Заперев на семь оборотов обитую медью дверь, я бережно спрятал затейливый ключ с выточенными змеиными зубчиками поближе к сердцу: во внутренний карман красной бархатной жилетки.
За мою мудрость мне медаль полагается: от кого я прячу ключ? Пока вор снаружи, как он овладеет ключом, который находится внутри, а если вор уже внутри — что толку прятать ключ в потайной кармашек?
Я живу на верхнем этаже самого высокого дома в городе, и куда чаще, чем люди, ко мне в гости через единственное окно — заглядывают небесные воинства набухших облаков, тучных, как персонажи рубенсовских картин, а лестницы, чтобы достала до моего окна, даже у пожарных не найдётся, но всё же, ради вящей безопасности, равно как из страха перед космическим сглазом, я закрыл внутренние ставни и безжалостно задёрнул парчовые портьеры.
И всё для того, чтобы ничего не помешало мне в химических и сверххимических экспериментах по преобразованию осиротевшей тени в её бывшего живого хозяина.
Побитая, до блеска надраенная лампа, купленная мною за гроши на цветущем блошином рынке в Старом Яффо и хлебающая старый добрый керосин, запах и привет земного чрева, мне куда милее, куда больше по сердцу, чем безжизненное электричество. Электричество — это электрические провода, электрический стул, и, может, не сегодня-завтра станут популярны электрическая кровать, электрическая свадьба, электрическая семья, начнут рождаться (или умирать) электрические дети.
Мои родные удивляются, что я стараюсь не нажимать кнопку выключателя. Если я всё-таки её нажимаю, то сразу ощущаю, как мне в ноздри ударяет запах горелого человеческого мяса.
А к старомодной керосиновой лампе я питаю самые нежные чувства, словно к живому существу. Она мой первый критик. Ночами я читаю ей свои вещи, которые только что вынул щипцами из тигля, и по её выражению лица, по игре её пламени ясно, отчётливо вижу: вот это — к чёрту, а это — к Богу. Иногда я спрашиваю у неё совета, прошу разгадать какую-нибудь загадку, и её огненный язычок между чёрными губами горелки — маковый лепесток на ветру — подаёт мне знак, да или нет, и разобраться в психоаналитической путанице она помогает мне куда лучше, чем мои живые коллеги. Бывает, лампа заикается, говорит совсем невнятно, как умирающий философ на исповеди, и тогда я понимаю: она обращается ко мне на языке других миров.
Кто знает, где она висела раньше и чью мудрость унаследовала. Я бы лучше увидел лицо её прежнего обладателя, чем лица многих своих знакомых. Теперь эта маленькая лампа с пузатым стеклом висит на цепи из медных слёз над моим письменным столом и вычерчивает на пергаменте потолка неяркий светлый круг — волшебное солнце моего забитого книгами бронированного кабинета между небом и землёй.
Между небом и землёй стало так тихо, что можно услышать дыхание мёртвых.
Сегодня ночью это должно произойти. Каждая волна раз в жизни должна достичь берега. Прошло достаточно времени, чтобы химическая реакция превратила осиротевшую тень в её бывшего хозяина. Хорошо, что я сжалился над ней, иначе дикие звери разорвали бы её на куски, и я с трудом нашёл бы её чёрные останки. Рот в рот я уже вдохнул в неё тёплое сновидение. И вот её руки и ноги шевельнулись. Рёбра фосфоресцируют в дрожащем мраке. Я узнай глиняное ребро, из которого скульптор вылепил Еву. Тень пробуждается, она уже понимает мои мысли. Улыбка появляется на её уже-почти-лице. Так просыпается сонная речная волна, когда ласточка опускается к самой воде и чиркает по ней грудкой. Лёгкая рябь пробегает по зеркалу визави, из него выплывает, колышась, какое-то существо, и я слышу:
— Зачем ты принёс в жертву сновидение и захотел превратить ничто в нечто? Разве тень пожелала, чтобы ты одел её в жилы? Разве это радость для её бывшего хозяина? Без карманов шьют не только белые саваны, но и чёрные: воскрешённый из мёртвых отплатит тебе проклятиями!
— Кто ты, как пробрался в моё укромное жилище? — Я поднимаюсь с табурета, готовый кинжалом, которым вскрываю конверты, пронзить сердце незваного гостя.
— Гениально! Ты разгадал моё намерение, — довольно пробулькало существо. — Ради этого я и пришёл: чтобы ты сделал мне одолжение и всадил в меня кинжал. Ты собирался превратить тень в человека. И вот перед тобой человек, так преврати его в тень! Это и проще, и приятнее. Буду тебе благодарен, а то я сам не могу. Горел, но слёзы меня потушили. Бросался в воду, но река вынесла меня на берег. Не возражаешь, если я присяду и закурю трубку?
«Сгорел бы ты синим пламенем», — хотел я пробурчать в ответ, но мне стало любопытно, что выйдет из нашей встречи, и я начал играть роль радушного хозяина.
— Незваный гость — всё равно гость. Конечно, присаживайся, закуривай. — Я выкрутил фитиль, чтобы получше разглядеть посетителя.
— Присаживайся, говоришь? Что ж вы, гости, всё едите, что ж вы так не посидите? — ехидно срифмовал он.
И вот он сидит, заложив ногу за ногу, но не по ту сторону стола, а рядом со мной, так что я могу протянуть руку и дотронуться до его лица — охапки сухого мха, в котором теплятся два светлячка.
Он курит. Дымок из трубки рисует фигурку балерины. И, пока её ножки вытанцовывают вокруг меня, мне приходит в голову, что в кабинете только один табурет и я, сидя в его седле, объезжаю вселенные. А если так, получается, мой гость завис в воздухе.
«Что ж, — думаю, — пускай сидит, пускай висит, лишь бы тень простила, что я заставляю её ждать воскрешения». А незваный гость тем временем говорит:
— Вообще-то я полагал, ты сразу меня узнаешь, ведь я заслужил твою ненависть. Всё ещё не узнаёшь? Ай-ай-ай, человек не помнит, когда родился, не помнит, когда умер, а что же помнит-то? Но хватит намёков. Я Люпус. Родители дали мне имя Велвл[28], так они меня и называли, но в университете, кроме меня, не было студентов-евреев, и я стал там Люпусом.
— Не просто Люпусом, а Люпусом Продавцом Цианистого Калия, — припомнил я его титул. — Можешь не рассказывать, как ты ко мне проник. Напрасно я запер обитую медью дверь и спрятал ключ в карман жилета, нужно было запереть совсем другую дверь другим ключом. Так что теперь я в твоей власти.
— А я в твоей. — В охапке сухого мха сверкнули светлячки. — Раз ты знаешь, кто я и через какую дверь проник в твоё жилище, могу раскрыть карты.
Табурет, на котором я объезжаю вселенные, в кабинете, насколько я помню, единственный. Но нет ничего столь же нелогичного, сколь логика: я вижу и слышу, как Люпус придвигается ко мне и выколачивает пепел о деревянную ножку несуществующего табурета. Из трубки выскакивает искорка, солёной крупинкой обжигает мне язык и гаснет. А Люпус снова угощает трубку табаком и выпускает из неё новую балерину:
— И моя сила, и моя слабость в том, что я всегда сам с собой не согласен. Все часы моей жизни накрепко пришиты один к другому, но этот час не такой, как остальные: я даю согласие, чтобы ты умертвил меня. Напишу чёрным по белому и подпись поставлю. И ещё добавлю пункт, что ты остаёшься моим единственным наследником.
Хотя мой язык обожжён, слова не сдаются, сопротивляются:
— Люпус, гость мой дорогой, перед тем как я приму или отвергну твою просьбу, нам придётся развернуть один старый свиток. Если у тебя дрожат руки — не стесняйся, скажи честно. Тогда я разверну его сам. У меня хорошая память, я бессилен что-либо забыть. Вижу, ты киваешь мшистым чубом. Уступаешь мне эту честь. Спасибо. И вот я разворачиваю старый свиток.
…Нам осталась только одна зимняя ночь из всех ночей, прошлых и будущих. Вместе с нами она окружена частоколом электрических лопат. Но эта ночь, якобы преданная нам, исчезнет на рассвете, когда лопаты накормят нами голодные рты земли.
Облачённые в снежные рубахи, мы лежим в ледяной побелённой печи. Нам не холодно. Не холодно даже ребёнку, примёрзшему к материнской груди. Звёзды улыбаются. Рады, что их не ведут на расстрел.
Вдруг — мраморные останки зашевелились: здесь избавитель с мешочком цианистого калия! Тоже облачён в снежную рубаху, его дыхание — скрежет ножа по оселку.
Звёзды улыбаются. Рады, что их не ведут на расстрел. Мы, избранные звёзды на земле, не завидуем тем, небесным звёздам. Но есть среди нас такие, кто родился в рубашке, и мы завидуем этим счастливчикам, сумевшим припрятать золотое колечко или бриллиант: волшебной силой драгоценностей те, кто ещё жив, смогут приобрести порцию смерти у Продавца Цианистого Калия.
Со всех сторон тянутся пальцы — заиндевелые трубки масляных светильников:
— Сжалься! Хоть немножко, хоть крошечку…
— Не хочу, чтобы рассвет унизил меня…
— Добрый человек, только для моей ласточки…
— Я с твоим отцом в шахматы играл…
— Люпус, спаси меня от жизни, я за тебя на том свете замуж выйду…
Но Люпус не отдаёт свой товар даром. Есть цена, и она растёт. Чем меньше остаётся цианистого калия, тем он дороже. И он, Люпус, доволен, как козёл, который растерзал волка!
Из его трубки появляется третья танцовщица, угольно-чёрная, с искрящимся пояском на бёдрах. Пощёлкивает кастаньетами. Или это стучит у меня в висках?
Люпус слышит мои мысли и перебивает:
— Правдивый свиток. Всё, что мы сейчас увидели, так же подлинно, как твой обожжённый язык, и давно оторвало бы мою душу, не будь она прибита длинными гвоздями. Но ты видел не всё: кто первым принял цианистый калий той зимней ночью? Я, Люпус! Но в моих жилах тёк куда более сильный яд, по сравнению с ним цианистый калий просто смешон. Вот тогда, только тогда я и стал Продавцом Цианистого Калия: пусть другие убедятся, что теперь смерть слаба, как младенец, что яд в жилах гораздо сильнее. Это было последнее утешение. Эх ты, человек, ты ищешь в этом смысл? Едва ты его найдёшь, как тут же потеряешь.
— Почему же ты не наделил ядом бедных, у которых ничего не было? Почему продавал его за драгоценности?
— Не хотел, чтобы эти святые кольца и бриллианты попали в карман к палачу. Я выкинул их за ограду из лопат, в бездну.
— Люпус, но откуда в ледяной побелённой печи у тебя взялся цианистый калий?
— Стащил из отцовской аптеки и ухитрился спрятать на себе. Отца этот яд избавил от мучений с самого начала. Тогда цианистый калий ещё был сильнее, чем красный яд, бегущий по жилам.
— А кто та женщина, которая просила, чтобы ты спас её от жизни?
— Эмалия. Студентка. Моя любимая. Моё божество. Но Бог слишком далеко, чтобы спасти.
— Люпус, я принимаю твой комментарий свитка. Я многое видел, но не всё разглядел. Мы оба — нелепые ошибки зимней ночи. Но я остался в живых не для того, чтобы лишить жизни тебя. Я ненавидел тебя, но теперь ненависть испарилась, как цианистый калий в ту ночь. Давай-ка это отметим! Отобрать у тебя жизнь — выше моих воображаемых сил…
Я вышел за бутылочкой сливовицы и рюмками. А когда вернулся, Люпуса в кабинете не было. На полях моей рукописи ещё дышали неровные буквы: «Я думал, ты умнее. Лучше бы ты понял меня и приблизил мою встречу с Эмалией. Вот там-то я и отмечу по-настоящему».
Фитиль выпил последние капли керосина. Ночное солнце на пергаменте потолка догорело, оставив круг копоти. Но из керосинового моря уже поднимался другой, только что зажжённый фитиль и сквозь щели в ставнях между землёй и небом расцвечивал бриллиантами нежное «доброе утро».
1975
Лето покинуло маленький парк. Мы оба, я и закат, сидим и молчим. Правда, наши молчаливые посиделки на колченогой скамье только начались, и вот он, закат, уже собирается в дорогу. Останься, друг, что за спешка? Или тебе приятнее погрузиться в море? Там тебя распотрошат акулы, а кораллы построят дворец на твоём золотистом скелете.
Я вцепляюсь зубами в его космическую плоть. Пытаюсь его задержать. Пусть наше молчание завершит хотя бы свою первую главу. Но, вместо того чтобы удержать его, спасти от морской пучины, я прикусываю язык, и теперь мне трудно молчать.
С миндальных деревьев сыплются искры. Птица в чёрной траурной короне, с перьями в крапинку, возвращается с похорон. И вот я снова не одинок: закат ушёл, зато из багряной аллеи появилась женщина и примостилась рядом со мной на скамейке. «Сроду и молодая, и старая, — шепелявит про себя мой прикушенный язык, — сроду и молодая, и старая».
— Володя, это ты?
Я такой же Володя, как португальский король. Но откуда мне знать, кто я? «Я — это кто-то ещё», — вспомнилось мне изречение поэта. И я киваю, как птица, которая вернулась с похорон и теперь качается передо мной на ветке.
— Да, дорогая, ты не ошиблась…
— Ты жив? Чудеса! Как ты можешь быть жив, если твоей единственной души больше нет у тебя в голове? — молчит она мне в левое ухо, и мне щекотно, будто кожи касаются колючие усики колоса.
— Я живу так с рождения, а может, и дольше, и до сих пор никто не бросал мне в лицо таких обвинений. Правда, я никогда её не видел, своей души, но всё же могу поклясться: она глубоко во мне закопана, и самый ловкий вор не сумеет её выкрасть.
— Нет, не надо. — И незнакомыми, пахнущими корицей пальцами она запечатала мои губы. — Не смей клясться! Ложная клятва — такого греха Всевышний не прощает. Ведь ты её не видел, а я видела.
— Когда и где ты её видела? — Я дышу сквозь её пальцы. Похоже на то, как в детстве на губной гармошке играл.
— Сейчас ты ещё спросишь, как меня зовут. — Она великодушно освобождает мои губы.
— Прости, но я уже спрашиваю. В последнее время память у меня прихрамывает, как лошадь без подковы.
— Лиля. Блондинка Лиля. Разве можно забыть такое имя и такую женщину, как я? — Вдруг она кладёт голову ко мне на колени и поворачивается личиком вверх, чтобы я лучше её разглядел.
И опять я могу поклясться: я вижу это лицо в первый раз. Имя тоже совершенно незнакомое: Блондинка Лиля… Даже в сумраке погасшего парка мне прекрасно видно, что из этой дамочки такая же блондинка, как из вороны. Хватит и того, что у меня есть сила для правды. Или ещё и сила для лжи должна быть? Но всё-таки я не говорю вслух того, что хотел бы сказать. Любопытство притягивает — маяк для заблудших мыслей. И я снова киваю:
— Припоминаю, Лиля, припоминаю.
— Ну, слава Богу. Значит, пока у тебя память не совсем хромая. А сейчас, Володя, ты услышишь, когда и как я видела твою душу и что произошло со мной и с нами обоими.
Ладно, думаю, Володя так Володя, хоть горшком назови, только в печку не ставь. Ясное дело, Лиля меня с кем-то путает. Что ж, пускай. Мне всё равно, а ей приятно. Но как-то странно, что моё лицо, исключительно моё — тайную рукопись на старинном пергаменте можно спутать с лицом другого человека. Какой-то аферист подделал мой внешний облик?
А может, думаю, Блондинка Лиля не в своём уме? Если она не в своём уме — её ум в ней. Птичья тень поёт лучше птицы.
— Хорошо, Лилинька, начни с «когда»: когда моя душа тебе открылась. А после этого, само собой, станет ясно, как…
Её растрёпанная головка спрыгивает с моих колен, и тело выпрямляется, как освобождённая пружина. Лиля придвигается ближе и обнимает меня. Её ножки не достают до земли, будто у карлика.
— Я не нанизывала время на нитку. Не подсчитывала, так сказать, его жемчужин. Помню только, что это случилось, когда город превратился в чёрные часы с цифрами-людьми на огромном циферблате. По нему крутилась огненная стрелка и скашивала, скашивала цифры.
В городе смерть оказалась к нам неблагосклонна. И тогда мы с тобой бежали в лес, в его застывшую глубь. Стрелка чёрных часов косила и там. И мы бежали в его подсознание, я имею в виду, в его косматые болота, где стрелка лишь отражалась.
— Лиля, хватит, мне ни к чему выслушивать твоё молчание, твой немой рассказ. Я помню, словно это было сегодня и будет завтра. Мы погружались в трясину, и наши тела не могли слиться. Только наши руки, похотливые, покрасневшие, тянулись друг к другу — сутки за сутками…
— Володя, позволь мне закончить. Голод обглодал нас до костей, а мы никак не могли его утолить. Ели горькие коренья и лягушачью икру. И однажды ночью — когда свадебное платье прошелестело над болотами и они начали замерзать — я увидела, как душа выплывает из твоего рта и приближается к моему. Она сияла голубым светом, подобно сапфиру, а размером и формой была как голубиное яйцо. Ты же понимаешь, милый, голод не тётка. Я съела твою душу.
— Спасибо, Лиля. Съела и правильно сделала, иначе она утонула бы навсегда. Я хотел бы пешком пойти на те болота. Где они, в каких краях я смогу их отыскать?
— Я дам тебе подсказку: там, где ночуют звёзды…
1975
Некто молча рассказал эту историю, а его друг записал:
— Два раза я совершал суицид, или, как сказали бы пуристы, самоубийство, и во второй раз это мне удалось. Знаю, ты хихикаешь: видать, у него не все дома. А в первый раз тоже удалось? Так вот, друг детства, объясняю: первое самоубийство я совершил только в себе, внутри, и это было самое настоящее самоубийство, мне его хватило. Совершая второе самоубийство, я уже был до смерти сыт первым.
Одно мгновение так же старо, как время. Не успев моргнуть глазом или, лучше сказать, душой, я стал фанатично верующим. У меня не осталось ни малейшего сомнения, что жизнь продолжается после смерти: я уже не мог себе представить, что Создатель столь милосерден, чтобы оставить меня в покое, когда моё беспокойство утихнет.
Я расскажу тебе историю своих самоубийств, опишу их поверхность и глубину. И пусть мой рассказ будет высечен в чёрном мраморе твоей памяти или в белом мраморе бумажного листа.
Мы с тобой учились в одной гимназии и влюбились в одну и ту же девушку. Её звали Мирьям, помнишь? Я имею в виду реальную гимназию на Рудницкой улице. На песчаном, веснушчатом дворе гимназии росло единственное дерево. Вокруг него кружила карусель из теней, и мы с тобой — две лошадки — вслед за Мирьям. А солнце тогда было свободным, бесшабашным и по субботам тоже зажигало лучи.
Чёрт, не могу вспомнить, что за плоды наливались на дереве днём. Но помню, какие изысканные плоды росли на нём ночью: его ветви вздыхали под тяжестью таящихся в засаде влюблённых кошек с горящими зелёными глазами.
Иногда человеческая жизнь выглядит неестественно, зато всегда естественна любая так называемая смерть, в том числе и та, которую мы храбро принимаем по доброй воле.
Эту естественность я выбрал себе в помощники: чтобы живьём не попасть в алые рукавицы своего палача.
Вечерело. Дождь колол себя кривыми кинжалами, но из его широко раскрытого рта плескала только вода, только вода.
Здание нашей реальной гимназии — окружено пулемётами. Мой палач бросил взгляд на ручные часы и начал молиться своей петле, чтобы ливень иссяк, воссиял светлый, голубой день и небо стало прозрачным до самого дна. Пусть готовая петля найдёт меня во всех скрытых измерениях, даже там, где нет и следа моего дыхания, и ловко обовьёт мою шею, как шёлковый галстук.
Даже если не умеешь держать слово, хоть раз всё равно придётся! И я дал себе слово, что завтрашний день не доживёт до того, чтобы найти меня живым.
«Не мешайте думать, — сказал я своим мыслям, — из-за вас я могу потерять корону своей помазанной на царство смерти!» Но они упрямо вздыбились во мне и ощерились, как волки. Разозлившись, я набросился на них с кулаками и погнал сквозь ливень, чтобы убежать от жизни. Вот так и добежал до уже полуразрушенного здания нашей бывшей гимназии.
Здание было битком набито схваченными людьми. Выходы охранялись и были ограждены колючей проволокой.
В тяжёлых солдатских сапогах я начал быстро взбираться по водосточной трубе. Было слышно, как в неё обрушивается вода с крыши и устремляется вниз в исступлённом желании достичь земли. Шум потока напоминал разлаженную игру пьяных музыкантов. И вот я на крыше, на самом верху, возле широкого кирпичного дымохода.
Почему меня потянуло броситься именно со здания гимназии, а не с какого-нибудь другого, не дай Бог, — вопрос к режиссёру этого спектакля.
Ливень бил и бил себя кривыми кинжалами, и вода шла и шла у него горлом.
Тогда, мой друг, я так сильно переживал своё первое, якобы неудавшееся самоубийство, что уже никого и ничего не боялся, кроме доброты Создателя: вдруг, уйдя из жизни, я воскресну. Я пришёл к странной идее, что так называемая смерть длится целую человеческую жизнь, и стоит человеку угаснуть, как его смерть опять зарождается на свет. Тогда, на крыше, под проливным дождём, мне вспомнилась строка, до сих пор не знаю, из чьего стихотворения:
«Птичьи перья в крови, далеко до гнезда…»
Чем дольше я думал свою думу, тем тоньше воздух просеивал над городом капли дождя. И там, где начинается небо, на его вывернутых плугом комьях загорелись золотистые усатые колосья.
Возле здания выросли фигуры в касках — верные слуги пулемётов.
Я оторвался от дымохода и осторожно подошёл к карнизу: здесь, под ним, идеальное место. Камни мостовой — надёжная гарантия, что я разобьюсь в лепёшку вместе с дремлющими во мне бедами, у которых до сих пор не было сил выпрыгнуть из своего кратера.
В последний раз полной грудью вдыхаю свежий сентябрьский воздух, в котором растворены слабые пряности лета. Мгновение молнией пронзает мою лёгкую, как облако, плоть, и я прыгаю вниз… Нет, сначала вниз прыгает мой взгляд и замечает, что догадался приготовить режиссёр спектакля: мусорный бак!
Я прекрасно знаю, что единственное место, где не умирают или умирают очень редко, это кладбище, и всё равно во мне разливается горькая обида, не столько за себя, сколько за маму: зачем она меня родила? Чтобы я сдох в мусорном баке? Все, кто её тогда поздравлял и желал ей счастья, останутся лжецами. Навечно.
Быстро убедив себя, что бес, который вселился в меня и теперь бурчит у меня в животе, совершенно прав, я потихонечку пополз на четвереньках к фасаду. Здесь, внизу, был вход в классы.
Я ни капельки не выдумываю и не преувеличиваю. Есть те, кто так любит правду, что всегда её преувеличивает, но я не из таких. Можно выдать стекляшку за бриллиант. Но моя правда — чистая правда, и это видно невооружённым глазом.
Добравшись до края крыши над фасадом, я решил прыгнуть головой вниз, как хороший пловец в море со скалы. Моя душа, думал я тогда, принадлежит не мне, поэтому я должен освободить её одним добрым ударом черепа о камни. А что касается прочих частей моего избранного тела, то пусть о них позаботится кто-нибудь другой.
Но другой оказался не другим, а всё тем же постановщиком спектакля: когда я уже готов был швырнуть вниз свою голову, он молниеносно заменил декорации, и на песчаном дворе гимназии выросло единственное дерево, вокруг которого мы в юности кружили на карусели из теней вслед за Мирьям. И самое удивительное в спектакле было то, что я, ты и Мирьям тогда действительно, по-настоящему гнались друг за другом вокруг дерева. Моего слуха даже коснулось пение птиц на его ветвях. Вместо того чтобы покончить с собой, я раздвоился: один на тринадцать лет моложе, другой на тринадцать лет старше.
Только что дождь рвался с небес, и вот от него осталось лишь сиротливое мерцание на крыше. Солнце высушивает своей улыбкой и лужу бычьей мочи на дороге, и влажный след слезы на щеке.
Из здания доносились пронзительные крики: клещи вытягивали гвозди из живых, жмущихся друг к другу тел.
Я ещё успел бросить прощальный взгляд на дерево и прикинуть, какой отметки достиг ртутный столбик моего безумия: ста градусов, двухсот, может, тысячи. Уже не помню, докуда он поднялся, но отчётливо помню, что я, ты и Мирьям всё кружились на карусели из теней вокруг единственного дерева, а те, кто в нас стрелял, не могли прострелить даже зеркальной синевы меж ветвей.
Теперь я почувствовал в себе иную силу: я уже не сомневался, что мне суждено сыграть в спектакле какую-то мистическую роль, хочу я того или нет. Кто автор, как зовут режиссёра, и кто поднял кровавый занавес — я не знаю, но я обязан играть роль, пока не закончится последний акт. Пока занавес не развернётся, как свиток, и мертвецы не начнут аплодировать.
Друг мой, мы уже дошли до последнего акта.
Наберись терпения и высиди до конца.
Пули, которые только что, когда метили в нас с тобой и Мирьям, были поражены слепотой, вдруг прозрели и принялись косить по крыше огненными косами. Я стал прыгать среди огненных кос, как стреноженный конь на лугу. И вот оттуда, где здание выдвигается к другой стороне улицы, которую называют Арийской стороной, — без страха и без исповеди я бросился вниз.
И что, по-твоему, произошло минуткой позже? Мой режиссёр продумал и добавил в спектакль несколько драматических эффектов.
Бросившись с крыши, я приземлился на плечи моего палача. Я уже упомянул, что был в тяжёлых солдатских сапогах, подбитых стальными подковами. И, сам того не желая, сломал палачу шею. Он вскрикнул, и эхо ещё не успело вернуться, когда оказалось, что возвращаться уже не к кому.
Мне удалось бежать. Наверно, я стал невидимкой.
Я уже стар. Не годами. Борозды морщин пролегли у меня внутри. Но клянусь тебе, друг молодости, своим последним молчанием, если только оно существует, что я, ты и Мирьям по-прежнему кружимся на карусели из теней вокруг единственного дерева.
Теперь мы оба знаем, что Мирьям не любила ни тебя, ни меня. В ней тлел огонёк любви к калеке-математику. Его звали Муни Залкинд. Ради него она принесла себя в жертву, их обоих поглотила одна и та же печь.
Она, Мирьям, была самой красивой девушкой в городе! Её волосы дышали последним весенним ароматом моей юности. Её брови сводили меня с ума: их разлёт терзал моё сердце, как орлица.
Может, Мирьям полюбила калеку из жалости? Может, жалость — более сильный магнит, чем стройное, мускулистое тело?
Но этот вопрос тоже надо задать режиссёру того спектакля.
1977
На годовщину отца, известного всему миру как портной Монеска, две младшие сестры, Цертл и Циреле, приехали к старшей сестре по имени Тиля в её одинокую, обглоданную временем башенку на берегу моря.
Тиля, старшая, можно сказать, самая старшая, можно сказать, самая живая, обитает здесь, в башенке на берегу моря, с тех пор как утонуло её счастье.
Это случилось, когда её девичество начало угасать и в зеркале стали замечаться первые седые волосы, незваные гости.
Это случилось в давние времена, когда она перебралась сюда из родной Литвы; в те времена, о которых говорят: до потопа.
Тиля перебралась сюда вместе с треснувшим зеркалом.
Как Тиля узнала день или ночь отцовской кончины, для сочинителя или свидетеля этой истории загадка. От той местности в Литве не осталось камня на камне, ни одного дома, ни одного человека. Если даже кто-то остался, она боялась его встретить. А младшие сёстры, Цертл и Циреле, которых враг загнал в город резни вместе с их отцом, не могли или, может, не хотели сообщить ей подробности.
Сочинитель или свидетель этой истории даже склонен поверить, что сам портной Монеска тайком назвал старшей дочери день или ночь своей годовщины.
Сёстры Цертл и Циреле возникли под сводами башенки. Можно было подумать: две серые чайки с взъерошенными перьями. Тиля расцеловалась с ними, и по её мине стало заметно, что она почувствовала вкус соли на их губах и щеках.
В нише глинобитной стены плавилась высокая поминальная свеча из воска: наследие заката.
— Деточки, не забывайте: вы тут у себя дома, — ласково улыбнулась Тиля гостьям. И вспомнила, что ещё там, в отцовском доме, она любила так называть младших сестёр: деточки. И улыбка сползла с её постаревшего лица, как шелуха с луковицы.
За окошком, забранным решёткой, море катило волны, а вдали, где простирался горизонт горизонта, тонула огненная рука, и ей не за кого и не за что было схватиться.
— Деточки, вы же голодные, сейчас ужинать будем. — Тиля попыталась усадить сестёр на старомодные, шаткие стулья по разные стороны стола, друг напротив друга. — Угадайте, что я приготовила! Вы давно такого не пробовали. Настоящая картошка в мундире.
Но Цертл и Циреле хитро переглянулись и по непонятной причине сели рядом, с одной стороны стола.
Когда чистили картошку, от неё валил пар, горячий, как волчье дыхание. Цертл глотала, будто только что с голодного острова.
— Тилинька, ты всегда была мастерица готовить. Сто лет ничего вкуснее не ела.
Циреле едва притронулась к угощению:
— Я уже сыта, с тех пор как голодна…
Тиля тоже почти не ела. Пока варила ужин, у неё пропал аппетит. Она плеснула вина в три бокала и, кивнув сёстрам, в несколько глотков осушила свой бокал до дна.
То ли и правда вино опьянило, то ли поминальная свеча, но Тиля вдруг очнулась, испугавшись, что сёстры успели похитить её сновидение. Её быстрые глаза ощупали их лица напротив:
— Деточки, сегодня годовщина нашего папы. И я, мои милые, позвала вас к себе, в такую даль, чтобы почтить его память, поделиться воспоминаниями. Да, мы три сестры, но трёх отцов у нас не было. Давайте же покажем, как мы его любим.
Цертл вспорхнула с шёлковым шорохом:
— Он был шутник, наш отец. Любил посмеяться. Я тогда ещё маленькой была, но помню, как однажды у наших ворот остановилась бричка и в дом вошёл придурковатый сынок пана Гинтилло, помещика из Кальварии, бледный, как стебель сорняка, выросшего в подвале. Пан Гинтилло прислал любимого сыночка, чтобы отец пошил ему костюм. Отец прищурил глаз, оглядел молодого Гинтилло, велел ему лечь на пол и вытянуть грабли и копыта. Когда тот лёг, отец очертил его мелом: снял мерку для костюма.
Циреле фыркнула, но тотчас осеклась, пожалев, что не сдержала смеха:
— Зато когда костюм был готов, оказалось, он сидит на молодом здоровяке как влитой. Ясновельможный пан, старый Гинтилло, собственной персоной приехал к нам расплатиться и поблагодарить отца.
Улыбка опять сползла с личика Тили:
— Вы же тогда совсем крошечные были, откуда вам знать, почему старый помещик сам снизошёл поблагодарить папу. Гинтилло подозревал, что жена у него за спиной завела любовника. Отец посоветовал верное средство: взять лягушачий язык и, когда она заснёт, подложить ей под левую грудь, тогда помещица во сне сама всё выболтает. И так и произошло.
Три сестры стали роднее, ближе друг другу. Цертл и Циреле вспомнили о своих бокалах и поднесли их к просоленным губам. Хотели сказать тост, но постеснялись.
От первого глотка Цертл порозовела. Её бокал кружился перед Тилей в водовороте тишины. Изнутри вырвалась расплавленная молния:
— А кто из вас помнит, как портной Монеска, наш отец, свадьбы устраивал, обшивал-одевал ни за грош бедных сирот и провожал их к свадебному балдахину?
— Я! — воскликнула Циреле. — Я даже помню, как на одной такой свадьбе папа, надев цилиндр, угощал жениха с невестой и их родителей шутками, да всё в рифму. Да, весёлый человек был. Но почему же он не выдал замуж нас, мы ведь тоже сироты?
Тиля стукнула по столу костяной вилкой тонких пальцев:
— Циреле, ты же сбежала со студентом в четырёхугольном белом картузе, какие у тебя могут быть к отцу претензии? А ты, Цертл, тоже всё мечтала о синице в руках, но твоя синица быстро перестала петь. А я сама? Пришлось залечь на дно, а не то гнить бы мне в тюрьме. Иголки оказались ему вернее, чем дочери.
Тут сёстры разрыдались, словно упомянутые Тилей иголки вонзились им в сердце. И если плач старшей был, так сказать, обычным, человеческим, то рыдания младших сестёр перекликались с солёной музыкой моря, которое то отдалялось от башенки, то приближалось. Отдалялось и приближалось.
Цертл успокоилась первой и смахнула с ресниц солёную пену:
— Зато потом, когда мы отыскали друг друга в городе резни, я и Циреле были ему верны, как его любимые иголки. А может, и сильнее. Целую зиму мы прятали папу на чердаке, дыханием согревали ему ноги, но это не помогло: они отнялись.
— Кстати, — прострекотала Циреле, — даже там, на чердаке, парализованный, отец оставался таким же шутником. Кого он там веселил? Соседей по чердаку, которые тоже там скрывались. Отца огорчало лишь одно: он не мог рассмеяться громко, во весь голос, чтобы его смех достиг ушей Того, Кому он молился.
Цертл перегнулась через узкий стол, и её распростёртые крылья обняли Тилю за плечи:
— Своим весельем он подбадривал верные иголки, чтобы они, не дай Бог, не заржавели на чердаке. И всё-таки я должна сказать вам правду: когда я видела папу в последний раз, он был такой бледный, что, казалось, у него через кожу просвечивает саван.
Огонёк свечи потянулся вверх и стал вдвое выше. Словно только что тонул, боролся с восковыми волнами, но одолел их и выплыл на поверхность.
Раздался свист. Тиля тоже стала вдвое выше: кто свистит? Пароход подошёл к берегу? А, нет, это на кухне вскипел синий чайник. Она совсем о нём забыла, и вот он напомнил на своём свистящем языке: готово, пора пить чай. В стаканах — жидкое золото. На чайной зыби качаются лимонные паруса.
Снова улыбка перегорела на личике Тили и сошла, как шелуха:
— Пейте, деточки, я сберегла для вас пару кусочков довоенного сахара, такого сейчас уж не осталось. Твёрдый как гранит, надо очень крепкие зубы иметь, как у мыши. А всё потому, что наш отец любил пить чай с таким сахаром.
— Горячий! — Цертл будто бы обожгла нёбо.
— Холодный! — Циреле скривилась, словно ей сказали что-то обидное.
Изучающий взгляд Тили вплыл в глаза младших сестёр:
— Чем дальше убегаешь от одного кладбища, тем ближе к другому. Одна из вас только что начала рассказывать, как видела отца в последний раз. Но что было с ним потом?
Услышали, как на берег накатила волна. На губах Цертл выступила пена:
— Отец заклинал меня, чтобы я оставила его на чердаке, в убежище; говорил, верные иголки его защитят.
— Правда, правда, — подхватила Циреле. — Он и меня заклинал оставить его на чердаке и спасаться. Правда, правда. Но что верные иголки его защитят, этого я не слышала. Тиля, я знаю твои тайные мысли. Ты хочешь спросить, всегда ли мы так слушались отца, когда он чего-то просил. Знай же, что нет! Да, я бежала через канализацию, и лес уже поглотил меня, но я не послушалась отца и вернулась к нему, парализованному, в город резни. Видишь у меня на лбу эту красную ямку? Когда я пробиралась назад, меня поцеловала пуля. И Цертл тоже хотела вернуться на чердак, но её не пустил плач малыша, её малыша.
Две сестры встали и начали собираться. Пора домой.
Тиля нежно обняла их. Могло показаться, Цертл и Циреле — два её крыла, что сгорели, но выросли снова.
— Деточки, не спешите. У меня для вас хорошая новость. Отец жив. Вон он сидит за столом на своей старой доброй табуретке…
И действительно — две младшие сестры и Тиля между ними, все три, слившись воедино, ясно увидели: во главе стола, на табуретке, в свете поминальной свечи — терновый кустик: портной Монеска.
Его лицо — лист среди ветвей.
Сотни горящих иголок воткнуты в бутон жилетки.
Вот отцовский палец увенчался напёрстком.
Вот перекинулся через шею зелёный аршин.
И теперь их отец, которого весь мир знал как портного Монеску, смеётся во весь голос, во все свои голоса, из тернового куста.
И, отсмеявшись, говорит так:
— Всё чистая правда, дочки, чтоб я так жил.
1977
Это случилось и случалось снова, когда звёздное сито осенней ночи сеяло и пересеивало на узких улицах, «кому жить, а кому умереть»[29]: жить — ещё сутки, а может, и меньше; умереть — навсегда, а может, и меньше.
Звёздное сито растянуто над узкими улицами. Его встряхивает невидимая рука, и во вздыхающей немоте целыми пригоршнями насыпанные, невинные дети человеческие падают сквозь него в пустое, перевёрнутое небо.
Тут и там тишину сверлят молитвы. Выплакан застывший блеск их слов.
У меня в ухе прячется, ищет убежища надтреснутый голос, словно камень заговорил спросонья:
— Братец, а как с ума сходят?
Это горбатый Хема. Единственный горбун, который остался в нашем царстве.
Когда же мы познакомились? Ага, припоминаю: когда оба с тысячами других вплыли в каменные вены узких улиц.
Он сразу привлёк моё внимание своим величественным горбом. Могло показаться, что живой человек несёт на спине собственное надгробие.
Горб — это была лишь форма. Вскоре я убедился, что тут форма и содержание не пара, но законченное целое.
И ещё меня привлекло его имя: Хема. Откуда взялось такое необычное имя?
Когда мы впервые перекинулись словом в каменных венах узких улиц, на мой вопрос, местный ли он, здесь ли родился, Хема просвистел, не шевеля языком:
— Я беженец с другой планеты.
И хоть я уже привык к его демоническим парадоксам и пробирающим до костей прибауткам (я записал их тогда на полях святых книг, запер это сокровище между землёю и небом, но потом — потерял ключ), всё же в звёздном сите осенней ночи я, словно впервые, был поражён его вопросом: как сходят с ума?
Я погладил на счастье его горб:
— Что это ты вдруг?
Хема отвернулся и боднул меня горбом, как козёл рогом:
— До сих пор я свято верил: всё, что видят мои глаза, — мираж, сон. Когда, например, я видел, как собака, крепко схватив зубами пару детских башмачков, бегает, чтобы разыскать и обуть босого ребёнка, или когда я видел повешенную на виселице молодую вишенку, или как тень проснулась и не нашла хозяина, я всё отрицал, повторяя заклинание: сон, сон, сон. Теперь же, в поздний час, от меня ушла сила это отрицать, и я увидел, как из сна течёт кровь.
Синий старик, держа над головой свиток Торы в чехле с яркими искрами, рассекал толпу. Одни думали или верили, что старик спасёт Тору, другие — что Тора спасёт старика. И, думая так или веря, всё просеивались и просеивались сквозь звёздное ночное сито.
Хема скорчился. Горб-надгробие начал исчезать. Вдруг в своих лохмотьях Хема стал похож на тысячелетнюю взъерошенную сову. Зрачки вспыхнули, округлились:
— Любой конец — это начало. И сейчас моё начало. Но всё зависит от тебя: ты помажешь меня на безумие. И силою безумия я сделаю безумным врага, и все мы спасёмся. Змея никогда не отравится своим ядом.
В моей голове прохромала мысль: только невозможное ещё имеет смысл. И я возложил руки на его колтуны и помазал его на безумие.
Сияющий, помазанный, Хема извлёк из-за пазухи бараний рог и протрубил. Раздался такой рёв, будто воедино собралось дыхание всех зарезанных.
Внезапно звёздное сито осенней ночи рухнуло. И угнетатели действительно сошли с ума и перегрызли друг другу глотки.
1977
Человеческая цепь, протянутая над выбритой брусчаткой городских улиц, была настоящей человеческой цепью. Это не метафора и не символ.
Человеческая цепь — свободно скованные звенья вокруг опухших ног узников, чтобы в своих клумпах, деревянных башмаках, люди могли шагать друг за другом по мостовой.
Круглая свобода звеньев была единственной свободой узников.
Во главе человеческой цепи шагал его превосходительство Ангел Смерти в каске болотного цвета. Казалось: он, Ангел Смерти, единственная единица в разбитом на черепки городе, а за ним следом — ряд звякающих нулей.
Человеческая цепь тянулась вперёд и назад: на рассвете из темницы к могильным ямам, а вечером, когда ревёт бойня заката, — от ям к темнице, на ночлег.
Спасёнными головешками слов я могу лишь поддерживать слабое пламя, рассказывая, что совершали узники: из могил они выкапывали жителей города и возводили из кирпича мёртвых тел огненную пирамиду.
И в человеческой цепи жил юноша, имя которому было Я. Так он себя называл, и так называли его прочие узники. Единственным, кто называл его по номеру, был Ангел Смерти.
Но юноша не признавал номеров и цифр: Творец создал мир словами, а не цифрами. Он считал не больше чем до семи…
И хотя юноше суждено было строить из кирпича мёртвых тел огненную пирамиду, всё же он никого не проклинал и никому из человеческих созданий не завидовал. Он не поменял бы своего Я на чьё-нибудь Ты.
И когда кто-то из узников пробормотал в отчаянье, что ему хочется умереть, чтобы не умереть, юноша дружески похлопал его по плечу:
— А мне хочется жить, чтобы не жить…
По правде говоря, он хотел ещё что-то добавить, разъяснить свою туманную мысль, но у него вырвался лишь надтреснутый смешок, как падающая звезда.
В другой раз он проглотил слова, прежде чем они успели увидеть тусклый свет:
— Человек — всего лишь человек: ему проще превратиться в животное, чем животному в человека.
И когда слова встали у него поперёк горла, он сказал им в утешение:
—Но приходится верить: даже если знаешь, что человек представляет собою, то никогда не знаешь, чего он собою не представляет.
Стояла ранняя весна. Снег таял на окрестных горах, как белок вытекающего глаза.
Копая окостенелую землю, юноша нашёл и надел на голову и на руку пару тфилин. Он размотал их, снял, а до того, как человеческая цепь потянулась к темнице — снова надел тфилин и зашагал в них по мостовой разбитого на черепки города.
Юноша знал, прекрасно знал, что у ворот темницы узников ощупывают, как мешки с мукой.
И правда, вскоре у ворот возник Ангел Смерти в каске болотного цвета, и его флигель-адъютант, какая-то новая тварь с опалённым лицом, начал ощупывать и взвешивать.
И юноша почувствовал вынюхивающие пальцы твари на левом рукаве повыше локтя, и она нащупала у юноши под козырьком четырёхугольный зрачок.
Но вместо того чтобы сорвать тфилин и ударить юношу, а то и что-нибудь похуже, тварь с опалённым лицом ничего не сделала. Она только натянула картуз юноши пониже на лоб, чтобы Ангел Смерти у входа ничего не заметил. А затем тварь с обожжённым лицом положила руки юноше на плечи, будто благословляя.
Той ночью из тфилин, как из голубятни, выпорхнули два белых голубя, и у юноши вдруг выросли белоснежные крылья. И он вылетел из темницы и полетел следом за голубями над башнями и крышами города. И башни и крыши выглядели сверху, как освещённые надгробия.
Голуби привели его в далёкую страну и там вернулись в тфилин. А юноша, в котором всё множилось и множилось время, забрал их молитвенное воркование.
И только тогда, когда ремешки тфилин вросли в его плоть, словно дубовые корни, перед его взором предстала тварь с опалённым лицом и голосом, тихим, как шорох листьев, поведала, кто надевал эти тфилин раньше.
1977
Трофим Копелько не любит слёз. Это бабьи штучки, говорит он о них, мужчине они ни к чему.
Он повесил бы слёзы, если бы для них была виселица.
Но его левая нога, деревянная, которую он сам старательно выстругал из молодой, смолистой ели, нет-нет да и пустит несколько золотистых, как мёд, слезинок.
Чаще оно происходит, когда кости его нарядной деревянной ноги согревает низкое вечернее солнце.
Таких слёз Трофим Копелько тоже не любит. Он присыпает их пеплом из трубки. Но от пепла смоляные слёзы загораются, а горящие слёзы Трофим Копелько любит еще меньше, чем потухшие.
И всё-таки Трофим придумал, как с ними поступить. Случилось вот что: Ким, командир партизанского отряда, вспомнил о нём и назначил его палачом лесного суда. Трофим Копелько получил право деревянной ногой топить в трясине свои жертвы. И тогда в болоте, рядом с замёрзшими змеями, замёрзли и смолистые слёзы его деревянной ноги.
В лесах по берегам Нарочи рассказывают, что ещё вчера-позавчера «братишки» Трофима Копелько, одетые во вражескую форму, выслеживали партизан. И тех, кто попадал к ним в лапы, разрезали на куски.
Но Трофим Копелько смог перехитрить время: когда немец потерял железные штаны, Копелько сменил кожу: он протянул левую ногу молодому татарину, своему адъютанту, и тот снял с неё сапог. Трофим Копелько запустил туда руку, долго шарил, словно искал своё счастье, и наконец извлёк из-под стельки потную медаль за Финскую войну.
Нацепив блестящую медаль на пошитый в Берлине мундир, он, глазом не моргнув, отправил своих белокурых соратников на тот свет.
С тех пор, вооружённый автоматом и опытом, Трофим Копелько прославился на всю округу.
Как-то осенью, на рассвете, когда отряд пробирался в глубь нарочанских лесов, Трофим наступил на мину, и его левая нога вместе с сапогом взлетела на берёзовую крону и повисла на ветках, как мёртвый ворон.
Люди Трофима, те, кто остался верен своему кумиру, потом клялись, что от боли он чуть не перекусил трубку, но его волчьи глаза остались сухи, как порох. И когда татарин стал умолять:
— Дорогой, отрежь мне ногу, возьми себе, она твоя… — Трофим сжал зубами чубук и сплюнул в сторону адъютанта:
— Не надо…
Молодой татарин в овчинной папахе по-прежнему верно служит Трофиму Копелько. Они вместе ездят по лесу верхом, чокаются, выпивая, и слуга каждую минуту вскакивает, чтобы поднести огня к рассерженной трубке своего господина.
А ещё татарин для них обоих соорудил в лесу баню: подобие землянки над звонким ключом. Ушат студёной родниковой воды на раскалённые камни, и повалил густой пар. А татарин хлещет Трофима веником, парит его вместе с деревянной ногой, ведь Трофим никогда не отпускает её на свободу.
Голое волосатое тело блестит от пота.
Великан Копелько красен как рак.
Тогда татарин взваливает его на спину, выносит из землянки и окунает в снег.
Медно-рыжие, вислые, до самого подбородка, усы Трофима Копелько — весы правосудия. На их чашах взвешивается грех шпионов и предателей. Правда, за весами наблюдает недрёманное око командира, но Ким великодушен, слишком великодушен. И усы Трофима Копелько склоняются то на одну сторону, то на другую, то на одну, то на другую…
Мёрзлое солнце само себя согрело, раздуло в своём багровом пепле и разбросало по снегу горячие искры.
Из земли выросла зелёная рука и протянула сквозь еловую хвою зелёную нить.
Одинокий аист, как смычок без скрипки, пролетел над лесами.
Вот тогда он и поднялся, Трофим Копелько, и воссиял во всей своей славе.
Он промчался галопом по испуганным лесам, а за ним — молодой татарин, его верный пёс с высунутым мокрым языком.
Обратно они ехали шагом. Позади — изменились так, что не сразу узнаешь, руки туго связаны верёвкой — брели, спотыкаясь, самые красивые девушки лесов: Катя, Любочка, Галинка — любовницы всех партизанских командиров, комиссаров и бравых армейских офицеров. Трофим Копелько выглядел точь-в-точь как Цезарь, а татарин — как татарин.
Однажды ночью, ранней весной, две лошади молодо заржали у нашей скрытой ветками землянки возле озера Мястро.
Лошадиный смех расплескал по округе прихваченную морозцем тишину. Проснувшись, я увидел перед собой лицо с тремя горящими зрачками. Третий — огонёк трубки.
— Меня зовут Трофим Копелько, — представился ночной гость. — Командир Ким приказал доставить тебя в штаб.
К чему эти игры, если мы знакомы? С чего это собака решила прикинуться кошкой? Но вслух я вопросов не задаю. Быстро надеваю тулупчик, передёргиваю затвор винтовки и по следам сапога и деревянной ноги выхожу из землянки в потревоженную тишь.
Товарищи с подозрением смотрят мне в спину. Дыхание их взглядов раздувает искры у меня в позвоночнике.
Когда мы оба сидим в седле, Трофим Копелько спереди, я позади, он поворачивается к татарину:
— Подпои-ка лошадей, чтобы резвей бежали. Смотри только, чтоб и нам на троих осталось.
Татарин отвязывает притороченную к седлу флягу и вливает самогон в глотки жеребцов, сначала нашего, потом своего.
Жаркая весна жжёт лошадям нутро, они хлещут себя по бокам кнутами хвостов и несутся весёлым галопом, глотая милю за милей. Когда останавливаемся, татарин, забегая перед мордой нашего коня, угощает огоньком нетерпеливо ждущую трубку.
Редкие выстрелы, перекликаясь с близким волчьим воем, сминают окрестность.
Остатки снега, пушистого, как шкурка напуганного зайца, съезжают с еловых веток.
Наш опьянённый жеребец поднимается на дыбы, и мы превращаемся в мраморную статую.
Трофим Копелько ноздрями ощупывает лес:
— Вражеские выстрелы. По эху слышу. Разбитая армия приближается к нашим базам. Пока солнце не растопит лёд, надо успеть переехать Мястро!
Татарин на коне зигзагами углубляется в чащу. Мне кажется, он хочет собрать эти выстрелы… И вот он нагоняет нас на середине озера, на хрустящем льду.
На ветке горизонта качается рассвет — пурпурный бесёнок.
Трофим Копелько приводит меня в командирскую землянку. Здесь тишина — секретная карта. И весна не только наверху, вместе с солнцем, весна и внизу, в жилах земли, и запахом сырости, как после дождя, тянет из разветвлённых подземных ходов.
Дружеское рукопожатие, тёплая, крепкая ладонь. Я сразу замечаю, как изменился командир отряда: морщины на молодом лице старше, чем само лицо. И борода, светлая, как пух только что вылупившегося цыплёнка, слишком мягка для этих глубоких морщин.
— Наверно, ты хочешь узнать, почему я так срочно тебя вызвал. Так вот, из Москвы, из партизанского штаба, пришла радиограмма. Приказывают тебя туда прислать. Собирайся. Завтра трое вооружённых партизан проводят тебя на один из наших аэродромов. На самолёте пересечёшь линию фронта. Предупреждаю, пути-дороги полны опасностей, но, может, повезёт, если в пятках ума хватит.
— И в голове тоже. — Я пытаюсь казаться невозмутимым.
— Нет, это не важно, — не соглашается командир. — Когда шагаешь через минное поле, откуда голове знать, где там мины? Настоящий партизан тот, кто заставляет душу уходить в пятки.
Пока Ким говорит, я чувствую, что мои пятки начинает жечь: от них зависит моя жизнь.
В землянку вваливается Трофим Копелько. Мне приходит в голову, что его деревяшка чище, чем его совесть. Он шепчет что-то командиру на ухо.
— Только девушек! — сердито отвечает Ким и ставит подпись на мятом клочке бумаги. — И никого ко мне не пускать. Никого.
Ким придвигается ко мне. Его голос звучит ближе и доверительней:
— Ты слышал: девушки. Слухами земля полнится. Но всё-таки скажу тебе разгадку: увидев, что мы сильней их армий, что наши леса стали могилой для их генералов, германцы придумали фортель, как одолеть партизан без единого выстрела: они поймали девушек, одну красивее другой, заразили их сифилисом, как следует обучили и, будто лисиц, запустили в леса заражать наших лучших, самых надёжных парней. Надо признать, этот дьявольский план сработал, но большинство девушек попало к нам в сеть. Я только что подписал им приговор.
Ким поднимается с табурета и начинает шагать из угла в угол вслед за собственной тенью:
— Судьба девушек меня не беспокоит. Пусть их поглотит трясина. Другое дело — заболевшие товарищи, командиры отрядов, герои. Я держу их в землянке под стражей, но долго тянуть не смогу. Отпустить их нельзя. Мы готовимся встретить разбитую вражескую армию. Раненый зверь становится ещё опаснее. Трофим Копелько считает: кавалерам тот же приговор, что девушкам. Без церемоний. Но обстановка изменилась: я отправляю тебя за линию фронта. Когда попадёшь в главный штаб, подробно расскажи о больных ребятах, и пусть там решают, что с ними делать…
Сегодня им уже не увидеть заката.
По одной, завязав им чулками глаза, татарин выводит их из темницы.
Катя, Любочка, Галинка… — бредут, хватаясь руками за ветки, а татарин ведёт их.
Ведёт из темницы в редкий, засохший лесок.
Там власть одна: Трофим Копелько.
Слышны отрывистые смешки выстрелов.
Подковой на деревянной ноге Трофим Копелько разбивает тонкое зелёное стекло в окне замерзшего болота и тою же самой деревяшкой одну за другой заталкивает девушек в зыбкое расколотое небо.
Красногур, Малыгин и Лейбеле Блат — мои завтрашние провожатые и защитники.
Красногур возится с санной упряжью, Малыгин склонился над картой, а Лейбеле Блат чистит пулемёт.
Трофим Копелько гостеприимен: я и мои провожатые будем ночевать в его землянке. Татарин приготовил нам ужин.
Я последний остался у костра.
Костёр борется с сырой ёлкой.
Ёлка сопротивляется горьким дымом, но огненные зубы грызут её жилы и мускулы.
Партизаны в землянке уже спят. Кто-то ещё наигрывает на губной гармошке, но вскоре тоже погружается в дрёму.
Я ложусь на расстеленную солому и натягиваю на голову тулупчик.
Это моя последняя ночь в нарочанских лесах.
Завтра, в это же время, я буду пробираться через минное поле, чтобы попасть к партизанскому аэродрому. А может, уже никуда не буду пробираться. Ким прав: повезёт, если в пятках ума хватит.
И вдруг: разве сновидение может взорваться? Разве сон — это минное поле? Громовой раскат во мне, возле меня и перед моим нарушенным сном: ослепительно-белый водоворот.
Нет, это не во мне. Это в моём соседе Трофиме Копелько. Над ним стоит татарин, и револьвер у него в руке показывает хозяину болот дымный язычок. И, охваченные сладостной радостью мести, вокруг застреленного прыгают его недавние товарищи и подчинённые и растаскивают его на куски, как муравьи дохлого жука.
Один бежит с деревянной ногой Копелько и швыряет её в голодный костёр;
другой — с гимнастёркой Копелько. Держит её напротив ярко нарисованной луны, разглядывает гимнастёрку на свет, впору ли она ему. А луна почему-то красна, и тёплые капли падают с неё на островок снега;
и опять я вижу лицо с тремя горящими зрачками. Третий — огонёк трубки;
а татарин, матерясь, стащил с Трофима Копелько сапог и теперь не знает, что с ним делать. Да ну его к чёрту, этот сапог, пусть летит за своим братом на берёзовую крону!
И татарин цепляет на грудь медаль своего командира.
1977
Через десятки лет, после того как это случилось, мне было видение над рекой в моём родном городе:
Гневная весна на тихонько шипящей земле совсем не такая, как другие вёсны.
На рассвете она фыркнула глубокими, чуткими ноздрями, подула на бугристый речной лёд и срезала его до сверкающей синевы расколотого зеркала.
И ясно увидела, что не узнаёт в зеркале своего лица.
Гремит, грохочет река, и чёрный пожар клубящихся вод вырывается из глубин.
Как разбуженные выстрелами белые медведи, катятся льдины. Бросаются друг на друга.
Чёрный пожар речных вод затапливает берега — до ближних деревень!
В ближних деревнях уже кричат петухи.
Взывают к своему ангелу — единственной звезде.
Хозяева колышутся в хатах, раздулись, как сытые пиявки. Над ними, в древесных стенах, отдыхают их топоры, и палец восхода стаскивает оставленные капли.
Галопом несутся воды. Пожирают хаты сперва снаружи, потом изнутри.
Лишь ни в чём не повинные петухи стремительно отрываются от земли и, притянутые своим ангелом, остаются висеть в воздухе.
Возвращаясь с поля боя, льдины замешкались возле соснового бора неподалёку от бывших хат.
Они выкапывают из покорённой земли замороженную свадьбу с женихом, невестой и музыкантами.
И руку со стаканчиком красного вина выкопали они в сосновом бору.
И льдины поднимают свадьбу на спины и плывут во владение бешеного потока.
Из солнечных нитей над рекой ткётся свадебный балдахин. Невеста улыбается из-под вуали, как первый весенний цветок из-под вуали тающего снега.
Но для кого играют музыканты, для кого играют музыканты?
1977
Я только что получил от неё письмо: словно не рукой, а сердцем выведенные строчки, как на гармошке электрокардиограммы: фиолетовые зигзаги крошечных молний предрекают скорый раскат грома.
Не успел я разгадать тайну её письма, как вот она собственной персоной, живая, настоящая, и на её белом, как серебро, лице выгравированы те же фиолетовые зигзаги, что на бумажном листке.
Неужели это Гликеле, моя первая любовь? Та рыжеволосая девятилетняя девочка?
Её косы вытканы из давнего пепла, и заржавели веретёна в волосах.
Но остался голос, он запоминается навсегда, как вкус детских лет. И вкус её голоса ничуть не изменился.
— Не знаю, с чего начать, — начала она. — Ты думаешь, я стала другой, но это не так. Каждый человек и правда похож на кого-то другого, гораздо больше, чем на себя самого, но я похожа на себя, как две капли жёлчи. Да, я не знаю, с чего начать, как не знаю, сколько лет мне было, до того как я родилась. Поэтому буду безжалостно молчать, отпустив язык на свободу: ду-ду, наиграй-ка мой проигранный мир, а то ещё убью кого-нибудь.
Когда Гликеле отпустила язык на свободу, её родной, нежный голос зазвучал, подобно скрипке, как много лет назад. И её глаза, подумал я, те же, прежние, молодые: словно два зелёных циферблата, что фосфоресцируют в ночной темноте. Конечно, эта женщина права: она похожа на себя, как две капли жёлчи. Но почему, стучит у меня в висках, та же самая стала другой?
— Лучший друг — тот, кого ты встречаешь во сне, он всегда предупредит и никогда не предаст, — кормит меня своими размышлениями то ли Гликеле, то ли её язык. — И этот друг тайно приказал мне, как только против меня начнётся война, чтобы, когда я отправлюсь скитаться, я взяла с собой нож, которым отец резал скот. Уже тогда я носила под сердцем живой, тёплый нож, но я так и поступила и холодным ножом защитила свой, тёплый.
— Ты же помнишь, Гликеле, когда мы были детьми, ножом твоего отца я в лесу вырезал для тебя палочку.
— Моя память — моё богатство. Но послушай лучше, что было дальше: втроём, я и оба ножа, мы бежали из Понар, из-под тяжёлого одеяла мёртвых тел. Это было зимней ночью, но я не чувствовала, что я голая, в чём мать родила.
Куда? Куда бы я ни пошла, я не приду в Городок Счастья. Но надо идти, бежать, сколько хватит сил. Снег ни разу не скрипнул у меня под ногами, ведь я была босиком. Когда я оборачивалась, мои следы превращались в светлые ступени, не знаю к кому. Как думаешь, пророк Илия может обернуться крестьянкой?
— Раз может обернуться нищим, фокусником, значит, и крестьянкой тоже.
— Чтоб мы оба так жили, как я с тобой согласна. Девяностолетняя Папуша была пророком Илиёй. Она спрятала меня у себя в хате, в курятнике под печкой: чтобы кудахтанье, гоготанье и петушиный крик заглушали плач мальчика, которого я там родила.
Ты знаешь, что такое день в чёрном саване? Я знаю! В курятнике меня свалил тиф, а оставаться там дальше было опасно для ребёнка. Как ты думаешь, пророк Илия может заразиться тифом?
— Не знаю…
Гликеле взяла меня под руку.
— Давай прогуляемся в те края.
Когда мы направились к двери и наши головы проплыли через зеркало на стене, я увидел и почувствовал, что по-настоящему существую там, внутри, в зеркале.
Её рука обвилась вокруг моей, как белка вокруг ветки, и мы отправились туда, в те края.
Когда Гликеле пришла ко мне, спелое лето било красками и запахами и солнце охлаждало в реке горячие мускулы. А теперь река лежит под толстой ледяной крышкой, словно в гробу, и из небесного неугасимого огня падает светло-серый снег.
Из-за светло-серого снега выныривает одинокая хата с похожей на сапог трубой. К хате бредёт, спотыкаясь, сгорбленная старуха с вязанкой хвороста, рядом, подвывая, прыгает собака, роет лапами снег.
— Гликеле, здесь ты родила, — указываю я на хату. — Я вижу твои мысли, как эти вербы перед нами. И могу прикоснуться к ним, твоим мыслям, как к этим вербам.
— А срубить или спилить их тоже можешь?
— Нет, этого не могу. Или, наверно, лучше сказать, не хочу.
— Если так, то слова ни к чему, раз ты всё равно видишь мои мысли.
— Гликеле, ты только что хотела сказать, что оставила здесь ребёнка.
— Верно.
— Больная тифом, пылая, как факел, ты бежала на тот берег зелёного озера. Там, в лесу, ты спряталась на ёлке, и она, как мать, согрела тебя своей корой. Потом к тебе пришла гостья: волчица. Ты пила её тёплое молоко, и оно тебя исцелило.
— Вместо того чтобы кормить грудью ребёнка, я сама пила молоко… Как ты считаешь, волчица ещё жива?
— Нет, Гликеле, она давно на том свете. Её застрелил тот, кто целил и в тебя. Но ты спрыгнула с ёлки, и твой нож перерезал ему горло.
— Значит, я поставлю свечу за упокой её души.
Мы шли к хате, но она становилась всё дальше. Собачий лай, нанизанный на серебряную нить, рассыпался по снегу. Перед нами выросла мраморная крепость: дальше нельзя.
Сквозь светло-серый снег мы пошли назад и вскоре вернулись в лето. Когда на небе засияли звёзды, мы вошли в живой город. Молодые пары, как орлы с распростёртыми крыльями, тянулись за добычей — за собственными телами.
Гликеле остановилась у фонтана, где водяная танцовщица срывала с себя одежды:
— Ты и теперь видишь мои мысли?
— Ты хочешь, чтобы я показал тебе, кто из этих влюблённых твой сын.
— Я ищу его, с тех пор как потеряла. И каждый раз, когда нахожу, меня заливает расплавленным свинцом: это не он.
И вдруг Гликеле, оторвавшись от меня и от земли, упала на колени перед вихрастым парнем, который посреди улицы целовался с девушкой.
— Папуша, Папуша, — рыдала Гликеле, пытаясь что-то напомнить сыну.
Парень выпустил девушку из объятий, поднял Гликеле и погладил её косы, вытканные из давнего пепла.
Теперь я взял её под руку. Гликеле стала такой лёгкой, словно земля у неё под ногами утратила силу притяжения. Зелёные циферблаты засветились фосфорным светом:
— Опять не он, опять кто-то другой… Сколько же ещё это будет кто-то другой?
1977
Ты видишь нищего, ходячий ворох тряпья. Или ладонь нищего, ракушку, выброшенную морем на берег, но не нашлось уха, которое бы услышало её плач. Или нищего-калеку, ноги изменили ему и ушли к другому. И с антимагнитными мыслями шагаешь мимо.
Тебе и в голову не приходит с ним познакомиться. Тебе не интересно, как его зовут и где мать его родила. И была ли его мать когда-то девушкой.
Но бывает: проходишь мимо нищего, а за тобой гонится мысль, будто молния-жеребёнок за облаком: хочешь вытащить из себя давний грех, как занозу. Тогда ты останавливаешься и роняешь перед нищим металлическую каплю. Успокоил свою совесть — и всё. И ушёл. Не сказав ни слова. Не улыбнувшись.
Стоит ли отрицать? Я тоже редко улыбаюсь нищим. Даже в ответ на их улыбки, хотя и отвечаю на приветствия скелетов. Так оно было, долго ли, коротко ли, пока… Пока надзирающий за моим пером не решил, что я должен написать этот рассказ.
И не создал для меня нищего в синих очках.
Нищий в синих очках появился на моей улочке, около красного, как солнце на закате, почтового ящика, который я уже не один год кормлю, словно живое существо, своими друзьями и недругами. Может, нищий давно тут стоял и просил милостыню, а я видел его раньше, но вдруг я его увидел. Видеть и увидеть — далеко не одно и то же.
Это случилось так.
Утром я торопливо вышел из дому, чтобы отнести в почтовый ящик ещё тёплое письмо. Улицы были пусты, не успели наполниться паром человеческих тел. Две птицы распевались со сна.
Я уже поднёс конверт к заржавленным губам ящика, как вдруг из-за него раздался голос.
— Жестяному болвану подаём, а нищему нет? — спросил кто-то на моём родном идише.
Тогда я и увидел его в первый раз. Так из тумана выплывает дерево.
Кроме синих очков, в памяти вскоре нарисовалась бородка, похожая на редьку, только что вытащенную из земли.
А очки, о чём они напоминают? О двух осколках синего стекла, которые я нашёл в детстве. Никакое сокровище не обрадовало бы меня сильнее.
Пусть ящик сегодня поголодает, решил я. Даже хорошо, что слова нищего стали тому причиной: я написал письмо сгоряча, по-мальчишески несдержанно, приревновав образ, который я люблю. И если бы, не дай Бог, железный болван всё-таки проглотил моё письмо, пришлось бы бросить внутрь горящую спичку
Я разорвал конверт на мелкие кусочки, и ревность во мне тоже исчезла. Но вместо благодарности с моего языка соскочила иголка и кольнула нищего в синих очках:
— В такую рань уже на работе?
На его лице сверкнула костлявая улыбка:
— Лёгкая жизнь только у мёртвых. Если бы живые знали, кто я, ко мне приезжали бы аж из Гонолулу.
— Допустим, я из Гонолулу. Но давайте сперва познакомимся. — Я протянул ему руку. — Меня зовут…
— Нищему и палачу руки не подают, а если и подают, то с монеткой. — Опять сверкнула костлявая улыбка.
К сожалению, в карманах у меня было пусто. Но нищий в синих очках меня пожалел:
— Порядочный человек принесёт долг на дом. Вот моя визитная карточка.
Тем временем город начинал шевелиться. Со стен осыпался кирпич и превращался в спешащих людей. Машины тасовались, как карты. Солнце поднялось до седьмого неба.
Ни завтра, ни послезавтра я не увидел нищего возле почтового ящика и уже начал думать: галлюцинация, кошмар. Но вдруг нащупал в кармане визитную карточку:
Гораций Аделькинд
Философ и мыслитель
И улица. И номер дома. И в тот же вечер я отправился к нему с визитом.
Нет, адрес, вопреки моим подозрениям, оказался настоящий. И сам философ и мудрец, элегантно поклонившись, пригласил меня в комнату. Сейчас он выглядел несколько иначе: он был в широкой пелерине, на макушке ермолка, расшитая серебряной ниткой. Синие очки, отражая свет лампы на потолке, лежали поверх стопки бумаги на журнальном столике.
— Теперь я не нищий, так что могу пожать руку, — просвистел он. — И давай сразу на «ты». Не люблю на «вы». Идиш восхитителен, но хвала святому языку: на нём всегда на «ты»[30], хоть с нищим, хоть с принцем.
Он пододвинул мне кресло-качалку:
— Коньяк или стаканчик мудрости?
— Пожалуй, стаканчик мудрости, только покрепче! — Кресло закачалось подо мной. — Но перед тем как мудрость обожжёт мне ухо, задам один вопрос: к чему эта комедия? Притворяться нищим?
— Одного стаканчика мудрости тебе маловато будет. — Он согнулся в кресле напротив. — Каждый человек рождается в маске: кожа — это маска, а он ещё без конца надевает новые маски, чтобы скрыть под ними старые. Если бы я не притворялся нищим, то был бы нищим на самом деле.
— Не вижу логики.
— Логика плюс логика равняется демагогия! Ты — и вдруг такой вопрос. Это всё привычка. Привыкни, и ты орёл. Если бы у людей было по семь ног, мы оба были бы несчастными калеками. Человек — не космическое животное, как учит мой коллега Шопенгауэр, человек — это космический человек, как учит Гораций Аделькинд. А космический человек, классическим примером коего я являюсь, должен менять маску не только на лице. Должен менять, чтобы его не нашла смерть. Если это называется у тебя комедией, то это твоя личная трагедия. Давай-ка заново перемешаем карты: если бы я не побирался на улице, твои зрачки вычеркнули бы меня из картины и ты бросил бы таки письмо в почтовый ящик. Знаешь, что бы тогда случилось?
— Я бы себя живьём сгрыз.
— При такой пище вы оба умерли бы с голоду: и ты, и она.
Два кресла, и мы в них — нос и корма корабля — качаются на вздыхающих волнах. Бывший нищий в синих очках и теперешний философ и мыслитель Гораций Аделькинд плещет веслом:
— Раз ты уже знаешь секрет, почему я притворяюсь, открою секрет, почему я открылся: ты передо мной в долгу. Но твой долг куда больше, чем все монеты, которые я собрал. Ты должен стать моим наследником! У меня, космического человека, на этой крошечной планетке никого нет. Все мои близкие, в том числе и самые близкие, улетели в другие галактики. Единственный друг — совершенно иное создание. От одиночества я недавно попросил психиатра довести меня до шизофрении, до раздвоения личности. Думал, станет не так одиноко.
— И как, помогло?
— Да, теперь я одинок вдвойне.
— И поэтому я должен стать твоим наследником?
— Не поэтому. Я хочу, чтобы ты унаследовал мою мудрость, мои афоризмы. Я исписал семьдесят тысяч страниц.
— И что, например, мне с ними делать?
— Издать в семистах томах, переплетённых в кожу с золотым тиснением.
— До того как я возьму на себя это почётное бремя, хотелось бы удостоиться услышать несколько афоризмов.
— Вот один:
Мы прекрасно друг друга поняли,
Я и горилла.
«Сперва убери эту решётку, —
Сказала она, —
Тогда и поговорим».
Второй:
Один миг так же стар, как время.
Третий:
Ты слишком близко, чтобы мы могли сблизиться,
И слишком далеко, чтобы могли отдалиться друг от друга.
Четвёртый:
«Один из вас меня не предаст», —
Сказал Христос ученикам.
И этим одним стал он сам.
Пятый:
Слёзы — сверкающие слова глаз.
Шестой:
Мужчины созданы во множественном числе,
Женщины — в единственном.
Седьмой:
Глупый художник,
Ничего не требуй от дерева,
Которое растёт и цветёт
Реалистично.
Восьмой:
Я квартирант
В своём теле.
Слезами
Плачу за жильё.
Когда же платить станет нечем —
Хозяин вышвырнет
На холод и под дождь.
Девятый:
Слишком рано превратилось в слишком поздно.
Десятый:
Я не меньше, чем любой другой,
Только сам себя я меньше тут.
Для себя я маленький такой,
Что покамест даже зубки не растут.
С кошачьим проворством Гораций Аделькинд встал, снял с цепи подвешенную к потолку лампу и осветил тяжело нагруженные полки:
— Милый наследник! Вот они, мои сочинения. Поздравляю, теперь они принадлежат тебе. Моё прошлое — это моё будущее.
Еле слышный стук в дверь.
Его голос захрипел:
— Это мой единственный друг. Он всегда приходит в это время. Я уже намекнул, мой друг — совсем иное существо. Он червь! Старый, седой червь приносит мне свои мысли, а я их записываю. Поэт Словацкий говорит, что был секретарём ангела, а я, Гораций Аделькинд, секретарь червя. Хочешь, я вас познакомлю?
Я встал у него на пути:
— В другой раз. На сегодня хватит. Тут есть чёрный ход?
Гораций Аделькинд поднял лампу повыше и потянул меня за рукав:
— Есть, есть… И прими от меня подарок: мои синие очки. Сможешь прикинуться нищим и стать космическим человеком.
1978
Молодость — это дерево. И дерево молодости, светлая моя, сбрасывает летние одежды, чтобы опять молодо зашуметь, ещё моложе, чем год назад.
Престарелый мужчина рассечёнными губами прошептал эти слова очень молодой женщине, только что сбросившей с себя летний туман.
Вернее, мужчина, мудрец и дурак с терновым чубом, припорошенным известковой пылью, прошептал их не женщине, а лишь её улыбающейся руке, припав рассечёнными губами к её милостивым пальцам, чтобы заново пережить вкус своей молодости.
И тогда престарелый мужчина не только рассечёнными губами и заиндевелым ртом, но и засохшими корнями тернового чуба огненно-ясно ощутил сладостный вкус шершавой малины и запах смолы, струящийся из леса, где малина прячется под переплетёнными древесными ветвями.
И тогда он испытал редкое переживание: что там, где заканчивается его душа, начинается новая, а там, где заканчивается новая, — в нём агонизирует смерть.
Мгновением или полутора мгновениями позже, когда молодая женщина освободила улыбающуюся руку от его губ, та самая смерть перестала в нём агонизировать.
И престарелый мужчина, глядя через увеличительное стекло слезы, погрузился в тайны одного её пальца, того, что длиннее остальных, и снова прошептал рассечёнными губами:
— Дерево молодости дальше, чем твоя прошлогодняя тень. Тебе не суждено пригубить его райского вина. Могу поклясться: твоё истинное лицо — это влажное личико вот этого пальца. Его личико испещрено зарубками; и полукруг солнышка над горизонтом его ногтя уже никогда не поднимется выше, не засияет, чтобы согреть мои кости.
Ты волна, которая поглотила человека.
Эти зарубки старше моего страха. Старше нас обоих.
Ты старше четвероногой старухи, закутанной в чёрный шёлк, той, что возле городского музея кормит горохом милостивых, добрых голубей.
1978
Зачем на небе деньги? И кто чеканит монеты в горних мирах? И что, например, на эти монеты можно там купить: звёзды, облачка над луною?
Такие вопросы, такие мысли больше всего занимали меня, жужжали в моём любопытном мозгу, когда мой ребе Шлойме-Лейб на заснеженном хуторе впервые показывал мне еврейские буквы, и добрый ангел для меня, в мою честь бросил серебряную монету прямо на молитвенник, где на первой странице буквы еврейского алфавита сверкали, как чёрные звёзды.
Я легко могу произнести их ртом, но не глазами.
Много вопросов я задавал себе на ухо, но даже не подумал спросить, правда ли эта серебряная монета предназначена мне, правда ли её подарил настоящий ангел. Шлойме-Лейб врать не станет. Вот, я легко могу убедиться: на монете растут маленькие, таинственно блестящие крылышки. Понятно же, кому они принадлежат.
Я прячу монету в тёплое гнездо ладони, в левую руку. По телу разливается наслаждение. Небесные крылышки трепещут, устраиваются поудобнее. Сегодня ни за что не выпущу их в закат, багровый, как свёкла.
Шлойме-Лейб живёт на соседнем хуторе, недалеко от Иртыша. Мне не хочется думать, как мы оба очутились на сибирской земле, среди сибирских снегов. Конечно, я что-то слышал от родителей и помню их скупые слова: война, бегство… Но если, думаю, солнце бежало со мною вместе, то всё не так страшно.
Ещё я слышал у нас на хуторе, что жизнь или время издавна разрезаны на такие куски, которые здесь называют: годы. Получается, я разрезан на пять равных частей. А когда буду разрезан на сто, мне исполнится ровно сто лет.
Шлойме-Лейб высокий и очень смуглый. Чёрные блестящие глаза почти того же цвета, что кожа на лице. Волосы и густая борода тоже. Вот он шагает по снежным искрам в высоких, выше колена, твёрдых валенках и наскрипывает, нет — наигрывает ими тропинку между хуторами. Я целиком мог бы залезть в один его валенок, чтобы погреться.
Всей округе известно, что мой отец — богобоязненный человек, учёный и умный, так почему же я учу буквы не с ним, а с чёрным Шлойме-Лейбом? Я уже знаю почему: папа заболел тифом, и его отобрали у меня и на санях увезли с нашего хутора.
Небесная монета в гнезде ладони бьётся в такт с сердцем, когда на другое утро я опять бегу к Шлойме-Лейбу, чтобы мой ребе дальше обучал меня волшебным буквам. Теперь, как я себе представляю, не каждой букве по отдельности, но как нанизывать их в слова.
Уже много дней я боюсь разжать пальцы и увидеть в небесной монете своё отражение. Не позволяю своему нечистому взгляду наслаждаться ангельским даром. Так и сглазить можно. Другую монету ангел нескоро пошлёт. Но каждую минуту задираю голову к потолку, отрываюсь от молитвенника.
— Малыш, книга внизу, — будит меня Шлойме-Лейб.
— Нет, наверху, — тотчас отвечаю я.
— Что наверху? Что ты там ищешь на потолке?
— Трещинку. В потолке должна быть трещинка.
— Какая ещё трещинка? Нет там никаких трещинок, что ты выдумываешь?
— Если нет, то непонятно: как монета упала ко мне через потолок?
Шлойме-Лейб совершенно растерян. По смуглому лицу бегут морщины, словно круги в нашем глубоком колодце, когда в него опускают на цепи ведро и взбалтывают водное зеркало.
Я невольно подверг Шлойме-Лейба испытанию, и мне становится жаль учителя. Я пытаюсь его выручить:
— А я знаю! Я видел, там, на монете, птичка, она влетела через трубу.
Сколько мне ещё держать свою тайну взаперти? Понятно, что я должен скрывать её от чужих глаз, но от своих-то? Я-то её не сглажу.
День выкован из снега и резкого солнечного света, но царствует мороз. Плюнешь, и на снег падает льдинка. Но я не плюю, ведь на белой равнине за хуторами сверкают буквы, весь алфавит, и огромный, сотканный из ветра Шлойме-Лейб водит по ним алмазной указкой.
Высокие, бледные, ни клочка одежды на рёбрах, у замёрзшего Иртыша стоят берёзы. Намедни киргизы развели там костёр, и берёзы ожили, от них потянуло тёплым дыханием. А теперь костёр тоже замёрз, и берёзы дышат еле-еле, внутри, как волны Иртыша подо льдом. Но я, в башлыке и тулупчике, с серебряной тайной в гнезде ладони, не боюсь мороза и его кнута.
Среди берёз на берегу Иртыша, вдали от хуторов и людей, я пробуждаю монету от небесной дрёмы и показываю Божьему миру. Её крылышки вздрагивают от счастья. Трепещут, мерцают в ясном чеканном свете.
Вдруг в меня закрадываются странные сомнения. Один вопрос и тут же второй: чем небесные деньги отличаются от земных? И что, интересно, я могу купить на рынке за свою монету?
На второй вопрос ответить легко: и за весь рынок её не отдам.
Отдам только за лекарство, чтобы папа выздоровел.
Я целую свою небесную денежку и прячу в карман.
Поцеловал её, и вдруг стало не по себе. Я даже испугался, от резкого запаха защипало в носу. Мамочки, я же где-то слышал этот запах раньше. Значит, я уже побывал на небесах?
Кто-то плачет во мне, и его слёзы — мои слёзы. Они плавят берёзы на оконном стекле, но облачка на луне ни о чём не ведают.
Кого спросить, кому довериться? Папа далеко, сани забрали его у меня. Мамы тоже нет, она ушла за ним по следам двух ножей на снегу. Может, спросить у моего друга Чангури, киргиза? Он будет смеяться надо мной жёлтым, как солёное масло, смехом. Ничего не остаётся, как побороть стыд и спросить у Шлойме-Лейба.
Сегодня я занимаюсь по-другому, не так, как вчера и позавчера. Не задираю голову к потолку, не ищу трещинку. Пусть ребе помнит, что монета влетела через трубу. Я всё ближе склоняюсь к нему и его указке. Но больше не слышу его грудного голоса и не вижу букв. Теперь я учусь только носом, только ноздрями.
— Что ты всё нюхаешь? — Тень Шлойме-Лейба хлещет меня, как банный веник.
— Монета… Она пахнет…
— Глупыш, разве ты не знаешь, что я по хуторам керосин продаю? Так, давай-ка заниматься дальше.
И до сих пор, занимаемся мы или нет, на белой равнине за хуторами сверкают буквы, весь алфавит, и огромный, сотканный из ветра Шлойме-Лейб водит по ним алмазной указкой…
1977