Эта невысокая, худенькая девочка не знала и знать не могла, что гораздо сильнее, чем её тело в купальном костюме цвета речной волны, прозрачном, как вода, отшлифованная солнцем, меня влечёт её имя.
Это было в конце лета. Мы купались в Вилии, за связанными из брёвен плотами, и мой приятель Йони Райхлин шепнул мне на ухо её имя: Хволька.
Если бы её звали по-другому, то, хоть она и плавает сажёнками не хуже своих ухажёров, я не набросил бы на неё огненную сеть, которая не гаснет в воде, не поймал бы её.
Имя Хволька разбудило мою фантазию: не иначе как юная пловчиха родилась от волны, потому-то её так и зовут: вол-на, Хволь-ка. И среди речных волн Хволька-Волна — не такая, как все, одна-единственная, и родилась она для меня.
Я поймал её в сеть, вытащил на сосновые брёвна плота, и мы договорились сегодня же вечером встретиться на суше.
Каждая любовь — первая. Даже если это последняя любовь.
Когда у входа в Бернардинский сад Хволька приблизилась ко мне, я её не узнал. Не потому, что уже стемнело. Вечер как раз был светлый, словно солнце не могло расстаться с уже взошедшей луной. Конечно, я не ждал, что девушка явится к Бернардинскому саду в купальном костюме цвета речной волны. Но что вместо Хвольки ко мне подплывёт какая-то цыганка, я тем более не ожидал.
Может, меня заколдовало зеркало луны меж кленовых ветвей? Настоящая цыганка. Лицо — коричневое, как торф. В ушах качаются серьги до плеч. Платье — густая тень, усыпанная алыми ягодами земляники, которые так трудно собирать в лесу.
Но всё-таки это была та самая Хволька, это её моя огненная сеть вытащила сегодня из воды. Как же так? Одетая, загорелая, волосы, днём собранные в пучок, распущены по плечам — так она превратилась в цыганку.
Не буду скрывать: цыганка мне тоже понравилась. А вот Хвольке не понравилось, что я её не узнал.
Мы присели на скамейку. Я узнал Хвольку по голосу и теперь думал, как бы искупить свою вину.
Но тут девушка рассмеялась так звонко и весело, что я позволил бы её зубкам откусить мне палец.
Мы опять купались в реке за плотами.
Каждый раз плоты выглядели немного иначе. Недавно связанные, они ещё хранили свежий лесной запах.
Ошкуренные брёвна манили влажной наготой.
Наши встречи продолжались… Нет, не продолжались, но катились, как волны, до самой осени. А Хволька-Волна и на суше затягивала меня в омут. Мне только чудом удавалось вынырнуть.
Хволька рассказала, что у неё отец садовник. Его яблоневые сады раскинулись на берегу Трокского озера. Будет очень хорошо с нашей стороны, если мы отправимся туда посторожить ночью яблоки от воров. Разве я не чувствую, что яблони на Трокском озере ждут нас обоих?
Хволька была права: сады её отца на Трокском озере давно нас заждались.
Прохладный городской вечер. Мы встретились возле кинотеатра «Пикадилли», чтобы посмотреть фильм с Гретой Гарбо.
Хволька выглядела намного выше. Я подумал, она надела туфли на высоком каблуке, чтобы её дыхание стало ближе к моим губам. Но нет, туфли те же, что вчера и позавчера.
Однако я замечаю, что сегодня она впервые надела очень тонкие чулки. И когда мой взгляд в свете уличного фонаря скользит по её ножкам, я вижу на левом чулке спущенную петлю. Она ползёт сверху вниз, как капля дождя по стеклу.
Если бы Хволька изо всех сил влепила мне пощёчину — это ничуть бы меня не огорчило. Пощёчина только означала бы, что мы стали совсем близки друг другу. Но спущенная петля на чулке внезапно спустила мои высокие чувства — прямо в бездну.
Хволькина волна скатилась с меня.
Я больше не хотел, не мог её видеть.
Объяснить ей, почему я бросил её, извиниться — было бы дико. Она ещё слишком молода, не поймёт…
Когда я рассказал Йони Райхлину о спущенной петле и почему я бросил Хвольку — он аж побелел от страха:
— А в яблоневом саду вас никто не засёк?
— Да кто?! Вроде бы в ту ночь только мы с Хволькой за яблоками лазили.
— Сова какая-нибудь вас не видела? У неё глаз завистливый. От совиной зависти не спасёшься. Вот я так просто уверен, это сова спустила петлю у Хвольки на чулке. Сове для этого не надо было к «Пикадилли» лететь, она и издали могла, у неё зрение острое. Зацепила взглядом, и всё.
Совета, как убрать спущенную петлю на чулке и вернуть мою любовь к Хвольке — Йони мне не дал.
И я вспомнил о Норберте, своём учителе математики. Из дюжины школьных учителей — самом близком мне человеке. Когда я вошёл в пору юношеских страданий, он стал для меня чем-то вроде громоотвода, хотя прекрасно знал, что я рисую человечков в тетради, когда он вещает что-то на языке цифр.
Он был горбат. И сзади, и спереди. Кроваво-красный галстук лежал на переднем горбе, будто хотел его измерить.
Его ученики были недостойны такого учителя.
Иногда я заходил к нему, и по приглашению, и без. Он жил на Каштановой улице в трёхэтажном доме, на самом верху, где нет соседей за стеной. Деревянная лестница была без перил. Надо было Бога благодарить, если удавалось подняться, спуститься и при этом ног не поломать.
Я знал, что он из Галиции и что он старый холостяк. И ещё знал, что очень давно он составляет еврейский календарь на миллион лет. Такой, чтобы по нему можно было узнать, на какие дни в течение миллиона лет будет выпадать, например, Пурим.
Я стеснялся спросить учителя Норберта, почему он уверен, что время будет тянуться так долго. Мне представлялось, что время — это что-то наподобие катушки с ниткой. Кто-то шьёт этой ниткой дни и ночи, но рано или поздно она кончится, и останется голая катушка.
Когда я пришёл, Норберт сидел на табуретке и чистил картошку.
Кроваво-красный галстук мерил его передний горб.
Он носил ермолку с искрой, и я видел, как над его головой курятся мысли.
Приклеенная стеарином к кирпичу, горела толстая, жёлтая свеча, как на годовщину смерти.
На столе — карты звёздного неба, циркули и листы пергамента, испещрённые геометрическими фигурами.
В первую секунду мне показалось: это не Норберт. Но кто же? Может, завистливая сова с колдовским глазом, которой напугал меня мой друг Йони Райхлин?
Всё-таки это был он, учитель Норберт, мой громоотвод.
Без утайки я поведал ему свою любовную мистерию и попросил растолковать, почему спущенная петля на чулке зарезала мою любовь к Хвольке. Норберт отложил картофелину, встал и сказал:
— С этой свечи на кирпиче тоже спускается петля. Вон она. И что же, я должен возненавидеть свечу и потонуть в темноте? Иди сюда! — Он взял меня за локоть, подвёл к окошку и открыл его. — Выгляни-ка. Внимательней смотри, во все глаза. Что ты видишь?
— Вижу, как падает звезда.
— С чего ты взял, что это звезда? Это тоже петля, спущенная на космическом чулке, чтобы наверху осталась лишь нагота духовности…
1990
Не помню, чтобы ещё хоть раз в жизни на меня напало такое же дикое желание, такое же сладостное безумие, как в тот далёкий день.
Стояла зима, и снег завалил наш дом по самые окна.
Вот тогда это и произошло. Дикое желание, сладостное безумие.
Мама, как обычно, кормила печь берёзовыми поленьями, а я вдруг начал кормить печь бумагой…
Сперва мама подумала, что это какой-то мусор, обёрточная бумага из-под селёдки, старые газеты. Но, увидев, что я швыряю в огненную пасть свои живые стихи, а заодно с ними — давно написанные, одетые на сэкономленные гроши в зелёные переплёты, мама завопила во весь голос:
— Нет, нет!
Но огонь бушевал не только в печи: он бушевал и во мне. Я вытащил из-под кровати битком набитый чемодан и затолкал в печь его бумажные сокровища.
Кто насыпал в моей комнате и во всей нашей квартирке столько бумажек? Кто насыпал столько снега на улице? Поди знай.
Мама просила, всхлипывая:
— Пожалей хоть эти, последние…
Но моё жестокое сердце осталось равнодушно к её слезам. Последние бумажки я тоже затолкал в огненную пасть, а потом отправил туда же чернильницу! Пусть огонь напьётся чёрного вина…
Утром снег, насколько хватало глаз, был украшен чёрными цветами, выплюнутыми печною трубой.
Повсюду парили сгоревшие и полусгоревшие листки, словно голуби сражались с воронами.
Я шагал посреди дороги, по снегу, и у меня под ногами умирали скрипки.
Куда? Куда глаза глядят.
И куда они глядят?
На шестикрылое солнце над горой — за городом.
Да, это то самое шестикрылое солнце, которое вчера явилось мне во сне и приказало без жалости сжечь мои живые стихи.
Я шагал по его следам на снегу — за его дыханием. И наше дыхание смешалось на снежной горной вершине.
— Почему ты принудило меня сжечь стихи, которые никому не сделали ничего дурного?
— Сделали.
— Кому?
— Себе. Но ты не знал, что стихи должны молиться — молиться — молиться.
— Кто ты?
— Если бы ты знал, кто я, твои стихи не погибли бы в огне.
— Ты ангел, посланник Божий? Тогда пошли мне новые стихи, чтобы молились и оберегали.
И образ, который я видел перед собой, крылом зачерпнул с горной вершины чистейшего снега и помазал меня.
— А кто попросит прощения за слёзы моей мамы?
— Я уже попросило.
И дыхание шестикрылого солнца на снежной вершине вошло в меня — навсегда.
1990
Когда Польша пала, Исроэл Рабон[54], поэт из Балутов[55], бежал в Вильно. Еврейский город, якобы защищённый, парил между дремлющими вулканами.
Кое-где на городских тротуарах и на мостовой тоже обозначились кратеры, как тусклые бельма. Но люди притворялись, что ничего не видят и не слышат, или внушали себе, что кратеры у них под ногами уже погасли.
У кромки одного из этих кратеров Рабон нашёл себе жильё — небольшой, заброшенный кирпичный дом.
Хозяева исчезли, едва почуяв порох, или же их сослали к белым медведям. Была тогда такая мода.
Дом, где поселился Рабон, разграбили, мебель переломали. Остались только вздёрнутые на виселицу старенькие, высокие ходики. Маятник был в доме единственным живым существом. Он шагал без цели туда-сюда, туда-сюда, словно передразнивал походку времени.
Исроэл Рабон вырвал у ходиков язык и забрался в них — так он мне рассказывал.
Да, ему повезло: в грудах хлама он нашёл пузырёк чернил, гусиное перо и коробку с розовой бумагой. На такой бумаге пишут любовные письма, если есть кому.
А в печной золе он нашёл несколько буханок хлеба, твёрдых, как кирпичи. Видно, их выпек близкий огонь войны. Рабон крошил их киркой, долго размачивал куски в воде и потом отдавал ими долг своему нетерпеливому, голодному рту.
Так он и пропадал, один-одинёшенек, в ничейном доме.
Он избегал людей. «Я сам люди, — сказал он мне как-то при встрече, — и не могу от них освободиться».
И рассмеялся. Я ни разу в жизни не слышал, чтобы мужчина смеялся таким приятным, красивым смехом.
К своему странному множественному числу он меня не причислял.
Стихи, которые он тогда писал гусиным пером на розовых листах бумаги, он читал соловьям и прочим птицам. А они в ответ читали ему свои стихи на соловьином языке, и он наслаждался птичьей поэзией.
Рабон читал птицам не только свои стихи на еврейском, но и чужие на французском. «Пьяный корабль» Артюра Рембо соловьи выучили от него наизусть — так он мне говорил.
Однажды ночью какая-то магнитная сила вытащила его из дома в усеянный кратерами город. Рабон остановился над ямой, круглой, как зев колодца.
Один глаз прищурил, а вторым посмотрел вниз. И увидел, как из глубины багровым молоком поднимается лава, готовая вскипеть.
И вот, пока он щурил глаз, багровая лава вскипела и из глубины показалась молодая женщина, облачённая в кожу и молоко.
— Кто ты? — крикнул он по-польски. (Почему по-польски? Потому что так подсказало ему чутьё, всегда бодрствующее у него в пятке, — так он мне рассказал.)
— Я дочь графа Потоцкого, последнего графа в роду. Мой отец повесился, а я ушла в землю, — ответила она на том же языке. — Хочешь помочь мне, хочешь меня спасти?
И Рабон привёл к себе домой молодую женщину, которую подарила ему земля.
Имя женщины было Гражина.
Потом, когда я нанёс ему визит, Рабон панибратски хлопнул меня по плечу:
— Говорят «муза», «Дух Божий». Абстрактные красивости! Вот она, настоящая муза, настоящий Дух Божий. — Он указал на Гражину. У неё на голове пылал ярко-рыжий костёр, в костюме Евы она сидела на табуретке и вязала Рабону свитер к зиме. — Пусть моя лодзинская кровь устроит мне скандал, но тебе я скажу: Гражина — больше чем женщина, гораздо больше. Да, у неё есть всё, что необходимо молодой женщине, но есть и нечто большее, не могу тебе объяснить что. Как-то ночью я почувствовал, что она становится в моих объятиях всё тоньше и тоньше. Превращается в чистую духовность. Я вижу только её зубки, они впиваются в меня. В голубые жилы у меня на висках она вонзает раскалённые иглы, и их вожделение столь сильно, что мои сны приходят в ужас.
Из любопытства я спросил поэта, что он думает делать со своей Гражиной, если, конечно, он ещё не утратил способность думать.
— Переживём войну, и я на ней женюсь. Только пусть сначала примет еврейскую веру. Польских девок у меня и без неё было выше головы. А ещё роман напишу, она главной героиней будет.
В июле сорок первого, за несколько дней до того как вокруг Вильно начали извергаться вулканы, я увидел Рабона и его Гражину. Они крутились во дворе синагоги.
Полдень. Рабон в чёрной шляпе, надвинутой на брови, и блузе того же цвета. Зато брюки — ослепительно-белые, с острой складкой.
Гражина — в розовом подвенечном платье, таком же розовом, как найденные в доме листы бумаги. На шее — красные бусы.
Голубая штукатурка на старых стенах крошится и осыпает их наряды.
И вдруг два фонаря, которые давным-давно не зажигались даже ночью, вспыхнули у железных ворот ярким светом.
1989
Ангел, который охранял меня, когда под широкой полой рваного пальто я нёс в гетто два полена — улетел защищать других.
Снег попал в ловушку забора, окружавшего гетто, скрип шагов гас в воздухе, и казалось, что следы на снегу оставлены мертвецами.
Из труб чёрными нитями тянулись тонкие дымки. Морозное дыхание отогревалось у заледенелого солнца.
В этом доме, наверху, я прячу свой скелет. Не доходя до крыльца, я достал из-под полы поленья, которые выторговал в городе у крестьянина, и понёс их в руках, как трофей.
И тут мне навстречу попался Хайкл Лунский, один из лучших городских библиотекарей. В библиотеке Страшуна он много лет парил среди миллионов пчёл — еврейских букв и угощал и простых читателей, и учёных талмудистов их мёдом.
На заиндевелые нити бороды нанизаны снежинки. Глаза красные, как закат, потому что Хайкл не сидит над книгой ночи напролёт.
Что же осталось от Хайкла Лунского, с чьего благословения читатели за длинными столами открывали для себя сокровища, спрятанные на книжных полках и под ними?
Хайкл остался прежним, но теперь вместо его доброй улыбки — улыбка его жёлтой звезды.
Он тихо, смущённо сказал:
— Ой, одолжите мне одно полено. Когда война кончится, я вам отдам.
— Берите любое. Главное, чтоб вы после войны вернули…
Хайкл кивнул, как на молитве.
Это была наша последняя встреча.
Нет, не последняя. Через много лет реб Хайкл пришёл ко мне из рая и принёс полено, которое взял у меня в долг и пообещал вернуть после войны. И всё так же, как тогда, в гетто, улыбалась его жёлтая звезда.
А что делать с поленом, не сказал. Ночью вошёл ко мне в комнату, возвратил долг и исчез.
И я отколол от полена щепку, вырезал из неё перо и записал эту историю для будущих поколений.
Когда в стране вынесли смертный приговор папиросе, потому что вдруг заметили, что она убивает ни в чём не повинных людей, кафе «Царь», где я люблю сидеть в углу и читать лица, улетучилось вместе с дымом своих курильщиков.
Недавно в этом кафе на морском берегу из меня потихоньку выбрались такие строки:
Давно развестись со словами пора.
Лишь лица читать собираюсь отныне я.
О, сколько в них мудрости, сколько добра,
Хотя на них отблески ада карминные.
Лишь лица. И те, что исчезли во мгле,
И те, что по небу рассеяны звёздами,
И те, что со мною живут на земле,
И те, что Всевышним ещё будут созданы.
А в другой раз, читая лица в кафе «Царь», я стал свидетелем такого происшествия:
Из морской волны у самого горизонта, из её раскалённой подковы внезапно поднялся, как скелет, пепельно-белёсый столб дыма. И когда солнце нырнуло в царство затонувших кораблей, вплыл в кафе со стеклянными стенами.
Серебристо-белые нити оплели посетителей за столиками.
Туман окутал лица, будто в бане.
Лишь один человек, тот, чьё лицо я как раз начал читать, ничуть не изменился. Его взгляд скользил по газете, словно ничего не случилось.
Зелёная шляпа, из верхнего кармана куртки выглядывает курительная трубка, цветом похожая на скрипку. Кто он, этот человек?
Едва мой язык спросил об этом у памяти, как сотня игл вонзилась мне в позвоночник.
— Муни! — крикнул я человеку в надвинутой на лоб зелёной шляпе. — Не отрицай, это ты!
— С какой стати я буду отрицать? Мы оба искали друг друга, пока нас не поймало это кафе.
Сквозь дымные нити я всмотрелся в черепки его глаз.
— А где же Рейзл? Она так тебя любила!
Муни достал из кармана трубку, похожую цветом на скрипку, и трижды стукнул ей по столу.
— Скоро полвека, как моя трубка не пробовала табака. Я ношу её с собой только как символ другой трубки: трубы крематория. Рейзл превратилась в дым.
Муни снял зелёную шляпу:
— Смотри: я Каин, и у меня на лбу поставленная дымом печать.
Это случилось душным летним днём в Тель-Авиве.
Я шёл к зубному врачу, и навязчивые мысли ранили меня, как шипы терновника. Вдруг я почувствовал на левом локте чью-то ладонь. Мужская, женская, а может, и вовсе деревянная? Но прежде чем я успел повернуть голову, меня настиг голос:
— Я бы тебя даже под могильным камнем узнал. Это просто выражение такое. Нам лет по двадцать было, когда ты толкнул меня в крапиву у забора возле кирпичного завода. И за что? За то, что я пытался поймать бабочку для коллекции. Согласен, это глупость, ловить бабочек, которые, говорят, живут один день, а то и меньше, накалывать их на булавки, заспиртовывать, и всё это с благим намерением подарить им вечную жизнь. Потом, когда мучители поймали меня самого, я подумал, что это месть за бабочек.
И вот мы встречаемся в еврейском государстве, причём каждый из нас в два раза его старше. Кто я? Меня зовут Леон, а вот как звали в молодости, не помню…
— Тебя звали Лейбеле, — нажал я на клавишу, которая хранила его имя.
— Вот это память! Как у официанта, — ответил он комплиментом.
Его лицо — лицо скелета после дачи — задержало в уголке глаза осколок его молодости.
Освободив локоть из пальцев Лейбеле, я заметил, что они унизаны драгоценными камнями, а перстни так вросли в кожу, что их почти не видно.
— Лейбеле, вытащить тебя из крапивы здесь, на тротуаре, я не могу и прогуляться, поболтать с тобой тоже не могу. Видишь, щека распухла? К дантисту спешу, коренной зуб вырвать.
— Коренной зуб — это ерунда. Я тебе удаление хоть всех зубов оплачу. — Он преградил мне дорогу. — Я знаю, кто ты, видел в газете твою фотографию. Ты совсем не изменился. Брови те же, что в молодости, ни один волосок не выпал. Говоришь, тебе надо коренной зуб удалить, а мне, твоему старому другу, надо удалить душевный зуб! Понял? И ты, только ты можешь его вырвать. А твой коренной зуб я беру на себя.
Его слова меня как током ударили, аж искры из глаз посыпались. Но — всё-таки: оборот, что я должен вырвать ему душевный зуб, успокоил боль в распухшей щеке. Мы присели на скамейку.
Его голос изменился, будто топор превратился в нож резника:
— Скажи-ка руку на сердце положа: кого ты видишь вон там, на той стороне улицы?
— Вижу нищенку в платье, пошитом молнией из облака. У ног тарелка для монет. По-моему, нищенка слепая.
Так, что ещё видишь?
— Далековато, не могу разглядеть. Но её лицо похоже на гнездо, в котором осталось лишь несколько пёрышек.
— Больше ничего?
— На шее какая-то нитка, наверно, мелкие бусы.
— Ты всё разглядел. Знаешь, кто эта нищенка?
— Даже если знаю, не скажу.
— Тогда я скажу: это Номи. Она была вундеркиндом, играла на пианино. Когда в семилетием возрасте дала первый концерт, маэстро трижды её поцеловал. Мы с ней собирались пожениться.
Один прыжок во времени, и Лейбеле со своей невестой Номи, держась за руки, стоят на краю кратера в Понарах. Была светлая, лунная ночь, рассказывает Лейбеле. Они держались за руки, когда выстрел столкнул их в кратер. Когда они выбрались из груды мёртвых тел, Лейбеле был уверен, что их руки по-прежнему сцеплены пальцами. Они добежали до рощи, отдышались, побежали дальше, и только когда солнце, вместо того чтобы опуститься в кратер, взошло над верхушками деревьев, Лейбеле заметил, что держит за руку другую женщину. Это была не Номи. Если она тоже бежала, то не с ним.
Ещё один прыжок во времени, и, хочешь верь, хочешь нет, Лейбеле — актёр в Голливуде. В него влюблена блондинка, актриса с мировым именем. О его приключениях с Номи написали сценарий, и Лейбеле со своей белокурой голливудской кошечкой должны были играть главные роли. Поговаривали о двух Оскарах, но ничего не вышло. Его киношная возлюбленная умерла на пробах от сердечного приступа.
Лейбеле вспомнил о настоящей Номи. Может, она жива? Может, та, с которой, держась за руки, они выплыли из потока лавы, всё-таки была Номи, но жених и невеста из-за смертельного ужаса не узнали друг друга?
Он искал её по всему свету, особенно в Израиле, расспрашивал на городских улицах, не видел ли кто Номи, бывшую девочку-вундеркинда, и в конце концов нашёл её. Это та нищенка на противоположной стороне.
— Слепая притворяется глухонемой. Но я знаю, она видит ушами. Как-то я кинул ей в тарелку несколько монет, а она ловко выбрала их, как горячие горошины, именно мои монеты, и — вышвырнула в водосточную канаву.
Он попытался положить в тарелку банкнот, но слепая нищенка порвала бумажку на мелкие кусочки. Не проронив ни звука.
Лейбеле узнал, что Номи живёт у парализованной родственницы, на бедной улочке возле автовокзала. Родственницу зовут Катерина, её знает вся улочка. И нищенка — тоже заметная фигура в том районе.
Когда Лейбеле вошёл во двор, Катерина сидела у крыльца. Она сидела в кресле с широкими подлокотниками, её ноги были укутаны соломой. Катерина вязала шаль, ей помогала маленькая птичка.
Наш Лейбеле излил Катерине душу. Рассказал о себе и своей невесте Номи всё, что было и чего не было. Умолял на коленях, чтобы Катерина разжалобила нищенку и убедила с ним поговорить. Даже попытался сунуть в руку пачку долларов.
И что же? Он столько раз повторил Катерине свой рассказ, что та запомнила его наизусть, но ничего не помогло.
Город вспыхнул, будто в небе над ним столкнулись два метеора.
Нищенка исчезла.
Мой коренной зуб понял, что сегодня палач его не вздёрнет, и погрузился в сладостный ад.
Хватит сидеть и смотреть в никуда. Мы встали и не спеша двинулись по улице.
Я спросил:
— Послушай, Лейбеле, — хотя по возрасту ему больше подошло бы имя Лейба, — а что ты имел в виду, когда сказал, что я должен вырвать тебе душевный зуб?
Мой друг молодости с голубоватым припудренным лицом остановился:
— В Израиль я приехал умереть. Евреи уже забыли, что это честь — упокоиться в своей стране. Когда я сказал, что ты должен вырвать мой душевный зуб, я имел в виду, что ты ради меня должен найти слова, которые убедят мою невесту позволить мне лежать на кладбище рядом с ней. А наследство я готов оставить, кому она захочет.
— С чего ты взял, что Номи такая злюка?
— Я обратился за помощью в погребальное братство. Но у них в протокольной книге записано, что земля вокруг могилы Номи, дай ей Бог здоровья до ста двадцати лет, принадлежит некой женщине по имени Катерина. Я пошёл к юристу, к большой шишке, пообещал построить для города спортплощадку. Но, наверно, у слепой Номи тоже есть юрист, и… В общем, трудно найти врача, который сможет вырвать душевный зуб.
1990