Я не ошиблась. Это не мистика. Мой мир перевернулся: обед вносит сам Макака, как всегда, холодный, жесткий, безразличный и опять без звука: «Не сразу ешьте, будет плохо». Начинаю осторожно есть щи… кашу… на дне миски кусок сливочного масла… собрала себя в комок, чтобы ни слезы не упало в миску, и даже с неприязнью съела две ложки каши, но оставшуюся волю собрала в кулак, чтобы не наброситься на эту кашу, не предать его, он должен знать, что со мной можно ходить в разведку.
Теперь я в дежурство Макаки ем или сладкие, как компот, кислые щи, не знаю, сколько кусков сахара он в них кладет, или кашу с жиром на дне миски…
Так хочется спросить у него, где Нэди. Он знает здесь всё — знает опытом, чутьем, знает, куда выводят, зачем, это его «дважды два», его альма матер, но я не смею заговорить с ним, я его подведу… и когда меня ведут в душ, в этот страшный подвал, в котором Нэди встает передо мной окровавленной, в этих подвалах расстреливают, я, наверное, начинаю метаться, он тогда опять впивается в меня глазами…
Проснулась и ощутила на лице брызги моря… волны накатываются и ласково, спокойно откатываются, и мы сидим босые у кромки воды и брызгаемся… Зайчик, Ядя и я… а потом гудок парохода, и в сердце стучится из глубины веков мое волжское, саратовское, и так сладко, тоскливо… когда было возможно, Зайчишку и Ядю брала с собой… в замерзший в белых ночах Ленин-град… в Зимний дворец… в «Давида Гурамишвили»… в Ригу… в Боровое… в Боровом были кони, и я научила Зайца ездить на коне… Зайчонок мой… как ты сейчас живешь между Мамой и Борисом… как тебе… стоп…
Запрещаю себе думать о доме, о еде, о Нэди, о моей стране! Я запрещаю себе думать о том, что может довести меня до неистовства, кричать, биться в двери камеры! Я должна выжить! Я обязательно должна выжить! Я обязана написать своему народу о нашей стране, о том, что творится в ней, я должна поднять голову из холуйства, в которое нас втягивали, подкупали, делали нас такими же, как они сами!
Улыбаться я научилась тоже про себя, совсем невидимо: перед моим арестом было громкое «дело» одного из «этих», какого-то Александрова, члена ЦК по культуре: их поймали где-то на даче, погрязших в разгуле и разврате, и мне сразу представился, только бы сейчас опять не расхохотаться, утонченный разврат этих «вождей»: сняли брюки и, напившись, бегают по даче в кальсонах с развязавшимися тесемками.
Все чаще всплывает образ полковника, сидящего на следствии молча, в углу комнаты… совсем молча… смотрящего мне в лицо… неужели это действительно родной дядя, сводный Мамин брат… перебираю в мозгу все, что запомнилось из детства: тайна знакомства с их семьей только одной Мамы, они переехали из Саратова жить в Москву… жить и работать… когда я стала взрослой, Мама сказала, что дядя работает в органах… Баби разошлась с Дедушкой, когда Мама была совсем маленькой, ее воспитывал отчим… Дедушка тоже женился во второй раз, и родился сын, полковник госбезопасности — ну просто как в плохом детективе… Мама совсем не похожа на Баби — значит, похожа на Дедушку… кто он… я даже не знаю его фамилии… этот полковник, значит, похож на свою маму… он всматривался в меня… искал свои черты…
Это все, что я знаю о своей родословной от Мамы! Безродная! Подкидыш! Будьте прокляты эти революции и наша, сметающие всё человеческое… все лучшее в нации… в отечестве…
О Папиной родне я тоже не знала бы ничего, если бы не Тетя Варя — все было тайной, все скрывалось, чтобы не было беды, неприятностей: их было шестеро три сестры и три брата, они откуда-то с Запада, из сестер осталась только моя Тетя Варя, а две другие после революции оказались за кардоном, в Литве: одна исчезла бесследно в жерновах революции, и тоже взрослой я узнала от Тети Вари, что другая ее сестра нашлась и живет в Литве, я и приехала после войны, когда Литва опять стала нашей, искать свою вторую Тетю, нашла ее в Паневежисе и оказалась на нее похожей; старший Папин брат как-то где-то погиб, нас с Левушкой никогда не видел, среднего — Папу — перенесло с запада на восток в Саратов, и он женился на Маме и, если верить Соколову, поступил служить в полицию. Дедушка мой был учителем, на каком языке преподавал — на русском, польском или литовском — неизвестно, и все три сестрички тоже стали учительницами, а младшего брата Дядю Вольдемара, когда Дедушка и Бабушка умерли, воспитывал Папа. Дядя Вольдемар ушел на ту первую войну добровольцем, офицером в драгунский полк и вскоре погиб, он успел увидеть меня и Левушку и был от нас в восторге… и это тоже все, что я знаю о родословной Папы.
Интересно, я разучилась говорить… какой у меня теперь голос…
Дождь! Дождь! Будет легче дышать! У меня в голове то свинец, то мозг легкий, как пушинка, и тогда я в своем единственном путешествии за границу… и тогда я в детстве… с Левушкой… какой он был смешной… любимый мой бурбон, мой чемордан, моя шерлохладка… Рождество в Праге… я впервые в католической церкви… сияние белизны… восторг, как в русской церкви… Бухарест… для меня испросили разрешения у королевской семьи осмотреть нежилую часть их замка, королева и молодой король Михай еще не уехали за границу… замок замком, а меня сжигало увидеть своими глазами живых царствующих особ, и я просто так, непонятно почему, проходя по двору, поднимаю глаза и вижу в окне второго этажа прямо на меня смотрящее, улыбающееся, удивительной царственной красоты лицо короля Михая… сердце покатилось… смешная история в Югославии: въезжаем в город Мостар, а он совсем не славянский — и дома, и улицы, и кофейни, и женщины в чадрах, и мой переводчик Лалич спрашивает по-сербски у проходящей мимо женщины в чадре, как проехать к гостинице, — чадра спадает, и под ней русское, курносое, румяное, набитое жемчужными зубами, смеющееся лицо, и заболтало залилось восторгом: «Здравствуйте, госпожа Татьяна, как мы все вас ждем, билеты на ваш концерт достать невозможно…» — ее отец из глубины России, крестьянин, был мобилизован в первую войну, попал в плен, женился на мусульманке, и вот теперь перед нами крещенная в двух религиях Маша, она же Зухра… а какая интересная вся Югославия, и сами югославы этого не понимают: на крошечной земле, которую можно пересечь вдоль и поперек, не сходя с машины, несколько прелестных маленьких государств, совсем, совсем разных… красивое большое одеяло, сшитое из разных красивейших кусков: словены, как австрийцы, светлые, с непонятно как возникшим в горах, висящим хрустальной вазой ледяным озером Блэд, с гондолами, с гондольерами, распевающими словенские певучие песни… я там потеряла свой несуществующий голос… а рядом норовистые хорваты… уже больше похожи на славян… вилла Вайс… профессор, вернувший мне голос и так ненавидящий коммунизм… сербы уже почти как мы… а уж совсем как русские — черногорцы, они, наверное, и названы так потому, что их горы суровые, голые… правительственный обед в мою честь из свекольной ботвы… черногорцы смешали свою кровь с нашим царским родом… Владо… и совсем уже ничего не остается от славян в Боснии… в Герцеговине… восточная медлительность… тяга к помпезности… непростота… в Сараево ночь перед концертом я не сомкнула глаз, в волнении бродила по дворцу: меня поместили в царском дворце, и спала я ни больше ни меньше как в постели монарха… а монастырь в Родопах… настоятель… его благословение… магнолии… в Будапеште нельзя было нигде достать для Гизи Бойер цветы — все разбито войной, инфляция, и моя переводчица догадалась, что единственное место, где возможно найти цветы, — около кладбища, и когда я преподнесла после спектакля Гизи огромные белоснежные хризантемы, она от изумления не могла говорить… Марика Рёкк… в Вене… подошла ко мне после концерта, схватила мои руки, прижала к груди и так взволнованно лепетала что-то по-немецки… а отель «Империал»… а моя фрау и мой пес, и ночное кабаре, и цыганский барон… а очаровательные Джиласы в Белграде: он — второй человек в стране, она — министр культуры, и после приема у Тито они задумали простую вечеринку, дома, совсем как у нас, с картошкой, селедкой, пирогами, с друзьями… кутили до утра…
Боженька! Миленький! Помоги! Помоги мне! Мне же совсем плохо… Макака меня осуждает: отказалась гулять… он не понимает, что я задыхаюсь в этом вонючем колодце, потом мне плохо, не знаю, сколько времени мне плохо, но, кажется, несколько часов… а может быть, так надо, чтобы как можно скорее было совсем плохо… чтобы кончился этот ад… Жемчужина ведь ходит бодро… а я еле таскаю ноги на оправку… там в морозильнике в Лефортовской тюрьме не надо было прыгать, согреваться, они все равно доводят до определенного состояния, и пусть скорее придет эта точка и меня куда-то потащат…
В мозгу молоточком отбивают стихи Апухтина:
Черные мысли, как мухи, всю ночь не дают мне покою:
Жалят, язвят и кружатся над бедной моей головою!
Только прогонишь одну, а уж в сердце впилася другая,
Вся вспоминается жизнь, так бесплодно в мечтах прожитая!..
Хочешь забыть, разлюбить, а все любишь сильнее и больше…
Эх, кабы ночь настоящая, вечная ночь, поскорее!
Я счастливая! Я же знакома с Пастернаком… кстати, где Марта… как она восприняла мой арест… я с ней подружилась и общалась до самого ареста… это из-за нее я попала в гости к Пастернакам: у них в посольстве был прием в честь лучшего их поэта Незвала, прилетевшего к нам в гости, Незвал — друг Пастернака, он, конечно, знал об опале и травле, может, поэтому и прилетел и попросил Марту соединить его немедленно по телефону с Пастернаком, Марта прибежала и сказала, что тот рад и ждет его немедленно к себе, меня подхватило как одержимую — попасть к Пастернаку с Незвалом, — я уговариваю Марту опять позвонить Пастернаку, умолить его разрешить приехать и нам, а «мы» — это Борис, я и Валя с Костей, но Марта этого уже сделать не имела права, и я кидаюсь к Незвалу, прошу, умоляю, он идет звонить, и мы можем ехать с Незвалом, я же, как всегда, не знала, что Костя и Борис — олицетворение всех этих «кампаний», всей этой травли, и произошло невероятное: Костя отводит Бориса в сторону и что-то с грубым лицом, значит, грубое, начинает ему говорить, у Бориса наливается затылок, он молча все выслушивает, отводит меня в сторону, начинает нечленораздельно лепетать: ехать к Пастернаку неудобно… нельзя… не нужно… что им с Костей… что они с Костей… я твердо заявила, что поеду одна.
Оказывается, великий поэт Симонов не хочет ехать к плохому поэту Пастернаку! Стыдно перед Незвалом, но Борис все-таки со мной поехал.
Дверь открыла жена Пастернака, но тут же влетел в прихожую сам Пастернак, пьяненький, очаровательный, обхватил Незвала, плачут, целуются, открытые, искренние, на нас совсем не обращают внимания… Пастернак потащил одетого Незвала в комнату, жена гостеприимно нас раздела, входим: на столе еда, бутылки — пир, а за столом Борис Ливанов, теперь обнимаются и целуются втроем, потом этот могиканин увидел меня, обнял так, что хрустнули кости, закружил и своим неповторимым ливановским голосом заревел «звездочка наша, наша прелесть», но оба так и не видят Бориса… я краснею от стыда… они перед ним не заискивают, как другие литераторы… Такой Борис жалкий, этот вождь русской литературы… как же можно любить такого человека… ведь можно же полюбить нелюбимого за его душевную красоту, за его поступки… а дальше я замерла: Ливанов, оказывается, пришел к Пастернаку, чтобы прочесть только-только переведенную Пастернаком главу из «Гамлета», выпили еще и зело пьяные приступили к чтению теперь уже для Незвала…
Такое в жизни бывает раз… гениальное… меня передергивает, когда это понятие употребляется всуе, но здесь это так.
А может быть, Абакумов ждет, чтобы я сошла с ума… а может быть, сыграть сумасшедшую… у Пети Алейникова глаза не просто красивые, не просто очень красивые… они с двойным видением… они здесь на земле, но видят что-то большее… там… Иисусовы… глубокие… и пил он не просто, вот все ничего, все хорошо, вдруг наткнется на что-то вопиющее, несправедливое, омерзительное, и пошло, и поехало, а потом уже запой, и Ольга моя Берггольц… так и у нее было… она познакомила меня с Анной Андреевной Ахматовой, а Анна Андреевна познакомила меня с Михаилом Михайловичем Зощенко, и между нами возникло теплое, добросердечное, а после разгрома Михаила Михайловича я не смела даже ему позвонить, потому что Борис тоже имел ко всему этому отношение… я на коленях умоляла его не ехать в Ленинград на разгромное собрание… поехал Костя.
Сколько Михмих — это я его так прозвала — рассказал мне интересного! Как гадал на картах… он же мне тогда нагадал… нагадал… что у меня после тридцати лет будет катаклизм… вспомнила, где это было, как он это сказал… тихо, мягко, как всегда, каким и сам был, и сказал именно «катаклизм», наверное, боялся меня напугать словом «катастрофа»… помнит ли он об этом… в нем есть мистическое… он видел мир не так, как все… то, что он пишет, совсем не совпадает с этим видением… он рассказал мне, как в гражданскую войну, когда он был офицером Белой армии, они заняли какой-то большой город на севере, кажется Архангельск, и кутили в офицерском собрании, Михмих сидел за карточным столом и вдруг вскочил, выпрыгнул в окно и побежал по саду, через минуту ворвались красные и всех, кто был в собрании, перестреляли…
…ты от бабушки ушел, ты от дедушки ушел, ты от смерти ушел… а вот от советской власти не смог! Его глаза были таинственными, черными… они проникали в душу… и совсем, совсем другими, чем Петины глаза… когда думаю о Пете, всегда всплывает «Континенталь»… была между нами дружба без всяких ухаживаний, а в «Континентале» была совсем не гостиничная, а теплая, домашняя атмосфера… в первый же приезд после войны в Киев я побежала к «Континенталю» — руины, обломки… немцы ли взорвали или мы сами, отступая, неизвестно зачем рванули… я боялась, снимаясь в «Пархоменко», пополнеть, а в «Континентале» вообще кормили очень хорошо, но были еще знаменитые эклеры с вкуснейшим кремом, оторваться от них было невозможно, их выпекали к двенадцати часам и, если мы не на съемке, бежали — лифта в гостинице не было — сломя ноги в буфет, чтобы еще теплыми их вкусить… они были маленькими и заглатывались целиком… и Петя! Петя!.. Он во мое спасение вставал против меня и, глотая эти самые эклеры, спокойно, как бы невзначай, говорил: «Да, сегодня этот крем изумительный, зеленоватый, он похож на гной, вынутый из умирающего сифилитика…» Все хохотали, и что бы потом Петя ни придумывал, все равно съедали свои десять эклеров, называя их «гробиками с гноем», и так пошло это и пошло по Киеву… а после очередного, как всегда нелепейшего, награждения наших творцов Петя придумал загадку, и если ее разгадывали, он покупал десять «гробиков с гноем»: «Что такое десять лауреатов в одной постели?» — а в кулаке держал записку с ответом. Ну как тут угадаешь: и Пырьев с Ладыниной, и Герасимов с Макаровой, и Александров с Орловой… а Петя что-то с ответом в кулаке мухлевал и никто никогда не угадывал, и он никогда «гробиков с гноем» не покупал, а мы просто с ума сходили, чтобы его поймать… когда я снималась в Киеве в «Горячих денечках», появился у меня поклонник и был он заместитель министра НКВД Украины, и предлагал он положить к моим ногам и партбилет, и карьеру, чтобы я вошла в его дом хозяйкой… и кроме меня был он влюблен еще в авиацию, был хорошим летчиком, и был у него свой самолет, Петя все это знал… а я привезла с собой на съемки Маму с Малюшкой и сняла им под Киевом дачу, но съемки каждый день, и мне приходилось ночью везти им продукты, а утром возвращаться прямо на съемку, и Петя придумал, чтобы этот страстный поклонник сбрасывал с самолета на бреющем полете продукты, и этот летчик с восторгом согласился, дабы доказать мне свою любовь и свою храбрость, и снижался над дачей, летел чуть не по верхушкам деревьев, а крошечная Малюшка, счастливая, ползала на животе под кустами, разыскивая эти дары… и все были счастливы, и счастливее всех Петя… через много лет, будучи уже знаменитым, Юра Тимошенко рассказал мне, как тогда в Киеве мы пригласили его, выпускника Театрального института, к нам в «Континенталь» на ужин, надеть ему было нечего, и Петя достал для него в костюмерной студии костюм и довольно красивые туфли, но почти без подошв — зияли дыры, и счастливый, влюбленный в меня, как он выразился, «по уши» Юра так и танцевал со мной, об этом Петя столько лет не обмолвился ни словом… этот ранимый Жан-Кристоф… ну почему жизнь разводит меня с прекрасными людьми и заставляет жить с неинтересными, ненужными… с чужими… с плохими… я не хочу с ними быть… кто-то мне сказал с упреком: вы придумываете людей, и поэтому у вас разочарования!.. Да, я всегда думаю, что в людях не может не быть интересного… хорошего… веришь… и вдруг оказывается, что ничего этого нет… что он подлец, предатель, провокатор, стукач, вор… это хуже любого горя — горе можно пережить… хуже смерти…