Когда мы с мамой вместе готовим, она всегда пересказывает мне свои сны. Мир маминых сновидений столь богат и насыщен, что она распределяет их по категориям: тягостные черно-белые картины сталинского детства, кишащие кагебешниками триллеры времен холодной войны, мелодрамы о любви и долге.
Мама во сне часто попадает в западню — должно быть, это дань жизни за железным занавесом, — но теперь, прожив в Америке сорок из своих семидесяти девяти лет, она застревает в приятных местах. Например, во дворце, запутанном, как лабиринт, и доверху набитом произведениями искусства, — точь-в-точь музей «Метрополитен». Проработав всю жизнь учителем, на пенсии мама устроилась туда экскурсоводом. Сон яркий, как цветное кино, и в финале она спасается на оранжевом воздушном шаре, приземляясь в прелестном музейном кафе. А потом набрасывается на слойки с взбитыми сливками.
Но есть один давний-предавний сон, который она пересказывала мне сто раз. Самый символичный. Как сейчас вижу: моя худенькая, коротко стриженная мама тихонько заходит ко мне в комнату. Я лежу в постели, проснувшись в безнадежной тьме советской социалистической зимы. У нас крошечная квартирка на окраине Москвы, в дрянной хрущевской бетонной коробке. Идет 1968 год, мне пять лет. Советские танки вошли в Прагу, от нас ушел отец, и мы переехали сюда из коммуналки возле Кремля, где была одна кухня на восемнадцать семей, а жизнь походила на книги Кафки. Мама, одетая в халат с голубыми васильками, садится ко мне на постель и, успокаивая, целует в лоб. Но в ее глазах такая тоска, такое неутолимое желание, что я тут же понимаю: она опять видела тот сон.
— Послушай, послушай, Анютик, — бормочет она, — я опять превратилась в ласточку… Улетела из России, перелетела границу, и почему-то у меня никто не спросил документов. И вдруг я в Париже! В Париже! Кружу над бежево-песочными улочками, прямо как на картинах Утрилло. На крошечной rue, которая называется «улица Кота-рыболова», вижу уютное кафе под ярким навесом. Снижаюсь, голова кружится от аппетитных запахов, все внутри дрожит — так хочется попробовать еду, присоединиться к посетителям..
На этом месте мама всегда просыпалась. Ни разу не попав внутрь. Просыпалась голодная, исходя тоской по недосягаемому миру с той стороны границы. И по навеки недоступным ароматам.
Все счастливые кулинарные воспоминания похожи друг на друга, каждое несчастливое несчастливо по-своему.
Мы с мамой обе выросли в мире кумачово-красной сказки о социалистическом изобилии и богатых урожаях. Однако в нашей собственной памяти не было веселых кухонь, окутанных идиллической ванильной дымкой, и добрые бабушки не ставили по воскресеньям на стол золотистое жаркое. Буржуазные кексы на сливочном масле? О да, это я помню… Помню, как в нашей хрущобе мама читала вслух Пруста. Чувственные грезы этого француза нагоняли страшную скуку, но преследовала мысль о настоящем съедобном печенье. Каковы на вкус эти диковинные капиталистические «мадлены»? Мне безумно хотелось узнать.
Рассказ о советской еде неизбежно будет сагой о мечтах и неудовлетворенных желаниях. Что поделать, если самые яркие впечатления оставила еда, которую ты не пробовал? Воспоминания о грезах, пересказы чьих-то историй; лихорадочная коллективная тоска, плод семидесяти лет политической изоляции и нужды…
Я очень долго никому не рассказывала об этих воспоминаниях. Отвечая на вопрос, почему я пишу о еде, бодро излагала отрепетированную легенду. Как в 1974 году мы с мамой, но без отца эмигрировали из СССР и стали беженками без гражданства, зимних пальто и права на возвращение. Как я собиралась стать знаменитой пианисткой и окончила консерваторию и как из-за травмы запястья моя карьера оборвалась в конце 1980-х. Как в поисках нового занятия я почти случайно увлеклась темой еды — и ни разу не пожалела. После выхода моей первой поваренной книги — «Просим к столу», о кухнях бывшего СССР — произошло много хорошего: хвалебные статьи в журналах, другие поваренные книги, награды, почти двадцать лет путешествий и незабываемых трапез.
А вот о чем я рассказывала крайне редко: о записках с черепом и костями, налепленных на кастрюли в бабушкиной коммунальной кухне, где соседи воровали друг у друга мясо из супа. О том, как в детском саду для детей членов ЦК я отчаянно давилась икрой: казалось, что вместе с рыбьими яйцами для партийной элиты я поглощаю и саму идеологию, которую мама-антисоветчица не переваривала. Не рассказывала я и про женский туалет в 110-й школе, где я, начинающая девятилетняя спекулянтка в кусачей коричневой форме, за пять копеек позволяла одноклассникам потрогать бутылку кока-колы, которую друзья привезли нам из мифической заграницы. И про то, что по сей день за завтраком в отеле я борюсь с искушением утащить последний круассан со шведского стола.
Какой смысл признаваться, что я постоянно живу в двух параллельных кулинарных вселенных — в одной из них я по долгу службы дегустирую меню в таких ресторанах, как Per Se и Noma, а в другой в моей душе до сих пор царит магический образ простого банана — лакомства, достававшегося мне в далеком советском детстве не чаще раза в год?
Истории, которые я никому не рассказывала, и составили основу этой книги. На самом-то деле, из-за них я и стала писать о еде. Для бывшего гражданина трехсотмиллионной советской супердержавы еда никогда не была и не будет личным делом. В 1917-м хлебные бунты привели к свержению царя, а семьдесят четыре года спустя катастрофический дефицит продуктов помог спихнуть в пропасть рассыпающуюся горбачевскую империю. В промежутке от голода погибли: семь миллионов во время сталинской коллективизации, четыре миллиона — за четыре года войны с Гитлером. Даже в относительно спокойные времена, при Хрущеве и Брежневе, ежедневная задача «накормить семью» перевешивала почти все остальные проблемы. В одиннадцати часовых поясах, в пятнадцати национальных республиках граждане, сплоченные общей социалистической судьбой, стояли в очередях за продуктами. Тема еды — вечный лейтмотив советской политической истории, она заполняла углы и закоулки нашего коллективного бессознательного. Еда объединяла нас навязчивыми ритуалами советского гостеприимства — больше селедки, больше Докторской Колбасы! Всеобщей была зависть и ненависть к привилегированному меньшинству — жуликам и партийным пронырам, имевшим доступ к лучшей колбасе. Еда цементировала реальность тоталитарного государства и озаряла нашу жизнь светом мечты. Жизнь по большей части была серой и тусклой, иногда до абсурда смешной, порой невыносимо кошмарной, но нередко и радостной, полной наивного оптимизма. Как заметил один американский ученый, еда помогала русским смириться с настоящим, вообразить будущее и не терять связи с прошлым.
Этого прошлого больше нет. Оно исчезло после краха СССР. На месте нашей «социалистической Родины» — культурные развалины, археологические остатки советской Атлантиды. Но мы не можем расстаться с обломками. Поваленные безголовые статуи вождей, тетради-песенники и конфетные фантики, когда-то алые пионерские галстуки, грязные треугольные молочные пакеты, — мы цепляемся за них. В отличие от печальных руин, на которых в эпоху романтизма росла ностальгия по идеальному прошлому, это — обломки наших настоящих домов, наших собственных жизней. Для нас они наполнены смыслом: историческим, политическим, личным. И почти всегда — неоднозначным.
Я начала коллекционировать осколки социализма в 1974 году, в одиннадцать лет, вскоре после переезда в Филадельфию. Мама моментально влюбилась в Америку. А я? Я валялась на продавленном диване, читала «Трех сестер» и скулила вместе с героинями: «В Москву… в Москву». Детские фантазии о капиталистических деликатесах разбились о первый обед в американской закусочной. Я давилась приторно-сладким капустным салатом и потрясенно взирала на ядовито-оранжевый сыр (это была Velveeta). Дома мама радостно плюхала кусок вареной колбасы Oscar Mayer на чуждый Wonder Bread[1], а я томилась по ароматным кирпичикам московского ржаного и затхлому запаху дешевой «краковской». В те первые месяцы в Филадельфии я едва не утратила чувство вкуса. Перестав быть политическим инструментом, символом гостеприимства, лишенная героического ореола недоступности, еда потеряла весь смысл.
Я мерила шагами нашу квартиру, повторяя горькие советские анекдоты про дефицит:
В магазине:
— Нарежьте, пожалуйста, сто граммов колбасы!
— Приносите — нарежу!
Еврея спрашивают:
— Почему вы эмигрируете?
— Надоели праздники. Достал туалетную бумагу — праздник, достал колбасу — снова праздник!
В Филадельфии не праздновали покупку колбасы Oscar Mayer.
Чтобы оживить вкусовые рецепторы, я принималась играть в такую игру: представляла, что сижу на даче среди колючих крыжовенных кустов, и мысленно консервировала и запасала вкусы и запахи советского прошлого, помещая их в воображаемую трехлитровую банку. Складывала в нее шоколадки «Аленка» орденоносной фабрики «Красный Октябрь». Печенье «Юбилейное» фабрики «Большевик» в красной бумаге, которое так мучительно растворялось в чае из желтой пачки со слоном. Мысленно разворачивала фольгу на мягких прямоугольниках сыра «Дружба». Вонзала воображаемую алюминиевую вилку в заводскую панировку на котлете за шесть копеек, носящей имя сталинского наркома пищевой промышленности.
Однако мои ностальгические экзерсисы омрачала идеология. Сыр «Дружба», колбаса, шоколадки — все это производилось советской властью, от которой мы убежали. Вспомнив Пруста в мамином исполнении, я нашла для них название. «Отравленные мадленки».
Это — мемуары об отравленных мадленках. Мама, всегдашний соучастник моих кухонных авантюр и мой связной с прошлым, придумала, как передать этот грандиозный раскол, этот непримиримый конфликт коллективистских мифов и личных антимифов. Мы с ней взялись воссоздавать через призму еды каждое десятилетие советской истории — от предисловия 1910-х до постскриптума наших дней.
И вот мы отправляемся на год в небывалое путешествие: станем готовить и есть, вспоминая декада за декадой советскую жизнь, а мамины кухня и столовая послужат машиной времени и инкубатором воспоминаний. Воспоминаний о военных продовольственных карточках и гротескных коммунальных кухнях. О кровавой ленинской продразверстке и застольных привычках Сталина. О кухонных спорах эпохи Хрущева и провальной антиалкогольной кампании Горбачева. О еде как центре нашего бытия и быта и, несмотря на нищету и дефицит, о навязчивом гостеприимстве и невероятных, изысканных пиршествах.