Пророчество зрачков

Художник

Этот художник наслаждался даже смертью. А чем, например, наслаждалась смерть? О, она завидовала художнику.

Есть шелковичный червь, и есть шелковичный человек. И пока шелковичный человек не перестаёт прясть своё искусство, тысячеглазый ангел смерти не перестаёт с ним соревноваться: а ну-ка, посмотрим, у кого из нас больше таланта!

Снежным фиолетовым пламенем он заморозил испуганный берёзовый лес вокруг озера. А озёро заморозить не захотел. Только оковал его берега сверкающим серебром.

Между разбитыми зеркалами берёз осуждённые возводили крепости.

Земля — мраморный горб. Топоры и ломы ударяют в него, ломая себе пальцы, словно сосульки. Вот один из узников падает, и голодные тут же бросаются на него, или… С «или» всё не так просто: вырубать в земле могилы у людей не хватает сил. При каждом ударе по упрямому мраморному горбу во все стороны разлетаются волчьи глаза, словно тысячеглазый лежит, скорчившись, под топорами и ломами.

И что тогда делают люди? На озере у берега выпиливают ледяную глыбу, вырубают в ней ложе, кладут туда мертвеца и сверху — накрывают льдиной, чтобы запереть внутри вечность. А потом пускают хрустальный саркофаг по озёрным водам.

Саркофаги плывут, и солнце, мёрзлое солнце не может их растопить. Мёрзлое солнце — тоже человек, горящий человек во льду. Его костлявые лучи прорезают хрустальные гробы, и живые узнают издали своих друзей.

Бывает, мёртвые встречают друг друга. Два саркофага, с мужчиной и женщиной, сталкиваются, и тела расплавляют лёд силою своих губ.

И ночью, в свете единственной звезды — маяка для плавучих саркофагов, художник рисует чёрным углем на снегу. Рисует и чувствует, как сердце перетекает в пальцы. Рисует в пылающем экстазе видение над озером…


1953

Ханукальные свечи

Две сотни когда-то рожденных и бывших людьми, все на одно лицо, мы лежали, сплетясь в клубок, как одно многоглазое создание, на заледенелой брусчатке Лукишкской тюрьмы.

Двор — страшное квадратное зеркало в раме стен с зарешеченными окнами. И там, где смыкаются стены, на остро стёсанных углах, стоят надзиратели в стальных касках и из резиновых рукавов, из кишок сатаны, хлещут сверкающими водяными струями нас, когда-то рождённых и бывших людьми.

Это пожарные? Кто-то горит? Никто не горит. Все замерзают. И звонкие клинки водяных струй пляшут на наших голых телах.

Узники понимают, что «пожарные» хотят их заморозить. Такую шутку однажды сыграл с жителями Помпеи вулкан. Когда на рассвете явятся почётные гости, они увидят великолепные ледяные скульптуры.

Женщина с ребёнком на руках скоро совсем замёрзнет. Её дыхание — застывшая в воздухе бриллиантовая голубка, дыхание малыша — скорлупки в разорённом гнезде.

А вот музыкант с прижатой к подбородку скрипкой. От искрящейся бороды тянутся струны. Его окутывают снежные звуки. Скрипка понемногу останавливается: корабль во льдах.

Я слышу голоса:

— Почему снег — не цианистый калий?

— А я вам говорю, братья, Создатель завидует нам!

— Сегодня Ханука[31], пятая свеча!

Может, это голос с небес?

На полузамёрзших зрачках, в которых слёзы смеялись над слезами, сломались решётки, и взгляды потянулись сквозь мраморный воздух. Они ищут голос с небес и находят:

Еврей подпалил себе пальцы, и пять ханукальных свечей с золотистыми язычками пламени поднимаются над белыми скульптурами, плавят их лёд и сжигают «пожарных» и стены с зарешеченными окнами.


1953

Самый счастливый

В тот год выдался небывалый урожай. Старые вороны, старше старого города, в жизни такого не видали: в садах и огородах по-над Вилией подсолнухи и огурцы, яблоки и груши были исписаны еврейскими буквами. На тонких, детских ручонках стеблей из взрезанной земли вырос алфавит. И там, где был мой дом, где в огненной повозке он вознёсся над временем, мать-земля превратилась в покрытый письменами луг.

Я только что воскрес из мёртвых, голодный и жаждущий, жаждущий жизни. Новорождённый, я припал к плоду глиняными губами. А плод был словно янтарь, поднесённый к пламени, и еврейские буквы светились у него внутри, как солнце.

Мне нельзя рассказать, надкусил ли я плод, но можно рассказать, что я в нём прочитал:

Когда я мог бы после смерти

Прижать к груди своё дитя,

То был бы я самым счастливым

Из всех мёртвых,

Что умерли когда-то на земле.

С тех пор я одиноко странствую по этому и тому свету и ищу, пытаюсь узнать имя этого неизвестного певца, пытаюсь найти его, самого счастливого из всех.


1979

Чёрный ангел с булавкой в руке

1

Всю жизнь к нему обращались фамильярно, как к мальчишке: Мойше-Ицка. И те немногие, кто его помнит, у кого он ещё шевелится в памяти, называют его так до сих пор.

Мойше-Ицка рассказывал мне, что он родился, потому что хотел родиться. И добавлял по секрету, что целое стадо тёмных сил пыталось не допустить, чтобы он воссиял, но его воля оказалась сильнее, и великий писатель Мойше-Ицка родился — чтобы жить вечно.

— Какой я есть, таким и останусь, — отвешивал он слово за словом. Его лицо будто выглядывало из треснувшего зеркала. — Смерть надо мной не властна. Мы с ней существуем в двух разных мирах. Жаль, через тысячу лет ты не будешь разгуливать по улицам. Ты легко узнал бы меня в толпе. Я не изменюсь, как не меняется камень.

Рассмеялся и с увлечением продолжил:

— Скажешь, камень обрастает мхом? Ну, вырастет на моей великой душе борода. Скажешь, в камне дремлют искры? А в моих жилах они поют! И не родился пока такой ливень, который смог бы их потушить.

2

Уже тогда я удостоился услышать, как поют его искры. В большинстве строк они гасли, не разгоревшись, но попадались у него и такие стихи, пламя которых и правда не смог бы погасить ни один ливень.

Мы гуляли по Замковой горе, беседовали, и я узнал, что для него почти нет авторитетов: из всей мировой истории и литературы он признавал только трёх великих: пророка Моисея, Наполеона и Достоевского. Остальные — всего лишь книги, а не великие люди:

— Книг-то написаны миллиарды, а ты мне одного живого покажи!

Я пытался спорить. Прибавить к его избранникам ещё хоть одного поэта:

— Ну, а Байрон? Его тоже отвергаешь?

Мойше-Ицка махал волосатой лапой:

— Он и в стихах хромал.

Однажды, в прозрачно-зеленоватом янтаре летних сумерек, когда мы спустились с Замковой горы и добрели до Вилии, я набрался наглости отщипнуть чуток от вечности Мойше-Ицки:

— Моисей, Наполеон, Достоевский — все трое умерли, так почему же ты будешь жить вечно?

Морщина прорезала его ржавый лоб, как молния вечернее облако. Из-под кожи на лице проступила пылающая паутина, и голос Мойше-Ицки прозвучал, как заблудившееся в лесу эхо:

— Один сможет прорваться!

3

Он жил в переулке Гитки-Тойбы, во дворе Меерки, там же, где жил когда-то Мотка Хабад.

У его отца было две профессии: мясник и стегальщик. Зимой он рубил мясо, а летом стегал одеяла. Что он делал в остальное время, я не знаю. Он считал, что сыну хватит и одного ремесла, того, что благороднее, и сам обучил его работать иглой.

Но горячая кровь Мойше-Ицки тянула его на бойню. Туда, где мычат и ревут приговорённые к смерти телята и быки; где резник играет на их тёплых шеях, как на скрипке или виолончели; где потом отец Мойше-Ицки отрубает у животных раздвоенные короны и стягивает с туш пурпурные сапоги.

Когда подошла его бар мицва, мальчик почувствовал беспокойство. Вдруг он стал не таким, как вчера. И в честь своего совершеннолетия решил спасти хотя бы нескольких быков из-под ножа резника.

Трескучий мороз. Раннее утро. Над бойней повисла одинокая звезда. Через узкое окошко Мойше-Ицка пробрался внутрь.

Единственный бык, как одинокая звезда в небе, стоял, привязанный за рога, и подёргивал копытом.

В горячем бычьем дыхании Мойше-Ицка согрел озябшие уши.

Вскоре пришли двое дубоватых парней с верёвкой и ножами. За ними, в необъятном тулупе, держа под мышкой коробку, явился резник. Отец Мойше-Ицки задержался, он как раз справлял годовщину по своему отцу. И когда резник выбирался из тулупа, Мойше-Ицка выбрался из зарезанной тени, проворно прыгнул к колоде, на которой резник оставил коробку, выхватил из неё нож и засунул в кучу опилок.

Резник даже не усомнился, что сам забыл положить нож в коробку. Парни-мясники ушли, матерясь. Одинокая звезда, бросив на заиндевелое окно кровавый отблеск, схоронила в памяти земную тайну и исчезла.

Внутри остались двое: Мойше-Ицка и спасённый бык.

Тем временем на бойню проникло солнце: спрятанный нож сверкнул из-под опилок, разрезав пустоту.

Мойше-Ицка приблизился к быку и вошёл в ограду, чтобы поближе с ним познакомиться. На душе после доброго дела было легко и радостно.

Но пойди пойми этого быка. Вместо того чтобы улыбнуться своему спасителю и поблагодарить его от всего сердца, он сперва наклонился-таки к Мойше-Ицке и вдруг вероломно поднял его на рога…

4

Эту картину со всеми деталями, со всеми нюансами Мойше-Ицка описал мне через много лет, когда его стихи уже ревели со страниц газеты «Тог», а он сам вошёл в поэтическую группу «Юнг-Вилне»[32].

Тогда по хриплому голосу Мойше-Ицки я узнал, что бык рогом проткнул ему мозг. И кого-то этот рог одолел.

Когда Мойше-Ицка хвалился, что будет жить вечно и что один сможет прорваться, я на секунду готов был поверить, что этот кто-то, кого на бойне проткнул бычий рог, был не кто иной, как ангел смерти, уже тогда захвативший в голове Мойше-Ицки плацдарм.

Как солдат по раскисшим окопам на бесконечной войне, Мойше-Ицка валялся по сумасшедшим домам, и только когда в его расколотой душе наступало перемирие, он получал отпуск.

5

В одно из таких перемирий, накануне Пейсаха, Мойше-Ицка возвращался в переулок Гитки-Тойбы, в облупленный домишко, где он жил в полуподвальной комнатке с прихожей, и в нежно-голубом весеннем воздухе увидел, как живодёр в кожаных штанах поймал петлёй на шесте собачонку и тащит её к воющей и скулящей повозке неподалёку.

Затихшая кровь Мойше-Ицки разыгралась, загремела, как весенняя река под тонким, хрустящим льдом. Натянулись жилы-вожжи, и вот кулаки Мойше-Ицки мелькают в галопе перед гицелем в кожаных штанах:

— Это моя любимая собака! Или ты мне сейчас же её отдашь, или я тебе кишки выпущу и по улице размотаю!

Но гицель в кожаных штанах уже успел затащить собачонку в воющую тележку:

— А чем докажешь, что она твоя?

— Гамлет! — рявкнул Мойше-Ицка. — А ну-ка, скажи ему, что я твой хозяин…

(Он назвал собаку Гамлетом, потому что её судьба висела между «быть или не быть».)

Пленённая собачонка протиснула мордочку между прутьями клетки, в которой визжал, скулил и лаял собачий оркестр, вывалила изо рта красную рукавичку и всхлипнула, как ребёнок:

— Ой, ой, ой…

— Ну что, убедился? — Раскалённые угли летели в гицеля изо рта Мойше-Ицки.

Улыбка, как осколок стекла в куче мусора, сверкнула на лице собачьего палача:

— Врёте вы оба. Но, так и быть, дам тебе шанс. Гони десять злотых и можешь забирать эту холеру.

Десятка. Где ему взять такую сумму? Отец, когда навещал Мойше-Ицку, сунул ему в карман синего халата несколько злотых, но по дороге домой Мойше-Ицка купил махорки, химический карандаш и несколько листов бумаги, чтобы помериться силой с Байроном и Достоевским. Потратил чуть ли не всё. Торговаться с гицелем — поэт не может пасть так низко. Значит, надо действовать. Судьба Гамлета висит на волоске. Если повозка тронется с места, будет поздно. Остаётся одно: применить силу! Двинуть собаколову в зубы и вытащить щенка из клетки.

Но вдруг произошло сразу два чуда: из толпы зевак вышла девушка в мужском двубортном пиджаке поверх голубой, в цветочек, будто ранняя весна, блузки и за десять злотых вызволила пойманную собачку.

Девушку звали Етл Гонкрей. И второе чудо заключалось в том, что она спасла не только щенка, но и Мойше-Ицку от одиночества.

6

Забрали из дома одного, а вернулись трое, и затхлая комнатушка в переулке Гитки-Тойбы наполнилась жизнью.

Отец с двумя профессиями увидел, что он тут лишний, и стал целыми днями пропадать у родственника, где обучился третьему ремеслу: играть в карты и проигрывать своим приятелям-мясникам.

Етл была маленького роста, светло-рыжая, можно сказать, блондинка. На шее даже зимой ожерелье из веснушек. Стоило ей улыбнуться, как она тут же улыбалась снова, стоило улыбнуться снова, как тут же улыбался Мойше-Ицка. Он рассказывал и пересказывал, что сначала Етл поселилась у него в голове, а потом — в сердце. И какая у неё белоснежная кожа; и что если бы при их первой встрече мужской пиджак поверх голубой блузки в цветочек был застёгнут — ничего бы не произошло.

Етл была воспитательницей в детском саду. Она тяжело трудилась. Тяжело, но с лёгкостью: теперь ей было для кого работать. Кроме собственного рта, надо кормить ещё два. Гамлет тоже сидел за столом, как полноправный член семьи.

Вернувшись с работы (Етл перебралась к Мойше-Ицке на седьмой день после знакомства), она сразу закатывала рукава. Готовила, убирала, хозяйничала. Вскоре вся комнатушка заблестела не хуже медного таза, который Етл принесла, чтобы варить варенье.

А принц Гамлет оказался отличным сторожем.

7

Она не то что влюбилась по уши — воспитательница из детского сада полюбила Мойше-Ицку всей душой. И поверила, что он будет жить вечно, что один может прорваться. Её огорчало только, что лишь один, а не они оба. Мойше-Ицка терпеливо объяснял ей, почему именно он — избранный:

— Етеле, человек умирает, потому что кончаются слова, которые Бог ему дал; но мне дано столько слов, что они не кончатся никогда.

И однажды добавил:

— Знай, Етеле: когда человек вдруг умирает, ему больше не с кем говорить.

Ещё он утешал её:

— Не стыдись, что ты родилась женщиной. О тебе ещё напишут в газетах.

Когда Мойше-Ицка, ревя как бык, читал Етл свои стихи или рассказ из одного предложения длиною с километр, тёмная сторона огнём проступала у неё на щеках. Потому-то Етл так охотно и приняла его жизненную философию. Только к одному она не могла привыкнуть: к его внезапному хохоту. Едва Мойше-Ицка ни с того ни с сего разражался громовым смехом, Етл начинала аккомпанировать на клавишах слёз.

8

В один прекрасный день комната в переулке Гитки-Тойбы обогатилась швейной машиной фирмы «Зингер»: Етл сделала суженому подарок. Пусть пару часов в день помесит ногами воздух внизу, чтобы легче дышалось воздухом наверху.

В другой прекрасный день Етл пошла с работы не прямо домой, но долго гуляла в вишнёвом саду. Неужели заблудилась? Конечно, нет: Мойше-Ицка сорвал старые обои, провисевшие на стенах не один десяток лет, и, вместо того чтобы писать карандашом, чёрной нитью строчил на них, строку за строкой, новое произведение.

Из-под старых, выцветших обоев появились прежние, новёхонькие, молодые, сверкающие.

С тех пор стены в комнате и прихожей обрели цвета четырёх времён года.

9

— Ты для меня как живое лекарство, — ласково говорил Мойше-Ицка в спокойную минуту, а раз теперь ты — это я, то мы прорвёмся вместе. Куда я, туда и ты, иначе и быть не может.

Етл верила.

— О нет, мы войдём в вечность не с чёрного хода, — описывал он Етл их светлое будущее. — Вчера я встретил его на Мясницкой улице, подошёл и сказал ему прямо: мы войдём в вечность не с чёрного хода.

— Кого встретил? — Етл убрала ладонью жёсткие волосы с его ржавого лба и уколола палец.

— Глупые люди называют его смертью. Но он — чёрный ангел с булавкой в руке! — И вдруг Мойше-Ицка расхохотался.

Этот эпизод рассказала мне Етл, когда в конце лета я зашёл их навестить.

Это визит обогатил мою память тремя событиями:

1) За пару месяцев, что мы не виделись, Етл заметно похудела: Мойше-Ицка захотел, чтобы её талия стала тонкой, как у швейной машины.

2) Мойше-Ицке приснилось, что дантист удалил ему коренной зуб. Утром, когда он встал — Етл не даст соврать — оказалось, что зуба во рту нет. Теперь Мойше-Ицка ждёт, что врач снова явится и потребует плату.

3) Гамлет стал лунатиком. Видели, как лунной ночью серебряная рука ведёт его на серебряном поводке по карнизам и крутым городским крышам. Потом Гамлет забирается в будку и наутро не помнит ни-че-го.

Пока я у них сидел, стены комнаты посветлели: голубое небо после дождя и золотистая радуга от края до края.

Етл поставила на стол полную миску горячих бобов, а Мойше-Ицка развернул простёганный свиток и начал читать мне пророчество, что голод скоро прекратится: один человек съест другого.

Когда Мойше-Ицка читал, я почувствовал, что игла швейной машины пляшет на моём позвоночнике.

10

Последний раз мы с ним встретились первой ночью в гетто.

Босой, в рваной рубахе, со свитком под мышкой, он парил, как умирающий в полёте орёл, над застывшими человеческими волнами, которые еле дышали на узких городских улицах.

Чёрный ангел с булавкой в руке, единственный и многоликий, мигал из квадратных кусков неба без стёкол и с расколотых чердаков.

Ночь выкатилась из времени, и время исчезло. Мойше-Ицка опустился предо мной, освещённый собственной кровью.

— Всё ещё думаешь, что один может прорваться?

Он развернул свиток и указал пальцем на стих:

— Человек, я уже прорвался, я уже вечен.

Вдруг он расхохотался.

И его одинокий смех прогремел в тишине ночного гетто.


1980

Портрет в синем свитере[33]

1

На Хануку мама связала мне синий шерстяной свитер с высоким, до подбородка, воротом, носи — не хочу. Тёплый, как мамины руки, единственный такой в городе. Свежий снежок радуется за меня, когда я без пальто вышагиваю по улице, чтобы народ лопался от зависти. Ну, если не лопался, то, по крайней мере, смотрел с почтением и восторгом и на свитер, и на того, кто в нём. А главное, пусть завидуют злобные писаки, которые примеряются подрезать мне крылья, ещё до того как они выросли.

Тогда, за много лет до Второй и Третьей мировой войны, я познакомился в Литовском Иерусалиме с молодым художником. Вместе с женой, учительницей, он только что приехал из Парижа. Жена получила временную работу в гимназии, а муж — постоянную у мольберта.

Они приютились в комнате с застеклённым балконом, которую назвали «ателье». И оба сразу же влюбились: влюбились в старинный еврейский город на Вилии, о котором прежде только слышали, но не встречались с ним лицом к лицу. Ведь хотя художник не один год учился живописи и писал картины в Париже, куда они, едва поженившись, с превеликим трудом добрались из маленького польского местечка, там им пришлось хлебнуть лиха. Кроме того, у молодого художника были больные лёгкие, и старинный город в Литве с его речным и лесным воздухом манил издалека, тянул к себе и в конце концов притянул.

Мы познакомились на выставке Рохл Суцкевер[34]. На второй встрече мы почувствовали расположение друг к другу, и он пригласил меня в ателье посмотреть картины.

Художник был мастер молчать. Его короткие фразы были плагиатом из его молчания, если можно так выразиться. Но картины оказались красноречивы и оригинальны. Их своеобразие проступало из-под красок, словно он нарочно скрывал его дополнительными мазками. Так облака скрывают закат перед бурей. Хотя его стиль вовсе не поражал новизной, человек с тонким вкусом, едва проникнув в тайну его картин, сразу ощущал на нёбе их необычность, как знаток вин по одному лишь запаху пробки понимает, из какой местности виноград и какого возраста напиток в бутылке.

2

Третья встреча произошла у меня дома. С неё и началась наша дружба. Он принёс ящик с кистями, тюбиками краски и прочими принадлежностями и натянутый на раму холст.

Думаю, его вдохновил мой синий свитер. А если не только свитер, но и моя голова с густым чубом, возвышавшаяся над воротом, как дикая утка над волной в паводок, то тем лучше.

На стёклах выросли морозные ёлки. Солнцу нелегко будет их спилить.

Хотя мне и так было тепло, ради гостя я попросил маму затопить печь. Щиток разгораживал наши комнаты, как стена, а топка находилась с маминой стороны.

И вот в синем свитере, прижавшись к щитку и спрятав руки за спину, я сижу на табуретке и терпеливо позирую молчаливому живописцу.

Он не прячет лица за мольбертом, как делают другие художники, нервируя любопытных натурщиков. Холст поставлен так, что мне прекрасно видно, как я рождаюсь на нём во второй раз. Мой портретист каждую минуту поворачивается ко мне и взглядом, как на удочку, ловит линию, нюанс, оттенок, спрятанный над или под моей кожей, над или под моими мыслями, и увековечивает увиденное на белом холсте. Художнику, наверно, и в голову не приходит, что, изображая меня, он сам стал моим натурщиком: я тоже пишу его портрет на солнечном луче в воздухе.

Пока мы рисуем друг друга, я замечаю перед собой чьё-то лицо: глаза — из разных миров, из разных времён. Один цвета синьки, которую мама добавляет в корыто, когда стирает бельё, другой — с янтарным зрачком, поймавшим взгляд совы.

И мы оба заканчиваем портреты, когда догорает последняя спичка заката.

3

Внезапно, морозной зимней ночью, я решаю убежать из дома и из города. Но не как стреноженный конь, а на поезде. То есть пусть убежит поезд, а я буду у него внутри. Куда? В Варшаву!

А деньги-то у тебя есть? А знакомые, у которых можно остановиться? А маму оставить одну — это как, хорошо? Какой огонь поджёг твои сухие мысли?

Бесполезно спрашивать, бесполезно отвечать.

Среди морозных елей на стекле я вижу кровавую руку, она выковывает на окне решётку. Если завтра-послезавтра не сбегу, рука окуёт всю комнату, и будет поздно.

Маме для меня никогда ничего не жалко, она отдала мне все накопленные деньги.

Почему я замыслил побег, кто в этом виноват? Это всё жестокость злого духа, который вплёл в мамины волосы седые нити. Мне с этим не смириться. Я уже вызывал злого духа на дуэль, но он не явился. И я буду искать его на чужбине, пока не найду. А не найду — вызову на поединок себя.

4

Поезд-левиафан выплёвывает меня в польской столице. На мне мамин синий свитер.

Холодный фиолетовый рассвет.

Железная рука на крыше трамвая, как утопающий за соломинку, хватается за провода. Они бегут вдоль улицы, рассекают её, брызгают на снег искрами.

Покупаю «Экспресс», нахожу «комнаты на ночь» и выбираю первый попавшийся адрес: Дзельная 27. Вот это повезло так повезло: прямо напротив Павяка[35].

Еврей в кальсонах и пыльной шляпе, покашливая, приводит меня в зал. На всех стенах тяжёлые пурпурные шторы, словно сейчас начнут представление сразу четыре театра.

— Я по объявлению насчёт комнаты.

— На ночь сдаю.

— А днём?

— Нет, молодой человек. Только на ночь.

— Можно посмотреть комнату?

Покашливая, еврей приподнимает пурпурный занавес и вытаскивает раскладушку с просевшими пружинами.

— Вот комната, молодой человек.

— И сколько стоит?

— Вы литвак, так что с вас всего пять злотых в месяц. Но деньги вперёд.

Я протягиваю ему пять злотых, приличную часть своего капитала, записываю в потрёпанную книгу имя и фамилию «для полиции», оставляю в символической комнате чемодан и отправляюсь в город на борьбу со злым духом.

Поздно ночью возвращаюсь в оплаченное жильё и сначала думаю, что заблудился и забрёл в больницу: ряды раскладушек, стоят так тесно, что я с трудом пробираюсь на своё место. Раскладушки, само собой, не пустые, на всех вповалку лежат какие-то парни и девки. Пьют водку. Целуются. Девки визжат. И над визгом качается, как маятник, хриплый, желчно-зелёный кашель еврея, который сдал мне символическую комнату.

Теперь-то я вижу, в какое тёплое местечко попал: воры, блатные, мясники. На день таким комната не нужна. Было бы где со своими визгливыми подружками ночь провести. В нос ударяет запах вымени и коровьих внутренностей. Мычит завязанный в мешке телёнок. Неужели придётся ночевать тут целый месяц? А что поделаешь, заплатил уже.

5

Я понемногу привыкаю к соседям. С жадностью ловлю их блатной жаргон. Их рассказы увлекают меня, как перипетии пикантного романа. Когда один писатель, с которым я успел познакомиться, предложил переночевать у него, потому что вечером ударил жгучий мороз, я отказался.

Однажды к нам нагрянули полицейские и тайные агенты. Парни и девки не больно-то испугались. Они с полицией запанибрата. А тот, кого искали (какая-то история с убийством провокатора), вовремя скрылся. Можете надеть наручники на его раскладушку.

Голод не тётка. Я работаю подручным у маляра. Выскребаю стены, а он красит. И ещё успеваю ходить в библиотеку, заглядываю на Геншую улицу, на кладбище, послушать замечательные причитания плакальщиц. Знакомлюсь с артистами, поэтами, революционерами.

Была у меня в Варшаве и любовь, правда, недолго: в Библиотеке Гроссера[36] рядом со мной сидит девушка, её лицо пылает, она листает ресницами стихи Тувима. Знакомимся. Её зовут Салча.

Едва успели познакомиться, Салча заявляет, что её папенька хочет меня видеть. Почему бы и нет? Я тоже не прочь увидеть того, кто хочет видеть меня. Салча берёт меня за руку — её ладонь пылает так же, как лицо — и ведёт на Дзикую улицу. Проходим через двор. На карнизах огромные сосульки. По заледенелым горбатым ступенькам поднимаемся в дом. Стрекочут швейные машины.

Выскакивает Салчин папенька с ножницами в руках. Иголки, воткнутые в красную жилетку, сверкают, как искры на оселке.

Замечательный папенька. Но как только я узнаю, что шьют в его мастерской, а шьют здесь фраки, в которые обряжают христианских покойников, поэтому спереди фраки чёрные, элегантные, а спина — из белой лайки, я со всех ног пробегаю по аллее из этих фраков, будто между гигантскими, расправившими крылья воронами, и по горбатым обледенелым ступенькам вылетаю на улицу — навсегда.

Может, я остался бы в своей символической комнате ещё на месяц, но случилось несчастье: утром собираюсь одеваться, а свитера нет. Украли! Кто теперь защитит меня в чужом мире? Утешает только одно: синий свитер остался жить на портрете, написанном молодым художником в моём родном городе.

Униженный, я поехал домой.

6

Напрасно я рванул в Варшаву: злого духа я не одолел. Пока меня не было, он вплёл в мамины волосы новые седые нити. А может, он гнездится во мне, у меня внутри?

Как же вызвать его на дуэль?

Лиха беда не ходит одна: художник и его жена куда-то пропали, прихватив с собой портрет. Погнались за мной в Варшаву или уехали куда-нибудь на край света?

Я тосковал по портрету десять лет, двадцать лет. До меня дошло известие, что художник погиб в гетто.


И вот — в моём тель-авивском доме важный гость: пришёл Марк Шагал и принёс в подарок моей дочери коробку с красками.

Выпиваем. Делимся воспоминаниями. Поклонники Шагала, восторженные, вдохновлённые, сидят за столом.

Я тоже вдохновлён, я лечу над временем, над скелетами дней, рассказываю, наверно, лучше, чем здесь написал, историю о синем шерстяном свитере, который мама связала мне на Хануку, о молодом художнике, о портрете, о судьбе свитера, по которому я тоскую до сих пор.

Внезапно — стук в дверь. И — хотите верьте, хотите нет — входит портрет в синем свитере, молодой, живой и здоровый, и сам карабкается на восточную стену[37]. Там он и живёт до сего дня.

Единственный, кто тогда не удивился, был Марк Шагал. Он указал рукой на портрет и одарил меня своей витебской улыбкой:

— Если очень сильно, по-настоящему тосковать, можно оживить что угодно…


1985

Пороховая бригада

1

Это случилось, когда время встало на дыбы и саранча осадила мой город. Она пожирала не колосья и плоды, но людей, молодых и пожилых, детей и стариков. И, кроме мяса и костей, распиливала своими зубьями ту часть человека, которую называют душой.

Для саранчи это был самый лакомый кусок.

И тогда, ранней осенью, на рассвете, меня схватил в моей чердачной комнате подручный саранчи, который ещё вчера был студентом в белом картузе, мой сосед. На улице он и ему подобные втолкнули меня в шеренгу пойманных за ночь людей, и нас погнали вверх, вверх, к горе, которая начинается там, где кончается улица.

Клёны по обочинам роняли с ветвей жёлтые звёзды.

Улица кончилась, а шеренгу погнали дальше, по расселине между двух гор.

Брюхо одной из этих гор было опоясано колючей проволокой, а внутри, за проволокой, окопы вокруг пещер и крепостных стен с амбразурами, возведённых бывшим властителем города для защиты от врагов.

Шеренга спустилась в окопы.

Ещё один подручный бесчисленной саранчи, одетый в мышиные галифе, выполз из пещеры и произнёс для пленных короткую речь: мы разожгли войну, чтобы захватить весь мир, и должны за это дорого заплатить. Для начала мы перенесём на спине удушающие бомбы из чрева этой горы на другую, напротив.

2

Раньше казалось, до той горы рукой подать, но теперь, из-за тяжести бомб, путь стал гораздо длиннее. Мало того, земля до самого горизонта превратилась в тесто.

Его превосходительство жребий определил меня в пороховую бригаду (так почему-то назвали тех, кто должен был носить бомбы). Мы шли парами, я оказался в середине колонны.

Мой попутчик сгибался под ношей. Я смотрел на него сбоку. Пот лился с него первым осенним дождём. Лицо в тени соломенной шляпы — напоминания об ушедшем лете — заросло густой серебристой бородой. Шнурок пенсне перекинут через левое ухо, стёкла при каждом шаге подпрыгивают, как влюблённая парочка на карусели (это гротескное сравнение сохранилось в моей памяти с того дня!). На секунду я освободил правую руку и поправил попутчику пенсне, чтобы оно не упало.

Мы шли, но оставались на месте. С каждым нашим шагом гора отодвигалась от нас. Под демоническую музыку хрустящих костей я познакомился с попутчиком. Хрипя, мы перебрасывались отрывистыми фразами, чтобы забыть свою дикую роль и скоротать дорогу, которую нам предстояло проплыть посуху до вожделенной горы.

Его звали Гораций Дик, доктор Гораций Дик. Психиатр в лечебнице для душевнобольных.

3

Мы оба боимся смотреть вперёд. Доктору Горацию Дику повезло: его пенсне залеплено смесью пыли и пота, и он почти не видит того, чего не хочет видеть. А меня всё сильнее тянет поднять свинцовые веки. Глаза, как алкоголики, умирают от желания глотнуть чистого, крепкого воздушного спирта.

Раздался взрыв. Кто-то впереди упал под ношей. На голубом холсте горизонта взметнулся красный фонтан. Суматоха длилась недолго, но мой попутчик успел ловко сорвать с себя пепельно-серое пальто. Взрыв придал человеку сил.

Доктор Гораций Дик рассказал мне свою родословную: он внук Айзика-Меера Дика[38], того самого, который написал сотни рассказов и романов.

Это было совершенно невероятно. Неплохо зная и биографию писателя, и его творчество, я прикинул, когда он родился, когда женился, когда у него родились дети и когда он умер. Что-то не сходилось. Кажется, никто из исследователей Дика не упоминал, что в городе живёт его внук.

— Может, какой-нибудь другой родственник, правнук? — попытался я уточнить родословную уважаемого доктора.

Мой попутчик стоял на своём: внук. Он даже помнит шутки и поговорки деда. Когда Гораций ходил в хедер и звался Гиршкой, он слышал от старика такую прибаутку: время жевать землю, да зубов не осталось.

Прозрачная улыбка повисла у него на лице, как паутина против солнца.

Кто-то опять упал под ношей, но она не взорвалась.

Гора устала отступать и застыла там же, где была вчера и позавчера.

Подручный в мышиных галифе протарахтел на мотоцикле мимо пороховой бригады, стреляя поверх голов и между людьми.

Когда раскалённая топка солнца опустилась ниже, чтобы испечь из наших тел субботнюю халу, подручный саранчи уже ждал нас на горе. Как пугало, он стоял на краю ямы, которая много лет кормила глиной окрестные кирпичные заводы.

В яме хрипела тишина. С пурпурными сургучными печатями на лбу там дремали несколько человек из пороховой бригады. Казалось, яма родила мёртвых. Мы сгрузили возле неё бомбы, и тварь в мышиных галифе подарила нам час отдыха.

4

Теперь я смог получше рассмотреть своего друга. Какое отношение он имеет к Айзику-Мееру Дику, я решил выяснить позже. (Я верю во время.) А пока я оторвал от рубахи несколько полос и помог ему кое-как перевязать раны.

Но доктор Гораций Дик даже слегка рассердился, из-за того что я усомнился в его словах.

Я прислушивался к его языку: и правда очень диковскому, архаичному, слегка онемеченному. Казалось, мне читают вслух книжку «Сам Хайцикл» или «Люди из Дурачишка»[39].

Я полюбопытствовал, местный ли он, здесь ли родился, и если да, то почему у него такой старомодный идиш.

— О да, да, мой друг, — ответил он, глядя в сторону, — я родился в этом городе, где даже банщик-гой разговаривал в парной по-еврейски.

Мой попутчик уже говорил о нашем городе в прошедшем времени.

Он увидел на краю ямы цветок и погладил его рукой. Это несколько приободрило доктора.

Я решил прекратить расспросы. Возле глиняной ямы у всех одна родословная.

Гораций Дик разговорился. Он сменил тему. Опершись на локоть, стал рассказывать о своих приключениях в лечебнице: главный врач установил порядок, что персонал нельзя набирать с улицы, из-за стен больницы, но только из своих, из сумасшедших. Более того: был у них один доктор, шизофреник, который лечил больных и сам лечился. Даже шеф-повар был из пациентов.

И вот, как говорится, в один прекрасный день доктор Гораций Дик заглянул на кухню. Вдруг дверь захлопнулась у него за спиной, повара набросились на него и связали, а шеф-повар подошёл к нему с двумя длинными ножами в руках:

— Сейчас я тебя освежую и сварю. В кои-то веки раз пообедаем по-человечески.

Жизнь доктора висела на волоске. Но в ту же секунду он вспомнил, в чём заключается безумие шеф-повара: воры украли всю соль в городе, а что за еда без соли? И внук Айзика-Меера Дика сказал: «Пане Генделес (так звали шеф-повара), что это вы затеяли? Посолить-то нечем, обед же невкусный будет. Отпустите меня, и я вам соли целую горсть принесу».

Так доктор Гораций Дик спасся от смерти.

И сделал вывод: только если согласишься с сумасшедшим, будет шанс избежать его ножа.

5

У ямы снова возник подручный саранчи: отдых закончился. Теперь мы должны были в том же порядке — отнести бомбы туда, где взяли: за ограду из колючей проволоки на горе напротив.

Но вдруг доктор Гораций Дик поднялся легко, как птица, и я услышал его пламенную речь, обращённую к подручному саранчи: коль скоро говорят, что мы, пленные, разожгли войну, чтобы завоевать весь мир, то пока ещё неизвестно, кто победит, и подручному могут дорого обойтись эти издевательства…

Хотя доктор не был похож на молодого Давида, а подручный саранчи — на Голиафа в доспехах, вся пороховая бригада тут же включилась в смертельный спектакль.

Даже те, кто с пурпурными печатями на лбу дремали на дне ямы, навострили мёртвые уши.

Даже бомбы, казалось, вступили в неравный поединок.

Когда доктор Гораций Дик закончил речь, подручный саранчи почернел и съёжился, как горелая спичка.

— Вы свободны, — бросил он нам. И исчез, даже духу его не осталось.

Но на самом деле мы не стали свободны, потому что свежий осенний воздух уже качался на виселице.


1985

Ответ на письмо

…Что за вопрос, конечно, помню! Твоё имя Мунька, но в лесу все, евреи и неевреи, звали тебя Мунька Повторила. Понятия не имею, откуда взялось это прозвище. Знаю только, что ты с ним сроднился. Без Повторилы уже не было Муньки.

Теперь ты так переделал своё имя на английский манер? Что-то непонятное получилось. Но, так или иначе, для меня ты остался Мунькой Повторилой, который уже не один десяток лет носится галопом по лесу моей памяти. Вижу: с твоих кудрей летят красные искры, как в Мяделе, в кузнице твоего отца, пока в ней не разгорелся огонь.

А хочешь ещё одно доказательство, что ты до сих пор носишься галопом по лесу моей памяти? Однажды ночью, когда мы продвигались к деревне Мисуны, которую заняла банда Гулько-Гулевича, ты принёс мне убитого дрозда утолить голод. Но я отказался от такого подарка: «Мёртвая птица оживёт у меня внутри и склюёт мою душу».

Итак, Мунька, главное в твоём письме: ты находишься при смерти и просишь у меня прощения.

С чего ты взял, что ты при смерти? У моего друга, поэта Лейзера Вольфа, есть такая строчка: «По малой дозе смерти ежедневно». Верно сказано. Но мой друг не погрешил бы против истины, если бы написал не «по малой дозе», а «по крупной». Однако вернусь к главному: ты хочешь, чтобы я тебя простил.

Когда-то ты уже просил меня об этом, и тогда, Мунька, ты был при жизни, а не при смерти.

Это было во время нашей встречи, после того как освободили всех, кто выжил в руинах моего мёртвого города.

Тогда, опершись на винтовку, ты опустился передо мной на одно колено. Я вздрогнул: такое Муньке совсем не к лицу!

Так что же произошло, что ты просишь прощения второй раз? Давай-ка вспомним:

В конце тысяча девятисот сорок третьего, когда поздняя осень уже вставила в нарочанские болота огненные витражи, а ветер, как стрела, сбивал блестящий под луною снег с еловых ветвей, Ким Железняк, тот самый, что зубами перекусил пуповину у Люси, когда она родила ребёнка в лесу, нашёл где-то на собачьей тропе (так партизаны называли свои тайные тропы) замёрзшего, чуть живого цыганёнка. Вместо одежды на нём были листы из тонкой, выделанной кожи, сплошь покрытые непонятными письменами. Но буквы показались Киму знакомыми. Он нередко заглядывал ко мне в землянку и теперь, сообразив, что моё происхождение имеет к этим буквам какое-то отношение, принёс мне свою находку.

Тем временем цыганёнку успели придумать имя Рома, потому что так или как-то похоже цыгане называют себя на своём языке. Еврею, наверно, дали бы имя Йид.

Когда Рома немного оттаял, будто заиндевелое стекло под улыбкой солнца, он рассказал на языке молчания и крови, как в одиночку, голый, он убежал из долины смерти под Куренцом, куда пригнали их кибитку; и как в кибитке три его сестрёнки прижимались к уже остывшему деду; и как их лошадь умерла, стоя в оглоблях. Убежав из долины смерти, морозной ночью Рома оказался в вырезанном местечке и, чтобы совсем не окоченеть, завернулся в куски пергамента от разорванных свитков Торы, валявшихся на улочках Куренца.

Наверно, ты помнишь, как я похоронил эти куски пергамента[40] под единственной берёзой у землянки и прочитал по ним поминальную молитву. А на коре написал несколько строк. Берёзовое надгробие.

Рома остался в моей землянке. Доктор Подольный извлёк пулю у него из плеча.

Никто в лесу не был так одинок, как цыганёнок Рома. Даже наши братья-евреи смотрели на него свысока: мальчишка без роду без племени. Кто ласкал его, щекоча ресницами, и возился с ним, так это Люся, та самая, у которой Ким Железняк годом раньше перекусил пуповину.

Это правда: когда ты, разведчик, пробрался прямо в пасть врагу и вырывал у него один за другим коренные зубы, Люся коротала время, скрашивая цыганёнку одиночество. И когда ты, целый и невредимый, вернулся с победой, да ещё и не одной, мальчишка снова был полон сил. Он научился у меня еврейскому языку, а я немного научился у него цыганскому. Но гораздо лучше, чем я, цыганский язык выучила Люся. И когда Рома расплёскивал над лесом цыганскую песню, птицы подпевали в заснеженных гнёздах.

Мунька, я не знаю, какая битва разыгралась у тебя в крови, когда ты спустился в землянку, а Люся озорно потрепала пальцами блестящий чуб цыганёнка. Я увидел со стороны, что твой взгляд изменился. В тёмной землянке из твоих глаз полыхнуло зелёным огнём, как у голодного волка, с которым ты сражался.

Через некоторое время Рома вошёл в твою разведгруппу. Он с радостью мстил за трёх своих сестрёнок и ни в чём не повинную лошадь, которая умерла, стоя в оглоблях.

В марте сорок четвёртого пришло известие, что за мной отправлен самолёт, он должен сесть в Ушачском районе, забрать меня и перевезти через линию фронта. Когда ты провожал меня, я попросил тебя беречь цыганёнка. Мне было очень нужно, чтобы он дожил до победы. И ты пообещал, поклялся мне всем святым. Хотя слово «святое» в лесу и близко не росло.

Во время нашей встречи, после того как освободили всех, кто выжил в руинах моего мёртвого города (мы искали друг друга!), ты опустился передо мной на одно колено и попросил прощения: Рома переходил минное поле, и его разорвало на куски.


Мунька, ты ни в чём передо мной не виноват, и мне нечего тебе прощать. В лесу ты дважды доказал мне свою дружбу: когда из-за ран мои ноги приросли к сапогам и я не мог их снять, а ты ловко разрезал голенища, освободил мои ноги из кожаной тюрьмы и потом ещё подарил мне свои сапоги; и когда ты принёс мне убитого дрозда утолить голод.

Мунька Повторила, ты, который много лет носился галопом по лесу моей памяти: когда ты будешь стоять перед Высшим Судом и на первую чашу весов положат твои грехи, а на вторую — добрые дела, то на одну из чаш запрыгнет цыганёнок.

И тогда Судия вынесет тебе приговор.


1985

Белая трость

1

У меня что теперь, дверь вместо спины? Душным тель-авивским вечером, собираясь перейти улицу, когда глаз железного болвана сменит цвет с красного на зелёный, я почувствовал удар по спине. Одурманенный хамсином, я чуть не сказал: «Войдите». Но голова повернулась посмотреть, кто стучится, и я увидел белую трость и её продолжение — белую, жилистую руку. Рука принадлежала старику, совершенно белому, с белыми волосами, словно его родила сама белизна. Глаза — известковые ямы с перламутровыми зрачками.

— Не узнаёшь, как будто мы поменялись судьбами: ты слепой, а я зрячий. А ведь ничего подобного. Я, слепой, учуял тебя. Ноздри уже давно стали мне глазами. Но недавно и они утратили зрение, а очков на них не наденешь. Гаснут, как светляки. Вот я и подумал: белая трость рассечёт для меня темноту. Но не тут-то было. Неизвестный враг выкрасил мою трость чёрным. Я знаю, ведь когда я разбиваю тростью воздух, чтобы перейти улицу, — не помогает. Меня самого один раз уже чуть не сбили. И всё же какая-то искорка ещё тлеет в моих ноздрях: тебя я почуял.

— Но кто вы? — Я взял старика под руку и, когда железный болван опять мигнул зелёным, перевёл через дорогу. И уже там попытался успокоить. — Гоните тростью мысль, что ваша трость чёрная. Не сомневайтесь, она белая-белая-белая, как молоко, которым вас когда-то мать кормила.

— С каких это пор ты со старыми друзьями на «вы»? Мы выросли не только на одной улице, но и в одном дворе с единственной яблоней и ржавой колонкой; вместе гонялись за летучими мышами и играли в футбол на кирпичном заводе; вместе играли в прятки с одной и той же девочкой. По имени Хволька. За яблоко она поднимала ситцевую юбку выше колен. Ты никогда не жалел для неё даже двух яблок.

— Зундл! — воскликнул я. Будто по коже тёркой провели.

— Он самый. Моего отца звали Гора. Пиявочник Гора. Я был и остался у него единственным сыном. Своё имя я всегда ненавидел, но ты, братец, всё-таки называй меня Зундл. Пусть мне кажется, что сегодня — это вчера, и сверкающий на солнце снег упадёт на мою душу.

— Зундл, куда тебя проводить? Ай, да что же я несу? Никуда я тебя провожать не буду, отведу тебя в один ресторанчик, выпьем, поедим и приятной беседой закусим.

— Только ненадолго, — хрипло сказал он. — А то моя не будет знать, что подумать.

2

Я отвёл его в Яффо, и мы зашли в «Аладдин», ресторанчик на берегу моря, где я нередко скрываюсь от всяких назойливых личностей и где моё перо преданно мне. Когда смотришь через броню оконных стёкол, каждая волна — закат, будь то день, будь то ночь, и каждая хочет обогнать других и разбить алмазным гребнем стёкла «Аладдина». Но волнам не хватает сил.

Официантка уже знала мои пристрастия, и я показал на пальцах: две порции. И ещё заказал графинчик красного вина.

Я хотел начать: «Сколько же мы не виделись?», но слова оказались умнее того, кто взял их в аренду, и затаились, чтобы это «не виделись», Боже упаси, не причинило Зундлу боли.

Но Зундл прочитал суть моих мыслей:

— Хочешь спросить, как давно мы не виделись, но не хочешь грязными сапогами залезть мне в душу. Да ладно, братец, смелей. Твои мысли я читаю, наверно, лучше, чем ты сам, потому что ты читаешь только книги и пока ещё должен ходить в школу учить алфавит своих мыслей, а я читаю их живые иероглифы. Могу сказать точно, когда мы виделись в последний раз: когда в туче нашего гетто прогремел последний гром и мы спустились в городскую канализацию. Там мы потерялись. Я скрывался под землёй шестнадцать месяцев. Не знал, что над нашими могилами наверху уже реет красное знамя. Увидев солнце, я ослеп.

Я наполнил бокалы.

— Давай, Зундл, за встречу.

И бокалы сразу же снова зажглись и погасли.

— Если бы я ревел так же долго, как море, то уже проревел бы все свои переживания. — Теперь его голос звучал знакомо, как когда-то. — Но я не ропщу на судьбу. Ничего не видя, я добрался до Израиля. И мне хорошо.

— У меня тоже есть что тебе прореветь, но лучше оставим это морю. Само собой, наш сегодняшний разговор — это только начало. А теперь на минуту вернёмся к нашей ранней молодости.

— Только давай покороче, а то моя не будет знать, что подумать.

— Расскажи о своём отце, о пиявочнике Горе, как его называли. О твоей матери не спрашиваю, знаю, что она умерла при родах. Она умерла, а ты — родился. Когда-то я даже думал, что она родила тебя уже мёртвой, и поэтому в тебе видна частичка того света. Но твой отец был для меня загадкой. А может, я зря говорю о нём «был»? Прости, если так.

— Нет, ты можешь говорить о нём «был». Соседи смотрели на него свысока: продавать пиявок — не еврейское занятие. Некошерное какое-то. Торговать свиной щетиной и то лучше. Дети на улице пугались: пиявочник Гора идёт!

— А правда, как он стал ими торговать? Говорили, у него в Солтанишке завод, где он их выращивает.

— Дедовское наследство. Пиявки деда славились на всю Россию. Но отец не захотел, чтобы я ввязался в это дело, не раскрыл мне семейных секретов ремесла. Хотел, чтобы я учился, закончил гимназию и пошёл изучать астрономию.

— Почему именно астрономию? Может, он считал, что звёзды — те же пиявки?

— А ты всё такой же, не можешь без своих шуточек. Как раз тогда, когда я был зрячим и видел всё, что надо и не надо, я не мог читать отцовские мысли. Помню лишь, что иногда по ночам отец забирался на крышу и до рассвета разговаривал со звёздами. Что они ему отвечали, я не слышал или не понимал.

— Во дворе шептались, что твой отец второй раз женился на какой-то родственнице из Лунинца, но после первой брачной ночи она исчезла.

— Оказалось, эта родственница родилась с хвостом. Она продавала отцу банки для пиявок и всегда ходила в очень широком платье до пят, чтобы хвоста не было видно. Но это ей не помогло: однажды я заметил след хвоста на снегу. Испугался и рассказал отцу, пока не стало слишком поздно.

3

Горящие морские волны вздымались до самых окон, чтобы подслушать секреты нашей ранней молодости.

— Ладно, Бог с ней, с родственницей из Лунинца. Будь добр, расскажи всё-таки об отце. Ты хоть раз был на его заводе в Солтанишке? Как он там пиявок-то разводил?

— Если тебе так интересно, расскажу: конечно, был. Этот завод, как ты его называешь, представлял собою небольшой участок, окружённый забором из камней и глины. Поверху в глину вмазаны битые бутылки зелёного стекла. На участке две узеньких речки, как сверкающие сабли, бежали наперегонки. И там, где они сталкивались и сражались друг с дружкой не на жизнь, а на смерть, было озерцо. В него-то отец и запускал новорождённых пиявочек, тоненьких, как иголки. Он выводил их в домишке неподалёку. В озерце они кормились, росли, и вскоре самые сильные уже могли плыть против течения. Было два сорта пиявок: красные и чёрные. Красные ценились выше. Они жили у отца как в раю. На ночь возвращались спать в озерцо. Вода в речках была такая холодная, что посреди месяца тамуз[41] я чуть не отморозил в ней палец. Да, а в озерцо отец кидал тёртые овощи. Приносил их в пакете под рубашкой.

— И кто брал товар?

— Фельдшеры, лекари, знахари и цирюльники из городских бань. Если ставить банки без пиявок, то ни пользы, ни удовольствия. Кто ж не знал пиявочника Гору! Его товар даже из-за границы заказывали.

Зундл взялся за трость:

— Моя не будет знать, что подумать. Ужасно ревнива.

— Я тебя на такси отвезу. Где ты живёшь?

Он назвал адрес в Керем Гатейманим[42].

— И как тебе среди йеменских евреев?

— Это отдельная история. В другой раз.

Его лицо изменилось. Из-под кожи проступил винный оттенок. Показалось: из слепых глаз высунулись две красные пиявки.

Вино разыгралось и во мне. Опьянило мои слова. Но всё же я был достаточно трезв, чтобы понимать: зачем я тяну его за язык? Зачем издеваюсь над слепым? Во всём виновато моё жестокое перо: ему хоть золото в глотку суй, оно останется голодным.

Когда я решил закончить расспросы, Зундл наклонился ко мне через столик так близко, что я почувствовал на лице касание его косматых волос:

— Открою тебе два секрета: секрет жизни моего отца и секрет его смерти. Пиявочник Гора, как его называли, был человек непростой. Доход от завода в Солтанишке он раздавал бедным. Он мечтал вывести такой сорт пиявок, которые будут высасывать не только больную или лишнюю кровь и вылечивать людей, это само собой, но главное — будут высасывать из человека зло. Пиявка, которая будет превращать злодея в праведника. И когда эта святая пиявка уже готова была появиться, дьявол, который живёт на чёрной звезде, спустился на землю и поставил величайшего злодея властвовать над людьми.

И тогда отец пошёл к двум речкам на своём участке, разделся догола, облепил себя с ног до головы пиявками, которые кишели в озерце, лёг на землю, и те, кого он разводил и выкармливал, выпили из него жизнь.

Так погибла мечта того, кого звали пиявочник Гора.

4

В ресторанчике остались только мы вдвоём. Когда мы встали и, шатаясь, двинулись к выходу, закатные волны, качавшие тишину, превратились в расколотые луны.

Ночь — вытянутая из моря серебряна я рыболовная сеть — сверкала, высыхая под ласковым, тёплым ветерком.

С фонарём боролся одинокий мотылёк. Ему не повезло: фонарь погас.

Подъехало такси. Всю дорогу до Керем Гатейманим мы молчали. Это было продолжение молчания, которое тянулось до нашей сегодняшней встречи.

Мы простились у двери, висевшей на одной петле. Зундл постучался белой тростью, и мне показалось, что он опять бьёт меня по спине.

Когда дверь открылась, я успел заметить, что ручку нажала кошачья лапка.

На плечо Зундла прыгнула кошка с орлиными глазами и обняла хозяина.

— Я же тебе говорил, моя не будет знать, что подумать.


1986

Так говорила моя бабушка

1

Сколько помню свою единственную бабушку, она всегда была не такая, как бабушки моих друзей: у них бабушки как бабушки, так их и называли, а моя — приёмная. И сколько мама ни вдалбливала мне в голову, что моя настоящая бабушка умерла, а дедушка женился вот на этой, потому-то она и приёмная, это никак не укладывалось у меня в мозгу.

Я так понимал, что кто-то очень хочет поставить под сомнение родовитость моей бабушки, а тогда и моё происхождение окажется под вопросом: если моя бабушка — приёмная, то я приёмный внук. И мне становилось жалко нас обоих.

Жила она, одна-одинёшенька, на берегу речки Виленки, в районе под названием Поплавы.

Друг её отца присылал ей из-за океана посылки, в которые иногда вкладывал по нескольку долларов.

Он присылал ей старомодные свадебные платья, белые как сахар. Им и правда удавалось подсластить жизнь девушкам с обоих берегов Виленки. Острословы говорили, что именно из-за этих широких, длинных платьев девушки так торопятся под венец.

А потом судьба друга из-за океана, видно, переменилась к лучшему: бабушка стала получать в посылках пелерины, широкие, ослепительно-чёрные, сверкающие, как волны Виленки в грозовую ночь; серебристые с перламутровыми чешуйками и такие, что им могла бы позавидовать радуга со всем своим богатством красок.

Однако девушки с берегов Виленки не оценили этого товара. На такие пелерины надо было искать покупателей в домах побогаче.

Моя бабушка уже не была для меня приёмной, я объявил её королевой всех бабушек на своей улице и как-то раз, перебирая и ощупывая у неё дома недавно присланные пелерины, от которых аж в глазах рябило, я дал ей мудрейший совет:

— Ты ходишь по домам, богатые дамы примеряют перед зеркалом твои пелерины, а потом говорят: «Дорого!» Так не лучше ли тебе самой по субботам и праздникам наряжаться в эти пелерины и ходить в синагогу или в гости к соседкам? Или к нам с мамой, чтобы украсить нашу мансарду? А эти дамы будут бежать за тобой и предлагать за каждую пелерину такую цену, что вскоре ты сможешь купить серебряный самовар.

И мой умный совет пригодился ей, как нюхательный табак в Йом Кипур[43].

2

Когда бабушка в первый раз надела одну из своих роскошных пелерин и отправилась к нам в гости, в мансарду неподалёку от Зелёного моста, на неё и правда глазели, открыв рот. Кто узнавал мою бабушку, те удивлялись: «Надо же, как одежда меняет человека!» А кто не узнавал, удивлялись ещё больше: что за помещица явилась пешком в неказистый, грязный двор?

Когда бабушка поднялась к нам наверх, сняла пелерину, застёгнутую на горле, и бросила своё сокровище на мою вытянутую руку, я сразу увидел, что эта присланная из-за океана пелерина сотворила настоящее чудо: моя приёмная бабушка помолодела на много лет. Не пристало королеве бабушек быть такой молодой. Её чёрное шуршащее платье с острым воротником, ярко-красными, как коралловые бусины, пуговками и широкими манжетами туго затянуто в талии. Так туго, что талию можно пальцами обхватить.

Ещё я замечаю, что из седого кока на бабушкиной голове торчит заколка, украшенная бриллиантовым личиком, и оно ужасно похоже на лицо бабушки, только гораздо меньше, как, например, дождевая капля похожа на дождь.

А вдруг бабушка снова стала приёмной бабушкой?

Нет, она та же самая, просто по-другому одета. Никто в мире не говорит, как она:

— Софокла ждать, когда ты мне уже честь воздашь…

(«Софокла» значит «сколько». До бабушкиных ушей с серёжками имя греческого драматурга ещё не дошло.)

Не играет рояля!

(Это значит «не играет роли».)

Она всегда приносит мне гостинец, оранжевый, круглый плод, который называет на своём языке:

— Умноринка.

Похоже на стеклянную мозаику. Чтобы понять вкус, нужно сначала разобрать, разбить её камнем или молотком. Осколок бабушкиной умноринки однажды чуть не выбил глаз единственной старой деве в нашем дворе. Её звали Шишка. Бабушка одарила её свадебным платьем, последним из тех, что у неё были, и пообещала найти ей жениха:

— Который выучился на рябине.

(На раввина.)

Бабушка — мастерица варить брусничное варенье. Но самое вкусное блюдо, которое она готовит, называется:

— Криминад.

(Вырезка, отбитая и раскатанная бутылкой).

Ест она только:

— Полушёлковый хлеб.

Когда на улице тепло и солнечно, на бабушкином языке это называется:

— Смачный денёк.

3

В те годы, жаркими летними днями, мальчишки с моей улицы без устали ловили бабочек у кирпичных заводов на берегу Вилии. Ловили кто чем: картузами, старыми цилиндрами и женскими чулками, натянутыми на привязанный к палке проволочный обруч. Пойманных бабочек мальчишки приносили домой, насаживали на булавку и окунали в водку или спирт. И бабочки с золотыми и серебряными крыльями оставались увековечены в коробках под стеклом.

Если у бабочек и мотыльков есть ангел-хранитель, ему известно, что я никогда не издевался над живыми существами. Я трепетал вместе с каждой жертвой и старался держаться от жестоких мальчишек подальше.

Перед Рошашоне бабушка пришла к нам зажечь и благословить свечи. На ней была царская пелерина, вытканная, наверно, из Млечного Пути. Вместо умноринки в этот раз бабушка принесла горшочек мёду.

Наверно, что-то случилось с бабушкиной причёской, или дурной глаз виноват: на секунду бабушка вытащила заколку с бриллиантовым личиком, чтобы поправить кок. И мне показалось — нет, я был уверен! — что бабушка увидела во мне порхающего мотылька и, как те жестокие мальчишки, хочет меня поймать, насадить на свою заколку, а потом окунуть в водку, чтобы я остался жить вечно.

А надо сказать, от бабушки неслабо пахло спиртом, потому что там, где она жила, на берегу Виленки, стояли винокурни и воздух был так пропитан винными парами, что можно было опьянеть, несколько раз вдохнув.

То ли от страха, то ли от воодушевления, а может, от того и другого сразу я испустил дикий крик и выпрыгнул в открытое окно.

Окно нашей мансарды было очень высоко над землёй, на высоте вишни напротив. Из-за небольшого землетрясения, которое я устроил накануне Рошашоне, с неё осыпалась последняя горсть ягод.

Я ничего себе не сломал, но душа после падения стала слегка прихрамывать.

4

Почему я выпрыгнул из окна, я хотел оставить от бабушки в секрете. Но секрет — это рыба, которая не может устоять перед приманкой на крючке.

Бабушка легко вытянула у меня этот секрет. Это произошло, когда она заметила, что пропала её заколка с бриллиантовым личиком.

— Что за глупая выходка, взять живую заколку и утопить в Вилии!

Откуда ты знаешь, что я утопил?

— У меня одна подруга есть, она знает всё.

— Если всё, значит, она должна знать, за что я отомстил твоей заколке!

— Знать-то она знает, а вот за что ты ей отомстил, не говорит. Но уверяет, что заколка найдётся.

— Бабуль, а скажи, как зовут твою подругу?

— Зовут мадам Трулюлю. Она доктор.

— Если ты расскажешь мне секрет своей подруги, я расскажу тебе, почему утопил твою заколку.

5

Бабушкина подруга доктор Трулюлю живёт в Пиромонте, недалеко от Старого поля. Женщины со своими болезнями тянутся к ней вереницей, как муравьи по тропке. Из уважения, чтобы показать, что она ничем не хуже врачей-мужчин, женщины обращаются к ней «господин доктор». Или «господин доктор Трулюлю».

Заглядывает к ней и помещик Вернигора. Для него она — «мадам».

А для бабушки — «моя подруга».

Почему бабушка никогда не рассказывала о своей подруге раньше, я уже никогда не узнаю.

Насколько я теперь помню, когда я провожал бабушку домой, она всегда прощалась со мной у Зелёного моста и поворачивала налево, к Старому полю. Ещё помню историю, которую рассказал мне мой друг, голубятник Липа: когда один из его сизарей присел на красную кирпичную трубу доктора Трулюлю, из дымохода появилась огненная рука и затащила птицу внутрь. Было бы это только раз, Липа плюнул бы и забыл, но потом огненная рука утащила в трубу ещё одного голубя.

Понемногу вытягивая из бабушки сведения о её подруге, я должен был обещать, что никому ничего не расскажу. Даже маме.

— А где твоя подруга родилась, если она вообще когда-то родилась?

— В Бальтерманце.

Я никогда не слыхал о таком городе, но, раз бабушка говорит Бальтерманц, значит, Бальтерманц.

А муж, дети у неё есть?

— Пши-пши-пши!

(Это значит «подожди, не спеши».)

— Я пшу, бабушка.

— Был у неё в Бальтерманце муж. Умнейший человек! Однажды ночью вышел из дома и исчез, а через год узнали: он стал священником в Риме.

— Где?

— В Риме. Есть такой городишко. Но пути господни неисповедимы. Затосковал он по своим красавицам дочкам, сел в сани, приехал зимней ночью в Бальтерманц и постучался в дверь…

— И?

— Пши-пши. Ангел смерти носит в себе все болезни, но сам здоров как бык. Когда этот умнейший человек ехал через город обратно, ангел смерти в образе мясника подкараулил его и проверил на его шее, хорошо ли отточен нож.

— А что красавицы дочки?

— Ослепли.

6

Моё неуёмное желание увидеть доктора Трулюлю собственными, а не бабушкиными, глазами достигло вершины в пятницу, когда бабушка принесла к субботе рыбу, и едва её распотрошили, в ней сверкнула заколка.

Бабушка тут же вставила её в кок.

— Вот видишь. Моя подруга сразу меня успокоила, что заколка найдётся. Теперь понятно, почему в народе говорят: Вилию иголкой не запрудишь. Если будешь прилично себя вести, возьму тебя с собой к доктору. Она мне давеча намекнула, что с мальчиком (то есть со мной) что-то не так, надо бы из него бабочек выгнать.

До того как мы к ней пошли, я вытянул из бабушки ещё кое-какие сведения: медицине доктор Трулюлю училась у посланника из Палестины. И все аптекари в городе и окрестных местечках с радостью принимают рецепт, если на нём стоит замысловатая подпись: доктор Трулюлю.

В городе говорят, она видит кончиками пальцев. Пробегает пальцами по телу больного, и они ясно видят, что делается у него внутри.

Большинство лекарств доктора Трулюлю не купишь ни в одной аптеке на свете. Она сама и врач, и лекарство, и аптека.

Мои попытки узнать ещё что-нибудь особым успехом не увенчались.

— Рот не затем, чтобы жевать, а затем, чтобы молчать.

Но я пристал как банный лист, и бабушка рассказала, что, если бы не подруга, с ней случилось бы то же, что с её соседкой: та легла спать живой и здоровой, а встала мёртвой. Ни с того ни с сего у бабушки разболелась печень. На всякий случай она уже выбила вальком свой запылённый саван, но тут пришла подруга, принесла порошок — толчёную кору неведомого дерева, и боль как рукой сняло, будто у бабушки никакой печени сроду не было.

Помещику Вернигоре она дала жабий язык и велела положить его под рубашку жене Катажине — верное средство, чтобы женщина выболтала во сне все свои секреты. Но вот что Катажина рассказала во сне, бабушка не захотела мне сообщить.

Была ещё странная история с одним евреем, который прямо на пороге с достоинством заявил: он, дескать, уроженец Бальтерманца.

Доктор Трулюлю, взмахнув длинными ресницами, смела с него всю благообразность:

— Будете мне тут рассказывать, господин убийца?

И бабушка добавила комментарий: у него аж душа в пятках потемнела.

7

Кто попытался отговорить меня от похода к бабушкиной подруге, так это ветреный день. По дорогам уже шагала осень. Облако стряхивало дождевые капли, как вылезшая из реки собака.

Бабушка надела две пелерины, одну на другую. Всё-таки на улице было прохладно. Верхняя пелерина переливалась матовым, тусклым блеском старого серебра, как субботний бокал в опустевшем доме. Как выглядела нижняя пелерина, не знаю, врать не буду.

На плечи бабушка накинула шаль, которую связала сама, когда в первый раз стала невестой.

Заколка в волосах больше меня не путала.

Бабушка кашлянула мне в ухо:

— На-ка, возьми корзинку. Пусть я та ещё богачка, но для подруги кое-чего собрала: тарелку криминада, буханку полушёлкового хлеба и баночку настоящего пчелиного мёда.

8

Подруга жила за стеклодувными мастерскими в домишке из красного кирпича. Нужно было подняться в гору. Деревянные ступени — стёртые, вогнутые, как корыта. Видно, посетители месили в них свои болезни.

Солнечный луч — вена, перерезанная разбросанными вокруг мастерских осколками стекла, падал на латунную табличку с еврейскими буквами: «Мадам доктор Трулюлю».

Но мне не повезло увидеть её живой, чтобы она выгнала из меня бабочек: когда со вздохом отворилась дверь, доктор Трулюлю, вытянувшись, лежала на полу, одетая в праздничную пелерину — наверно, бабушкин подарок. На глазах черепки, и две восковые свечи горят в головах.

— Пши-пши-пши, — прошептали бабушкины побелевшие губы, — это у неё в головах горят две её слепые дочери.

А я подумал:

«Нет, не слепые дочери горят у неё в головах, а два голубя моего друга Липы».


1986

Кира Киралина

Прошлое заблудилось в грядущих днях. Пожалуй, послушаю, что оно может рассказать.

Годы бегут быстрее, чем дни. Но вдруг останавливаются на краю пропасти, чтобы я набросил на них аркан и оттащил их, пока не поздно, пока мой взгляд не разбился вместе с ними.

Мой аркан не даёт им упасть. Я испытываю мучительное наслаждение, переживая тех, кто когда-то жил.

Её называли Кира Киралина, а настоящего имени, наверно, теперь не знает никто. Не было оно вырезано и на её поднявшемся в небо надгробии — дыме из трубы крематория.

Если кто-нибудь из мёртвых помнит её настоящее имя — пусть постучится мне в висок!

Почему её называли Кира Киралина? В нашей скаутской организации она первая прочитала знаменитый роман Панаита Истрати[44]. Она вообще гордилась своей начитанностью и, не переставая, повторяла, как любит героев этого романа. Так это имя к ней и пристало.

Была она сладка как мёд и остра как перец. Но не потому, что перцем торговал её отец, лавочник Мейрем с Трокской улицы. Продавай он хоть селёдку с душком, его дочь была бы такой же. Тоненькой, лёгкой, гибкой, как свежий стебель аира с Зелёного озера.

Девчонки перешёптывались, что наверняка есть в ней какая-то нееврейская кровь. Но это из зависти, что ангел по ошибке (он подумал, это мальчик) при рождении щёлкнул её по носу[45]. Курносый носик Киры Киралины сводил с ума всех мальчишек.

Всех, но не меня. Подумаешь, вздёрнутый нос! И её дерзкая улыбка, которая волной поднималась от кончиков пальцев на ногах до ярко-рыжих локонов, не заставляла меня подплывать к ней поближе, когда мы купались в реке. Может, меня отталкивала её заносчивость: у всех мальчишек от неё голова кругом, а она не любит — никого.

Однако моё равнодушие к Кире Киралине становится всё опаснее. Превращается в скрытую ненависть.

Хочу убежать от Киры Киралины, но не знаю к кому. Хочу убежать от себя — тоже некуда.

И вот происходит одно странное, можно сказать, мистическое событие.

В скаутском походе, шагая по маковым следам последних летних дней, мы добрались вечером до реки Жеймены. Решили заночевать на горе у берега, в бору среди старых и молодых сосен.

Тени, как старухи, горбятся между деревьев, собирают ягоды, чтобы отдать их закату.

Закат любит тёмно-красную малину.

Как обычно, наломали сухих веток для костра. Огненный хвост заката поджёг их. Ночь осталась с нами в лесу.

Серебристые волны плещут в отворённых венах земли.

Дразнящий запах смолы наполняет моё тело.

Костёр прыгает с горы в Жеймену. Он одет лишь в дерзкую улыбку от кончиков пальцев на ногах до ярко-рыжих локонов.

Купается в реке и не гаснет.

Каждый человек — загадка, которую не стоит разгадывать. Даже мальчишка.

Вдруг кто-то у меня внутри затрубил в рог:

— Кира Киралина, оставь ребят, иди сюда. Я тебя загипнотизирую.

Босая, но без всяких босых штучек, как мы называли девчоночье кокетство, она подходит и садится передо мной на росистую траву. Костёр освещает растрёпанные рыжие волосы.

Скорпион кусает трубача у меня внутри. И я ощущаю его нестерпимую боль. Объятый его силой, я пронзаю Киру Киралину быстрым взглядом:

— Скажи-ка, мерзкая девчонка, кого ты любишь на самом деле?

Не понять, то ли она смеётся, то ли плачет. Лицо спрятано под растрёпанными рыжими локонами.

— Говори! Я приказываю!

— Да… Я люблю…

— Раз, два, три! Назови имя!

— Кира Киралина… — И падает на траву.

Может, притворяется? Вдруг это одна из её босых штучек?

Её трясут, бьют по щекам — спит; брызгают в лицо холодной водой — спит; даже любопытная луна пытается пальцем приподнять ей веко — спит; я затаскиваю её в крапиву, туда, где старушечьи тени недавно собирали малину, чуть ли не сталкиваю с горы в Жеймену, где купается обнажённый костёр, — спит.

И трубач у меня внутри, который её усыпил, теперь не может её разбудить.

Со всех ног я и ещё кто-то бежим в деревню за врачом. Врача нет, только знахарь. Он так стар, что мы почти несём его на руках. Знахарь вдыхает ей в рот петушиный крик. И она открывает невинные глаза.


1986

Пророчество зрачков

Её звали Бадана. Лицо высечено из серой каменной соли карликом, выросшим из карлика. Её защитник: отец всех отцов и матерей — страх.

В первую ночь жёлтого ужаса, ночь, которая длилась без перерыва целых два года, Бадана нашла терновое изголовье в заброшенной квартире на улице Страшуна[46].

В этой разгромленной квартире, во времена этого ужаса, меня тоже лягнуло железное копыто. И вскоре пространство наполнилось незнакомыми лицами, словно утонувшими в пруду, освещённом луной. На дне моей памяти они смешались в одну безликую семью. Но лицо Баданы, высеченное из серой каменной соли карликом, выросшим из карлика, не слилось с другими.

И маленькая, худенькая женщина, можно сказать, старушка, Бадана превратилась в убежище для единственного сына Лейбеле. Она хотела вернуть его к себе в утробу, чтобы с ним, Боже упаси, не случилось чего-нибудь плохого. Но Лейбеле, едва надвинулся жёлтый ужас, как раз куда-то исчез. И убежище в мамином животе осталось пусто.

В детстве я читал, что крестьяне в китайском захолустье, которые в глаза не видели часов и даже понятия не имеют, что это такое, всё равно знают тайну и ход времени не хуже, чем люди, у которых часы есть. Китаец поднимает за шкирку домашнюю кошку и по горящим зелёным стрелкам на циферблатиках её зрачков узнаёт точное время.

Такой китайской кошкой я стал для Баданы. Чтобы ориентироваться не только во времени, но также в пространстве и поворотах судьбы.

В бездонной паузе между бытием и небытием Бадана поднимается на деревянных ногах и пристально всматривается в мои зрачки, чтобы увидеть, что происходит с её единственным сыном. Её лицо отражается в моих глазах.

— Мой Лейбеле не привык к войне. Только бы он цел остался.

Я рассказываю Бадане, что, едва надвинулся жёлтый ужас, её Лейбеле тут же навострил лыжи — бежал за линию фронта.

Радостные искорки вспыхивают в серых щёлочках её глаз.

В другой раз:

— А как называется место, где поселился мой Лейбеле, дай ему Бог здоровья?

Я рассказываю Бадане о краях, что живут в моих снах: её Лейбеле поселился на хуторе, где прошло моё детство, — в Сибири, на Иртыше.

Через несколько секунд слово «Сибирь» доходит до неё, и Бадана обхватывает голову короткими пальчиками:

— Но я слышала, там лютые морозы. Если мой Лейбеле, не дай Бог, простудится, кто ему нагретый кирпич к ногам приложит, кто ложечку варенья поднесёт?

Клубок видений разматывается у меня в голове, я слышу собственный голос, будто издалека:

— Если укрываться медвежьей шкурой, будешь здоров, как медведь. И деревьев там много. Высокие, до неба. Одного дерева хватает, чтобы ползимы печь топить.

На другой день Бадана исчезла. Пропала из разгромленной квартиры. Но потом, слава Богу, вернулась. Поседелая, словно побывала там, где живёт Лейбеле, и огромное дерево наклонилось над ней и осыпало снегом.

— Мало ли что дурные бабы болтают. — Бадана опять требует у моих зрачков правды. — Если Лейбеле там жениться захочет, он найдёт хорошую еврейскую девушку?

Её вера в пророчества моих зрачков околдовала меня. Я сам начинаю верить в свою силу, кажусь себе всезнающим и всевидящим:

— Он уже нашёл невесту.

— Она красивая?

Мой язык превращается в кисть и рисует красавицу невесту во всех подробностях.

Бадана разворачивает тряпочку, и я вижу, как сверкнуло что-то золотистое.

— Это обручальное кольцо… Надо как-нибудь сделать, чтобы оно дотуда докатилось…

И пока обручальное кольцо катится из Вильно в Сибирь — опять вопрос:

— Как её зовут? Я должна знать.

— Гутла.

— Странное имя. Может, Гителе?

— Нет, Гутла.


Наряженная в чёрное платье, пошитое из найденного на чердаке савана, с тремя нитками бус на шее, Бадана стоит у окошка и смотрит куда-то в даль. Руки подняты перед лицом из серой каменной соли, будто она благословляет свечи. Бадана больше не требует милости у пророчества моих зрачков. Она сама через пальцы видит своего Лейбеле. Сына и его невесту под звёздным свадебным балдахином.


1986

Памяти оберега

1

Ранним утром в моём номере парижской гостиницы зазвонил телефон, и я услышал незнакомый женский голос. Русская речь слегка приправлена еврейскими словечками — намёк на угасающее происхождение.

Из быстрого щебетания я понял: та, что сейчас на другом конце провода, тоже ненадолго приехала в Париж и завтра вылетает домой — в город моей юности; она танцовщица, и сегодня у неё тут последнее выступление. От подруги она узнала, в какой гостинице я остановился. Ей необходимо меня увидеть. Есть два варианта: или в три, или вечером после её выступления, как мне удобней.

На вопросы, известно ли мне её имя и почему ей так необходимо со мной встретиться, она ответила, что её имя и фотографию я, наверно, видел в газетах и журналах. И, хоть я и не узнал её, повидаться со мной для неё дело жизни и смерти.

Я махнул рукой — эх, была не была! — и, как подсудимый, которому зачитали оправдательный приговор, ответил:

— Милая незнакомка, к трём часам буду ждать вас в кафе «Ронсар», у метро Мобер в Латинском квартале.

2

Я пришёл в кафе «Ронсар» часа на два раньше, чтобы обдумать странные слова незнакомой танцовщицы: «дело жизни и смерти».

Время залечивает раны? Время — это рана и есть! Но, пожалуй, лучше терпение, чем нетерпение. За этот самый столик, где невидимые пальцы играют, как на пианино, на моих чёрно-белых нервах, я присаживаюсь уже много лет. Именно за этим столиком я даже воспел долговязого официанта с бабочкой на шее, который за четверть века ничуть не изменился, как звон мелочи у него на ладони.

Здесь я люблю назначать встречи самому себе. Ронсар! Великий французский поэт шестнадцатого века. Ничего, здесь я могу склониться перед его славой.

Есть и другие причины, почему «Виляж Ронсар» — это полное название кафе — уже много лет влечёт меня. Два раза в неделю я могу наблюдать отсюда, как напротив ловко и проворно возникает маленький рынок, переполненный дарами земли. Не иначе как в садах и огородах, откуда привозят плоды, растут драгоценные камни. Они мерцают горячей кровью и тают во рту. Торговки, что нахваливают товар перед покупательницами с корзинами в руках, достойны играть в «Комеди Франсэз». Одна, которую я назвал Цип-ка-Огонь, так изящно подбрасывает и ловит свои апельсиновые солнышки, что могла бы выступать в цирке. И хотя ароматы рынка воюют друг с другом, они просто восхитительны.

Но особенно живой палитра кафе «Ронсар» становится, когда спускается дождь, чтобы получить свою долю.

Тучи приносят запах аптеки, который лечит слова.

3

Пытаюсь заговорить себе зубы, завожу беседы с официантом, рынком и дождём, но женский голос, который я недавно слышал в трубке, снова и снова начинает сверлить. Теперь он у меня глубоко в ухе. Словно комар, замучивший Тита[47].

Смерть и жизнь, грех и добродетель записаны на одном свитке. Я разворачиваю его у себя внутри, очень-очень осторожно, чтобы он не рассыпался.

И вот над свитком, который разворачивается во мне, — светящаяся рука. Длинные, острые ногти будто обмакнуты в кровь.

— Здравствуйте. — Я чувствую молодое дыхание, тёплое, как парное молоко.

В кафе почти пусто. До вечера ещё далеко. И ансамбль, который играет на рынке, ушёл со сцены. По мостовой скачут галопом дождевые струи, полощут город. Ко мне за столик, на стул, который я принёс заранее, садится танцовщица. Молодая женщина, для которой время — Яраб. Одета по-летнему, лёгкое платье, от горла к двум сокровищам спускается узенькая тропинка. Соломенная шляпа, украшенная вишнёвой веточкой, широкие поля затеняют лицо.

Сон сразу узнаешь наяву. — Я чувствую пожатие её ладони, и наши руки не спешат освободиться.

Порывистым движением она снимает шляпу, стряхивая с неё капли дождя, и вешает на спинку стула. Прикуривает от маленькой зажигалки сигарету. Похотливый дымок вплетается в её волосы, и они приобретают оттенок лёгкого облачка на восходе.

— Что будете пить?

— Наверно, коньяк.

Теперь я помолчу. Забальзамирую во рту слова. Пусть говорит незнакомка, которой пудра коньяка уже окрасила щёки.

— Я сказала, что мне необходимо вас увидеть, это дело жизни и смерти. Я дочь Аниты. Вы, конечно, помните это имя. В каком-то смысле вы мой отец, хотя другой отец у меня тоже есть. Мама рассказывала, вы спасли её, вот и получается; я родилась благодаря вам.

Свиток продолжает разворачиваться во мне, но его тайны и намёки я смогу прочесть и понять, когда воскресну из мёртвых. Хотя одна тайна открылась мне прямо сейчас: дочь Аниты — реинкарнация матери. Те же глаза. Это о них я написал в «Стихах из дневника»: «Ведь если б только Бог решил создать их зелень снова, / Он стал бы тем же Богом. Как же им не появиться?» Но мои слова по-прежнему забальзамированы во рту. Я даже не переспрашиваю, как её зовут и жива ли её мама. Всё записано на свитке.

С веточки на шляпе танцовщица срывает одну ягодку и вместе с вишнёвой улыбкой кладёт её в мой разинутый рот. Это «Вишня воспоминаний», так называется одна моя ранняя поэма, сверкает мысль, как молния в ясном летнем небе. И кто знает, каким колдовством напитана эта вишенка. Сейчас её волшебный сок забродит во мне, и я, сам того не желая, стану молодым, чтобы снова и снова не понимать, почему ангел наслаждается моими страданиями. Сам того не желая, я стану молодым, чтобы снова и снова переживать прошлое.

4

На обнажённом плече танцовщицы я замечаю давний след от прививки оспы. Теперь он похож на ноготок её мизинца. Знак, оставленный в детстве. Когда её маме было лет шестнадцать-семнадцать, я видел у неё такой же знак. Помню, я тогда подумал: красивой девушке он даже идёт, но только красивой. Мы оба тогда были окружены каменными стенами.

Однажды вечером, когда закат наверху приносил в жертву свои благовония, а внизу с бешеной скоростью вращал в водовороте людей на узких улицах, я увидел Аниту у белой стены, оставшейся от только что рухнувшего здания.

Я знал: это наш последний закат. И напрасно я в то мгновение прошептал: «Стой, солнце, над гетто…»[48]

Сквозь толпу, что катилась, как камни с горы, я пробился к белой стене, где, застыв от страха, стояла Анита. Я поцеловал её и заклял:

— Этот поцелуй будет тебе оберегом. Никому и никогда его не отдавай. Ты должна сама его возвратить… Дай руку!

5

— Ещё коньяку?

Серьги в ушах танцовщицы качнулись в сторону: нет. Опасно смешивать разные напитки: коньяк и экстаз, который опьяняет её во время танца. Сегодня вечером у неё последнее выступление.

Да, мой оберег спас её мать. Она пожала мне руку и не захотела уйти на тот свет обманщицей.

— Когда она, босая, бежала по снегу, ваш оберег согревал ей ноги. И когда её загнали в печь, он растворился в слезах, и они погасили огонь. Она пила воду из канавы, где плавали убитые, и глодала мясо павшей лошади, но не отравилась, оберег защитил её. Он придал ей сил бежать из Клооги[49]. Её нашли в болоте, кишевшем змеями. Одно лёгкое было прострелено. Когда её, едва живую, принесли в дом, у неё изо рта шла кровь. Ваш оберег её исцелил. Она вышла за офицера, который вытащил её из трясины. Но вашего оберега она ему не отдала.

Я испугался. Как бы эта история не закончилась мелодрамой: вот вам поцелуй, мама меня попросила…

Танцовщица встаёт. Надевает широкополую летнюю шляпу, на которой теперь не хватает одной вишенки, и наши руки опять не спешат расстаться.

— Приходите сегодня на моё выступление. Я станцую поцелуй жизни и смерти.


1986

Баллада о деревянных людях

1

Когда закончилась Вторая мировая война, у нас в городе стали появляться люди с коромыслами на плечах. На коромыслах качались алюминиевые чемоданчики, сделанные из подбитых самолётов, которые падали головой вниз, будто совершая самоубийство.

Вернувшись из Москвы и повидавшись с моей мёртвой мамой у кратера в Понарах, который ещё дышал багровым дымом, я сторговал за гроши такой чемоданчик и запихал в него всё, что не уместилось в памяти.

Потом этот чемоданчик сопровождал меня из города в город, из страны в страну, пока не добрался со мной до Израиля.

Дом, в котором я живу, не увенчан чердаком, и несчастный чемоданчик много лет провёл на антресолях между дверью и потолком, в компании партизанской папахи, деревянной ложки и миски.

Но однажды ночью, когда молния расколола мой сон, я увидел чемоданчик в глубине антресолей. Встал, как лунатик, и вернул его с другой планеты на землю. Раздался злобный скрежет: крышка нехотя поддалась.

Будто открываешь собственный гроб и видишь, как тебе машет рукой твой скелет.

Записные книжки, сломанные часы без стекла и без стрелки, — когда-то мама подарила их мне на бар мицву, и теперь они всегда показывают правильное время, старые письма (одно написано на бересте, срезанной с дерева возле светлых Гор Тьмы), и среди всего этого — листок бумаги с жёлто-зелёно-фиолетовыми кляксами, похожими на засохшие фиалки, — бывает, найдёшь такую в старинной книге, купленной по дешёвке у букиниста. Буквы, скачущие вверх-вниз, словно ребёнок учился писать, проступают всё яснее:

«Мы, двадцать две женщины, лежим в госпитале под Москвой.

После марша смерти из лагеря в феврале 1945-го, когда подошла Красная Армия, мы без сил упали на снег. Нас привезли сюда с отмороженными конечностями. Многим пришлось ампутировать руку, ногу или даже обе.

У нас к тебе огромная просьба: сделай всё возможное, чтобы нам поскорее изготовили деревянные протезы и мы как-нибудь вернулись домой. Домой.

Извини, что у меня слова прыгают, как слепые птицы по веткам. Я пишу ртом… Держу карандаш зубами.

Тебе передают привет безрукие и безногие, но не сломленные женщины из нашей палаты: Юдис, Мишель, Яблонка, Розетт, Сельма, Темерл, Анджелина, Каролин и, конечно, Бубеле с улицы Гаона.

Твоя старая знакомая Пайка».

2

Теперь я знаю точно: в устрицах на дне чемоданчика скрыты жемчужины, к которым нельзя прикасаться.

Хватит тут рыться. Я закрываю чемоданчик и кладу в изголовье.

Читаю в темноте свои горящие мысли:

Где я? (Кто я — это уже другой вопрос: всегда тот же самый и всегда другой!) Да, я опять у тёти Малки в Москве, на Русаковской улице… После встречи с мёртвой мамой в Понарах я опять приехал в свой временный дом, к тёте Малке.

Зима тысяча девятисот сорок пятого.

«Извини, что у меня слова прыгают, как слепые птицы по веткам», — вытатуировано на треснувшем зеркале. Когда я смотрю в него, они выскакивают через трещину из серебряной клетки и клюют меня в лицо.

Во-первых, мне стыдно своей руки, которой я пишу, во-вторых, я не знаю, что Пайке ответить. Думаю: «Письма надо посылать через сновидения или писать на бумаге сновидений. И чтобы создатель снов был почтальоном».

Это мои друзья, их просьба многое для меня значит. Мои горящие мысли освещают им лица.

С утра беру письмо и начинаю бегать по кабинетам. Слова и правда прыгают, как слепые птицы по веткам, и долбят клювами. Всюду слышу один и тот же казённый ответ: протезов ждут тысячи военных, в том числе генералы.

3

Как выражается старший сын тёти Малки, «непутёвый» Вера: «Пусть Мессия говорит хоть по-турецки, лишь бы я слышал его голос».

И вот я услышал его голос. Он спросил, но не по-турецки, а по-русски: могу ли я прочитать поминальную молитву?

Из голоса вырисовывается человек. Худое, белое как мел лицо. Чёрная шляпа. Костюм чернее тени, хотя сегодня солнечный летний день, нагой, как Адам и Ева, до того как попробовали от древа познания. Нет, как Адам и Ева, после того как они попробовали от древа смерти.

Я навещаю мёртвую маму у дымящегося кратера в Понарах, и человек в чёрном спрашивает: могу ли я прочитать поминальную молитву?

— Да, могу, — говорю я, — только скажите по кому.

— Леонид Маркович. Это мой отец.

Я читаю молитву по его отцу. Человек в чёрном одевает глаза в белый платок, как в саван.

— Будете в Москве — заходите. Вот моя визитка.

Он склоняется над кратером, отступает на несколько шагов, поворачивается и исчезает в чреве автомобиля, который ждёт наверху, где висят обрывки колючей проволоки.

Признаюсь: до сих пор я даже не взглянул на визитку. Но сейчас незнакомое чувство подсказывает: найди её. Кто этот человек в чёрном, который одел глаза в белый платок, как в саван?

Чувство не обмануло: человек в чёрном оказался высокопоставленным чиновником из министерства.

Он присылает за мной шофёра в двубортной куртке с медными пуговицами.

Я рассказываю, зачем приехал. Читаю Пайкино письмо, переводя с листа на русский.

— Читайте по-еврейски, — тихо говорит человек в чёрном, — я понимаю.

Читаю: «Извини, что у меня слова прыгают, как слепые птицы по веткам. Я пишу ртом… Держу карандаш зубами».

И вижу, что его лицо становится белее мела, как тогда, в Понарах.

— Эта женщина — землячка вашего отца. И у других женщин та же беда: им нужны деревянные руки и ноги. И Бубеле с улицы Гаона тоже.

4

Дверь открывается перед шеренгой деревянных людей. Они пришли со мной попрощаться: лесок, у которого ветви в доме, а корни на улице. Впереди Пайка. Я сразу её узнаю. Всё те же молодые, ярко-алые губы.

Я пожимаю твёрдые деревянные руки, как живые. Вот её подруги: Юдис, Мишель, Яблонка, Розетт, Сельма, Темерл… Внизу — Бубеле с улицы Гаона на трёхколёсной тележке.

Отовсюду слетаются птицы и поют у них над головой.

Самые красивые женщины на свете!

Они подают мне деревянные руки: из их плеч и локтей растут ветви с невиданными плодами.

Я провожаю их вниз по лестнице.

Лесок торопится домой, домой.

Впереди — Бубеле, сказочная лесная дева.

Пайка берёт меня под руку:

— Что меня мучает больше всего: Бома Зайчик жив? И если жив, у него руки тоже деревянные? Если нет, вдруг он не будет меня любить, вдруг не захочет обнять.


1986

Женщина с чужим лицом

1

Ни с соседкой за стеной, ни с её мужем я ни разу даже словом не перекинулся.

Случайно встречались у дверей, на лестнице, на улице, иногда в каком-нибудь кафе и только кивали друг другу, раз уж так принято. И я, и она, и он.

Редко-редко они давали себе свободу высказаться, когда я находился рядом, и, если это случалось, мое ухо щекотали звуки испанского языка. Даже их кошка, дама с роскошными усами, мяукала на языке Сервантеса.

По табличке на двери я знал, что их зовут Клара и Мануэль. Мануэля, чтоб не сглазить, Бог одарил немалым горбом. А Клара всякий раз, когда я её видел, вызывала одну и ту же мысль: женщина с чужим лицом. Чьё у неё лицо, я не знаю. Не знаю даже, кто такая она сама.

Однажды, осенней ночью, соседка за стеной сломала стену молчания между нами. Клара вошла ко мне без церемоний, как к старому знакомому, и голосом, похожим на звук лопнувшей струны, очень тонким и благородным, попросила, чтобы завтра я пришёл на похороны её мужа.

Она говорила не по-испански, а на языке, который мне близок. Но и этот язык дрожал испанской мелодией.

— Мануэль не проклинал смерть. Только показал ей фигу и угас.

2

Помню это кладбище, когда оно только родилось, и вот оно уже пригрело дедов, бабок и внуков.

Сколько пальцев осталось у двоих солдат-инвалидов, столько народу, считая меня, Клару и могильщика, было на похоронах.

По лицу Клары дождём струилась чёрная вуаль.

После «Эйл моле рахамим»[50] у глиняного холмика остались двое: я и Клара. Холмик напоминал горб Мануэля. Могу поклясться, Клара тоже так подумала.

Наши ноги прилипли к сырой глине вокруг могилы. Эта глина, подумал я, объединяет нас. Она — наша пища, наша вечная диета.

На могилу Клара уложила спать букетик хризантем. Потом, освободившись от глиняной гравитации, подошла ко мне:

— Всех этих, кто только что ушёл, я не знаю. Друзья Мануэля. Он с ними в бридж играл. Мои друзья тоже здесь, но их не видно.

Я огляделся по сторонам. Где же её друзья, за надгробиями, что ли, прячутся? Но вокруг не было ни одной живой души.

— Знаете, кто мои друзья? Это слёзы.

Из-под чёрного дождя вуали сверкнули две маленькие молнии.

Вскоре пошёл настоящий дождь. Капли запрыгали по холмику, как рыбки из ячей тяжёлой растянутой сети.

— Я провожу вас домой. Адрес я знаю. — Я взял Клару под руку.

Прислушиваясь к шуму дождя, я подумал: это не дождь шумит, а мертвецы воюют под землёй. Как же потом узнать, кто выиграл войну?

Кларина вуаль выросла, накрыла нас обоих, накрыла всё кладбище. Потемнело, как перед бурей.

3

Клара открыла, мы вошли, она сняла чёрную вуаль, и стало светлее. Так выглядит жемчужина, когда её вынимают из раковины.

Я присел за столик, инкрустированный фигурами ацтекских богов. На стене висел портрет Мануэля. Гораздо моложе, чем когда я его знал. Усы — как два серпа. Лацканы увешаны медалями. И никакого горба.

Клара исчезла на кухне и вскоре, держа спину очень прямо, вернулась в комнату с двумя чашками кофе. По её лицу пробежал оттенок хризантем, оставленных на могиле. Она села напротив. Глотнула чёрный напиток, и молния опять сверкнула в её глазах.

— Я знаю, о чём вы думаете…

— О чём думаем мы оба: вы много лет носили чёрную вуаль внутри, пока на кладбище не достали её из-под кожи и не надели сверху.

— Хватит думать, о чём не положено. Чем читать чужие мысли, прочтите лучше цифры.

Клара закатала рукав тонкой блузки и протянула ко мне руку, словно выточенную из слоновой кости.

Я увидел ярко-синие выколотые цифры.

— Хорошо, что мы не знаем друг друга, даже если можем читать чужие мысли. — Клара спрятала цифры под рукавом. — Я знаю, что вы думали, когда наши взгляды сталкивались без слов. Вы думали: высушивая грязь, солнце не становится грязным.

— Нет, Клара, такого мне в голову не приходило. Я думал вот что: вы женщина с чужим лицом.

— Раз вы смогли так подумать, пусть рассыплется невидимая стена между нами! — Обоими кулаками она ударила по ртути воздуха над столом, и ртуть шариками раскатилась по всей комнате. — Никто до вас не заметил этой страшной правды. Если вы смогли так подумать, я сниму перед вами губы.

4

В комнате нас было четверо: Клара, я, портрет Мануэля и кошка — дама с мужскими усами. Наверно, Клара не захотела говорить при свидетелях и предложила сесть на застеклённом балконе за парчовыми шторами.

Она принесла ещё две чашки кофе, и меня не удивило бы, если бы она стала пить, глотая своих друзей — слёзы.

— Чем дольше живу, — начала она, — тем сильней во мне вера, что я пока не родилась. С другой стороны, есть во мне ещё чья-то жизнь, не моя. Про самоубийцу говорят: покончил с жизнью, а ведь на самом деле он покончил со смертью. Сейчас объясню. Если не скажу этого теперь, то на этом свете не скажу уже никогда. Как я только что выразилась, сниму перед вами губы.

— Не слышал раньше такого выражения.

— Оно не моё. Так говорят там, откуда я приехала.

— Но губы — ваши.

— Наверное.

Звонит телефон. Клара исчезает за шторой и вскоре возвращается:

— Друг Мануэля. Из тех, с кем он в бридж играл. Хочет приехать меня поддержать. Но я сказала, не сегодня, плохо себя чувствую. Я сняла трубку, чтобы нам больше не помешали.

Внезапно град — железная саранча — набросился на балкон и в одно мгновение сожрал электрический свет. Когда опять стало светло, саранча сползала по стёклам, в агонии трепеща крыльями. Передо мной сидела другая женщина: женщина со своим истинным лицом.

— Вот теперь я настоящая Клара. Если ваши глаза хотят пить, пусть пьют моё лицо, пока оно не прогоркло, — улыбнулась она надтреснутой улыбкой. — Вечно лишь прошлое, которого уже не существует. Раньше я была своей лучшей подругой, Гелой. Это моя подруга детства. Мы обе были единственными дочерьми. Кроме мамы, я никого не любила так же, как Гелу, девочку со светлыми волосами и светлой душой.

Не будет большим преувеличением, если я скажу, что в лагере смерти мы друг с другом делились воздухом. Дьявол — не предатель, но я её предала: когда сожгли маму, я больше не могла жить. Я побежала к электрической проволоке, чтобы тоже сгореть. Но мне не повезло. Охранники с электрическими собаками решили, что я хочу бежать из лагеря. Меня схватили и приговорили к повешению. Сколько же мне тогда было? Восемнадцать. И хотя жизнь так коротка, а смерть так долга, меня это не беспокоило. Лишь бы освободиться. Когда мне явился ангел смерти, я поцеловала его.

И опять удача от меня отвернулась: когда перед толпой согнанных кнутом женщин офицер выкрикнул мой номер, Гела рванулась к виселице. Одна зажала мне рот, другая вцепилась в плечо, и никто не успел и глазом моргнуть, как Гела уже качалась между дымом и землёй.

Тогда её лицо и приросло ко мне. Да, я осталась в живых и живу с чужим лицом.

5

Клара выключила свет на балконе.

— Не хочу, чтобы вы видели двух женщин, когда с вами разговаривает одна. Есть и ещё одна причина: соседи увидят свет, придут.

От града не осталось и следа.

Ночь всеми звёздами заглядывала на балкон.

Я прервал молчание:

— Может, я тогда и звёзды погашу? Видите, как низко они опустились, как близко? Им даже не надо высаживать стёкла, чтобы к нам войти.

— Нет, если бы я хотела жить, они бы меня спасли.

— Как?

— Почти все женщины из лагеря остались лежать в яме застреленными. А я — мёртво-живой.

Ночью яма засветилась драгоценными камнями, жертвы успели их припрятать. Та, которая сняла перед вами губы, выплыла из акульей пасти земли. Трудно было отличить рассыпанные бриллианты от рассыпанных звёзд. Злое начало было велико. Видно, Гела решила меня испытать. Но я выдержала экзамен: схватила пригоршню звёзд и бежала с ними. Меня поглотил и спас — лес.

6

В лагере Гела рассказала мне о младшем брате своего отца. Этот брат жил в одной испаноязычной стране. А я рассказала Геле о тётке за границей. Мы надёжно записали в памяти их имена и адреса.

Оставшись в живых, я захотела попробовать медовый вкус небытия. Я спрашивала себя: «Зачем создан человек?» И сама себе отвечала: «Чтобы он мог задавать вопросы…»

Я стала как запечатанная бутылка с тайной затонувшего корабля. Бутылка, которую последний живой матрос успел запечатать и пустить по волнам. Куда волны меня принесут, чьи руки выловят из воды и узнают тайну моей жизни?

Тогда моя тётка уже пребывала в раю, там, куда рано или поздно попадают все тётки. Я написала младшему брату Гелиного отца. Жёстко, без сантиментов рассказала, как Гела выхватила у меня петлю.

Очень скоро от него пришла телеграмма: чтобы я оставалась там, где я есть (я тогда находилась среди освобождённых в Ландсберге), и он прилетит меня увидеть.

Чем его так разбередило моё письмо? Я почти не успела об этом поразмышлять: он приехал. Насколько я поняла, хотел не только увидеть лучшую подругу Гелы, но и себя показать: коренастый, низенький, ростом мне по плечо. Череп с залысинами, мышиная седина. Ладно бы хоть шляпой голову прикрыл — так нет же; хоть бы борода была пострижена, причёсана, без колтунов — нет; хоть бы широкое пальто надел, чтобы горба было не видно — нет; так мало того, при первой же встрече он сделал мне подарок — жуткий приступ астмы. Я подумала, сейчас загнётся. А ведь мы и разговаривать-то не могли. Я не знала испанского, а он — ни одного из двух языков, на которых я говорила. Но самое интересное: мы друг друга поняли. И если бы мы оба были глухонемые, всё равно поняли бы. Как вы догадались, это был Мануэль.

В нём привлекало именно то, что он выставляет напоказ лысоватый череп, ужасную бороду, острый горб и астму. Его родство с Гелой тоже сыграло роль. Признаюсь: будь он молодым, стройным красавцем, я бы не смогла к нему прикоснуться.

Меня не смутило даже, что в своей испаноязычной стране он разводит лошадей. Едва закончился приступ астмы, он тут же показал мне серию фотографий со своими лучшими конями. По-испански, вставляя еврейские слова, он рассказывал о них с такой страстью, с такой нежностью, что так даже герои любовных романов не говорят.

Мануэль увёз меня с собой. Я вышла за него замуж.

Каждый из нас начал играть свою роль: Мануэль разводил лошадей, а я писала воспоминания. Писала для единственного читателя: для Гелы.

Детей у нас не было. Да, Мануэль с гордостью рассказывал мне, что у него есть замечательный сын, Цезарь. Один из его жеребцов. Этот Цезарь трижды брал первый приз на скачках. Но после третьей победы случилось несчастье. Цезарь упал и сломал обе передние ноги. Его забальзамировали и поставили в мавзолей, специально для него построенный. Народ не перестал поклоняться своему кумиру.

У меня к Мануэлю никаких претензий. Его любви хватало и на меня. Ему дали медаль за развитие коневодства в стране. На церемонии вручения, в присутствии президента, он выкрикнул во весь голос: «Кто сказал, что Бога нет? Моя жена — вот Бог!»

7

Неужели ночь за окном рассеклась, и день шагает посуху, как при исходе из Египта?

Клара дремлет с открытыми глазами. Лицо медленно меняется, словно тлеющие угли превращаются в белёсую золу. Сейчас она Клара, а сейчас Гела. Может, она бросила себе в кофе таблетку снотворного?

Я ужасно хочу дослушать её историю до конца. Если она уже сняла передо мной губы, второй раз она этого не сделает. Но я должен обуздать свой эгоизм и оставить её в покое. Я накрываю её шалью и отступаю на несколько шагов.

Клара вздрагивает.

— Мой дорогой друг и сосед, не оставляйте меня в одиночестве, вернее, в моей двойственности. Я почти всё рассказала. Вы же писатель, да? Не понимаю, неужели вам не любопытно узнать судьбу моих воспоминаний, сотен исписанных мною страниц?

— Клара, поверьте, я всеми силами задушил в себе любопытство. Не думайте, что я хотел попросить почитать, чтобы посмотреть на ваши раны. Мне и своих хватает.

— Вы имеете право попросить. В любом случае вы должны знать. Так слушайте же: как я уже сказала, каждый из нас играл свою роль. Мануэль занимался коневодством, я писала воспоминания. А потом в стране произошёл переворот. Всё рухнуло, в том числе и дело Мануэля. Цезарь тоже потерял трон, его выкинули из мавзолея. Толпа склонилась перед другим кумиром, двуногим.

Мануэль вспомнил, что в детстве ходил в хедер и что у нас теперь есть своя страна. Так же быстро, как он прилетел в Ландсберг и забрал меня в говорящее по-испански захолустье, Мануэль бросил павших лошадей, и вот мы оказались в Израиле.

Есть такая китайская пословица: кто едет верхом на льве, тот боится слезть. Это в точности про меня, хотя я ездила не на льве, а на коне.

Итак, что же случилось с моими воспоминаниями? Я писала их только для одного человека: для Гелы. Перед отъездом из той страны я прочитала их Геле и сожгла. А что мне оставалось? Завещать, чтобы их сжёг кто-нибудь другой, как поступил Кафка? Его лучший друг Макс Брод потом показал ему язык.


1986

Карпл Фингергут

1

Давненько же я не видал своего земляка! Тысячу лет, не меньше. Хотя что значит не видал? Как раз таки видал в ту последнюю ночь и в тот вечер, когда закат, хрипя, тонул у горизонта и искал соломинку, чтобы ухватиться. Это было словно в царстве, где каждый человек — полноправный гражданин, но никому не известно, как это царство называется. А называется оно: Царство Сновидений.

Бывает со мной такое, и совсем не редко: сперва художник выписывает в моём Царстве Сновидений чьё-то лицо, закат, бурю, а потом вся композиция воплощается в действительность. Если, конечно, можно сказать, что жизнь — это действительность.

Почему я об этом рассказываю? Потому, что мой земляк, герой или антигерой этой истории, — живой человек, который спрыгнул с тёплой картины в моём Царстве Сновидений, написанной художником в ту последнюю ночь.

2

Зовут его Карпл Фингергут. Казалось бы, человек с фамилией, которая означает «напёрсток», должен быть портным или хотя бы иметь портных в роду. Однако ничего подобного. Он утверждает, что фамилия никак не связана ни с его ремеслом, ни с ремеслом его отца, деда и прадеда.

— И чем же ты занимаешься, Карпл?

— Да ничем.

— Отличная профессия. А живёшь-то с чего?

— А с ничегонеделанья и живу.

— Выходит, труд ты невысоко ценишь. Свободный человек.

— Пусть за меня мои рабы трудятся.

— И кто же они, твои рабы?

— Солнце, луна, земля, дождь. Они работают на меня, не получая ни гроша. Птица даром поёт для меня, и я ей аплодирую.

— А как же кусок хлеба, чтобы душа в теле держалась? Птичка-синичка не может только щебетать, иногда и поклевать надо. Журавля в небе маловато будет, нужна и синица в руках…

Вот так завязался наш разговор, когда мы случайно встретились и сразу узнали друг друга на набережной в Тель-Авиве.

Закат, прохрипев, выплюнул последнюю волну. В море купальщики всё ещё плавали сажёнками. Другие, в одеждах из прозрачного лунного шёлка или вовсе в чём мать родила, валялись на песке. На променаде зажглись фонари — внуки утопшего заката. Народ прогуливался вдоль берега, глотая наготу тех, кто с наступлением ночи не смог оторваться от водного магнита.

Но тут я спохватился, что, отпуская свои мысли порхать вокруг тех, кто не смог оторваться от водного магнита, я обижаю своего земляка.

— Слушай, Карпл, если у тебя есть время, проводи меня до Яффо. Там у моего друга сегодня выставка открывается, я обещал прийти. Если любишь живопись, вместе зайдём в галерею. Прогуляемся, заодно поболтаем по дороге.

Карпл насупил брови.

— Если кто-нибудь скажет тебе: «У меня нет времени», значит, он недостоин, чтобы время ему принадлежало.

Мой земляк приставил мне ко лбу палец, как пистолет.

— Насчёт вопроса, который ты только что задал: а как же кусок хлеба, чтобы душа в теле держалась? После того как мне вырвали зуб мудрости, я поумнел. Я больше не ем!

Когда он выстрелил из пальца-пистолета последней фразой, ему стало легче перетирать мысли.

— Как все люди, так называемые венцы творения, я тоже немало лет был убийцей кур, коз и телят, пока… Пока средь бела дня вилка, которую я воткнул в куриный пупок, предательски не набросилась на меня, пытаясь уколоть. Нож кинулся ей на помощь. Я еле спасся бегством. Вилка и нож были посланниками зарезанных кур, петухов и прочих Божьих созданий. Да, они пришли отомстить за пролитую кровь и удовольствие, которое мы получаем, поедая несчастных жертв. И я дал обет: не убивать и не участвовать в убийстве невинных созданий. Тогда же я перестал есть хлеб. Ведь, как ты знаешь, его тоже режут, сначала серпом, потом ножом. К обету не есть мяса я добавил обет не есть хлеба. Лишь тогда вилка и нож меня простили. И мне хорошо. Я живу, ничего не делая.

3

Огни Яффо созревали, вырастали перед глазами, как светящиеся грибы. Напротив Хасан-Бека, мечети с наклонившимся минаретом, мы присели отдохнуть на плоский прибрежный камень. Он излучал тепло, словно под ним спрятался кусочек солнца. Волна приникла к моей ушной раковине, прислушалась и забрала из неё плач моря.

Когда мы встали и двинулись дальше в сторону Яффо, я задал земляку глупый вопрос:

— А всё-таки, братец, я по лицу вижу, ты иногда что-то грызёшь. Ты будто из мёртвых воскрес, но что едят воскресшие, мне не известно.

— Конечно, грызу, конечно, ем, как же иначе? Я ем стекло, только стекло. В первый раз меня совершенно бесплатно угостил им погром у нас в городе. На всех улицах и переулках морозным узором лежал слой осколков. Он походил на манну в пустыне. Не поверишь, я попробовал, пожевал немножко, потом ещё чуть-чуть и насытился. Я не стал собирать этот небесный хлеб к себе в сумку. Был уверен, что завтра он снова выпадет. И не ошибся.

Я прошёл десятки городов, и он выпадал повсюду. Я нигде не голодал. Надо сказать, у каждого сорта стекла особенный вкус. Вот, например, вино. Бывают ведь разные вина: кислое, сладкое, кармель, бургундское. Надо в них разбираться. Так и со стеклом. Самое вкусное, пожалуй, синее, просто пальчики оближешь. Красное тоже ничего, вишню напоминает.

В лесах мне осталось питаться только травой, кореньями, орехами да рябиной. Лягушек и дятлов я щадил. Да, и заключил договор с червями: я не буду есть их, а они меня.

Когда кончилась война, я опять стал стеклоедом. Даже выступал в цирке Медрано. На арену выносят поднос с тремя стаканами чая. Я кладу сахар, добавляю по ломтику лимона, выпиваю чай, а потом разжёвываю и съедаю стаканы. Однажды кто-то из публики закричал, что я мошенник, что стаканы тоже из сахара. Тогда я пригласил неверующего на арену. Принесли ещё три стакана чая, и я предложил ему выбрать любой, выпить чай, а затем съесть стакан. Он больше не кричал: «Мошенник!» Это стоило ему пол-языка. Другие два стакана я выпил и съел сам.

Да, есть стекло надо уметь. Этому искусству надо учиться. Стеклоед никогда не болеет. Микробы ему нипочём. Вот, пощупай-ка мускулы. Как сталь! Да не бойся, не укушу.

4

Карпл Фингергут приободрился. Потянул меня за рукав.

— Ты тоже неверующий. Ну, ничего, не ты первый, не ты последний. Что-то мне пить захотелось. Давай куда-нибудь зайдём.

Мы вошли в дешёвую кафешку.

— Один стакан чая, — бросил он официанту.

Мой земляк положил две ложки сахара, размешал, добавил ломтик лимона, выпил и разгрыз стакан, как яблоко.

Потом разрезал воздух алмазной улыбкой.

— Кстати, самое главное: ты имеешь право знать, с кем тебе выпала честь разговаривать. Это не тот Карпл, с которым ты был знаком когда-то. Теперешний Карпл — основатель секты стеклоедов. У меня сотни учеников и последователей. Было бы здорово, если бы ты тоже присоединился.

Из переулка в старом Яффо пламенем вспыхнула галерея. К ней тянулись седовласые любители живописи. Были среди них и художники, которые заранее решили, что картины моего друга слишком старомодны.

У входа мой земляк снова приставил мне ко лбу палец-пистолет.

— Да, питаться стеклом надо уметь, этому искусству надо учиться.


1986

В головах умирающего

Не светлый ангел борется с тёмным в головах умирающего, но человек, вылепленный из земли и глины, ловит в головах умирающего его невнятное бормотание.

Солнце, золотая пиявка, уже высосало цвет из его лица.

Отходит трубочист Эля. Его пальцы, обугленные щепки, которые чудом ещё не рассыпались в прах, из последних сил шарят вокруг, пытаются ухватиться за руку единственного друга.

— Малыш, ты только вчера родился, да?

Малыш уже давно стал дедом. А трубочист Эля — точно такой же, как тогда: как лунатик, шагает по чёрному снегу на смёрзшихся крышах, за спиной привязанное верёвкой ведёрко, и в нём — родившийся вчера малыш.

Трубочист Эля блуждает по крышам, перепрыгивает с одной на другую, за спиной — привязанное верёвкой ведёрко, и в нём — малыш, помазанный на царство печной сажей.

Внизу дома окружены огненными кольцами.

— Малыш, ты только вчера родился, да?

Человек из земли и глины, тот, который ловит в головах умирающего его невнятное бормотание, не знает, что ответить. Но знает, что трубочист Эля вытащил его из трубы, помазал на царство сажей, посадил в ведёрко, прорвался через огненные кольца и принёс крестьянке, а добрая женщина спрятала его в хлеву среди больших, тёплых коров.

— Малыш, постучи мне по сердцу, сильнее — «Ал хет»[51]: грешен я, не спас из другой трубы твою сестрёнку.

Человек, сидящий в головах умирающего, уже не может сдержать галоп своей немоты.

— Эля, ты же сам мне рассказывал, что крыши были скользкими, как змеи. Ты упал вместе со мной и покалечился. А мне повезло. Меня защитила жесть ведёрка. Как же ты мог подняться наверх из огненных колец внизу?

— Малыш, если так, я возьму с собой в дальний путь один вопрос: почему Бог не был тогда трубочистом?


1986

Вкус птичьего молока

1

В пачке газет и газетёнок, что приходят ко мне пешком и прилетают на самолёте изо всех уголков мира, мне бросилось в глаза одно имя, обведенное чёрной рамкой: Бера-Лейб. Знакомое имя.

Бывает, колесо перекашивается и слетает, не удержавшись на оси, когда телега несётся под гору. Вот так и время перекосилось, слетело со своей оси и колесом упало к моим ногам. И пусть другие воспоминания, как собаки, рвутся с цепи, рычат и завывают! Сейчас я расскажу о времени, которое колесом лежит у моих ног, а ты, Бера-Лейб, на том свете услышишь и вспомнишь, что произошло когда-то на этом свете, где мы встретились и я сыграл в твоей любви довольно необычную роль.

2

Насколько неожиданно я увидел тебя в чёрной рамке, настолько же неожиданно я увидел тебя в первый раз. Это было в библиотеке Страшуна много-много лет назад, если про годы вообще можно сказать «назад» или «вперёд».

Даже звёзды хотят читать в библиотеке Страшуна! Они приходят, но в библиотеке слишком много народу, и их не пускают. Им остаётся читать только развёрнутый снежный свиток на улице.

А внутри над двумя длинными столами в зале склонились алчущие лица. И хотя мысли читателей и рыдают, и смеются, и бьются, и кричат, здесь необыкновенно тихо. Шёлковые пальцы листают шёлковые страницы. Слышно, как за окном падает каждая снежинка; слышно, как растут волосы.

Здесь я читаю, учусь, в основном зимой, со второй половины дня до позднего вечера; вхожу, как только открывается тяжёлая дверь библиотеки, и ухожу, когда колокольчик звоном разбивает тишину: «Спокойной ночи».

Передо мной «Так говорил Заратустра». Мой мозг превратился в улей. Со страниц в него влетают огненные пчёлы. Поднимаю голову, чтобы переварить очередную порцию горького мёда, и вдруг вижу напротив незнакомое лицо, которое тоже нелегко переварить, столько муки в каждой его черте, в каждой морщинке. Лицо аскета, бледное, как головка чеснока.

Кто этот молодой человек, воплощение одиночества? Он не читает, не занимается, только перелистывает страницы. Какой злой дух не впускает его внутрь? Но, может, он листает и читает себя, а я не вижу? Вижу только отчаяние, дрожащее на его висках.

То же самое завтра, то же самое послезавтра. И всякий раз, где бы я ни сел, ты — напротив. Не иначе как ты явился, чтобы затуманить учение Заратустры. Я решаю: надо познакомиться со своим визави. И когда колокольчик снова разбивает звоном тишину и читатели встают и по аллее между двумя столами направляются к выходу, я не спускаю с тебя глаз, стараюсь не потерять.

Пройдя через железные ворота с двумя фонарями, в которые забрались две звезды, ты поворачиваешь налево, к еврейскому кварталу, в ночь. Стекло луны покрыто морозным узором. Твоя изголодавшаяся тень одета теплее, чем ты. Любопытство — моя натура, я иду за тобой по следу в лабиринте переулков. И вдруг вижу: ты замертво рухнул в сугроб, и его клавиши всхлипнули под твоим телом.

Так мы познакомились. Зимней ночью у сугроба.

3

Наверно, Бера-Лейб, у твоих родителей было хорошее чувство юмора, если они, когда ты родился, запрягли в одну упряжку двух разных зверей[52]. А может, эти звери помогали тебе нести твою измученную душу?

В ту ночь я узнал, что ты бежал в Вильно из Слонима; что твой отец — мельник, которому жернова перемололи жизнь. На мельнице за городом ты был его правой рукой. У тебя в голове поселились птички и, пока не случилось несчастье (что за несчастье, я тогда ещё не знал), пели в ней. Теперь ты живёшь недалеко от того самого сугроба, в комнатушке у пекаря. Он не только не берёт с тебя платы, но и сам доплачивает несколько злотых за то, что ты отлично разбираешься в сортах муки, которую грузчики на припорошённых плечах приносят в пекарню.

Лишь через пару недель, когда мы уже перешли на «ты», ты стал разговорчивее. И на вопрос, почему упал в сугроб, ответил:

— Потому что я хочу покончить с жизнью, но не знаю как.

— Хочешь сказать, ты до сих пор ни разу не умирал?

— Не смейся надо мной. Если ты поможешь мне покончить я с жизнью, я этого никогда не забуду.

— Давай-ка, Бера-Лейб, выкладывай свои секреты. Давеча ты сказал: «До несчастья». Что это за несчастье?

— Я влюбился…

— С каких пор влюбиться — это несчастье?

— Её отец ювелир, ему это не нравится. Упёрся как бык: «Сын мельника тебе не пара. Твои чёрные косы скоро побелеют от муки». Она согласилась бежать со мной, но потом всё же предпочла мне отца.

— Кто она, как зовут красавицу, ради которой ты готов принести себя в жертву?

— Её зовут Минда.

— И ты хочешь покончить с собой из-за девушки с таким именем? Если бы так звали хоть принцессу, я бы в неё не влюбился.

— Её губы на вкус как птичье молоко.

Услышав такие слова, я сразу проникся к тебе глубоким уважением.

— Знаешь что, Бера-Лейб, я заколдую её и доставлю прямо сюда, в каморку у пекаря.

— Не знаешь ты её отца.

— Да пусть хоть десять отцов встанут на пути, они меня не остановят. Я напишу этой Минде такое любовное послание, что она тут же растает и прибежит. Ты перепишешь его своей рукой, чтобы она ничего не заподозрила. Но надо, чтобы ты рассказал мне об этой девушке, о вас обоих, о вашей любви. Всё до мельчайших подробностей: как она выглядит, какие украшения носит дочь ювелира, какую еду предпочитает, холодные или тёплые у неё ушки. Тут любая мелочь важна. И ещё я должен знать, делал ли ты ей комплимент, что её губы на вкус как птичье молоко.

— Делал.

— Бера-Лейб, я напишу Минде такое письмо, что оно поднимет её и принесёт сюда, как орёл.

Я сгрёб мысли, как сено граблями, и сочинил послание. Я вложил в него всю свою ревность, всю тоску по другой девушке. Не обошлось в письме и без стихов, которые проклюнулись у меня в голове. И ты, Бера-Лейб, переписал письмо своей рукой, положил в конверт, и оно благополучно добралось до Минды.


Письмо и правда подняло Минду в воздух, как орёл на крыльях. И вот она здесь. Честная девушка не прихватила с собой отцовского золотишка и драгоценных камней. Принесла только свою любовь. Пекарь не возражал, что вы вдвоём поселились у него в каморке.

Даже у самой красивой женщины внутри спрятан скелет. Бывает, что и два скелета. Но надо сказать, когда ты привёл ко мне Минду, чтобы я оценил её красоту, я в душе попросил у девушки прощения, за то что придрался к её имени. Такая девушка способна увлечь не на шутку. Юная, румяная, соблазнительно скромная и дерзкая одновременно.

Когда ты с ней обручился, тебя стало не узнать. Раньше ты был воплощением одиночества, а теперь стал видным мужчиной. И мир за окном тоже переменился: весна с зелёным свадебным балдахином галопом полетела вам навстречу.

Вскоре вы благополучно исчезли. И тайна любовного послания осталась известна только нам двоим. Только нам двоим.

4

Вскоре после вашего исчезновения я забыл о тебе. От моего города осталось лишь то, что поглотила земля. А я остался свидетелем. И что я делаю? Пишу истории.

У них есть свойство разлетаться по всему свету: их читают и говорят друг другу: «А давайте-ка пригласим автора к нам. Посмотрим на него своими глазами».

И был день, и я приехал в далёкую страну, где людям не лень прийти послушать, что я могу спеть и сказать. И кто же одним из первых горячо меня приветствовал? Ты, Бера-Лейб! Теперь ты стал больше похож на своего отца или деда, но не прошло и мгновения, как я тебя узнал: лицо стало чуть смуглее, но всё же осталось бледным, как головка чеснока.

— Второй раз мне тебя Бог послал. — Твой голос дрожит от радостного волнения, как петушиный крик, встречающий зарю. — Завтра свадьба у нашей младшей дочки. К её имени ты, наверно, не придерёшься. Её зовут Перл. Просто не могу себе представить, чтобы ты был здесь и не пришёл.

— Поздравляю, Бера-Лейб, — отвечаю я. — Непременно приду. Ужасно хочу повидать всю твою семью, а особенно Минду. Правда, у меня самого завтра то ли свадьба, то ли похороны: выступаю со своими рассказами. Но, как только освобожусь, сразу к вам. Постараюсь не затягивать.

Я держу слово, быстро заканчиваю выступление. Главный организатор, известный кардиолог, столь любезен, что соглашается на лимузине отвезти меня на свадьбу твоей дочери — в ресторан, который светится и шумит, как водопад.

Я не опоздал. Играет музыка, жениха и невесту ведут под балдахин. Ты тянешь меня за рукав, чтобы я подошёл поближе, чтобы ничего не пропустил. Вот и Минда. Её отец был прав: чёрные косы побелели от твоей муки. Я думаю, что она похожа на мою тётку, которую я ни разу не видел…

Но настоящая свадьба — у тебя дома. Подъезжают родители, братья, сёстры, внуки, прочая родня и друзья со мною во главе. Садимся за столы, уставленные всевозможными яствами. Меня усаживают за отдельный стол между тобой и Миндой.

Внезапно дрожь пробегает по телу. Я не верю своим глазам, похоже, они сошли с ума. В комнату врывается чёрный холод, гасит свет ледяным дыханием. Только две звезды сияют в двух фонарях на железных воротах. Луна покрыта морозным узором. В дырявом пальто ты бредёшь по закованным переулкам, и я — за тобой вслед.

— А гость-то наш перебрал. Не знает, наверно, что нельзя мешать «мартель» с вином, — слышу я чей-то голос, будто издалека.

Свет загорается. Продолжается свадьба, продолжается веселье.

5

На этом, Бера-Лейб, я мог бы закончить рассказ. Продолжение ты знаешь сам. Но я хочу, чтобы мы оба услышали его с разных сторон.

Дочь ювелира не собиралась молчать на свадьбе. Она встала, румяная, как в тот день, когда ты привёл её ко мне, чтобы я оценил её красоту, и заговорила:

— Пусть наш дорогой гость знает, что я прожила с мужем счастливую жизнь. Я подарила ему детей, а он мне — всё, чего я только могла пожелать. У меня к нему единственная претензия: он так и не прислушался к одной моей просьбе. Бера-Лей-беню, ведь у тебя литературный талант, так почему же ты ни разу не взял в руку перо? Если бы он послушался свою жену, то был бы сейчас так же знаменит, как наш гость. Я до сих пор храню его письмо, из-за которого я ушла из дома, оставила отца… Тут дети крутятся, так что не могу прочитать всё, только несколько строчек: «У твоих губ вкус птичьего молока…» Или вот: «Я обожаю твои маленькие ушки, одно прохладное, а другое горячее, как огонь…» Или…

И тогда ты тоже поднялся с места. Твоё лицо опять побелело, кожа стала серебристой, как головка чеснока. Руки дрожали. Ты открыл рот, как рыба, вытащенная из воды на песок, собрался с силами и — ничего не сказал.


1986

Солдатские сапоги

Мы, твои ноги, тоже можем кое-что рассказать.

Наверно, ты больше ценишь руки, потому что они могут держать перо или нож? Потому что могут ласкать и душить? У нас тоже есть пальцы, но они никому не причиняют зла. Они никогда не пытались впиться ногтями кому-нибудь в горло.

Твоя правая рука не угонится за нами, если мы начнём рассказывать твои секреты. Тысчонку могли бы рассказать, не задумываясь. Но нам суждено рабски тебе служить. Ты редко поминал нас добрым словом. Но ещё неизвестно, чьи следы окажутся глубже и продержатся дольше, наши или твоих рук.

А ты знаешь, что твои ноги мечтают? Тоскуют? Молятся?


В ту зиму снег был не снег, а известь, обожжённая морозным пожаром.

Беззащитные, босые, потому что в спешке ты не успел натянуть на нас сапоги, мы, сёстры-близнецы, бежали от ловушек и капканов, расставленных врагом по всей округе.

Бежали из деревни в деревню — не как подстреленные, а именно подстреленные.

Снег нагревался под нами, таял и тёк, будто слёзы.

Но так лишь казалось. Тёмное безумие опускалось в нас до самого дна: если нас не обуют, красный поток у нас внутри вот-вот замёрзнет, и ты уже не сможешь раздуть дыханием наши последние искры.

Как же мы завидовали волку под звёздами, ведь ему не нужна обувь на лапы!

Нам так хотелось тёплого дыхания! Наш голод был сильнее голода в твоём желудке.

И наша молитва была услышана.

Однажды ночью, когда тишина согнулась под волчьим воем, мы забрели в конюшню на заснеженном хуторе.

Дверь была не заперта.

Стоя дремала лошадь в лунной короне.

Мы никогда не видели глаз ангела. Ты тоже. Но когда лошадь приоткрыла грустные, добрые глаза, показалось: на нас смотрит ангел.

Не иначе как лошадь ждала нас. Она наклонила коронованную голову и сладким, тёплым паром согрела, разогнала в наших жилах красный поток.

Когда рассвет, вонзив топор в крышу денника, проник внутрь, ты увидел, что передние ноги коня обуты в солдатские сапоги.

Конь приподнял одну ногу, затем вторую, ты стянул с них сапоги, и они пришлись нам точно впору, как по мерке.

И тогда, наш господин, мы помогли тебе сесть на коронованного коня, и ты благополучно уехал на нём. И продолжаешь ездить на нём до сего дня.


1987

Никто

1

Я расскажу одну короткую историю. Это было много лет назад, но прошлое для меня — такое же настоящее, стоит только руку протянуть. Сознание бьётся во мне, словно это моё сердце. Бьётся не столько ради меня, сколько ради моего соседа по двору на берегу реки Вилии.

Его имени во дворе не знали и за глаза называли «этот Никто». Или просто: Никто. А в глаза называли «уважаемый сосед». Аптекарь из нашего двора обращался к нему: пане сосед.

Жил он в дальнем углу, возле сарайчиков, где жильцы держали всякое барахло и берёзовые дрова, по осени купленные у мужиков на зиму.

У двери, где жили Никто и его жена — а у неё-то имя было, её звали Деревянная Блума — стояла на страже груша-дичок, чьими плодами кормились разве что вороны.

Единственной трубой, над которой зимою не вился дымок, была труба Никого и его жены, Деревянной Блумы.

2

Думал я думал и наконец додумался, почему труба моего безымянного соседа вместе с дымом испустила дух: да потому, что Никто — это дым и есть!

А если оно так, работала дальше моя мысль, то отец и мать Никого — огонь! Но почему у их сына, моего соседа, нет имени, всё равно оставалось загадкой.

Во дворе ненароком подслушали, что Деревянная Блума обращается к нему не так, как принято звать людей или даже собак и кошек. Она зовёт его: он. Он обедать будет? Он в баню собирается?

Бывает, среди ночи кто-то стучится в нашу дверь над скрипучей лестницей. Я вскакиваю с кровати (у меня есть привычка допоздна читать лёжа) и с любопытством спрашиваю:

— Кто там?

Из-за двери раздаётся негромкое покашливание:

— Никто.

Я прекрасно знаю, что это мой сосед, но прикидываюсь дурачком:

— Что вам надо? Как вас зовут?

Он притворяется ещё большим дурачком, чем я:

— Говорю же, Никто. Открой.

— Если там никого, так я и открывать не буду, — нахально отвечаю я, но мне тут же становится его жаль, и я отодвигаю засов.

В свете подвешенной к потолку керосиновой лампы его усы кажутся золотыми. От него пахнет водкой.

Разве дым может быть пьян? Но кто же тогда пьян, если не дым!

— Чем могу помочь, уважаемый сосед? — Я пододвигаю ему табуретку.

— Будь добр, одолжи иголку.

Или:

— У тебя луковицы не найдётся?

Или в другой раз:

— Звезду не одолжишь? Я верну.

3

Чего только не рассказывали о нашем соседе по имени Никто и его жене Деревянной Блуме!

1) Блума родила от него троих деревянных детей, двух девочек и мальчика. Дочки сгорели на свадьбе прямо под балдахином, а сын — это не кто иной, как груша-дичок в углу двора.

2) Никто — лунатик. В лунную ночь видели, как он ходит по крышам и играет на скрипочке; что сама луна ходит по крышам, играя на скрипочке, никого не удивляло.

3) Нашего соседа приговорили к повешению за то, что он стрелял в какую-то большую шишку. Но как только его подвели к виселице, она исчезла.

Есть ли в этих россказнях хотя бы толика правды, я не знаю. Но и на этом свете, и на том готов поклясться, что именно этот человек постучался в дверь моего убежища в гетто.

Снег, заколотый, лежал на огороженном клочке земли. Сторожевые псы рвались с цепи к дрожащим снам.

Стук в дверь меня не напугал. Он показался мне знакомым. На миг я даже подумал, что я снова у себя дома, в мансарде над скрипучей лестницей.

Но всё-таки через щель я спросил, кто там, как спрашивал когда-то.

— Никто, — услышал я заново рождённый голос.

Я открыл.

Чиркнул спичкой и сразу его узнал. Он ни капли не изменился. Только усы стали другие: два отточенных серпа.

Но его слова не боялись, что острые серпы их срежут:

— Сегодня ночью я подожгу город. Быстро читай «Ашрей йойшвей вейсехо»[53]! И ходу, в лес!

Что пылало на рассвете? Наш огороженный клочок земли или четырёхугольное солнце?


1988

Подсолнухи

1

То, о чём я собираюсь рассказать, произошло в конце пятидесятых, когда деревья, срубленные в польском лесу, проломили плотину и стремительно поплыли в еврейскую страну.

Их корни глубоко погрузились в земную твердь и дали обет не показываться солнцу — пока не придёт Мессия.

Тогда ко мне, редактору журнала «Ди голдене кейт», в мой отгороженный угол по истёртым серым ступеням, как муравьи, спасающие личинок из разорённого муравейника, тянулись десятки тех, кто остался в живых. В закрома вечности они несли рукописи, дневники, воспоминания о своих смертельных переживаниях, о войне и Катастрофе. Если всё это напечатать и переплести, то страданий, боли и незаживающих ран хватит на целую библиотеку.

Во мне развилось шестое чувство, способность, лишь пролистав рукопись, дневник, мемуары, узнавать, годятся ли они для журнала, потому что у меня не было сил всё от начала до конца перечитывать и переживать. Теперь я бью себя в грудь, раскаиваясь в ошибках, но без ошибок не было бы и раскаяния.

2

В один из дней, когда солнце уже повернулось на осень и запах спелых морских волн щекотал мне нёбо, я сидел в редакции за маленьким письменным столом. Левая рука лежала на книге, я ощущал её переплёт кожей ладони. Первый привет осени… Багряный жилистый лист влетел в окно, чтобы сказать «доброе утро» — иголкой кольнула мысль. И вдруг я и правда услышал «доброе утро», сказанное женским голосом.

Прежде чем я успел рассмотреть лицо посетительницы, мой взгляд зацепился за маленькие подсолнухи, которые будто росли на её старомодном платье. Когда я поднял глаза, женщина вздрогнула, и подсолнухи шевельнулись, как под лёгким ветерком.

Причёска женщины напоминала косматое облако. Редкие локоны парили надо лбом, а под ними гасли и опять вспыхивали глаза, как светляки в ночном мшистом лесу.

— Позвольте представиться, — заговорила женщина голосом охрипшей певчей птицы. — Меня зовут Лиза. Даже не знаю, как обращаться к редактору, который когда-то на моих глазах превращался из мальчика в юношу, на «ты» или на «вы». Но для начала я тебе или вам немного помогу. Раскрою карты: я не писательница. Даже сама не могу прочитать, что навечно во мне записано. Можно разве что напечатать моё молчание для слепого читателя.

Я закрыл дверь, чтобы нам не помешали, и придвинул к своему стулу тот, что стоял перед столом, чтобы между мной и посетительницей не было деревянной преграды.

— Лиза… Знакомое имя. Вот только не припомню, когда и как оно забрело в мою память. Давай лучше на «ты», может, тогда моя память быстрее смилостивится.

Облако её волос почти коснулось моих ресниц.

— Я помогу тебе вспомнить, кто такая Лиза: я была лучшей подругой твоей сестры Этеле, она в тринадцать лет умерла от воспаления мозга. Её мозг был забит высшей математикой и философией. Она знала больше учителей. Они частенько приходили к вашей маме рассказать, какая Этеле умница и как они ей восхищаются. Такой ученицы у них никогда не было.

Ничего удивительного, что такой мозг сгорел. Последний раз я видела тебя на похоронах. Ты взял веточку, наклонился над могилой и что-то написал на песке.

Лиза встала. В щёлочках глаз-светляков сверкнули слёзы.

— Если не помнишь меня, может, помнишь подсолнухи у меня на платье. Тогда оно, правда, было длиннее, но у меня изменилось только лицо, фигура осталась как прежде. Я ношу это платье уже очень много лет, и это неспроста. Мы не могли бы поговорить где-нибудь, где нас никто не услышит? Уши есть и у стен, и даже у рыб в море.

«У Бога, думаю, тоже есть уши», — хотел я сказать, но сказал другое:

— Хорошо, Лиза, давай спустимся вниз и найдём какое-нибудь местечко, где нет ушей.

Когда я хотел запереть дверь, Лиза быстро придержала её за ручку.

— Хоть я и не писательница, кое-что я редактору принесла: несколько замечательных стихотворений на русском. Не своих, не своих. Это стихи Этеле. Твоя сестра отдала их мне, до того как её увезли в больницу, где не сумели погасить её воспалённый мозг. Своего единственного ребёнка я не уберегла, а русские стихи Этеле — да.

Из-под подкладки старомодного ридикюля Лиза достала и протянула мне пачку тонкой бумаги, перевязанную красной бечёвкой.

— Но я хочу за это достойную плату: умный совет.

3

Едва стихи Этеле, перевязанные красной бечёвкой, оказались у меня в руках, я почувствовал, что Лиза тоже стала мне как сестра.

Меня охватила мучительная радость: неожиданно я получил доказательство, что Этеле существовала, что когда-то моя сестра действительно была живой, и это добавило жизненной силы мне самому.

И вот я открываю у себя в памяти каморку, где подруга моей сестры пряталась так много лет. Ясно вижу, как молоденькая Лиза, в платье с подсолнухами, приходит к нам в гости. Правда, приходит она не ко мне, а к Этеле, но, до того как они запираются у неё в комнате, я успеваю погладить Лизины тоненькие косички.


Вторая половина дня пересилила первую. Лето смирилось с поражением.

На улице попадаются знакомые, но я делаю вид, что их не замечаю. Я вижу только Лизу с тоненькими косичками.

Я словно пьянею, здравомыслие вылетает из меня как пробка из бутылки.

— Ну что, Лиза, куда пойдём? Отведу тебя куда-нибудь, где нет ушей. Если хочешь, пойдём ко мне, и ты расскажешь всё то, чего никто не должен услышать. Ведь у тебя дома стены тоже ушастые!

И снова слышу голос охрипшей певчей птицы:

— У меня нет дома. Или, лучше сказать, мой дом — весь город, вся страна. Разве что в пустыню податься. Но с моей стороны было бы наглостью такое предлагать. Впрочем, если у тебя достаточно сил не только в ногах, но и в голове, то пойдём. Ты же сам сказал, надо найти какой-нибудь уголок.

4

Мы прошли полгорода туда и обратно. Воздух сеялся над нами, как розовая мука. Может, посидим в небольшом, тихом парке? Она не хочет. Может, в кино? Боже упаси, киноактёры — это же убийцы.

Я еле уговорил её слегка перекусить, и мы снова пустились в путь через город. Шагая по улицам и переулкам, добрались до тель-авивского порта. Поднялись на разбитый деревянный корабль, окованный ржавым железом. На носу, обращённом к морю, висел якорь. Мне пришло в голову, что его перевёрнутое отражение в зелёном зеркале воды удерживает корабль у каменистого берега. Лиза примостилась в углу на бухте гнилого каната. Я присел на цепь слева от спиленной мачты. Лизины слова облекались в плоть и кровь моих ушей. Вот странная история, которую поведала мне тогда подруга моей сестры:

Родители не спрашивали у неё, хочет она родиться или нет. И отец её ребёнка тоже не спрашивал, любит ли она его, хочет ли от него родить. Но раз вышла замуж, так вышла. Как получилось, что Лиза, которая изучала философию и искусство, так поспешно выскочила замуж, да ещё и за футболиста? До свадьбы она видела его лишь раз, на матче. Ему кричали «ура!» и носили на руках по стадиону, он забил команде противника больше всего голов.

Лиза считает, что её родили, совершенно ни о чём не думая. Животные тоже рожают. Но из уважения к Этеле она не позволила себе влюбиться в футболиста. Проживи она хоть десять жизней и умри десятью смертями, всё равно не поймёт, зачем за него вышла. Она пыталась что-то создать из него, как из раскалённого куска железа на наковальне.

Лиза говорит, что замужество не принесло ей счастья. Другое дело — её дочурка, Тили. Когда она, как живой медальон, обхватывала ручонками Лизину шею, Лиза даже чувствовала благодарность к мужу. Но как только она начала кормить ребёнка грудью, футболист исчез. А живой медальон у неё на шее ничего не знал…

Тили пошёл третий год, когда их обеих заперли, словно прокажённых. Лиза была уверена, что всё мировое зло, вся ненависть нацелены на её дочурку.

И Лиза выбралась из заточения. Молодая благородная полька, вместе с которой она изучала искусство и философию, спрятала ребёнка у себя.

Да, распрощавшись со своим живым медальоном, Лиза надела это самое платье с маленькими подсолнухами, которое на ней сейчас. Она почувствовала сотым чувством: если они разлучились надолго, и Лизино лицо сильно изменится, или она ослепнет, Тили узнает маму по подсолнухам на платье.

Лиза простилась с дочкой, вернулась в заточение и на чердаке среди всякого барахла спрятала платье, завернув в него русские стихи Этеле.

Она не хочет говорить, почему не сгорела в печах Клооги. Нет, она сгорела, но живёт дальше.

Когда Лиза вернулась в разрушенный город, от её дома не осталось камня на камне. И дом, где благородная полька прятала Тили, как косой срезало. Сказали, в него попала бомба. Но чердак, где хранились стихи Этеле, завёрнутые в платье с маленькими подсолнухами, спустился к Лизе, как облако. Это не мои, а её слова: спустился, как облако.

Лиза гнала от себя проклятую мысль, что её Тили погибла. И с тех пор летом, зимой, весной и осенью она переезжала из страны в страну, не меняя платья. Она уже не может его снять, платье стало её кожей.

5

На корабле Лиза, наверно, забыла, что у рыб есть уши. Или решила, что рыбы уже спят и ничего не услышат?

Море перед нами выглядело как после резни. Волны уже не дышали, только некоторые, тихо шумя, ещё пытались уловить лунный блеск.

Я почти всё рассказала. Наберись терпения и дослушай до конца. Ты мне не чужой, ты брат Этеле. Я искала дочь по всей стране и нашла. Сразу узнала её на улице. Она шла под руку с элегантным пожилым мужчиной. Заметив моё платье с подсолнухами, она вскрикнула, хотела обернуться, но мужчина потянул её за руку, они смешались с толпой и скрылись с глаз.

Лиза говорит, что нашла их обоих. Выслеживала, как собака, в которой человеческого больше, чем в её хозяине.

Она не ошиблась: это был он, футболист. А его жена — Тили. Они живут в новом районе, который ещё строится на окраине Бат-Яма. Улица пока без названия, но дома пронумерованы огромными чёрными цифрами.

Лиза ни в чём их не обвиняет. Когда Тили была совсем крошечной, её отцу пришлось бежать из Польши в Россию. А когда они встретились в Польше после войны, ему, наверно, было лет сорок, а Тили — меньше двадцати. Лиза считает, они оба не знали и, скорее всего, до сих пор не знают, кто они друг другу. Когда благородная полька взяла Тили к себе, она, конечно, поменяла ей имя на какое-нибудь польское. Спасительница стала девочке матерью.

Лиза устроилась уборщицей в новом районе Бат-Яма. Теперь она могла издали видеть своё дитя и радоваться, глядя на дочь и внучку — девочку, как две капли воды похожую на Тили, когда благородная полька взяла её под свою защиту.


Когда Лиза подняла голову, метеор прорезал ночную темноту и погас.

И в это очень подходящее мгновение Лиза сказала:

— У каждого завершения есть начало, и каждое начало умирает с тоски по завершению.

Я почувствовал, как ее рука коснулась моей:

— А теперь жду от тебя умного совета.

6

Волна вдали стала серой от страха. Подсолнухи на Лизином теле подняли головы.

— Ты должен дать мне умный совет: сказать им, кто я и кто они, или…

После «или» на пару секунд раскрылась бездна, и Лиза перепрыгнула её другим вопросом, совершенно другим:

— Не помнишь, что ты написал веточкой на могиле Этеле?

— Я написал на песке слово «вечно».

Её рука поверх моей стала песчано-нежной:

— Верно, я тоже помню след, оставленный веточкой. Итак, ещё раз: сказать футболисту и его жене-дочери, в какой котёл они попали, они и я с ними, или я должна исчезнуть навсегда, а ты останешься единственным человеком на свете, хранящим в сердце мою тайну?

Лиза произнесла это обдуманно и спокойно, словно пересказывала мне эпизод какого-то романа.

Голос (мой? или ещё чей-то?) ответил ей:

— Чтобы дать такой умный совет, какого ты от меня требуешь, я недостаточно мудр. Но в Иерусалиме у меня есть друг, которому в мудрости нет равных. Разреши мне попросить у него совета…

В первый раз Лиза рассмеялась. Смех камешками запрыгал по воде:

— А что, в Иерусалиме до сих пор живёт царь Соломон?


1987

Загрузка...