн, и совсем туманных, и с отсветом разгадки, выгравировано на этом обереге; множество лиц и событий; и священная музыка, которую можно услышать лишь раз в жизни. И третью часть обета, которую слышал только Бог, я тоже вырезал на обереге. А теперь я повешу его на твоё сердце, и он будет качаться у тебя на груди, как лилия на волне. А я, исчезнувший, буду наблюдать издали.


1972

Янина и зверь

…Когда ты была жива, Янина, я не писал тебе писем. Теперь могу сказать в своё оправдание, что таким, как ты, я должен был писать по-другому, не так, как всем своим друзьям, но как именно, я не знал; или — и это уже ближе к истине: у меня не было твоего адреса. Знал, кому писать, но не знал куда. Свой дворец в Закрете на высоком берегу Вилии, небольшой, из обожжённого красного кирпича, ты покинула сразу после нашей встречи, как только кончилась война. Я слышал, ты в Кракове. Говорили, ты ушла в монастырь. Правды я не знал. Но теперь знаю: Янины больше нет. Теперь я знаю твой адрес: ты там, где все люди собираются на последнее рандеву.

Мне мучительно захотелось рассказать тебе именно сейчас — то, что ты и сама знаешь. Я мог бы рассказать иначе: едва шевеля губами, чтобы никто, кроме тебя, не слышал. Мог бы бросить в свою память, как драгоценный камень в спокойную реку, только один протяжный звук: Я-ни-на, и круги достигли бы твоего духа… Но мне никак не излечиться от многолетней тяги к бумаге. А почтальоном поработает ангел, он доставит письмо по твоему адресу на том свете.

* * *

Это было, назовём земную дату, в апреле тысяча девятьсот сорок третьего. Таял снег, и поток талой воды не мог изменить направления, стремился с Понарских гор в долину. Так же не мог изменить направления и людской поток и тоже стремился вниз, в долину, повинуясь закону природы.

Справа от меня поток несёт Церну. У неё за спиной рюкзак, в рюкзаке ребёнок, дочка, которую Церна родила месяц назад. Девочка спит, из рюкзака видны только её ручонки. Чёрные как смоль волосы Церны поблёскивают, будто нож резника в чёрной ночи.

Проплывая мимо небольшой группки сосен, уже совсем близко к ангелу смерти, Церна в отчаянии швырнула рюкзак в мягкие объятия сугроба, который весеннее солнце нарочно оставило под деревьями. Она не повернула головы, но я услышал, как она прошептала:

— Господи, спаси мою доченьку.

Страшную картину того, что творилось за проволокой электрического ангела смерти, Янина, я нарисую тебе позже: когда мы встретимся и у нас в запасе будет вечность. А пока — только пара мазков, не больше: огонь погас, не успев на меня напасть. Дыхание, тёплое, как парное молоко, срывалось с губ Церны и замерзало в воздухе голубыми кристаллами. Я вскочил и втянул его в себя. Не знаю, чьи крылья выросли у меня за спиной и унесли меня прочь.


У группки сосен лежал целый и невредимый рюкзак Церны, а в нём — девочка, которую она родила месяц назад. Я надел его, как доспехи, которые защитят нас обоих, и мне стало тепло и спокойно.

Без страха я шагал обратно в город. Расплавленный сургуч дороги был вдоль и поперёк испещрён оттисками подошв. Все — в противоположную сторону.

Я шёл — куда? Нёс в рюкзаке ребёнка — кому?

И тогда, Янина, я вспомнил о тебе, услышал звук твоего имени и сразу же увидел, как несколько лет назад провожал тебя домой из Виленского университета. Я тогда онемел от радости, молчал всю дорогу, не в силах прервать твою импровизированную речь о «Крымских сонетах» Мицкевича. Ты сравнивала их с музыкой Шопена. Не с «Колыбельной», не с «Баркаролой», но с короткими прелюдиями: каждая из них — целый мир, они гораздо изящней и совершенней, чем многие из его перегруженных композиций…

Ты читала наизусть «Штиль на высоте Тарканкут»:

Już wstążkę pawilonu wiatr zaledwie muśnie,

Cichymi gra piersiami rozjaśniona woda;

Jak marząca о szczęściu narzeczona młoda

Zbudzi sę, aby westchnąć, i wnet znowu uśnie[15].

Ты хотела меня убедить, что это шедевр мировой поэзии, что вершина творчества Мицкевича — не «Дзяды», не «Пан Тадеуш», а именно этот сонет.

Когда мы подошли ко дворцу в Закрете, на высоком берегу Вилии, вечер уже висел на трёх берёзах у ворот, запутавшись в ветвях. Ты пригласила меня войти. Не зажигая света, легко села за пианино, и в тишине зазвучала шопеновская прелюдия.

— Я беру с собой свои непонятные чувства и странствую по его музыке. А когда возвращаюсь из путешествия, со мной остаётся аромат райских трав.

Теперь дорога привела меня к тебе, к твоему старому дворцу из обожжённого красного кирпича.

Три берёзы у ворот безвольно склонились, как трое скованных цепями королей в заржавевших коронах.

Ты опять сидела за пианино, и твои благородные пальцы молились над клавишами.

Я вынул из рюкзака спящую девочку и положил тебе на колени.

Ты всё прочитала по моему лицу. Твои распущенные волосы едва не доставали до пола. На лбу сверкала серебряная диадема с алым рубином посредине. Казалось, молния играет с испуганным дождём.

Прости мне этот грех, Янина, в тот великий миг я оказался к тебе несправедлив. Или я, или кто-то внутри меня, хотя это одно и то же. Неожиданно кольнула чёрная мысль: а вдруг ты потом об этом пожалеешь…

— Янина, запомни, мать ребёнка звали Церной, — проворчал я тогда. И сразу сбежал.

Да, сбежал, не попрощавшись, как преступник от своей совести.

* * *

Попытаюсь напомнить тебе, что ты пережила потом. И хотя ты рассказала мне почти всё, а некоторые подробности того, как год спустя я опять пришёл к тебе во дворец, я сам дорисовал и добавил, всё-таки теперь, когда я пишу это письмо, мне кажется, что пчёлы с того света жужжат у меня в мозгу, что это рассказывают они, пчёлы, а не я. Они оставили мне в наследство красный мак твоей памяти:

Дочка Церны проснулась у тебя на коленях, и её плач сплёлся с шопеновской прелюдией, которая ещё висела в воздухе. А за окном уже сопел зверь. Хриплый вой вперемешку с человечьим смехом вырывался из его пасти. Ты спустила шторы, закрыла на засов дубовую дверь, выкупала и накормила ребёнка, помолилась и уснула, прижав девочку к груди.

А зверь бодрствовал, как смерть. Его глаза сверкали сквозь дверную щель. Он перепрыгивал через крышу, свистел в печную трубу, и ночной ледок крошился под его хищными лапами.

Зверь был повсюду — тут и там в один и тот же миг.


Наутро ты встала воодушевлённая и полная решимости. Служанке Саломее ты сказала, что родила от возлюбленного и его мать вчера привезла тебе ребёнка. Саломея любила тебя больше жизни, ведь она была твоей кормилицей, качала твою колыбель. Ты рано осиротела. Твой отец, помещик Кароль Шпинак, погиб во время охоты на зубров в Беловежской пуще. Его ближайший друг, некто по имени Котла, чья роль на охоте была более чем подозрительной, сразу после этого бежал с твоей матерью в Италию. Оттуда она присылала тебе деньги, а Саломея тебя растила. Дочку Церны ты назвала Церной, и вы с Саломеей взяли её под свою защиту.

Но зверь не уходил от дворца. Скрёб когтями под кроватью и пугал кукол Церны.

Когда ты шла в костёл, он крался следом, а внутри украдкой наблюдал за слезами твоей молитвы, и его призрак клубился в терновом венце распятого.

Зверь преследовал и служанку. Срывал с неё платок, вцеплялся зубами в подол. Лез носом в корзину, скулил, рыл когтями песок, будто копал могилу, когда Саломея проходила мимо.

Для защиты старая служанка поставила на пороге треснутое зеркало. Чёрт не боится никого, кроме собственного отражения. Как только увидит в треснутом зеркале своё рыло, с испугу трижды перекувырнётся и так побежит к своей бабушке, что все ноги переломает.

* * *

Это случилось в мае. Ровно через месяц, после того как я подкинул тебе Церну, дочь Церны. Воздух был розов от цветов сирени и полон дразнящих запахов. На трёх берёзах у ворот яснее проступили лунные пятна. Ветерок качался на упругих ветвях, увешанных зелёными бусами.


Зверь впервые проник во дворец и сразу же — в твой покой. Двери сами распахнулись перед ним. Он вошёл, учтивый, элегантный и нарядный, как манекен.

— Позвольте представиться: Ганс Оберман. Почту за честь с вами познакомиться.

Он стянул белые перчатки, подошёл ближе, щёлкнул каблуками, склонился, и его тонкие губы прилипли к твоим дрожащим пальцам.

Это было первое оскорбление, первое пятно на твоей чистой коже. Но ещё сильнее тебя оскорбил блеск его сапог, чёрных, как полированная крышка пианино. «Сапоги растоптали музыку», — мелькнула у тебя в голове мысль. И музыка с Церной стали одним целым.

Офицер Ганс Оберман не удовлетворился первой победой. Он подошёл к открытому пианино и провёл пальцем по клавишам, словно мышь по ним пробежала:

— Фройляйн Янина Шпинак, — он снова провёл по клавишам в обратном направлении, — я слышал, вы не замужем, а быть одной в военное время и тоскливо, и весьма опасно. Я готов скрашивать ваше одиночество и защищать вас.

— Не фройляйн, а фрау, и не Янина Шпинак, а Янина Галинская, — ответила ты. — Видимо, вас неверно информировали. Я уже мать, у меня двухмесячная дочурка, дай ей Бог здоровья. И спасибо за готовность меня защищать, но Господь защищает все Свои создания.

— Для меня новость, что у вас есть ребёнок, — насторожился Ганс Оберман. — Ваш супруг дома?

— Нет. Уже полгода, как от него нет вестей. Это вы, немцы, отобрали его у меня. Я слышала, он в каком-то лагере.

— Фрау Янина, вам известно, в чём провинился ваш муж?

— Только в одном: он был и остался польским патриотом.

— Вполне возможно. Война есть война. — Ганс Оберман поклонился с ледяным сочувствием. — Я постараюсь узнать, где он, и освободить из лагеря.

* * *

Такого кошмара, как в ту ночь, у тебя ещё не бывало ни во сне, ни наяву:

Из пианино выскочил Ганс Оберман и на четвереньках подбежал к кровати, где ты лежала, прижав к себе Церну. У него на лапах были белые перчатки. Он был мохнатый, как медведь, на звериной голове — офицерская фуражка с серебряным черепом. Ганс Оберман протянул к тебе лапу с букетом роз — живых, багровых, как закат в грозу:

— Это вам, Янина. Поздравляю с рождением дочери. Я поздравил бы вас раньше, но только сейчас узнал эту радостную новость. А ещё у меня подарок для вашей малышки. Можно спросить, как её зовут?

— Церна.

— Красиво звучит: Цер-на. Вы назвали её в честь кого-то из родных?

— Да, в честь бабушки. Я очень её любила.

— Вашу бабушку звали Ядвига. Вы ошибаетесь.

— Отнюдь нет. Вообще-то у человека две бабушки.

— Так-так, очень интересно. Прикажу ксёндзу найти запись в архиве.

Когда ты очнулась, на кровати сидела Саломея. Она, крестясь, прикладывала лёд к твоему лбу. А Церна играла с весной, и голосок девочки проклёвывался, как птенец сквозь скорлупу.


Ганс Оберман пришёл наяву. Две лишних лапы он оставил у входной двери. В этот раз он был без формы и чёрных сапог. В сером штатском костюме он выглядел совершенно иначе.

— Милостивая госпожа Янина, — склонился он над тобой, — простите, что я без приглашения, да ещё когда вы слегли с головной болью. Это конфеты для вашей дочурки Церны.

— Откуда вы знаете, как её зовут? — Ты резко села на кровати. — Я вам не говорила!

Ганс Оберман опустился на стул у пианино и отчеканил:

— Янина, вы считаете, я не человек? Зря! Зря! «Мы созданы из вещества того же, что наши сны», как говорил Шекспир[16]. Я во сне узнал, как зовут вашу девочку.


Ты думала, что это продолжение кошмара, но ты не спала. Ты укусила себя за руку, чтобы вызвать боль, но рука была совсем как чужая, и ты ничего не почувствовала.

Ганс Оберман попытался тебя успокоить:

— Шучу, Янина. Мне дети на улице сказали, что вашу дочку зовут Церной.

Он ещё раз извинился, положил на пианино кулёк конфет и быстро вышел из комнаты.

* * *

Прошёл месяц. Зверь больше не появлялся. Но его тень бродила то на улице, то по комнатам дворца. А прогнать тень куда труднее, чем живое существо. Кулёк конфет ты выбросила в печь: ведь если Церна, не дай Бог, заболеет, ты подумаешь, что она ими отравилась.

Не знаю, что ты пережила за этот месяц. А немногие подробности, которые мне известны, ты рассказала сама: из Италии вернулась твоя мать. Ты еле её узнала, она выглядела старше Саломеи. Тебе стало жаль её, будто она умерла. Когда твой отец погиб, она бросила тебя, оставив круглой сиротой при живой матери, и, чтобы искупить свою вину, привезла тебе шкатулку с украшениями. Сначала ты не хотела принимать подарок, но желание спасти Церну оказалось сильнее.

Даже родной матери ты не сказала, что Церна — еврейский ребёнок. Ты рассказала ей то же, что Гансу, и она с нежностью и любовью стала растить внучку.

Саломея почувствовала, что две мамы — это слишком много, и в тот же месяц старая служанка отдала Богу свою чистую душу.

* * *

На этот раз Ганс Оберман пришёл не один, а с волкодавом, и в полной офицерской форме. Бледно-жёлтое лицо было припудрено, но на нём всё равно просматривались розовые пятна — следы чьих-то пальцев. Холёный, статный пёс на никелированной цепи был послушен. Из пасти свисал длинный алый язык — мокрый дрожащий серп с зубчиками внизу. Ловя ушами каждый звук, волкодав не спускал глаз с хозяина, готовый начать сольный концерт, как только дирижёр Ганс Оберман даст ему знак.

На тигровой шкуре играла Церна. Глаза — голубые-голубые, как небо в первый день творения. Мокрые после купания кудряшки удивительно гармонировали с пейзажем на заднем плане: за открытым окном покачивались три берёзы, и озорной солнечный луч, как белка, прыгал с ветки на ветку.

Ты преградила Оберману дорогу и смерила его презрительным взглядом:

— Как это благородный офицер посмел войти к ребёнку с собакой?

— Янина, собака ничего не сделает без моей команды, — начал он оправдываться. — Я сегодня взял её с одной-единственной целью: чтобы она охраняла. Меня.

— От кого она должна вас охранять?

— Есть у меня один враг. Невидимый…

Ганс Оберман задрожал, будто внезапно попал под дождь. Розовые пятна явственнее проступили из-под пудры.

— Знаете, Янина, смотрю я на вашу дочурку и думаю: как странно, что она ни капли не похожа на маму.

— Вы правы, у Церны отцовская внешность, но моя душа.

Ганс Оберман повысил голос:

— Мы искали во всех лагерях, но её отца нигде нет. Может, он не поляк?

Ты рассмеялась, как настоящая актриса:

— Не поляк? Конечно, мой муж негр. Спасибо вам, Ганс Оберман, за добрую весть, что его не нашли ни в одном лагере. Браво, Стасек, ты смог бежать!

Офицер посмотрел тебе в глаза взглядом волкодава:

— Фройляйн Янина, давайте прекратим эту игру. Мы всё проверили, нет никакого Стасека. Церна — еврейский ребёнок.

Смех застрял у тебя в горле, но усилием воли ты снова заставила себя засмеяться.

Ганс Оберман положил руку тебе на плечо:

— Янина, я знаю, что вы убеждённая католичка. Три раза в неделю вы ходите в костёл. Вот у вас над кроватью распятие. Если вы преклоните перед ним колени, перекреститесь и поклянётесь, что Церна не еврейская девочка, — я вам поверю.

И ты опустилась на колени, перекрестилась и поклялась.

* * *

И тут случилось то, чего ты никак не ожидала: Ганс Оберман, офицер в чёрных начищенных сапогах, разрыдался. Зверь заплакал человеческими слезами. И вдруг выхватил из кобуры вальтер и всадил три пули в верного волкодава. Выстрелы прозвучали негромко, как щелчки мелкого летнего града по оконному стеклу. Церна даже не испугалась. Дочка уже успела на всю жизнь насытиться смертельным страхом матери. А волкодав закружился у ног хозяина в мелькающем карусельном ритме, упал, вытянулся и затих. Рядом с тигровой шкурой он выглядел маленьким, словно котёнок. Казалось, мёртвый тигр растерзал живого пса.

Всё произошло за несколько секунд.

И тогда Ганс Оберман припал к твоим ногам. Он целовал их и бился головою о пол.

Янина, ты помнишь, что было потом?

Ты помогла ему отнести собаку в подвал. Там Ганс закопал её, засыпал и поставил сверху гнилые бочки из-под пива.

Когда вы поднялись в гостиную, где стояло пианино, лицо Ганса было белей извёстки, будто пиявки высосали его тёмную кровь. Розовые пятна сошли, как и пятна, оставшиеся после застреленной собаки, которые ты смыла горячей водой.


По счастливой случайности твоей матери не было дома. А то, не подумав, она бы всё выболтала соседям. В последнее время твоя мать стала совсем неуравновешенной. Она разыскала в городе старого знакомца, аптекаря, и они вместе занимались тем, что вызывали дух её убитого мужа, пана Кароля Шпинака. Если дух Кароля им явится, она расскажет ему все тайны его последней охоты в Беловежской пуще.

Пол ещё качался у тебя под ногами. В твоей душе происходило нечто наподобие землетрясения. Реальность восстала против самой себя. Но Ганс Оберман, наоборот, собрался с мыслями и заговорил, впервые обратившись к тебе на «ты»:

— Янина, ты должна уехать. Сегодня же. Ты, Церна и твоя мать. Завтра будет поздно. Есть приказ всех вас арестовать. С вами будет то же, что с евреями. Собирайся. Вечером я приеду на машине и вас заберу. Куда — до вечера подумай. Может, у тебя в каком-нибудь поместье есть родственник, друг. Я тоже попытаюсь скрыться. В лесах нужны опытные солдаты. Спасибо тебе, Янина, что ты превратила меня обратно в человека…

* * *

Это было следующей весной.

В лесной землянке командира Трофима Белоусова на берегу Ушачи пахло свежей весенней смолой, капавшей с замшелых еловых брёвен, из которых был сделан накат, едва заметный среди ожившей травы и голубых ручейков. Всю жизнь ёлки росли стоя, но теперь узнали, что можно расти и лёжа, прижимаясь друг к другу мшистыми стволами, как влюблённые.

Трофима Белоусова, командира партизанского отряда, в землянке не было. Его адъютант Гришка Молодец, проворный белокурый парень с бородой, похожей на сноп пшеничных колосьев, привёл меня и сказал ждать. Я прибыл со своей партизанской базы между Кобыльником и Мяделем — километрах в ста отсюда. За пазухой гимнастёрки я привёз Белоусову важное сообщение от комбрига Фёдора Маркова, написанное на полоске холста.

По земляным ступеням в укрытие спустился закат. Дверь была распахнута — чёрный гроб без дна и без крышки. В одной половине землянки словно пылал огонь, в другой, где я сидел на деревянном чурбаке, сгустилась тень.

И вот вошёл Трофим Белоусов, а за ним Гришка Молодец. Рядом с широкоплечим, мощным адъютантом знаменитый командир выглядит невзрачно: невысокий, щуплый; из-за огромной овчинной папахи набекрень черты лица — узкого, костистого, с редкой растрёпанной бородкой и вислыми усами — кажутся ещё мельче. В правом углу рта — трубка с изогнутым, как крюк, чубуком. Но пронзительные стальные глаза под властной складкой на лбу могут расколоть камень и высечь из него искры.

Я встал, отдал честь, назвался, затем вынул из-за пазухи письмо и протянул командиру.

Острыми, как иглы, глазами командир пронизал кусок холстины; не дочитав, пристально посмотрел на меня и снова углубился в письмо. Снял папаху, немного поразмыслил, подкрутил ус:

— Ладно, ладно…

Вдруг морщина на лбу обозначилась резче, Белоусов наклонился ко мне через стол:

— Скажи-ка, ты немецкий знаешь?

— Так себе, но, пожалуй, знаю.

— Ладно, ладно. — Он выколотил из трубки пепел о край стола и медленно повернул голову к адъютанту:

— Гришка, приведи офицера. Если повесим его чуть позже, невелика беда. На офицера-то мне плевать, но его языка, братец, всё ж таки жаль. Может, из его языка удастся ещё что-нибудь выдоить.

Когда Гришка вышел, Белоусов в нескольких словах объяснил мне, в чём дело:

— Важную птицу в лесу схватили: офицера немецкого. Шпион? Диверсант? Поди пойми. Прикидывался партизаном, даже мужество проявлял. Его один бежавший из Понар опознал, парнишка из Вильно. Немец и не отпирается, но что-то скрывает. А у нас по-немецки никто не говорит как следует.

* * *

Закат в красных сапогах вышел из землянки. Тень с моей стороны заполнила всё прямоугольное пространство между бревенчатых стен. Трофим Белоусов зажёг лампу. И когда запах смолы смешался с запахом керосина, в землянку спустился Гришка, ведя на верёвке пленного.

На допросе офицер рассказал мне то же самое, что Белоусов уже слышал: зовут Ганс Оберман, родился в Кёльне. Да, это правда, он убивал ни в чём не повинных людей. В июне сорок третьего дезертировал из части. Здесь, в лесах, он хотел искупить свои грехи.

— Ладно, ладно. — Белоусов прервал допрос на полуслове, с силой ударив трубкой о край стола. — Вот тут-то собака и зарыта. Спроси-ка этого бравого офицера Ганса Обермана, почему он дезертировал и предал свой фатерланд.

Когда я перевёл офицеру неожиданный вопрос Белоусова, Ганс Оберман задрожал, как освобождённая пружина:

— Позвольте мне забрать эту тайну в могилу.

* * *

Янина, я заканчиваю письмо. Ангел принесёт его тебе. Когда будешь читать, вспомнишь, что слова в нём по большей части твои.


Р. S. Да, я же не написал про свадьбу Церны. Но об этом — в другой раз…


1972

Забастовка могильщиков

1

Уже не один год будильником в этой стране мне служит бумажная птица. Она поднимает меня на рассвете, и, клянусь, она всегда та же самая и в то же время другая.

Каждый день, кроме суббот и праздников, когда она соблюдает заповеди моего народа и не ускоряет тупым клювом чёрный жемчужный вихрь моего с трудом спасённого сновидения, она будит меня с неотвратимостью судьбы.

Давным-давно, в городе моего детства, было по-другому: дикий голубь, умытый слезами ночи, по субботам и праздникам тоже меня будил. Прилетал из ночного укрытия к розоватым морщинкам на единственном окошке моего чердака и, качаясь на самой высокой ветке моей одноногой соседки, старой, временами пепельно-седой, временами красной вишни, ворковал: «С добрым утром!» или «с праздником!»

И всегда приносил в полированном клюве первый солнечный луч.

Ворковать мне добрые вести голубь начал с моей бар мицвы. Так оно и продолжалось, весной и летом, осенью и зимой, пока…

Пока на дворника, охранявшего наш глинистый, холмистый, словно кладбище, двор, не нашла блажь. Дворник взял тяжёлый топор, которым он забивал свиней в зарослях крапивы у забора, и, размахнувшись, подрубил старую вишню у медных переплетённых корней.

И голубь перестал прилетать. Перестал приносить первый солнечный луч в полированном клюве. Голубь, как и человек, ищет опору, если не на земле, то в воздухе.

А дворник себе же сделал хуже. Вместе со старой вишней, в ту же секунду, он подрубил свои сто лет, которые хранил в горбу, как в костяном сейфе: сжимая в руке могучий топор, вместе со своей ветвистой жертвой он рухнул на кряхтящие корни и больше не встал. Ни живым, ни мёртвым.

Но это уже другая история.

2

Добро пожаловать. Бумажная птица снова здесь. Тупой клюв разрывает за стеклянной балконной дверью на третьем этаже тонкую сеть сновидений, и через прорехи вытекают пойманные за ночь картины и символы моей второй, молодой, души, которая резвится и властвует, только когда я сплю. Сейчас она задремлет, и власть над моими поступками возьмёт другая душа: настоящая, будничная.

Вижу через ресницы, как через струи дождя: из разорванной сети вытекают все пойманные мною сокровища и с издевательским плеском падают в бездонную пропасть.

Я не спеша открываю балконную дверь и приношу бумажную птицу в спальню.

Внизу, на безлюдной улице, я успеваю заметить только разносчика газет в кожаной каскетке. Того самого, который каждое утро ловко забрасывает ко мне на балкон газету, перевязанную красной бечёвкой. Я поражаюсь его меткости. Не сомневаюсь, даже если бы я жил на тысячном этаже, этот парень в кожаной каскетке так же метко попадал бы на балкон газетой, которую он, как волшебник, превращает в крылатую птицу.

Я уже стал суеверным: если он, не дай Бог, не попадёт на балкон с первого раза и ему придётся бросать снова — быть беде…

Я освобождаю птицу от пут и опять ложусь в кровать, чтобы накормить только что проснувшиеся глаза хорошими новостями со всего света.

3

Человек на Луне? Да простит он меня вместе с Луной: я не потрясён. Я уже побывал и дальше, и выше и не виноват, что об этом не сообщили в газетах. Никто не знает, что я уже успел завоевать Марс. Но что толку кричать: «Я царь Соломон!», если меня нарекли по праотцу Аврааму. А что касается политики, указов и деклараций, сочинённых сильными мира сего — ей-богу, мне стыдно за напечатанные слова: их отлили в свинце против их воли. Что может быть правдивее слова? Разве что Господь Бог. А тут? Надеюсь, слова меня не накажут: на бумаге они превращаются в ложь.

Правдивы только некрологи. Ещё один погиб, восемнадцатилетний…

Я уже хочу отложить газету. Когда совесть покажет рожки из раковины, станет горько. Длинный летний день пойдёт насмарку, вечернее свидание не удастся. Но в тот миг, когда я готов был отодвинуть газету в сторону, моё внимание привлекла коротенькая заметка на последней странице:

Забастовка могильщиков

Как нам сообщили, могильщики городского кладбища объявили забастовку. Их требования пока неизвестны. Ясно лишь одно: сегодня они никого хоронить не будут.

Мой новый, долгожданный день перевернулся с ног на голову. Меня поднимает какая-то макабрическая сила, словно хохот оскаленных черепов. Работа на сегодня отменяется. Вечерняя встреча похоронена. Пойду-ка посмотрю да послушаю, как бастуют могильщики.

4

Распахнутые кладбищенские ворота склонились, будто приглашают на танец. Можно приблизиться, можно войти, но только живым. Покойникам вход воспрещён, как несовершеннолетним на эротический фильм.

Безжалостно, с мазохистским наслаждением, я ущипнул себя за щеку, чтобы убедиться в собственном существовании. Эхо острой боли подтвердило, что я принадлежу миру живых. Боль расходится дрожащими кругами ассоциаций: я вспоминаю своего ребе, рыжего Ицика-Мейшла. Как-то раз он задремал над Талмудом, а я из озорства приклеил гуммиарабиком к странице его бороду. Отдирая её от книги, ребе даже не поморщился. Нечасто мне доводилось видеть у него на лице столь мужественную улыбку. Однако он тут же вычислил виновного и клещами бурых от табака пальцев так ухватил меня за щеку, что чуть кусок мяса не вырвал. Сладостная боль на долгие годы осталась во мне вместе с ароматом крепчайшего табака.


Вот те на, кого я вижу! Да вот же он, мой ребе. За пятьдесят лет совершенно не изменился. Борода, пейсы — будто связку лука к лицу прижал, и прозрачная шелуха висит на подбородке. Только шляпа пообносилась, да поля пошире.

Господи, как же так? Ведь я провожал его гроб на кладбище в Литовском Иерусалиме. Прощения просил, за то что бороду приклеил. Помню даже лошадь в траурном фраке, на голове чёрная ткань с четырьмя прорезями: две для прядающих ушей, две — для ледяных глаз. Помню даже хриплый скрип колёс. И спицы так медленно крутились, а мне казалось: это стрелки каких-то потусторонних часов. Помню, как на дороге перед копытами чёрной лошади таял снег. Этот снег был душой моего ребе.


Что же он, в стране предков из мёртвых воскрес? Да, вон он, Ицик-Мейшл, что-то говорит. Вокруг него — кольцо могильщиков, словно колесо похоронных дрог. У каждого на плече лопата, как винтовка. А он произносит пламенную речь на неведомом языке.

В толпе нищих на центральной аллее я замечаю одного, сидящего в позе роденовского «Мыслителя». Никто, однако, и не думает им любоваться. Протягиваю монету и спрашиваю:

— Вон тот, который могильщикам проповедует, случайно не знаете, как его зовут?

Бронзовое лицо «Мыслителя» пробуждается от летаргического сна:

— Реб Йойлиш, могильщик реб Йойлиш.

— Простите, а может, вы ещё знаете, откуда он?

— Само собой, знаю. Из Мункача.

Я не отстаю:

— А на каком языке он говорит? Чтоб я хоть слово понял!

«Мыслитель» хмурит бронзовый лоб:

— На языке могильщиков, дорогой. Это такая тарабарщина, тут тебе и иврит с арамейским — языки Торы и Талмуда, и идиш, и арабский. Могильщики на кладбище не рождаются, здесь рождаются только покойники. А могильщики, дорогой, со всего света собрались: из Польши, из Йемена, из Венгрии, с Атласских гор и с того берега Самбатиона[17].

Роденовский «Мыслитель» опускает тяжёлую голову и застывает в молчании. Я снова подхожу к могильщикам с лопатами и до звона в ушах напрягаю слух. Вот так, понемногу, благодаря терпению и проснувшейся природной интуиции мне удалось разобрать летящие иероглифы реб Йойлиша:

— Господа, воды дошли до души![18] Говорю вам, выбора нет, понятненько? Забастовка — это ж больше, чем просто забастовка, понятненько? Скажем прямо, как опустили, так и поднимут. «Каль-вехомер»[19]: мы что, хуже пекарей? Они нужны, а мы нет? Как нет жизни без хлеба, поверьте, так, господа, нет и жизни без смерти, — рифмует он, как свадебный шут.

Он горячится, машет руками, а в это время ярко-зелёная саранча, одна-единственная, дрожащей стрелой залетает на кладбище и зависает в воздухе перед мясистым носом оратора. Мне приходит в голову, что эта саранча — тайный посланник тысячеокого ангела. Она доставляет реб Йойлишу инструкции, как бастовать.

Предчувствие меня не обмануло: та единственная саранча оказалась разведчиком. А за ней — палящая туча набрасывается на солнце и тени, его побочных детей. Голубое, высокое летнее небо рассыпается в прах, словно началось солнечное затмение. Полчища саранчи нападают на деревья, на надгробия, пожирают всё вокруг с голодным хрустом. Воздух такой влажный, что трудно дышать. Господи, сколько же ещё будет идти эта война Гога и Магога? Но внутренний голос шепчет, что на кладбище времени не существует. Глупое человеческое создание по ту сторону ограды играет с часиками и само себя обманывает. Ему и в голову не приходит, что внутри механизма спрятался эдакий маленький ангелочек смерти и режет, режет человека стрелками-ножами: тик-так, чик-чик…

Я ещё успеваю додумать до конца странную мысль: был бы я в этой стране царём, издал бы указ выбросить в море все часы с ангелочками смерти вместе. И тут, пока я размышляю, саранча поднимается в воздух, как песчаный вихрь в пустыне Цин, и летний день снова раскрывается во всей своей ясной сапфировой синеве, и всё, что здесь произошло, — лишь видение.

Только далеко-далеко, с западной стороны, на горле горизонта ещё заметен след — тонкий, как нить, порез.


Где реб Йойлиш? Где могильщики? А куда они денутся? Все здесь. Время говорить и время молчать. Время голодать и время есть. Вон они, сидят на свежем холме и перекусывают. Кто чистит селёдку, кто хлебает из кувшина простоквашу. К ним подходят две женщины. В белых халатах, на головах — белые чепцы до самых бровей. В халаты воткнуты иголки, из иголок свисают, как червячки, белые нити. Это хозяйки дома, где обмывают и обряжают покойников. Женщины тоже бастуют.


Похоже, саранча меня кое-чему научила. Набираюсь храбрости, подхожу к реб Йойлишу и — сразу беру быка за рога:

— Уважаемый, против кого бастуете?

Мой вопрос его удивил:

— Что значит против кого? Интеллигентный человек, и такие вопросы задаёте!

— Кто вам сказал, что я интеллигентный человек? В таких вещах я полный невежда. Просто любопытство одолевает: против кого евреи бастуют на кладбище?

Его глаза ощетинились ресницами. Кольнул взглядом своих товарищей. Их молчаливая поддержка придаёт ему уверенности в лёгкой победе:

— Сразу видно, новый репатриант. Оттуда, где бастовать нельзя. Сочувствую.

Я становлюсь наглее. Ещё чуть-чуть, и мы столкнёмся носами:

— Как раз не новый. И вы от ответа не увиливайте. Против кого бастуете, против жизни или смерти? Если бы мы все бастовали против смерти, жизнь выглядела бы по-другому. И ещё вопрос: никто не вечен. Вдруг у вас, не дай Бог, кольнёт сердце, и всё, снимите шляпу. Кто вас тогда хоронить будет?

Люди с лопатами зашумели. Такого вопроса, наверно, никто не ожидал. Один выплёвывает селёдочную голову, другой, не допив простоквашу, швыряет о землю кувшин. Женщины заголосили, как плакальщицы, слёзы посыпались, словно иголки из их халатов. Что касается реб Йойлиша, то его больше всего испугало моё выражение «снимите шляпу». Он так и делает: снимает свою широкополую шляпу, ощупывает её изнутри и снаружи, и я вижу, что он боится снова водрузить её на голову поверх ермолки.

Поражённый собственной храбростью, я покидаю поле боя и удаляюсь по центральной аллее.

5

«Мыслитель» по-прежнему сидит на камне, подпирая подбородок жилистым кулаком. Его бронзовая фигура погружена в тяжёлые размышления. Бросить ему ещё одну монету — пожалуй, обидится. И я кидаю в тарелку у его ног одну из своих мыслей. Пусть додумает её до конца. Пусть делает с ней, что хочет.

Читаю надписи на надгробиях. Великие люди, маленькие люди. Один мудрец сказал: великий человек умирает дважды, сначала он сам, потом его величие. Странно, что все могилы вдоль центральной аллеи совершенно голые, ни цветов, ни венков. Но я тут же нахожу ответ на эту загадку: всё сожрала саранча. Даже трава сбрита до самой земли.

Останавливаюсь возле свежей могилы. Полдень, солнце выпустило на волю своих леопардов, а яма наполнена голодным сумраком, как деревенский колодец. Кого она ждёт — мужчину, женщину, юношу, старика? Неужели её жилец ни разу за всю свою смерть не переедет на другую квартиру, не побывает в Лондоне или Париже? Разве можно представить, что человеческий дух так легко положить на лопатки? Что движение подчинится покою? Или это жильё на какую-нибудь тысячу лет, которая для мёртвого как одно мгновение? А потом? А потом он переберётся в другое место, в более совершенное здание. Я вспомнил афоризм Сенеки: нас страшит не смерть, а то, как мы её себе представляем.

И ещё вспомнил, как давным-давно был у меня один сосед, Айзикл-Снеговик. Снеговиком его прозвали неспроста, именно так он и выглядел. Ему было лет восемьдесят, а мне в десять раз меньше, но мы были одного роста.

А жена у него была — огонь. Просто чудо, что он не растаял. Айзикл очень любил жену и очень любил рассказывать ей сказки, и всё — о рае: как там хорошо, и просторно, и красиво. Там ей не придётся драить полы и латать мужнину одежду, не надо будет изо всех сил раздувать угли в развалившейся печи, ведь там всегда тепло.

И вот однажды он ей рассказывает, а супруга глубоко вздохнула и говорит:

— Конечно, муженёк, в раю хорошо. Вот только чёрная яма райских врат мне не нравится…

А теперь я стою у райских врат. Они нетерпеливо ждут, когда их отворит ещё один человек. Может, за ними цветут древо жизни и древо познания? Но человек не приходит, не открывает чёрных врат, потому что сегодня забастовка могильщиков.

Я думаю о двух деревьях в раю: надо изобрести какую-нибудь уловку, чтобы отведать их плодов.

6

Влажный ветер, вынырнув из близкого моря, окропил солёными брызгами душное кладбище. Объеденные саранчой акации напрягли мускулистые ветки, одетые пурпурным цветом, точно мехом.

Что такое жизнь, что такое смерть? Если жизнь — это Солнце, то смерть — тёмная Луна. И осветить её может только человек, который сам — часть Солнца или Солнцем рождён. Когда-нибудь он снова родится, такой солнечный поэт, и осветит Луну. И тогда скелеты поймут его язык. И зааплодируют в могилах. Пока поэзия предназначена только для живого читателя — она ничего не стоит. Надо сказать, такой поэт уже был: Иезекииль. Он пророчествовал в Долине мёртвых, его дыхание вошло в них, и они ожили. Музыкальность Бодлера тоже предназначалась теням, рассыпавшимся в пыль. Он обращался к подруге, которой посвятил «Искусственный рай»: «Я хотел бы писать только для умерших…»

7

Тонкая-тонкая музыка разрезает мои размышления. Они отрываются от основы и превращаются в мыльные пузыри. Кто-то провёл на мне операцию. Какую-то мелочь удалил, какую-то добавил.

Над головой, так близко, что можно достать рукою, качается на райской ветке птичка размером не больше напёрстка. Даёт такой концерт, что Яша Хейфец мог бы позавидовать. И как в такой малявке уместился страдивариус вместе с маэстро?


На кладбище нельзя получать удовольствие. Пока я восхищаюсь, крошечный музыкант вертит гузкой и вдруг в утешение одаривает меня капелькой помёта…


1970

Улыбка на краю света

1

И тут, наверно, тоже подействовало что-то вроде закона гравитации:

Внезапно меня притянул к себе незнакомый, чужой город. В плане моего кругосветного путешествия этого города не было. Я не знал, как он называется, не знал даже, что такое творение вкраплено где-то в наш земной шар.

Всё произошло так:

Когда самолёт соскользнул с наклонного, косоглазого неба на гладкую столешницу посадочной полосы, чтобы на промежуточной посадке выпустить несколько пассажиров и перед долгим перелётом через океан хлебнуть бензина или ещё чего покрепче — я ни с того ни с сего схватил сумку и, словно в трансе, рванулся к выходу.

Чудом выбрался из высокого, прозрачного аэропорта, где люди копошились, будто мухи, накрытые огромным перевёрнутым стаканом.

Не попрощавшись, я оставил в самолёте попутчицу, прекрасную дочь Бенгалии с мерцающим рубином меж тонких, изящных бровей.

И ещё я оставил в самолёте полдня жизни. Кто знает, вернёт ли мне вечность эту потерю.

Вскакиваю в первое попавшееся такси и говорю китайцу со скуластым, как у мумии, лицом:

— На главную улицу!

Пока мы плыли к главной улице, которой на самом деле нигде нет, как нет нигде главного человека, машину стремительно рассекли два чёрных ножа оплавленного солнцем самолёта, в брюхе у которого задохнулись мои полдня.

На бесконечной, узкой, словно голубоватая вена, главной улице я велел шофёру остановиться у почтамта.

По календарю была весна, но мне казалось: сейчас пятое время года. Четыре сезона, как четыре тележных колеса, соскочили с осей и укатились к чёртовой матери. Остался только пятый: избитая кнутом лошадь.

Цвет сумерек, когда луна принимает у солнца пост над землёй, колыхался в душном воздухе между домами.

Узкая улица была усажена деревьями, выложенные мозаикой из толчёных ракушек тротуары кишели народом. На деревьях висели плоды, похожие на налитых соком птиц.

Я вошёл в почтамт и задумался: послать телеграмму друзьям, что мне пришлось остановиться в таком-то и таком-то городе, или сначала найти гостиницу и подставить голову под холодный водопад?

Нащупал в кармане записную книжку. Страницы переворачиваются сами собой. Краем глаза случайно замечаю фамилию Бук. Уильям Бук. Давно забытое имя. Живёт в этом городе. Бук… Бук… Ну да, вспомнил: год назад, а может, и раньше какой-то Уильям Бук написал мне, что издаёт энциклопедию современной мировой литературы, и попросил прислать краткую автобиографию. Выполнив просьбу, я получил в ответ длинное письмо с благодарностями.

Что ж, испытаю судьбу. Я набрал номер.

Из трубки заструился мягкий, как дым гаванской сигары, голос. Представившись, я ощутил на том конце провода зыбкую улыбку.

— Где вы остановились?

— Пока нигде.

— Откуда же вы звоните? — спросил голос с прямо-таки отеческой заботой.

— С почты. Которая на улице, где тротуар из толчёных ракушек.

— Сейчас приеду. Мои приметы: короткая бородка, во рту сигара, на голове оранжевая шляпа с широкими полями, в руке чёрная трость.

Не прошло и десяти минут, как он дружески похлопал меня по плечу, будто не он описал мне свою внешность, а я ему:

— Уильям Бук. Вы мой гость. В отеле «Гонг» вас ждёт комната.

И вот новенький «кадиллак» качает нас на мягких плюшевых сиденьях, как на ласковых, тёплых волнах.

— Должен вас предупредить, — Уильям Бук протягивает мне сигару длиной в добрую половину трости, — в этом городе, кстати, моём родном, лучше одному по улицам не болтаться. У местных жителей, правда, не у всех, глаза как рентген. Спрячьте кошелёк хоть в слепую кишку — увидят и вытащат. — Улыбка наделась на его лицо, как зыбкая маска.

— Мою слепую кишку давно удалили. — Я улыбаюсь в ответ сквозь тюлевую занавеску сигарного дыма.

— И всё-таки не забывайте, куда вы попали. Повернитесь, посмотрите назад. Видите ту красную машинку? Мои телохранители. Не могу позволить себе роскошь разъезжать без охраны. Я как директор сумасшедшего дома, которого некому заменить, если что.

Мы оба взрываемся громоподобным хохотом. Но тут же наш смех прерывается: мы подъехали к гостинице.

Уильям Бук взял меня под руку:

— Примите душ. Прилягте, отдохните. Попозже заеду за вами, поужинаем вместе.

2

Уильям снова здесь. Совсем другой Уильям. Лицо — ярко-розовое, гладкое, без единой морщинки, как у свежего, только что обряженного покойника.

— Не догадался спросить, как долго вы у нас пробудете. — Он опять берёт меня под руку и ведёт к «кадиллаку». — Но сколько бы вы тут ни оставались, вы мой гость. Я уже распорядился приготовить в вашу честь банкет у меня на вилле — назавтра. С замечательными людьми познакомитесь. Я поговорил с губернатором, он тоже придёт.

Уже глубокая ночь. Красный автомобильчик плывёт за «кадиллаком», как дрессированный тюлень. Стрелки на моих часах показывают несуществующее время.

Пробегают рикши. Голые, худые люди-лошади с перьями в волосах несутся галопом, звякая колокольчиками на шее. Пытаются изобразить настоящих лошадей, чтобы угодить обнимающимся парочкам в повозках. На верхних этажах небоскрёбов загораются синие и красные драконы. Яркие огни реклам за стёклами машины дразнят и завлекают, мельтешат, как микробы под мощным микроскопом.

«Кадиллак» останавливается. Мы выходим и попадаем на аллею под вишнями. Она спускается вниз. Уильям срывает веточку, сначала подносит мне, потом сам доедает оставшиеся ягоды.

В конце аллеи открывается низкая дверь. Приходится наклонить голову, чтобы войти. Свет внутри — как в шторм на закате.

Две фарфоровые девушки в розовых шёлковых одеяниях, помахивая ресницами, как бабочки крыльями, подбежали к нам с медными тазами в руках, опустились на колени, стащили с нас ботинки и носки, омыли нам ноги, вытерли полотенцами и обули нас в ярко-красные туфли. Это было так неожиданно, что секунду я не сомневался: у меня украли ноги и приделали вместо них новые. Но Уильям меня успокоил:

— Здесь так принято. В Европе перед едой моют руки, а на Востоке — ноги. Я неспроста выбрал для вас этот ресторан. Экзотика экзотикой, но тут и кормят отменно. Всякой дрянью желудок можно и в Париже или Лондоне набить.

Сразу было видно, что Уильям Бук здесь частый гость. Ему кланялись. Перед ним расступались. Он еле успевал отвечать на искусственные фарфоровые улыбки посетителей и официантов.

— Знаете, почему они все улыбаются? — Уильям Бук таинственно взглянул на меня, когда метрдотель, похожий на китайского Наполеона, проводил нас к столику. — Каждый хочет показать, что у него есть клыки.

И сам продемонстрировал, для чего нужна широкая улыбка.

3

Уильям Бук вставил в левый глаз монокль, пробежал взглядом меню и со знанием дела заявил:

— Начнём с кобры. Изысканное, пикантное блюдо. Великое произведение способен создать только великий художник. Я имею в виду, что кулинарное искусство играет тут важнейшую роль. Кобру готовят вместе с ядом. При варке он нейтрализуется. Его смертоноснее лезвие не убивает, но ласкает, как девичий язычок. А запивать лучше всего вином из колибри. Кстати, вот и оно.

Пока Уильям нахваливал экзотическое яство, я придумал отговорку: к сожалению, у меня болит живот и лучше бы мне удовольствоваться… Ну, скажем, тарелкой рисовой каши и стаканом кислого молока.

Но оказалось, Уильям умеет распознавать любую ложь и отговорки ещё до того, как их высказали. Он не дал мне и рта раскрыть:

— Между прочим, это блюдо — отличное средство от несварения. Да, мой друг, как в голове становится легко и приятно от удачной свежей мысли, так и в желудке становится приятно от кусочка хорошо приготовленной кобры.

Он щёлкает пальцами, будто кастаньетами, и я слышу, как мой друг что-то шепчет метрдотелю, похожему на китайского Наполеона:

— Чу-чу-чу…

Мои часы по-прежнему показывают несуществующее время. Может, оно и существует, но не для меня.

Повар с белым сапогом на голове приносит вазу зелёного тибетского стекла. В ней лежат сплетённые в клубок кобры. Словно витрина оптики, но очки живые, они шевелятся вместе с крапчатыми, склизкими лицами. Из-под зигзагообразных очков сверкают глаза.

Уильям указал сигарой, какие змеи ему приглянулись, и повар тотчас ухватил их длинными серебряными щипцами.

Свет в зале меркнет, солнце догорает, как фитиль. На маленькой сцене вспыхнули огни. Карлик поднял занавес.

На сцене — фиолетовый аквариум. На дне аквариума раскрывается раковина, из неё выплывает жемчужина и превращается в обнажённую танцовщицу с флейтой. Девушка легко выбирается из аквариума и танцует между столиков. Её живот колышется под звуки флейты.

Когда танцовщица снова нырнула в аквариум, обернулась жемчужиной и скрылась в раковине, змеи уже лежали на наших тарелках. Побывав в аду, кобры приобрели цвет красного перца. Но их очки, теперь без стёкол, по-прежнему темнели вокруг глазных впадин, как татуировка.

Уильям наслаждался едой, смаковал, запивая каждый кусочек глотком вина. А я из уважения притворялся, что ем и получаю удовольствие, но на самом деле только шевелил губами, как ангел из Пятикнижия…


Снова зажглись огни, карлик опять поднял занавес.

Чтобы возбудить у посетителей аппетит, на сцену выходят сиамские близнецы, две сестры в одном платье. Одинаковые личики, сросшиеся, как положенная набок восьмёрка. Девушки поют, завывая наподобие электронной музыки. Довольные едоки ржут, как лошади.

У меня запершило в горле.

— Они обе замужем, — нарушил мои размышления Уильям. — Я был у них на свадьбе. Говорят, они изменяют. Причём каждая изменяет мужу с мужем своей сестры. Те тоже сросшиеся. Бог знает, какой трагедией это может кончиться.

— Они могли бы развестись и выйти за своих любовников, — заметил я.

— Все великие люди мыслят одинаково. Я давал им точно такой же совет. Но сестрички и слушать не хотят. Говорят, мы ничего не выиграем. Только потеряем: и мужей, и любовников.

Занавес опустился. Концерт переместился в тарелки. Подали суп.

— Называется «гнездо голубой ласточки», — объяснил Уильям. — Очень поэтично. Забираются на деревья, похищают у птиц гнёзда и готовят из них суп. У него аромат духов «Шанель». Он не только вкусный, но и очень полезный для сердца. Говорят, спасает от инфаркта. Не удивляйтесь. Вся жизнь — это череда превращений. Мне доводилось бывать на чикагских бойнях. Знаете, что там делают из глаз заколотых животных? Самые дорогие женские чулки!

— Я тоже был на чикагских бойнях, — похвастался я перед Уильямом, — но такого не видел. А знаете почему? Потому что мне там сразу же стало дурно.

— Ещё настанет время, когда женские чулки смогут превращать в бычьи глаза. — Уильям поднёс ко рту полную ложку супа.

— Простите, что меняю тему, — набрался я храбрости, — это очень интересно, но что с вашей литературной энциклопедией?

— Ах, да, энциклопедия. Если останетесь ещё на пару недель, сможете получить экземпляр. Вы занимаете там почётное место. Но, по правде говоря, энциклопедия — это всего лишь хобби. Чтобы в целом оставаться нормальным, надо быть немного сумасшедшим. Моё призвание — политика. Я стал политиком ещё в материнской утробе. А в наших краях для политики нужен не меньший талант, чем у Хемингуэя или Пикассо.

Покончив с супом, он указал на крупную надпись над сценой:

— Знаете, что там написано? Я вам переведу: «Запрещено проносить в ресторан револьверы, гранаты, бомбы. Просим уважаемых посетителей оставлять перечисленные предметы в гардеробе». Уже из этого видно, что значит быть политиком в нашем городе.

4

Улыбка, словно белая мышь, прошмыгнула по его лицу и скрылась в глубокой морщине на лбу. Уильям учтиво поздоровался с толстяком за соседним столиком и подмигнул мне с азиатской иронией:

— Министр культуры. Так называемый. Ему просто подарили эту должность. В один прекрасный день взяли и сказали: «Слушай, ничтожество, теперь ты министр». Не мог же он отказаться. Мы жертвы внушения. Какие-то идиоты трубят нам в уши всякую ерунду, а мы малодушно киваем.

Кто считается великим художником? Тот, кого так называют. Истинный художник сам не знает, чего стоит. А этому ублюдку, министру культуры, просто чертовски повезло. Видите у него за столиком ту красавицу с веером? Молодая вдова. Дней десять назад парни из джунглей застрелили её мужа, генерала.

Его улыбка растянулась до ушей.

— Только посмотрите, что он заказал. Вот ублюдок, знает же, что новое либеральное правительство запретило этот деликатес. Сегодня ночью вдова застреленного генерала получит огромное удовольствие.

Я повернулся, чтобы улучшить наблюдательную позицию.

По проходу между столиками вышагивал метрдотель — китайский Наполеон, а следом за ним два филиппинца в леопардовых костюмах несли квадратную клетку.

Они несут её за медные ручки, как тяжёлый чемодан. Ставят возле столика, за которым сидит министр культуры со своей дамой, и только теперь я замечаю, что из круглого отверстия в крышке клетки высовывается лохматая голова перепуганной обезьяны.

Но, может, это просто дикий кокосовый орех? Когда-то я видел такие волосатые кокосы в Зулуленде. Нет, напрасно я пытаюсь себя убедить. Сквозь редкие волосы смотрят мокрые, дрожащие глазки. Их испуганный взгляд врезается в мою память. Они просят пощады. Голова беспомощно крутится, как в водовороте, но не может нырнуть в клетку. И вырваться из клетки обезьяна — тоже не может.

Министр культуры продолжает флиртовать с молодой вдовой. Клетка стоит справа от него. Видимо, он рассказывает какой-то скабрёзный анекдот. Вдова кокетливо закрывает лицо красным веером, дразнит ухажёра, как быка красной тряпкой. И вот министр берёт специальный молоток с длинной рукояткой и с одного удара ловко пробивает обезьяне череп.

Раздаётся тонкий всхлип. Точь-в-точь плач дефективного ребёнка. Влажные глазки закатываются от вселенского ужаса Но министр культуры слеп и глух. Он голоден и уже фантазирует, что скоро насытится молодой вдовой. Жирными пальцами в перстнях он берёт из тарелки щепотку варёного риса, макает в расколотый обезьяний череп, посыпает солью и перцем, отправляет в рот и запивает из высокого бокала.

Оркестр пускается в галоп, музыка заглушает тонкие всхлипы.

— Вижу, вы устали. Наверно, выпили многовато вина. — Уильям пытается прогнать мой кошмар. — Если так, можем уйти. Тут становится тесно. Уже собираются люди, у которых глаза как рентген. Видите у двери вон того, у которого на пол-лица шрам от ожога, как шкурка дохлой мыши? Его зовут Зузупа Кандали, перед ним трепещут все торговцы опиумом. Ну, пойдёмте. Отвезу вас в гостиницу. И не забудьте: завтра у меня на вилле банкет в вашу честь.

5

До гостиницы я добрался совершенно оглушённый. С трудом стянул одежду. Железное изголовье и изножье кровати выросли, наклонились друг к другу и сомкнулись надо мной. Кровать превратилась в клетку. Моя голова высовывается наружу, шея схвачена медным кольцом. Я не могу ни выбраться, ни втянуть голову внутрь.

Медленно открывается дверь: Уильям. В зубах окурок сигары, остывший пепел висит на паутинке, как последний отблеск солнечного света на сырой верхушке дерева, когда солнце уже закатилось. В руке — серебряный молоток. Из одного Уильяма появляется второй, третий, и вот Уильямы уже заполонили комнату. Одинаковые лица. Одинаковые сигары в зубах, и остывший пепел висит на паутинке. Каждый держит серебряный молоток.

Слышу, как в мозгу бьётся мысль: почему они так похожи? Ведь у каждой пылинки, у каждого атома своё лицо. А может, вокруг меня поставили зеркала, как будто ко мне пришёл парикмахер?

Хочу закричать. Но мало ли чего я хочу. Мой язык — мокрый камень. Обезьяна тоже хотела закричать, но только всхлипывала, как дефективный ребёнок.

Уильямы приближаются к клетке. Ко мне. Одновременно поднимают молотки и бьют меня по голове. При ударе пепел падает с сигар. Я чувствую, как в меня макают щепотки риса. Сейчас Уильямы сожрут мою душу.

— Беги, — прошу я свою душу, — скорее!

— Куда? — стучит она зубами со страху. — Куда мне бежать, если я хочу остаться в теле?

— Уходи в пятки. Оттуда они тебя не достанут.


Когда я проснулся, будто воскрес из мёртвых, было уже далеко за полдень. Клетка снова превратилась в кровать. У меня на лбу сидел комар и долбил кожу молоточком. И, кроме него, ещё целая туча комаров с шёлковой жестокостью играла надо мной на скрипках. Комната была полна воздушного голубоватого пепла.

— Благословен Ты, Создатель, за то, что отделяешь сон от яви, — возблагодарил я Всевышнего.

И та же сила, что внезапно оторвала меня от самолёта и потянула в чужой город, — повлекла меня обратно в аэропорт.

6

«Даже если до самолёта целые сутки — наберусь терпения и буду сидеть в аэропорту», — говорил я себе по дороге. Но судьба мне подыграла. Или не судьба — а тот, кто спланировал всю эту авантюру: я приехал в аэропорт в то же время, что вчера. И, как вчера, опускается самолёт и через полчаса орлом взмывает в безводный океан и летит туда, где я должен приземлиться, где друзья уже устали волноваться и ждать.

Что со мной? Почему я сбежал? Зачем обидел Уильяма и не пошёл на банкет в мою честь? Кто управляет этим спектаклем?

Я почувствовал, что в горле стоят слёзы, и проглотил их. Стало легче. Увидела ли слеза то, чего не увидели глаза? Да, она отчётливо показала мне причину моего бегства. Позвонить Уильяму, всё рассказать, извиниться? Но я не смогу объяснить по телефону своего странного поступка. И я решил: напишу письмо.

И, поскольку я никогда никому не писал таких писем, я помню каждое слово. Иногда так же запоминается чьё-нибудь лицо. И я привожу это письмо для читателя, чтобы он тоже помнил его — пока не забудет:


«Весьма загадочный мистер Уильям Бук,

пишу вам, сидя в аэропорту. Скоро я улечу, убегу по воздуху, если можно так выразиться.

Ни вы, ни я не виноваты, что я не явился на банкет (Зузупа Кандали, наверно, тоже там был?) и поставил вас в глупое положение перед губернатором и всей вашей расчудесной элитой.

Позвольте в двух словах объяснить причину такой неблагодарности.

Когда мы сидели в ресторане и министр культуры разбил молотком обезьяний череп, я как раз посмотрел на ваше лицо. Знаете ли вы, что в тот момент вы улыбнулись, чтобы показать клыки? И по вашей улыбке я понял, что именно вы, и никто другой, мой истинный убийца.

Не беспокойтесь. Вы не повесили меня и не расстреляли. Наоборот, вы были со мной чрезвычайно добры и выказывали настоящую дружбу. Без вас меня постигла бы здесь та же участь, что и обезьяну. Но если бы мы встретились в Освенциме — вы, конечно, читали об этом уголке современного мира — то вы, несомненно, стали бы моим палачом. Интуиция меня не обманывает.

Знаю, вы ни в чём не виноваты. В Освенциме вы никогда не были, и мы там не встречались. Не сомневаюсь, вы станете премьер-министром и, если парни из джунглей вас не прикончат, проживёте много лет в почёте и уважении, а потом вам устроят пышные похороны и поставят гранитный памятник. Но и тогда вы не перестанете быть моим убийцей. Вот почему я был вынужден как можно скорее бежать от вас, мой уважаемый палач.


Прощайте. Больше не увидимся!»


1970

Двойняшка

1

Эта история произошла в кафе «Аладдин», на высоком, крутом берегу в Старом Яффо. В кафе с очень ярким, цвета синьки, куполом, со старомодными витражами на узких сводчатых окнах, с закопанными, а потом раскопанными мраморными ступенями, которые принадлежали другому времени и другому зданию, а теперь на пару этажей углубляются в гору и приводят на застеклённую террасу, врезанную в её склон.

Иногда я позволяю себе спрятаться там от письменного стола, от работы, людей и духов. Но только днём, когда в кафе почти пусто и никто не мешает мне вплетать плач моря в моё молчание.

Отсюда, с этого берега, пророк Иона бежал в Фарсис…

2

Сегодня я опять сижу в «Аладдине». День, как назло, невыносимо душный. Ветерок — слабенький, без мускулов. Плывёт на спинах низких, раздробленных волн, и небесный простор над морем в цвет перламутра.

В такую погоду выводится саранча.

Мне в голову приходит мысль и мгновенно оборачивается видением: волны передо мной — не волны. Это внуки того кита, который проглотил Иону.

И пока я беседую с милыми внучатами, терраса стремительно превращается в стеклянного кита. Зловещая темнота опускается над морем и разрезает его сверкающим алмазом. И вот уже по волнистому полю битвы галопом скачет дождь, и матовый молочный свет полудня погас, как свечи в канделябре наверху и в другом канделябре — внизу.

Всё произошло так быстро, что белые чайки, не успев дописать свои письмена, попали в клетку дождевых струй.

Кстати, на часах полдень, а в стеклянном чреве кита всего лишь несколько посетителей: дремлющий старик с газетой в дремлющих руках; молодая парочка — прильнули друг к другу, словно сплетённые ветки, скажем так, древа любви; женщина в чёрной вуали и я, свидетель этого события — и всё же хозяин кафе столь добр, что разрешает зажечь электрический свет. Но лампочки лишь мигнули, как отрубленные змеиные головы, и сразу погасли, зашипев жалами.

За дребезжащими — зуб на зуб не попадает — оконными стёклами пролетает туча, будто клочок небесной земли с огненным плугом в груди. И в его отсвете я вижу: теперь женщина в чёрной вуали сидит за моим столиком. Буря хлестнула стеклянного кита и придвинула ко мне женщину вместе со стулом.

На её обнажённой левой руке выгравированы шесть цифр. Последние — единица и тройка.

3

Тринадцать. Я связан с этим числом. Единицей и тройкой заканчивается год моего рождения. И номер дома, в котором я родился, тоже был тринадцать. Потом это число пробиралось всюду, где бы я ни поселился, во все дома и гостиницы. Кралось за мной по всему свету, маскировалось, пряталось среди других цифр и дат. Иногда делилось, как амёба, и удваивалось. Вдруг исчезало, казалось, можно распрощаться с ним навсегда, но потом появлялось вновь. И каждый раз — вовремя. Мне проще было бы избавиться от собственной тени, чем от этой заколдованной неразлучной парочки. Но, с другой стороны, а зачем от неё избавляться? Лучше станет?

— Нет, лучше не станет, — вмешивается в мои размышления женщина, и вуаль у неё на лице — словно одно облако с тлеющими полосами по краям закрыло другое. — Не станет ни лучше, ни хуже, будет точно так, как ты написал:

Я жизни не попробовал другой

И ужаса её на вкус не знаю…

— Кто ты? — Я хватаю её за запястье, где выгравированы шесть цифр с единицей и тройкой в конце. Наши ладони борются, хотят перегнуть друг друга. И при этом моё дыхание борется с её дыханием, тёплым, одновременно солёным и сладким. С моря долетает блеск треснувшего зеркала.

— Кто я? — Её лицо колышется под вуалью. — Хороший вопрос. Много лет я спрашиваю об этом Единственного, и да простит Он меня: я разговариваю со стеной. Может быть, за стеной есть ответ, но мои голова и сердце разбиты на куски. А ты, нетерпеливый, сразу же хочешь узнать, кто я.

Вдруг она рассмеялась, и раскалённые камешки смеха покатились мне в горло:

— Так и быть, расскажу. Единственный давно забыл, но во мне, Его создании, ещё тлеет искорка памяти. Знай: я искала тебя и нашла в этом кафе у моря только для того, чтобы рассказать тебе, кто я.

Я слушаю и всё еще чувствую, как её затихший смех перекатывается у меня в горле. Но теперь он перемешан с рыданием моря и дождя.

— Помнишь такое имя — Мирон Маркузе? Должен помнить, Мирон Маркузе был твоим соседом. Ты жил на Вилкомирской, тринадцать, а он напротив. Если даже не помнишь его, наверняка должен помнить двух его дочерей, вся улица называла их не иначе как двойняшками, хотя каждая была одарена собственным именем и собственной судьбой. Младшую звали Гадасл, а старшую, которая родилась на целых тринадцать минут раньше, Груней. Я и есть эта Груня, старшая сестра.

Я Груня, но я в этом не уверена. Пока мы были маленькими, мы были похожи, как две слезы из одного глаза. Гадасл вплетали в косу синюю ленточку, а мне красную, чтобы нас не перепутать. В гимназии мы шутили над мальчишками: Гадасл назначала свидание под луной, а приходила я, Груня. И наоборот. Очень редко наши ухажёры замечали подмену. Чаще мы сами прекращали игру. Дурачить парней стало нашей привычкой, нашей сутью. Но когда игра зашла слишком далеко, мы покончили с этим театром: однажды один из влюблённых в Гадасл чуть было не наложил на себя руки из-за её сестры.

А вот души у нас были совершенно разные, им не нужно было вплетать ленточки. Гадасл была скрипачкой от Бога. Когда ей исполнилось шесть, она, как Моцарт, дала концерт в городской филармонии. Кто-то даже сказал тогда, что Гадасл кладёт на плечо белый платочек, потому что её скрипка плачет. Учитель музыки не раз повторял, что у неё в крови плавают маленькие красные скрипочки. А у меня в крови гремела музыка революции. Я позволила бы выколоть себе глаза, чтобы моим соседям стало светлее. Но чего стоит какой-то абстрактный свет, если ты сам слеп — до этой элементарной мысли я не доросла. Едва я сдала в реальной гимназии последний экзамен, как меня упекли за решётку. Обвинили, что я помогла прикончить провокатора на Бельмонте — заросшей сосновым лесом горе, которой дал это название Наполеон, когда пришёл в наш город, и на которой мы подростками играли в любовь и антилюбовь.

Мирон Маркузе — наш отчим. Когда случилось несчастье с отцом — он попал под поезд, его нашли мёртвым на путях — мама вышла за Мирона замуж, больше ради нас, чем ради себя. Днём он был ювелиром, а ночью мыслителем, философом. Он носился с теорией, что причина и личных бед, и всенародных бедствий одна — это зависть. Завистник способен на всё. Когда гомо сапиенс исцелится от болезни под названием зависть, он сразу станет ангелом во плоти. Мирон несколько лет ставил психологические и физические опыты на козах, собаках, змеях, сороках и на двух купленных у цыгана обезьянках. У нас во дворе был целый зоосад. В конце концов Мирон ухитрился получить сыворотку и назвал её «антизавистин». Так же он назвал и брошюру, где изложил своё учение. Он напечатал её на трёх языках: на идише, древнееврейском и польском.

Когда у нас в городе гостил Хаим-Нахман Бялик, Мирон Маркузе послал ему эту брошюру и попросил об аудиенции. Поэт принял его в своём номере гостиницы «Палас», они проговорили несколько часов. Потом Мирон Маркузе рассказывал, что Бялик от его теории пришёл в восторг. Он будет распространять её в Палестине, когда вернётся домой. Будет везде выступать с речью, что все, и евреи, и арабы, должны вколоть антизавистин, и тогда между ними воцарится мир. Но сначала он вколет антизавистин себе, чтобы не завидовать молодым амбициозным поэтам.

4

В стеклянном ките бледнеют убегающие облака. Уже можно разглядеть муху — жужжащий метеор. Морское дно, как вывернутый наизнанку рукав, выворачивается обратно. Груня делает паузу, чтобы не мешать шуму дождя: пусть дождь выплачется, и ему станет легче. Она берёт папиросу, и молния подносит ей огня.

Матовые серные круги, словно обручальные кольца для мёртвых невест, плывут передо мной, повисают у меня на ресницах. К нёбу липнет запах и вкус мёда, который когда-то варили у нас дома к Пейсаху[20].

Чёрная вуаль исчезает. Вместо неё перед Груниным лицом ткётся вуаль из пьяного дыма. Она становится всё тоньше и тоньше, пока не превращается в сеть морщинок. Груня молчит. Но папироса осыпается, и женщина, насытившись пеплом, может продолжить рассказ:

— Антизавистин не успел исцелить человечество, но его — успел. Когда евреев кнутом загоняли в гетто, Мирон Маркузе вколол себе изрядную дозу своей чудесной сыворотки и навеки вылечился от зависти. А маме антизавистин был не нужен. Она и так никому не завидовала — никому, кроме мёртвых. И Господь сжалился над ней и впустил её в Своё царство.

Гадасл стала известной скрипачкой. Моя сестра играла на струнах, а я — на цепях. В лагере смерти струны тоже превратились в цепи. И там мы опять стали похожи, Гадасл на меня, а я на неё, как две слезы из одного глаза. И те немногие, кто в лагере узнал нас, кто помнил нас с наших детских или юных лет, вернули нам почётный титул двойняшек как знак, что мир — пока ещё тот же мир, и что всё осталось как было.

Хотя перед воротами крематория все стали близнецами, сотни, тысячи близнецов, и невозможно было отличить мужчину от женщины, ребёнка от старика, и на всех болтались одинаковые лагерные робы, и все были пострижены наголо, а черепа, как тебе известно, всегда улыбаются одинаково — всё-таки только нас с Гадасл называли близнецами, двойняшками.

Не только наши лица и тела, но и души стали в лагере похожи если не как две слезы, то как две искры из трубы крематория. Да, у каждой из нас были свои амбиции и свои девичьи тайны, любовные секреты, но мы делились ими друг с другом, как хлебными крошками и обглоданными костями. Наверно, подсознательно каждая из нас желала, чтобы другая сберегла её тайны. Тайны тоже хотят жить, хотят дожить до того момента, когда их раскроют. Если одна из нас спасётся, то спасёт и тайны своей сестры.

А теперь — самое главное. Сейчас объясню, почему я тебя разыскивала и какое отношение ты имеешь если не к обеим двойняшкам, то к одной из них.

Итак, мы были соседями. Росли на одной улице, нас поливал один и тот же дождь, и одна и та же пичуга щебетала то на моей, то на твоей крыше. Ты бывал у нас дома. На меня ты даже не смотрел. Мои заигрывания не имели успеха. Я была для тебя слишком земной. Иногда ты заглядывал в мастерскую послушать, как Мирон Маркузе стучит молоточком, или поболтать об антизавистине. А мне не хватало смелости вмешаться в разговор. Но тогда в тебе самом стучал молоточек, и его отзвуки перекликались с молоточком, который стучал в моей сестре. Кто-кто, но ты — никогда нас не путал.

Одной из тайн, которые мне поверила Гадасл, была тайна двух молоточков.

Всё ещё не понимаешь, почему я тебя искала? Мне выпало немало страданий, но осталось только одно: скитаться по свету и целовать облака её памяти. Может, у кого-то сохранился её портрет? Может, жив кто-нибудь из тех, кто слышал, как она играет? Может, где-то ещё бьётся сердце, которое билось с её сердцем в унисон? Не из-за Лувра я летала в Париж. Я в себе ношу Лувр, где безумный бог выставил свои картины. Я летала в Париж, чтобы положить розовый букет на могилу учителя музыки, у которого занималась Гадасл.

5

Музыка. Не знаю, как назвать это по-другому. Ведь и всех людей называют одним и тем же словом — «человек». Как на свет родился Альберт Эйнштейн, так родился и Зигфрид Гох. Зигфрид Гох, комендант лагеря, уже попробовал все человеческие и животные наслаждения, как шеф-повар в гостинице попробовал все блюда, которые готовят для постояльцев. Ему не хватало только оркестра к Новому году. И он произнёс перед нумерованными скелетами речь: если в их царстве есть музыканты, он ангажирует их на год, не меньше.

И явились музыканты. Великие музыканты из Польши, Венгрии, Австрии, Голландии. Зигфрид Гох распахнул перед ними склады с награбленным добром, и от первого прикосновения тонких, как струны, пальцев и сухих, потрескавшихся губ — ожили виолончели, скрипки, кларнеты и флейты.

Гадасл скрыла своё искусство. Во-первых, не хотела расставаться со своей сестрой-двойняшкой, своей половинкой, во-вторых, не хотела играть для ангела смерти. Но я, словно мать, уговорила её вступить в оркестр. Думала, это станет для неё путём к спасению.

Вот-вот должен был наступить новый тысяча девятьсот сорок четвёртый год. В тёплом белом полушубке и меховой шапке, надвинутой на откушенное левое ухо — в него впилась зубами варшавская девушка, когда её тащили в газовую камеру — на подиуме восседал Зигфрид Гох. Он чистил апельсины, дольки запихивал в рот, а кожуру бросал в корзинку рядом.

Перед ним лежала гимнастическая площадка, на ней возвышалась виселица. Воздух качался в петле, высунув посиневший язык. На фоне виселицы и снега, чёрного, словно между небом и землёй кто-то ощипал ворон, музыканты, босые, распиленные зубьями мороза, исполняли «Героическую симфонию» Бетховена. Дирижёр, маэстро из Венской филармонии, размахивал слишком длинными, широкими рукавами, пытаясь удержаться за палочку, будто утопающий за соломинку.

Оркестр — Гадасл была первой скрипкой — разрезал заиндевелые небеса. Пепельные лица публики выплывали, клубясь, из трубы крематория. Когда маэстро поклонился, раздались бурные аплодисменты. Видно, даже комендант был тронут. Он зачерпнул из корзинки пригоршню апельсиновой кожуры и швырнул музыкантам.

И не успели апельсиновые корки сверкнуть на снегу, как музыканты, словно орлы с перебитыми крыльями, бросились на подачку. Даже маэстро из Венской филармонии, не выпуская из окоченевших пальцев дирижёрской палочки, виртуозно подбирал такой деликатес.

А что же Гадасл? Она, единственная, осталась стоять посреди гимнастической площадки, прижимая к груди скрипку. Перед пепельными лицами, скрипкой и бетховенской «Героической симфонией» моей сестре было стыдно поклониться белому полушубку и апельсиновой кожуре.


Когда два года по христианскому календарю, старый и новый, расставались друг с другом, к нам в барак, переваливаясь, вошёл комендант и выкрикнул номер Гадасл. Я быстро спрыгнула с нар. Ведь мы, Гадасл и я, в лагере опять стали двойняшками. Я молилась, чтобы моя сестра с абсолютным слухом вдруг оглохла. Чтобы сон заткнул ей уши. Комендант уже вёл меня на гимнастическую площадку, где его тенью маячила виселица. Морозный воздух оттаивал под моим дыханием, и идти было легко.

Но моя молитва не была услышана. Сестра бросилась следом. Одна половинка нагнала другую, и Гадасл показала коменданту руку с выколотыми цифрами. Они сверкали, как звёзды.

Но звёзды сверкают и сейчас, а они, цифры, вместе с моей Гадасл угасли навеки.

6

Груня прикуривает одну папиросу от другой. Наверно, теперь с новой целью: соткать между нами занавеску из дыма.

Почему она не хочет, чтобы море сбросило темноту? Почему боится осколка солнца?

Хочу задать ей этот вопрос. И ещё множество вопросов, но слова погасли, как звёздные цифры на руке Гадасл. И к нёбу опять прилипают вкус и запах пасхального мёда:

— Я сказала, что из всех страданий мне осталось лишь одно: скитаться по свету и целовать облака её памяти, прислоняться к тем, кто любил мою сестру. По правде говоря, это моё второе желание и, наверно, последнее. После так называемого освобождения у меня не было иного желания, кроме как преследовать Зигфрида Гоха. Нет на земле уголка, где я не поставила бы на него ловушку.

Когда комендант в белом полушубке исчез, заключённые выглядели как еле шевелящиеся рыбы на дне озера, из которого через шлюзы утекла вся вода. Чтобы жить, чтобы чувствовать свои раны и наслаждаться их ноющей болью, дышать воздухом свободы — это слишком мало. Чтобы жить, нужно дышать смертью. Магнитная стрелка указала мне путь. Первой точкой, куда она меня привела, оказался наш город. Там я нашла золото, которое Мирон Маркузе закопал под вишней у нас в саду. Оно лежало в кипарисовой шкатулке, ещё там было несколько ампул антизавистина и брошюра с этим же чудесным названием. Корни, как израненные пальцы, сжимали шкатулку, словно дерево вытягивало из спрятанного золота цвет и силу для своих ягод.

Помнишь такое имя — Звулик Подвал? Его отец — трубочист Цала. Они жили возле первого кирпичного заводика, недалеко от колонки. Когда меня посадили из-за истории с провокатором, Звулик был и моим подельником, и соседом по тюрьме. Он нашёл в Линце жену коменданта, втёрся к ней в доверие, а потом ухитрился стать её любовником. И прислал мне копии писем её мужа с адресами.

Мир большой, но Америка больше, как говорила моя бабушка. А я исколесила и весь мир, и Америку. Выучила бирманский язык, когда искала коменданта в Бирме, в буддийском монастыре; искала в Мозамбике среди торговцев слоновой костью; научилась танцевать танец живота, чтобы подманить Гоха в багдадском кабаре. Я знаю арабский, турецкий, португальский и испанский. Понимаю даже наречия индейцев.

Мы оба не раз меняли обличье. Он представлялся доном Рикардо Альваресом, а я доньей Терезой. Я разыскивала его в джунглях Амазонки и на Галапагосских островах в Тихом океане, в столице Эквадора Кито и в Андах у подножия вулканов Каямбе и Чимборасо, где орёл может поднять в когтях годовалого телёнка.

Как ты думаешь, сколько лет мы играли в кошки-мышки по всему свету? Тринадцать! И все тринадцать лет кошкой была я, а мышкой он. Я совершила роковую ошибку, решив, что главной приметой остаётся его откушенное левое ухо. Не каждому Каину суждено всю жизнь носить печать. Если можно приладить искусственную душу, почему нельзя искусственное ухо?

Сейчас ты узнаешь, чем закончилась наша игра. Я задержалась в Кито, столице Эквадора. Казалось, уже месяца два, как мышь, которую я ловила, обернулась летучей мышью. Но вдруг Звулик Подвал сообщил из Линца, что фрау Гох собирается в Перу.

Из страны в страну, даже из города в город я обычно летала на самолёте. Всё-таки в воздухе чище, чем на земле. Но в этот раз решила поехать на поезде. Хотела по дороге встретиться с одним из своих людей. Ранним утром поезд остановился на маленькой станции. Когда я вышла на вокзал чего-нибудь попить, ко мне подошёл босой индейский мальчик и предложил купить сувенир.

Как только мальчик достал его из-за пазухи, я сразу узнала это лицо. Те же глаза, голубые, будто капли яда на острие иглы. Левое ухо пришито, отчётливо видны стежки. Не хватает только белого полушубка и меховой шапки, чтобы он снова превратился в коменданта лагеря. Я поняла: Зигфрид Гох теперь тсантса.

Знаешь, что такое тсантса? В предгорьях Анд обитают индейцы живаро. Мстительное и воинственное племя. Когда они берут в плен врагов, или просто подозрительных людей, которые скрываются в джунглях, или полицейских, они снимают у них с головы кожу, варят с соком и кореньями только им известных растений, потом набивают горячими камешками, сушат и опять варят, пока голова не становится размером с кулак. А волосы, черты лица, веснушки, усы — всё остаётся. Эти головы и называются тсантса. Торговля ими запрещена, но ведь и торговля опиумом запрещена! Современный человек обожает всё необычное и запретное, и туристы платят за такие головы бешеные деньги. Тсантса простого человека дешевле, полицейского, палача — дороже. Мне рассказывали, что за голову министра его родные отдали десять тысяч долларов.

7

Кит с радужным хвостом подплывает к старому Яффо. Напрасно пытается море разорвать цепи волн и выйти из берегов. Оно подчинено космическому фельдмаршалу. И дождь убегает на тонких, как струны, ногах.

Вот сидит старик. Газета по-прежнему приклеена к очкам. Старик читал её во сне, теперь проснулся, а новости уже устарели.

Парочка — древо любви — с наслаждением расплетает ветви, но невидимые корни продолжают тянуться к одному источнику.

А что же Груня? Всё ещё скрывается под вуалью. Только единица и тройка сияют в розовом закатном луче.

На горизонте шелушатся пылающие облака, а за ними качается над водой круглое солнышко.

Вдруг Груня резко встаёт из-за стола, и чёрная вуаль разрывается, как на похоронах:

— Он опять чистит апельсины, а кожуру милостиво кидает на снег музыкантам. Но Гадасл не склонится перед ним. Никогда!


1973

Первая свадьба в городе

1

…И тогда город превратился в закат.

Надгробия на двух чудом уцелевших кладбищах, старом и новом, прятались под палыми кленовыми листьями или под заплесневелым, хриплым снегом. Все надгробия, и большие, и совсем скромные, заросли мхом, провалились, и казалось, это руки утопающих: люди тонут, уже погружаются в омут, и только руки, только пальцы жадно тянутся вверх, ловят пустоту. Ищут последнюю соломинку летнего солнца, чтобы за неё ухватиться.

Это был первый конец лета после заката и первая — бог знает с каких пор — свадьба в городе.

2

Очевидно, это она, Рейтл, добилась от Донделе, своего суженого, чтобы они сыграли свадьбу, и провели ночь, и поселились в небольшом, но зато старинном кирпичном доме, где она родилась: в предместье на другом берегу Вилии, где кончается улица, на которой Рейтл любила часы напролёт молчать вместе с горой напротив, а от горы тянутся к кирпичным заводам на берегу гружённые глиной телеги, и ветер играет с кувшинками на заросшем ряской пруду у подножия.

Хотя Донделе родился на той же улице и, как Рейтл, тоже сгорел до самой души, всё-таки что-то в нём противилось, ему не хотелось провести их счастливейшую ночь в небольшом, старинном доме под глиняной горой, где больше не парит ничьё дыхание.

Донделе больше хотел бы поставить свадебный балдахин в еловом лесу, где голубая канва между косматых ветвей вышита птичьим пением и золотыми нитями. Но он вспомнил, что у старых елей тоже есть доля в закате…

3

Донделе был трубочистом. Очень важная профессия, почти исключительно еврейская. В городе она обычно передавалась по наследству: отцы начинали обучать сыновей с ранних лет, одновременно с алфавитом. Но только один ребёнок в семье удостаивался помазания сажей. Считалось, этого достаточно. Остальные сыновья становились кузнецами, столярами, плотогонами или шли на кирпичный завод. Был даже один трубочист, по имени Мейрем, который обучил своей профессии дочь, потому что жена не осчастливила его сыновьями.

Посторонних в профессию не допускали, потому что, говорили, она не такая грязная, как можно подумать. Есть в ней и свои секреты, и предания: невиданные сокровища скрыты на чердаках, замурованы в трубах. Где-то там спрятана даже корона короля Собеского. Бывает, её бриллианты и прочие драгоценности сверкают в дымоходах тёмными осенними ночами. Беда только, что драгоценные камни очень похожи на летящие по трубе искры, и надо быть большим мастером, чтобы их распознать.

Чуть ли не все горожане, и евреи, и неевреи, смотрели на трубочистов свысока, считая их низшей кастой. На самом же деле как раз трубочисты были наверху. Но они на других сверху вниз не смотрели.

Теперь автор этого рассказа живёт в городе, где почти нет ни чердаков, ни печных труб. А если на крыше нет трубы, значит, в доме нет печи, ни оштукатуренной, ни изразцовой; нет весёлого огня; нет берёзовых дров, что пылают всеми цветами радуги; нет кочерги, веника и вьюшки, за которую берутся рукавицей, чтобы перекрыть дымоход; и не вьётся над крышей дым — серая лестница к звёздам.

А если нет дымоходов и сверкающих сокровищ, то нет и привычных, милых сердцу трубочистов.

4

Донделе было шестнадцать лет, когда вместе с матерью он попал в тюрьму семи переулков. Он, Донделе, — с полукруглым ведёрком за спиной, верёвкой, ершом и свинцовой гирей, а она, Асна, — с женским молитвенником под мышкой, проперчённым и просоленным слезами и полным сладостных, столь угодных Господу слов.

В гетто Асна незаметно заколола платье на горле серебряной булавкой, которую жених, будущий отец Донделе, подарил ей на помолвку.

Эта булавка стала приметой, чтобы Асну ни с кем не спутали.

Когда начались облавы на стариков и старух, Донделе замуровал мать в дымоходе на проходном дворе. А когда потом освободил её оттуда, Асна съёжилась и почернела, как головешка. Он еле её узнал. Через несколько дней ему пришлось снова её замуровать, потому что началась охота на детей, а его мама теперь выглядела точь-в-точь как ребёнок.

Хотя в её молитвеннике такого и не было, Асна в гетто без конца повторяла: «Господи, сделай милость, позволь мне дожить до того, чтоб умереть в своей постели».

Ведь её постель находилась очень далеко, вот в чём был смысл этой молитвы.

А Донделе, наоборот, жил и хотел жить дальше, не для того чтобы умереть. Он хотел жить и ради мамы, и ради себя. Хотел жить ради жизни.

5

Поскольку теперь в домах вместо прежних жильцов поселились новые хозяева города, а труб у них над головой никто не чистил, дымоходы заросли сажей, и повсюду стали вспыхивать пожары — новым хозяевам ничего не осталось, кроме как в тюрьме семи переулков разыскать последних оставшихся трубочистов и позволить им свободно передвигаться по городу, чтобы чистить печи. А ночевать трубочисты должны были в гетто, вместе со своими братьями.

Донделе стал одним из немногих, кто поутру с ведёрком и ершом уходил в город и до заката порхал по древним медно-красным черепичным крышам. Издали казалось, что черепица, иссечённая градом, потрескавшаяся, — это черепки, положенные на мёртвые глаза города.

Порхая по чердакам и крышам, Донделе выискивал никому не известные каморки, закутки и переходы с одного чердака на другой. А ещё добирался до бывших соседей с кирпичного завода и покупал у них еду, которую тайком проносил в гетто — на дне полукруглого ведёрка.

Впервые, с тех пор как настало время ножей, как началась резня, Асна улыбнулась. Это произошло, когда Донделе вечером вернулся из города и достал из-под сажи в ведёрке кусок свежего белого сыра. Влажная улыбка едва сверкнула. Так выглядит капля росы на паутине в осеннем саду. Но тут же на белом сыре, который Донделе тайком принёс для неё, Асна заметила чёрные следы пальцев, и капля росы скатилась вниз.

Если бы ведёрко Донделе умело говорить — чего бы оно только не рассказало! Оно могло бы рассказать, например, как Донделе, когда чистил трубу казармы, украл там оружие и в этом самом ведёрке принёс в гетто; или как охранники у ворот, заглянув в ведёрко, посмеялись над сумасшедшим, который таскает из города серую золу себе на ужин: эти глупцы не поняли, что это не зола, а порох.

Оружие и порох Донделе приносил не для себя. Он передавал их своему товарищу Звулику Подвалу — для непокорившихся парней и девушек с горячей кровью.


…И выковал кузнец зимнюю ночь в тюрьме семи переулков. В небе заиндевели красные искры, тени примёрзли к снегу.

Крыши с торчащими трубами — заснеженный лес. По лесу блуждает Донделе, в ведёрке за спиной — ребёнок. Донделе нашёл его в подвале взорванного дома. Ребёнка надо спасти. Спрятать где-нибудь в городе. Федька с кирпичного завода — человек добрый. Не прогонит.

В санях, запряжённых серебряной лошадкой, качается над крышами луна. Донделе запрыгивает к ней в сани. Она тоже добрая, тоже не прогонит. Вот сейчас они переедут бездну. Но кто это звякнул по ведёрку? Пуля ночного охотника разбрызгивает ртутью плач колокольчика.

Донделе падает в бездну, прямо в сугроб. Лошадка вместе с пустыми санями исчезает в лесу.

Когда тюрьма вместе с заключёнными начала тонуть, Донделе удалось вынести оттуда мать.

Он носил её на спине по чердакам, через боковые улочки, задние дворы и сады, где висели на деревьях перезревшие яблоки и груши. На ветках, в глупой тоске по исчезнувшим хозяевам, рыдали осиротевшие кошки.

С мамой на спине Донделе переплыл Вилию и прокрался на кирпичный завод, который все знали как завод Файвы Пекера.

И там, в заброшенном цеху, где раньше, когда Файва Пекер был жив, обжигали кирпич, там, под погасшей печью, Донделе выстроил для мамы убежище.

Выстроил мастерски, ловко и умело, как научил его бывший сосед Федька с кирпичного завода. Федька помог построить убежище, а раньше, много лет назад, Донделе обучил его искусству ловить голубей.

И ещё Федька помог Донделе принести в укрытие мамину кровать. Донделе сделал это не для того, чтобы мама, не дай Бог, дожила до смерти, как Асна желала себе в гетто, но для того, чтобы она дожила до жизни.

6

В укрытии на кирпичном заводе Асна спохватилась, что, когда Донделе выносил её из тюрьмы семи переулков, она в спешке то ли забыла, то ли обронила молитвенник. И когда её сын вернулся в пасть зверя, чтобы разыскать и принести маме просоленную слезами книгу, зверь сжал хищные зубы, и Донделе остался внутри — не на земле и не на небе.

Ведёрко утратило волшебную силу. Нет больше ерша, который нырял в сажу; нет верёвки, которая перебрасывала мечты с крыши на крышу.

Сперва Донделе казалось: он провалился в трубу. Бывает, трубочист примет на крыше стаканчик и бах головой в чёрное жерло дымохода. Но если так, то непонятно, почему падение длится целую вечность.

Он не падает. Он едет. Под ним крутятся колёса, как мыши на карусели. Карусель останавливается. Мыши превращаются в двуногих существ и сталкивают его в земляной рукав.

В ноздри ударяет трупный запах, и все разбитые зеркала с городских чердаков, слепя, разлетаются у него в голове на куски. Но вот осколки погасли, и он чувствует в мозгу лишь покалыванье битого стекла.

Мелькнула мысль, что он вместе с солнцем попал в могилу. Они оба, он и солнце, мертвы. Но он еще немножко живой мертвец, поэтому может уловить солнечный запах.

— Где я? — вырывается у него крик, словно эхо.

И в ответ — отрезвляющие еврейские слова:

— Парень, ты в аду.

Донделе затыкает уши. Он не потерпит, чтобы его слух над ним издевался.

— С каких это пор в аду говорят по-еврейски?

И другой голос, голос цвета пепла, отвечает:

— С тех пор как Франкенштейн стал тут королём могил.

7

День или ночь? Две сильные руки поднимают Донделе и вытаскивают из земляного рукава. Они очень тяжёлые, эти руки, будто Донделе несёт коромысло с двумя вёдрами свинца. Они приводят его в кузницу. Скелет с бронзовыми рёбрами сковывает его ноги цепью. Она свисает так, что Донделе вынужден волочить её по земле. На каждом шагу цепь должна звенеть. Так приказал Франкенштейн — король могил.

Отлично. Цепь звенит. Теперь Донделе знает, что земляной рукав — глубокая пещера, и что отныне это его дом. И видит свою ошибку: солнце, вместе с которым его поглотило, — это не солнце, это отсвет костра. Пирамида из горящих тел. Их руки и ноги — огненные птицы, которые рвутся всё дальше от земли. Правильно ему сказали: «Парень, ты в аду».

Так Донделе стал сжигателем трупов. Таким же, как все остальные. Эти остальные — и разные, и одинаковые. Все с цепями на ногах.

Донделе вспоминает: раскопав могилу, он нашёл у одного трупа мезузу[21]. Забрал её и показал закованному в цепи товарищу. Тот когда-то учился в ешиве[22]. Всю ночь он не спал, внимательно изучал мезузу. К утру решил, что она не испорчена, и прикрепил к дверному косяку у входа в подземелье.

А вот некто, сжигая трупы, узнал своего ребёнка. «Я самый счастливый из всех мёртвых!» — крикнул он и, схватив ребёнка на руки, бросился в огонь.

Был у них в команде и насмешник, который горько шутил: «Интересно, что за роман сейчас в „Форвертс“[23] печатают?»

По ночам сжигатели трупов копали подземный ход. Готовили побег. План принадлежал Косте. Он сразу понял, что за человек Донделе, и молодой трубочист стал Костиной правой рукой. Рыли осколками стекла, деревянными ложками, ногтями и зубами. Потом нашли в земле напильник, топор, нож — то, что жертвы брали с собой в последний путь. Грунт ссыпали в глубокую яму под нарами.

Вскоре ход был почти готов. Лишь чуть-чуть осталось до сосен за забором. Костя и Донделе уже выбрали ночь и час для побега. Но, когда копали последнюю пару локтей, наткнулись на огромный валун, непреодолимое препятствие.

Костя уже решил отменить весь план. Донделе был в отчаянии. Но тут произошло такое, что ему стали милы и цепи, и ад, в котором он очутился. Вдруг в подземелье к нему приблизилась человеческая фигура и прошептала:

— Донделе, не узнаёшь?

Вопрос удивил его. Само собой, он знает тут всех, но этот голос он знал лучше, чем лицо.

Человеческая фигура взяла его руку и прижала к своему бьющемуся сердцу, к телу под рубахой:

— Если всё ещё не узнаёшь, я тебе скажу…

В пальцах Донделе проснулось тёплое воспоминание. Он снова почувствовал радость, которую испытывал когда-то мальчишкой. Так же нежна только что вылупившаяся голубка.

— Ты? Нет…

— Да, это я, бывшая Рейтл. Здесь меня зовут по-другому. Кроме моего спасителя, здесь никто не знает, что я девушка. Узнал бы об этом Франкенштейн, я давно была бы на небесах. Он сам бы меня застрелил. Меня уже подцепили граблями и поволокли в огонь, но тут я, наверно, зашевелилась или всхлипнула: «Мамочка!» — и сжигатель оттащил меня в канаву и засыпал золой. Вечером меня принесли сюда и спрятали. Потом один умер, и я стала за него. Ведь число должно соответствовать,

Донделе, я не хотела, чтобы ты меня узнал. Стыдилась. Зачем, думала, сыпать соль на раны? Но теперь мне пришлось раскрыть свою тайну. Потому что я должна тебе сказать: ты стал слабым! Вы все, ты, Костя испугались какого-то камня. Не сдаваться! Сегодня же ночью копать дальше! Я буду помогать. Я Рейтл — я жива, не Рейтл — я мертва.

Оба погрузились в глубокое молчание, как морские раковины. Но их слёзы ещё не восстали из мертвых.

— Донделе, я сейчас сказала, что я прежняя Рейтл. Но я и другая, теперешняя. У меня два лица.

И Рейтл резко отступила на шаг и подняла голову. Обжигающий вихрь пролетел по подземелью. Его отсвет упал на Рейтл, и Донделе увидел оба её лица. Словно яблоко: один бочок — гладкий, розовый, с росистой улыбкой, другой — сморщенный, изъеденный червями.

И Донделе припал к обоим её лицам и покрыл их поцелуями.

8

Рейтл вдохновила Донделе. Донделе вдохновил Костю. Целую ночь сжигатели трупов копали изо всех сил и через силу. Рейтл превратилась в пламя. Казалось, огонь, опаливший ей пол-лица, явился к ней попросить прощения и своим жаром искупить вину. Из печи облаками тянулись мёртвые и помогали долбить. И камень понемногу поддавался, пока не раскрошился. И в ад потоком устремился райский воздух из леска за забором. Звенели цепи. Взрывались мины. Завывали электрические волки. Сжигатели трупов рвались к звёздам, то один, то другой падал на землю. Среди бежавших — Донделе и Рейтл. Они несли Костю. Он наступил на мину, и ему оторвало ногу…

9

Взорванный Зелёный мост лежал в Вилии: заплесневелый зелёный орёл с клювом в воде и распростёртыми неподвижными крыльями.

Все, кто скрывался, вышли на улицы недавно освобождённого города. Появились из руин, заброшенных колодцев, из-под навоза в хлевах и конюшнях.

Партизаны в овчинных папахах, похожих на аистиные гнёзда, лесные люди, солдаты, мстители с обожжёнными порохом лицами — все рвались через Вилию, из города в предместье и обратно, на лодках, паромах и бревенчатых плотах. Нетерпеливые парни — сами себе лодки: бросаются в реку, и вода обжигает мускулы, плещется под взмахами сильных рук.

С партизанским отрядом из Рудницкой пущи Донделе и Рейтл вошли в город. Лето было в разгаре, колосились поля. Синий столп тянулся от самой земли до первого облачка.

У колодца Донделе снял сапоги и больше их не надел. Раньше эти сапоги носил немец, а потом, в партизанском отряде, Донделе мерил ими болота. И теперь, спеша на кирпичный завод, к убежищу, где скрывается его мама, Донделе обязан омыть ноги.

Босой, он остановился перед взорванным Зелёным мостом с клювом в воде. Не хотелось бросаться в реку и плыть, не хотелось пересекать её на лодке или пароме. Искусство гулять по крышам, перебираться по нависшим над мостовой водостокам — вот что ему сейчас пригодится. С акробатической ловкостью он поднялся на железное орлиное крыло, перемахнул на клюв, перепрыгнул через сверкающий, как лезвие, поток между затонувшими перилами, и вот он на другом берегу, в предместье.


На другом берегу, возле костёла, сидела нищенка. Донделе помнил её с детства. Она ни капли не изменилась. Те же бельма, как яичная скорлупа. Та же медная тарелка у скрещённых ног. Когда-то, проходя мимо, Донделе кидал нищенке монету. Сейчас ему захотелось бросить целую горсть. Но у него только одна монетка, завалялась в кармане. Он не бросает её, но наклоняется и кладёт в тарелку.

Прохожих очень мало, на улице видна и слышна лишь пустота. Это что, улица или чердак? Донделе кажется, что чердак, длинный и узкий. Кровь на лицах разбитых зеркал.

Дверь Федькиной хаты заколочена белыми рейками. Донделе рывком открывает ставень и оказывается внутри. На полу лежит топор. Рядом с ним, в пыли, — осколки солнца. Федька с кем-то сражался.

Дон деле поднимается на голубятню. Он не забыл голубиного языка, птицы расскажут ему, что случилось с Федькой, проворкуют ответы на все вопросы.

Ничего, только косточки, пух и рассыпанный горох. Когда Донделе слезает по лестнице, подходит хромой старик и проводит пальцем себе вокруг шеи:

— Нет больше Федьки. Повесили.

Из крапивы на пригорке, как ветер, поднимается пустота и тонким, обжигающим кнутом гонит, стегает Донделе. Гонит к кирпичному заводу. Но там тоже пусто. И старые, и новые кирпичи — превратились в глину.

Чьи-то глаза мерцают в темноте заброшенного цеха, где обжигали кирпич. Мамино укрытие хорошо замаскировано. Никаких подозрительных следов. Всё так, как было, когда он с ней простился.

Донделе разгрёб груду глины у боковой печи, вытащил штук двадцать кирпичей, плечом отодвинул заслонку и легко спрыгнул вниз, в укрытие. Он чувствует знакомый запах — так пахнет от сжигателей трупов. Из щели между двумя кирпичами косо падает луч цвета серы. Вот мама: лежит на кровати под простынёй. Сбылась её молитва: «Дожить до того, чтобы умереть…»

10

Нет, не в небольшом, но зато старинном доме под горой, где родилась Рейтл, и не в еловом лесу отпраздновали первую свадьбу в городе, в конце лета, когда город превратился в закат.

Случилось вот что: когда Рейтл накануне свадьбы зашла в свой бывший дом, небольшой, зато древний, она увидала, как за столом, над миской горячего борща, сидит не кто иной, как король могил — Франкенштейн.

Вскрикнув, охваченная ужасом Рейтл со всех ног бросилась назад, к двери, споткнулась о порог и упала — в объятия Донделе.

И, надо сказать, Донделе воспринял это как добрый знак: если Рейтл ещё способна пугаться, это даже хорошо.

И автор этого рассказа, один из сватов, свидетельствует: первую бог знает с каких пор свадьбу в городе сыграли на горе, на самой вершине, старательно вымытой дождями. В подарок молодым звёзды бросали сверху золото, а Рейтл порхала под ними и была чище и прекрасней всех звёзд.


1974

Дневник Мессии

1

Впереди двигался огненный столп, и враг — побеждённый — плавился перед ним, как свинец.

А следом через Львиные ворота в стене старого города двигался облачный столп. Всё горело ослепительно-белым, дрожащим пламенем, горело и над землёй, и под ней, в глубине.

И вот облачный столп тоже стал ослепительно-белым, и человеческая колонна между ним и медным огненным столпом впереди забурлила белой пеной, как вскипевшее молоко.

Может, это и есть цвет этой земли?

Значит, вот что подразумевается в стихе «Земля, текущая молоком и мёдом»?

Внезапно звук рога опрокинул кипящую человеческую колонну между столпами. Молодые и старые, босые, голые и облачённые в одежды из сожжённого изгнания, хромые и слепые, беременные женщины и женщины, державшие младенцев над головой, — все жадно припали к стене, сложенной из прямоугольных камней, подобных которым нет на целом свете, и прижались к ним губами. Своими губами и губами отцов и матерей, чей прах развеян по пустыне между землёй и небом.

Люди рыдали, плакали и кричали от радости, что удостоились целовать и грызть эти святые камни, и казалось, шум должен заглушить всё вокруг. Но было удивительно тихо, как в морской раковине, так тихо, что можно было услышать дыхание прямоугольных камней.

Они проснулись от прикосновения губ и беззвучно плакали вместе с людьми.

2

Я тоже был среди этих людей, своих соплеменников. И моя кожа — белая пыль разрушенной колонны — тонула в прямоугольных камнях.

А потом, когда солнце поглотило огненный столп, камни превратились в человеческие лица. Между лиц росли, отделяя их друг от друга, пучки колкой травы с седыми стеблями, словно морозные узоры на стекле когда-то. На одном стебле сверкала капля крови.

А может, это червь шамир, который затаился тут, когда разрезал все камни для Храма, а теперь проснулся вместе с ними?..

Не успел я додумать эту мысль до конца, как кто-то похлопал меня по спине, будто это дверь, в которую надо стучаться условным стуком, чтобы я впустил.

— Ну, здравствуй, приятель. Слово есть слово. Все эти годы я помнил наш договор, и вот я здесь.

Даже не глядя, я мог бы поклясться, что это он. Этот голос — кисточка, которая ловко и точно нарисовала старого знакомца. Обернувшись, я не удивился, лишь поколебался секунду, подать руку или нет.

Увидев мои сомнения, он сам подал мне руку, и она, как магнит, притянула мою ладонь.

Его пальцы оказались сухими и костлявыми, как обглоданный рыбий скелет.

Теперь мы стояли лицом к лицу. Время во мне побежало назад, как поезд, проскочивший стрелку.

Мой визави был так густо посыпан пылью облачного столпа, что я даже не мог понять, есть ли на нём одежда. Зато его лицо ни капли не изменилось: те же чёрные как смоль, курчавые бакенбарды и бледная, как головка чеснока, кожа; те же глаза, почти без белков, с огромными зрачками, как у лошади, запряжённой в похоронные дроги; те же распухшие губы, на нижней — свежие следы зубов.

— Слово есть слово. Десятки лет роли не играют, — прогудел он, как из лопнувшей бездны, и я сразу вспомнил этот голос, похожий на эхо. — Ну а ты-то меня узнал? Говори смело.

Такое обращение слегка меня смутило. Когда мы виделись в последний раз, он, наверно, был вдвое старше меня и, конечно, мог говорить мне «ты», а я из уважения обращался к нему на «вы». Но счёт изменился: теперь, может, это я стал вдвое старше и, стало быть, имею моральное право тыкать в ответ:

— Что за вопрос! Скорей всего, не поверишь, но я помню тебя лучше, чем себя. Чтоб человек за столько лет совершенно не изменился! Хотя ничего странного, время над тобой не властно. По правде, не знаю, как тебя зовут сейчас, но когда-то звали Трёхглазым Ешиботником[24]. Говорили, у тебя на затылке был третий глаз, который видел куда лучше, чем глаза на лице, да и они острее, чем глаза других людей. Но ты признался мне, что твоё настоящее имя Йонта, хиромант Йонта.

— Вижу, у тебя в голове воспоминаний, как пчёл в улье. — Он отступил на пару шагов, и его ноги отпечатались в пыли, как на рентгеновском снимке. Но почему ты говоришь, у меня был третий глаз? Он никуда не делся, это дар на всю жизнь.

Йонта быстро повернулся, стянул с головы нечто, больше похожее на птичье гнездо из соломы и перьев, чем на шляпу или ермолку, и снова прогудел, как из бочки:

— Вот он, мой третий глаз. Круглый, как слеза. Всмотрись-ка в него, напряги зрение…

Я сделал, как он велел: пристально вгляделся в шарик у него на затылке.

— Ну, друг, что видишь?

— Вижу, как рождается звезда и её дрожащая голубизна вместе с нею.

3

Едва Йонта приподнял шапку, все прямоугольные камни залила темнота, как со дна колодца. Белопенная пыль, усеявшая всё вокруг, будто неподалёку динамитом взорвали известняковую гору, тоже потемнела, и только не то капля крови, не то червь на стебле по-прежнему сверкал багровым рубином, перемигиваясь с новорожденной звездой.

С карниза над стеной, на фоне древнего серебряного семисвечия, взлетели три голубя, освещённых последним розовым лучом.

Взмыли короной, расправили три пары крыльев и застыли в воздухе.

4

Йонта взял меня под руку:

— Давай-ка выберемся из толпы. Не годится, чтобы кто-нибудь тут меня узнал. Я открылся только тебе.

Нелегко было плыть против течения теней, которые ночь выпустила из своих шлюзов.

Призывая на помощь все силы этого и того света, применяя всевозможные уловки, мы выпутались-таки из клубка рук и ног, раздвинули шеренгу невидимых, но всё же осязаемых тел, оказались на боковой тропе, вёдшей вверх, к звезде, рождение которой я только что наблюдал, и укрылись в каких-то развалинах.

Сев на пол, откинулись головами на рухнувшие балки и кирпичи заброшенного дома. Сквозь проломы в стенах лился бледно-жёлтый матовый свет, казалось, мимо движутся барханы. Теперь я увидел то, что до этого было скрыто от моих глаз: Йонта не один, с ним костяная трость. Она улеглась у его ног, как верная собака-поводырь.

Йонта снова заговорил. Его голос перекликался с мерцанием и шорохом песчаного света, проплывавшего за стеной:

— Наверно, ты думал, я не сдержу слова. У духа не хватит духу, как осмелился сказануть один французский философ. Я и правда пришёл из истинного мира, но всё, что я пообещал в ложном мире, я выполню.

— С чего ты взял? — Я пытаюсь держать фасон. — Я ждал тебя в любой день. Договор — это вам не хиханьки да хаханьки. Выпал бы жребий мне, я тоже не нарушил бы клятвы. Припоминаю нашу первую встречу. Мне тогда было шестнадцать…

— Семнадцать! — Мой приятель из истинного мира чихнул, и я про себя сказал «будь здоров». — Я тоже маленько помню. Именно маленько, потому как что забыл, то забыл. Так что я хотел сказать? Да, вот что. У меня к тебе просьба: называй меня не Йонта, но так же, как звали моего отца, благословенна его память, и деда, царство ему небесное, — Йонтев[25] или, если угодно, реб Йонтев. Не буду отрицать, у меня сегодня праздник: я вижу тебя живым. Тебе не пришлось восставать из мёртвых, как тем, что плывут в потоке. Извини за эти мелкие замечания. Продолжай.

— Верно, семнадцать! У меня на лбу уже пролегла морщина, наверно, от чьего-то дурного глаза, но как же молод я тогда был! Мог бы молодостью с целым городом поделиться, и всё равно хватило бы, чтобы самому остаться молодым.

Это было в Литовском Иерусалиме. Конец лета. И лето — того же возраста, что моя молодость. Со мной по соседству, на глинистой горе над Вилией, жил вишнёвый сад. Я любил проветривать в нём свои мысли. Сад был не мой, его на десять лет взял в аренду некий Мунька Повторила. Странное имя, но вот так его звали. Говорили, его невеста умерла прямо под свадебным балдахином, и он поклялся, что больше никогда не женится. Садовник Мунька был добр ко мне. Его не беспокоило, что я лажу через забор в его вишнёвый сад. Подумав, он даже дал мне ключ от калитки. Не хотел, чтобы я порвал штаны. И если я немного полакомлюсь вишнями, ему тоже было не жалко.

Однажды вечером, в конце лета, я сидел в саду Муньки Повторилы и вдруг расплакался, просто для удовольствия, чтобы облегчить душу.

Я лёг на зелёную траву. Надо мной качалась вишнёвая ветка. У подножия горы плескалась Вилия. Её волны — не вода, а вино. Наверно, они преодолели садовую ограду и опьянили меня. И вот какая картина привиделась мне во сне.

Я лежу на траве, под вишней в этом самом саду. Из моего сердца вырастает игла. И, лёгкая, воздушная, как чайка, на острие иглы порхает танцовщица. Маленькие, быстрые ножки танцуют и не поранятся. Вижу, как в игле отражается её тело, и мои глаза обращены только на иглу. Когда я говорю: «Красота, красиво» — это всего лишь бледная тень той танцовщицы, движения которой отражались в игле. Но едва я протянул руку, танцовщица и игла тотчас исчезли.

После этого сна или видения на меня напала тоска. В одну ночь сад завял для меня, хотя именно тогда в нём разгорелись огненные вишни, словно кто-то раздул тлеющие угли в горне. Я положил правую руку на сердце, на то место, откуда выросла игла, и сказал своим обманутым пальцам: «Дети мои, вам ничего не поможет. Вы должны коснуться танцовщицы, а не то…»

Хотя я целыми днями просиживал в библиотеке, штудировал Спинозу и уже проникся его интеллектуальной любовью, тоска сосала меня, как пиявка. Объяснить мой сон и помочь дотронуться до танцовщицы на острие иглы Спиноза не мог. Но садовник Мунька Повторила лучше, чем мои домашние, разглядел, что со мной что-то не так и я таю как свеча, и рассказал, что в городе есть хиромант, которого зовут Трёхглазым Ешиботником. Он читает сны, как письма на родном еврейском языке, и линии на ладони для него как тропинки в густом еловом лесу. «Пойди к нему, — посоветовал Мунька, — и Трёхглазый Ешиботник прочтёт твою судьбу и исцелит тебя».

Короче, Мунька дал мне твой адрес, и я пошёл к тебе. Ты жил в проходном дворе. У ворот стояла лавчонка, где торговали ржавым железом, на её двери висела коса. Твой дом облупился, штукатурка осыпалась, почерневшая балка поддерживала его рёбра. Нужна была акробатическая ловкость, чтобы подняться к тебе на чердак по деревянной лестнице без перил.

Помню, у тебя висело зеркало в трещинах и зелёных пятнах, похожих на листья кувшинок. Под зеркалом кипел самовар. На улице было очень холодно, хотя лето ещё не успело собрать зелёные чемоданы. Твой стол трещал под тяжестью еврейских книг в кожаных тиснёных переплётах. А рядом лежала открытая книга на латыни: рисунок ладони, все линии отмечены цифрами. Ты был в лёгкой золотистой накидке и ермолке из красного бархата.

— Всё так. — Мой приятель кивнул острым подбородком и проверил рукой, не свалилась ли с головы ермолка. Всё так, кроме одной мелочи: самовар не кипел, стоял холодный.

— Наверно, ты помнишь лучше, не спорю. Важней другое: не успел я и рта раскрыть, как ты сказал, что меня зовут Авром. Потом внимательно осмотрел мою дрожащую правую руку и дружески похлопал меня по плечу: «Увидеть танцовщицу на острие иглы — уже немало. А ты ещё хочешь к ней прикоснуться? Это лишнее. Разве человек может прикоснуться к душе? Пускай себе танцует. А ты — будь ей верен, люби танцовщицу, которую удостоился узреть на игле, выросшей из сердца. Вы вместе ещё не раз будете грезить и танцевать, и никто вас не разлучит…»


Скажу честно: толкование оказалось ещё туманнее, чем сон. Но твоя личность и то, как ты заглянул третьим глазом за морщину у меня на лбу, укололо меня не слабее, чем игла, выросшая из моего сердца. Это был целебный яд, он выжег мою тоску.

Прежде чем спуститься по деревянной лестнице в бездну — это было даже труднее, чем подняться на твой чердак — я тебе, будто врачу, положил на стол монету — один злотый, больше у меня не было. Но ты выбросил его через разбитое окошко:

— Пусть катится на счастье…

5

Теперь матовый песчаный свет через дыры в стенах косо падал внутрь, как дождь, сломанный порывом ветра. Йонта, или лучше буду называть его реб Йонтев, как он попросил, поднял костяную трость, которая отдыхала у его ног, и с дирижёрской грацией принялся писать ей в пыльном воздухе строку за строкой, но вместо оркестра я снова услышал знакомый, похожий на эхо голос.

— Твой злотый катился много лет по многим улицам, прежде чем упал несчастливой стороной. Друг, — реб Йонтев опять положил трость на землю, — ты рассказал мне о нашей первой встрече, я же расскажу о второй.

Это было там, где твой злотый упал, выбившись из сил. Несведущие люди называют это место адом. Ненужная красивость. Сосуд без крышки. По сравнению с нашим адом на земле настоящий ад — это настоящий рай. Я помню, как люди дрались за кусок конины, которую они придумали называть сусиной[26]; помню, как у матери отобрали ребёнка, и она так кричала, что деревья на улице поседели от страха; помню, как парень уговаривал друга: «Пей одеколон, скоро станешь туалетным мылом». Помню, как прохожего зазывали на молитву, а он погрозил себе кулаком: «Иди молись, когда Гитлер и Бог стали заодно!» Помню, как на городской бойне гои повесили вывеску: «Гетто». Помню, как хозяева Литовского Иерусалима играли в шахматы, вырезанные из еврейских костей.

Но зачем я всё это рассказываю? На самом деле хочу сказать другое: человеку нельзя быть известным, ни в аду, ни в раю. Вожак в стаде коз первым идёт под нож резника. Вот подумай, сколько людей в городе знало Трёхглазого Ешиботника? Несколько десятков, не больше. Но как только семь переулков превратились в семь ловушек, мне пришлось скрываться, причём, брат, не только от убийц, но и от своих, не будь рядом помянуты. Со всех сторон ко мне тянулись тысячи рук, чтобы я прочитал, что на них написано. Помню одного чудака, аптекаря. За предсказание судьбы хотел дозой цианистого калия расплатиться. «Мне, говорит, — не так важно узнать, выживу ли я, важнее узнать, переживу ли». Был там даже один безрукий, размахивал передо мной пустым рукавом.

Почти у всех узников я видел на ладони жёлтые шестиконечные звёздочки. Мне оставалось одно — молчать. Ложь не является моей сильной стороной. Но у некоторых, очень немногих, звёздочки на ладонях были голубые, как васильки. Этим я не боялся сказать правду: вы не только выживете, но и переживёте.

Друг мой, то, что ты находишься там же, куда закатился твой злотый — я знал. Я издали наблюдал за каждым твоим шагом. И знал, что мы встретимся. Так и вышло: ты спустился в подвал на Шавельском переулке, дом шесть, чтобы спрятать рукописи, а я сам там прятался. Погоди-ка, когда ж это было?

— Перед Рошашоне[27]! — выкрикнул я и тут же осёкся: зачем я ору?

— Да, перед Рошашоне. Твоя память точна, как швейцарские часы. Только не надо так кричать, я не глухой, — кашлянул реб Йонтев. — Там, в подвале, мы нашли друг друга и отпраздновали нашу вторую встречу. Я помог тебе закопать рукописи. Если хочешь, ещё одна деталь: ты читал мне наизусть свои стихи. Те, в которых ты рассказываешь звёздам, что творят люди на земле. До сих пор помню строчек десять. Если бы в твоём стихотворении было больше рифм, я бы получше его запомнил. И пока ты читал, мы услышали, как над нами пронёсся галопом так называемый ангел смерти.

Что у кого-то, бывает, в голове птички чирикают, я давно привык, но ты тогда пролепетал такое, чего я отродясь не слыхал: если один из нас останется в живых — пусть принесёт другому привет с того света.

Скажу по секрету: ничто в жизни не заставило меня пролить столько слёз, сколько твои слова. Вдруг в подвал проникла тоненькая ниточка света. И прежде чем мы заключили договор, прежде чем поклялись друг другу, я увидел у тебя на ладони голубую звезду. И мне стало ясно, кто кому принесёт привет.

Правда, я поставил на карту и тот, и этот свет, взял на себя нечеловеческий риск, но таков уж мой характер: если я на что-то соглашаюсь, то с радостью и от всего сердца. И ты свидетель, что теперь моя совесть чиста.

6

Вдруг реб Йонтев поднялся, будто испуганный орёл. Костяная трость прыгнула в руку хозяина. Лёгким, летящим шагом он двинулся к выходу. Песчаные сполохи померкли на его припорошённом пылью лице. Сквозь щели и проломы в стенах было видно, как занимается рассвет.

— Реб Йонтев! — бросился я за своим земляком. — Это наша третья встреча и, может, последняя. От кого же ты принёс мне привет? Ты видел моих родителей, сестру? Дай какой-нибудь знак, докажи, что ты пришёл из тех краёв.

Реб Йонтев остановился, достал из-за пазухи свёрнутый свиток и протянул его мне:

— Знаю, ты любишь святые книги, старинные фолианты, древние рукописи. Я принёс оттуда несколько страниц из дневника Мессии. Когда сумеешь их прочесть, узнаешь немало тайн. В том числе и тайну танцовщицы на острие иглы. Не спрашивай, как и где, в какой пещере я нашёл этот дневник. Неизвестно, смог бы я сдержать слово, если бы не настало время воскресения мёртвых. Монета перевернулась счастливой стороной.


«Не опоздать бы! — застучали у меня в висках холодные молотки. — Надо скорей развернуть это сокровище!»

Не владея собой, тут же, в заброшенных развалинах, я попытался развернуть дневник Мессии, чтобы узнать тайны жизни и смерти.

Кусок пергамента оторвался. Шрифт, насколько я в этом разбираюсь, оказался похож на шрифт рукописей, обнаруженных у Мёртвого моря. Разворачивать дальше? Но древнее сокровище может рассыпаться у меня в руках. Да и разобрать шрифт тоже будет непросто. Делать нечего, придётся обратиться к археологам. Но разве археолог поверит рассказу о клятве? Поверит, откуда, из каких краёв мне принесли этот свиток? Как он попал ко мне, кто автор? Но больше всего меня мучил вопрос: имеет ли кто-нибудь право узнать тайны, которые доверили мне одному?

Опять принеслось ослепительно-белое облако пыли и жадно припало к священным камням. Лёгким, летящим шагом реб Йонтев удалялся от меня, поднимаясь по росистому склону напротив развалин. Он снова стянул с головы нечто, больше похожее на птичье гнездо из соломы и перьев, чем на шляпу или ермолку, и я увидел у него на затылке третий глаз. И сквозь этот круглый третий глаз светила звезда. Утренняя звезда.


1973

Загрузка...