Как и большинство советских детей того времени, мама выросла на рассказах Аркадия Гайдара. Его книги полны патриотического романтизма, в котором даже сегодня не чувствуется фальши. В них много положительных героев, которые знают, что настоящее счастье — это «честно жить, много трудиться и крепко любить и беречь эту огромную счастливую землю, которая зовется Советской страной». Маму особенно завораживал рассказ «Голубая чашка». Преодолев конфликт, молодая семья сидит летним вечером под спелой вишней (один ироничный критик заметил, что в социалистическом реализме допустимы только два времени года — лето и весна). Над головой светит золотая луна. Вдали грохочет поезд. Главный герой завершает рассказ, подводя итог: «А жизнь, товарищи… была совсем хорошая».
Эта фраза нагоняла на мою пятилетнюю маму безумный ужас.
Она до сих пор не может объяснить, почему. Ее молодые целеустремленные и верные Родине родители воплощали гайдаровские добродетели и были образцом сталинского гламура. Мама Лиза была чемпионкой по гимнастике, архитектором и рисовала прелестные акварели. У папы Наума была сияющая улыбка и высокий честный лоб, а его щегольские морские фуражки пахли заграничным одеколоном, который он привозил из частых командировок. Если мама и ее младшая сестра Юля вели себя хорошо, папа разрешал им прикалывать к платьям свои блестящие медали и танцевать перед зеркалом. В редкие выходные он возил их в Парк культуры и отдыха имени Горького.
Конечно, у мамы был и второй отец. В детском саду день начинался с того, что она и другие дети смотрели на особый плакат и благодарили его за радостное и веселое детство. На плакате из-под черных усов улыбался моложавый Гений человечности, Лучший друг всех детей. На руках у него сидела хорошенькая девочка и тоже улыбалась. Маме казалось, что она на нее похожа, только лицо азиатское — у мамы тоже были темные волосы, стриженные «под горшок». Это была легендарная Геля Маркизова (Энгельсина, в честь Фридриха Энгельса), дочка наркома земледелия Бурят-Монгольской республики. Она пришла в Кремль с папой в составе делегации и вручила букет цветов Верховному вождю. Тот поднял ее на руки и согрел веселым, добрым взглядом. Засверкали фотовспышки. Фотография вышла на первой полосе «Известий» и стала иконой десятилетия. Ее растиражировали на миллионах плакатов, в картинах и скульптуре. Геля воплотила мечту каждого советского ребенка.
Мама была уверена, что товарищ Сталин присматривает за ней и всей ее семьей. И все же что-то ее угнетало. Она подозревала, что жизнь не «совсем хорошая». Вместо большого советского счастья ее сердце часто полнилось тоской. Для этого слова нет эквивалента в английском языке. «В его наибольшей глубине и болезненности — это чувство большого духовного страдания без какой-либо особой причины, — объяснял Владимир Набоков. — На менее болезненном уровне — неясная боль души».
Когда по радио передавали бодрые песни, маме представлялись грязные пьяные люди, поющие вокруг вонючей бочки с огурцами. Порой она отказывалась выходить на улицу — боялась черных тарелок-репродукторов, вещавших об успехах первой пятилетки. В Москве ее многое пугало, она чувствовала себя очень маленькой. На станции метро «Площадь Революции» она старалась быстрее пробежать мимо бронзовых статуй с винтовками и отбойными молотками. Бесполезно — ночь за ночью ей снились кошмары, в которых статуи оживали и бросали ее маму в пылающую печь вроде той, что на стене станции «Комсомольская».
Может быть, причина таких снов была в том, что у других детей родители исчезали.
Мама многого не знала, не могла знать. Она не знала, что Аркадий Гайдар, любимый детский писатель, в Гражданскую войну был красным командиром и жестоко убивал мирных жителей, в том числе женщин и детей. Она не знала, что через год после того букета в Кремле папу Гели Маркизовой обвинили в заговоре против Сталина и расстреляли — он стал очередной жертвой Сталина, каковых, по разным оценкам, было от двенадцати до двадцати миллионов. Гелина мама тоже погибла. Ребенок с плаката о счастливом сталинском детстве вырос в детском доме.
Темно. Непроглядная чернота мурманской зимы — первое мамино воспоминание. Она родилась в солнечной Одессе — чуть живой недоношенный младенец в жестких хлопчатобумажных пеленках. Затем ее отца послали на Крайний Север — возглавить разведку в Северной военной флотилии. Шел относительно спокойный 1934 год. Урожай был приличный. Голод и ужасы коллективизации постепенно отступали. Отменили карточки — сначала на хлеб и сахар, потом на мясо.
Первым маминым словом было «мыська», потому что мыши бегали по проводам над ее кроваткой, стоявшей в комнате, где спали она с сестрой и родители. Мама, вспоминая эти дни, представляет себя мышкой, пробиравшейся по мрачному и темному туннелю пробуждающегося сознания. Она помнит громовой хруст мурманского снега под полозьями саней и соленый вкус крови из-за примерзшей к языку сосульки. Ленинград, куда Наума перевели в 1937-м, на тысячу километров южнее Мурманска, но все равно находится на стылой шестидесятой параллели северной широты. Однако темнота там была другой. В бывшей имперской столице России были разные оттенки серого: стальной отблеск Невы с ее мрачными гранитными набережными, тусклые, покрытые жирной пленкой алюминиевые миски с кашей в мамином детском саду. Вместо мышей были крысы — из-за них у соседа по коммуналке дяди Васи не было половины носа. К несчастью, мамино имя рифмовалось с «крысой». «Лариса-крыса, Лариса-крыса», — дразнили ее дети во дворе. Время от времени Лиза возила девочек в центр города, показывала им музеи и дворцы. Их меланхолическое неоклассическое великолепие разительно контрастировало с паутиной безрадостных забулдыжных переулков, в которой они жили. Какой-то пьяница вломился к ним и забрал ее новенькие галоши — такие блестящие, черные, такие красные внутри! Мама была безутешна. Настроение в городе было тоже безрадостное. За три года до того был убит ленинградский партийный лидер, любимец народа Сергей Киров. Его застрелил в коридоре Смольного института, где располагался горком партии, бывший партийный чиновник Леонид Николаев. Это убийство возвестило приход эпохи паранойи, полночных стуков в дверь, обвинений, охоты на «врагов народа» и массовых казней, получившей впоследствии название Большого террора 1937–1938 гг. Подозрения в причастности Сталина к убийству Кирова не доказаны. Но Друг всех детей ловко воспользовался моментом. Запечатлев скорбный поцелуй на лбу Кирова во время театрально-показательных похорон, Сталин развязал войну с собственными политическими врагами. Начались показательные процессы. До 1938 года в ходу было обвинение в заговоре с целью убийства Кирова, оно стало одним из ключевых обоснований террора наряду с преступлениями против советского государства и изменой родине. Тысячи людей были арестованы без вины и отправлены в ГУЛАГ либо расстреляны. В Москве проходили самые громкие судебные процессы (включая суд над Зеленским, начальником моей прапрабабушки Анны Алексеевны), но Ленинград, возможно, пострадал сильнее. К 1937-му ссылки и казни опустошили бывшую столицу. Поговаривали, что Сталин так мстил городу, который ненавидел. И действительно — после того, как гроб с телом Кирова увезли из Ленинграда в Москву, нога Великого вождя не ступала на берег Невы.
Я смотрю на мамино фото того времени. У нее вздернутый нос, короткие черные волосы, настороженный и дерзкий взгляд. Она смеется, но в смехе таится грусть. Рассказывая о детстве, мама любит рисовать себя диссидентом с пеленок, вундеркиндом-нонконформистом, инстинктивно отвергавшим страну счастливых детей Сталина. Я тысячу раз слышала истории о том, как она постоянно сбегала из летних лагерей и оздоровительных санаториев. О том, как уже взрослой она наконец сбежала в Америку и перестала убегать. Но я всегда хотела узнать, как и когда именно в ней зародилась тоска. Теперь я узнала о том, что случилось в тот памятный зимний день.
За окном непроглядная темень. Лиза вытаскивает Ларису из одеяльного кокона. «Скорей, скорей, нам надо успеть к шести», — торопит она, яростно дуя на манную кашу. Ее везут куда-то на санках, мокрый снег облепляет лицо, а туберкулезный балтийский холод до костей пронизывает руки и ноги, еще тяжелые от сна. Несмотря на ранний час, она слышит, как вдали играют марши, видит куда-то спешащих людей. Зачем это все? Живот сводит от тревоги и дурного предчувствия. Страх, словно червь, гложет внутренности. Наконец она входит в здание, увешанное портретами великого товарища Сталина, и оказывается в переполненном зале. Родители проталкиваются сквозь толпу в сторону громкоговорителей, из которых доносится приветственный рев официальных лиц, к длинному столу, покрытому кумачом. Музыка оглушает. Родители заполняют какие-то бумаги и мгновенно теряются в толпе. «Они голосуют!» — кричит какая-то женщина и дает маме красный флажок. Это было 12 декабря 1937 года. Голосование — новое слово. Похоже на «голос». Может, родители ее зовут? Она тоже принимается кричать, но ее заглушает музыка.
Люди поют: «Широка страна моя родная… Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Охваченная коллективным восторгом, мама вдыхает как можно глубже. Легкие затапливает «этот запах», как она всегда потом говорила, — казенный советский запах пыльных бумаг, карболки, шерстяных пальто и ног, преющих в резиновых галошах. «Этот запах» будет преследовать ее всю взрослую жизнь в СССР: в конторах, школах, на собраниях, на работе. Родители наконец находятся. Они сияют от гордости и смеются над мамиными страданиями.
К вечеру мама снова счастлива. Вся семья идет на прогулку. Широкие ленинградские площади ослепляют красными лозунгами и плакатами. В ранних сумерках контуры домов подсвечены лампочками. И по дороге к дому дяди Димы папа обещает, что с его балкона будет виден салют. Что такое салют? Почему с балкона? «Погоди, сама увидишь!» — отвечает папа.
Мама страшно рада, что они идут в гости к высокому лысому дяде Диме Бабкину. По-настоящему он ей не дядя, он папин флотский начальник. У него квартира с высокими потолками, розовощекий малыш и две девочки-близняшки чуть старше мамы. И никогда не заканчиваются сладкие конфеты-подушечки. Когда они приходят, праздник в самом разгаре. Громко хлопают пробки бутылок, произносятся тосты за исторические российские выборы и за старого папу дяди Димы, который приехал из Москвы. «Широка страна моя родная», — поют дети, танцуя вокруг детской кроватки, которую жена дяди Димы наполнила сухарями с изюмом. С минуты на минуту ждут Димину сестру тетю Риту с ее знаменитым тортом «наполеон».
День выборов отмечает весь дом: соседи снуют туда-сюда, одалживают стулья, угощают друг друга разносолами. «Тетя Рита! Наполеон!» — кричат дети, то и дело бросаясь к двери.
Короткий, резкий звонок в дверь — но вместо торта мама видит троих мужчин в длинных пальто. Интересно, почему они не принесли мандарины или пирожки? Почему не стряхнули снег с валенок, как сделал бы любой вежливый человек?
— Нам нужен Бабкин, — рявкает один из них.
— Который Бабкин? Отец или сын? — спрашивает Димина жена, неуверенно улыбаясь.
Пришедшие на секунду смущаются.
— Ну… оба. Давайте обоих, — говорят они, пожав плечами.
Они едва не смеются. От наступившей затем тишины и улыбки, застывающей на лице жены дяди Димы, червь в мамином животе снова просыпается. Как в замедленном кино, дядя Дима и его старый отец уходят вместе с мужчинами. К маминому облегчению, бабушка велит всем детям идти на балкон смотреть салют. Снаружи ночная тьма взрывается огнями. С каждым громовым залпом маму пронзает восторг. Зеленый! Красный! Синий! Огни расцветают в небе, как гигантские сверкающие букеты. Но когда мама возвращается в комнату, то видит, что жена дяди Димы лежит на диване и тяжело дышит. А в доме сладко и противно пахнет валериановыми каплями. И стоит тишина — мертвая страшная тишина.
Аресты под хлопки винных пробок, кошмар через стенку от счастья, страх, расцвеченный торжествами и фейерверками, — такова была раздвоенная реальность, коллективная шизофрения 1930-х. Сочащиеся ядом новостные сводки с показательных судов над «фашистскими псами троцкистско-зиновьевской банды» печатались рядом с передовицами, воспевающими крепдешиновые платья в «образцовых универмагах» и «водопады конфетти» на карнавалах в парках. Люди пели. Иногда они, идя на расстрел, пели «Широка страна моя родная» — эта мелодия была позывным Всесоюзного радио даже в моем детстве. Это песня из фильма «Цирк», музыкальной комедии в голливудском стиле, посвященная «самой демократичной в мире» сталинской конституции 1936 года. Сталин формально даже вернул право голоса классам, ранее его лишенным (кулакам, детям духовенства). Вот только арестовывали теперь независимо от класса — по региональным квотам, которые затрагивали все слои общества.
Сталинский террор сформировал образ эпохи. Он настолько преобладал над всем, что мы прощаем Западу представление об СССР 1930-х как об одном большом сером лагере, а о его обитателях — как о безвольных шестеренках государственной машины, которая порождала исключительно смерти, пытки и доносы. Однако эта картина не дает полного понимания сталинской цивилизации. Гипнотизирующая массовая культура, государственная пропаганда жизнерадостного потребления и нескончаемый шквал массовых празднеств — все это создавало завораживающее чувство, что все вместе строят светлое будущее.
Те, кто не погиб и не сгинул в лагерях, были затянуты в заразительный спектакль тоталитарной радости. Милан Кундера назвал это явление «коллективным лирическим бредом». Андре Жид, посетивший Россию в 1936-м, не переставая восхищался детьми, «сияющими здоровьем, счастьем», и «радостным возбуждением» гуляющих в парках людей.
При мысли о сталинском государстве, которое для меня было всего лишь изгнанным призраком, вспоминается следующее. Описанный Надеждой Мандельштам арест Осипа Мандельштама под звуки гавайской гитары из соседней квартиры. Невыносимо трагическая поэма Анны Ахматовой «Реквием», посвященная жертвам чисток, рядом с неукротимым весельем китчевого фильма-мюзикла «Волга-Волга». Рассказ Александра Солженицына о «воронках», тюремных машинах, выкрашенных в яркие тона и замаскированных под грузовики для перевозки продуктов с рекламой советского шампанского — смеющейся девушкой.
Бешеная индустриализация первой пятилетки (1928–1932) бульдозером перепахала аграрную страну, загоняя ее в подобие современности. Это было очевидно даже несмотря на то, что власти замалчивали миллионы смертей от голода, вызванного коллективизацией. В 1931 году больше четырех миллионов крестьян, бежавших из деревень, наводнили города. Государству предстояло доказать, что все трудности были не зря. И в 1935 году Сталин произнес одну из своих самых известных фраз.
«Жить стало лучше, товарищи. Жить стало веселее», — заявил он на первом совещании стахановцев. «А когда весело живется, работа спорится», — добавил Сталин.
После выступления, как сообщил один из присутствовавших, Вождь прогрессивного человечества вместе со всеми запел песню из популярной кинокомедии «Веселые ребята», вышедшей через несколько недель после убийства Кирова. Гений человечности любил музыку и иногда даже сам редактировал слова к песням. Он стал крестным отцом советской кинокомедии, растолковав режиссеру Григорию Александрову, который в Голливуде был помощником Сергея Эйзенштейна, что в искусстве необходимы веселье и смех. Мелодии и радость, залившие советские экраны в конце тридцатых, были соцреалистическим ответом голливудской фабрике грез. Вместо Джинджер и Фреда песней разражались удалые пастухи. Храбрых ткачих-стахановок прославляли, словно сказочных героинь. «Как будто месяц в отпуске побывал», — заявил Сталин, посмотрев «Веселых ребят». Этот пестрый суматошный фильм стал дебютом Александрова. А снятый им в 1938-м мюзикл «Волга-Волга» Вождь смотрел больше ста раз. Неважно, что главного оператора арестовали во время съемок и казнили, а сценарист Николай Эрдман работал в ссылке.
Сталинская мантра «жить стало лучше» тиражировалась в прессе, красовалась на плакатах, была, разумеется, положена на музыку. Она задала тональность второй половине десятилетия. Это были не просто слова. Государство, пересматривая большевистские ценности, отказалось от утопического аскетизма двадцатых и стало поощрять буржуазную жизнь в коммунистическом варианте. Граждан уверяли, что светлое будущее грядет. Осязаемым подтверждением тому были материальные награды за выдающуюся производительность и политическую лояльность. Обещания скорого процветания и изобилия до такой степени заполнили повестку дня, что витали в коллективном сознании, подобно магическим заклинаниям. Рабочие-стахановцы хвастали заработанными рублями на страницах «Правды» и «Известий». На фотографиях они улыбались на фоне новой мебели и граммофонов — наград за «счастливый социалистический труд». Читай: все, что капитализм способен сделать для трудящегося народа, социализм может лучше — и веселее.
«Народным массам» порой доводилось даже хлопнуть пробкой. Не прошло и нескольких лет после судорожной первой пятилетки, как Сталин задумал оживить производство российского шампанского, которое начали делать незадолго до революции в Причерноморье и Крыму. «Советское шампанское» стало пенной эмблемой нового сталинского стиля жизни, «признаком зажиточности», как говорил он сам. Ниночка Греты Гарбо могла чирикать о том, что видела «шипучку» только в кинохронике. Но к концу тридцатых простой советский человек уже прекрасно был знаком с отечественной шипучкой, массово производившейся в резервуарах под давлением. Его даже можно было купить в розлив.
Третьим столпом сталинского культурного здания, наряду с изобилием и процветанием, была «культурность». Советским гражданам, многие из которых были в буквальном смысле неграмотны, предписывалось цивилизоваться самостоятельно. От застольного этикета до танго, от духов до Пушкина, от абажуров с кисточками до «Лебединого озера» — занятия и нравы, еще недавно презираемые большевиками как буржуазное разложение, входили в жизнь нового гомо советикус. Если член номенклатуры появлялся на людях в трофейной шелковой пижаме и с шоколадкой, он демонстрировал этим, что у социалистов все отлично. Трезвенник Вячеслав Молотов, советский премьер-министр, брал уроки танго. Его властная жена Полина Жемчужина, будучи начальником треста высшей парфюмерии, несла духи в массы. Народный комиссариат пищевой промышленности разработал и кодифицировал канон советской кулинарии. Ужасный 1937 год, завершившийся декабрьским карнавалом в честь выборов, начался, с роскошной новогодней елки для детей в Кремле. Толстый комик Михаил Гаркави играл Деда Мороза. Новогодние праздники и елки, бывшие в течение десяти лет под запретом как проявление религиозного мракобесия, вышли из опалы с одобрения Великого вождя и по инициативе некоего Павла Постышева. Этот человек, которому советские дети могли сказать «спасибо» за новые зимние праздники, был также одним из организаторов голода на Украине. А через год его расстреляли.
Не сняв длинной шубы и бороды Деда Мороза, Гаркави в тот же новогодний день появился на балу стахановцев, который посетил и Сталин. В зале висело шуточное объявление, требовавшее оставить за дверью грусть и заботы. Гаркави откупорил бутылку «Советского шампанского». Традиция жива до сих пор, разве что эту марку вытесняет Dom Perignon.
Когда маме было пять, а ее младшей сестре Юле четыре, семья переехала в Москву. Шел 1939 год. Страна отмечала шестидесятилетие Сталина, а папа Наум — повышение, перевод в «столицу нового мира», в Штаб.
У мамы все еще случались приступы тоски, но в Москве жизнь стала получше. Повеселее, так сказать.
Во-первых, в Москве было не так темно. Из окна их квартиры на девятом этаже открывалась воздушная панорама черепичных крыш старого города. Это все же пока что была коммуналка, которую приходилось делить с соседями — визгливой похожей на ватрушку Дорой, которая вечно тюкала своего мужа. Но в комнате стояла новая мебель из клееной фанеры и был газ — газ! — а не ленинградская буржуйка, которая вечно гасла к утру, так что стены покрывались инеем.
Но лучше всего было само здание. Построенное годом раньше в модном стиле сталинского ампира, оно напоминало орган или, может быть, нотный стан. От внушительных арок первого этажа уходили вверх вертикальные линии. Музыкальные ассоциации были не случайны, как и весьма толстые стены (большое благо в эпоху доносов). Это был кооперативный дом Союза советских композиторов. В то лето, когда мама переехала, песни лились из каждого открытого окна.
У меня дух захватывает при мысли, что пятилетняя мама жила среди социалистических джорджей гершвинов и ирвингов берлинов. Их бравурные марши я до сих пор пою под душем. Они у меня в крови — как и у нескольких поколений русских. Так и было задумано, конечно. «Массовая песня» была важным инструментом формирования советского сознания. Песня задавала романтико-героическую интонацию эпохи. Благодаря песне личность сливалась с коллективом, гражданин — с Государством. Музыка вносила атмосферу солнечного, победного оптимизма в каждую душную коммуналку. Восхваление труда, отстаивание идеологии — все было в этих запоминающихся навязчивых мелодиях.
Мама не слишком разделяла коллективную страсть к пению. Но никто не в силах был противостоять железной хватке Нинки — ее новой лучшей подружки. У деспотичной Нинки, дочки еврейского композитора и армянской пианистки, были угольно-черные брови и мозоли от скрипки на подушечках пальцев. Она назначила себя маминым учителем музыки.
— Согретые солнечной Сталинской славой… Ну давай, ты что никак слова не запомнишь? — приставала она.
— Нам разум дал стальные руки-крылья, — заводила она другую известную песню и морщилась, когда мама подпевала не в лад. — А вместо сердца пламенный мотор!
— У людей внутри машина? — спрашивала мама.
— Песня прославляет сталинских соколов!
— А кто такие сталинские соколы?
— Наши советские авиаторы, дурочка!
В хорошую погоду учебный процесс продолжался на пожарной лестнице.
— Ооой… Братья Покрассы! — стонала Нинка, показывая на проходящих внизу мужчин — один долговязый, другой низенький и толстый. У обоих были густые курчавые волосы, похожие на шапки. Мама знает их песню «Три танкиста»? Из фильма «Трактористы»? Мама не решалась признаться Нинке, что еще не видела настоящего кино. Нинка, не фальшивя (у нее и правда был абсолютный слух), выводила другую «очень важную» песню Покрассов:
— Кипучая! Могучая! Никем не победимая! Страна моя, Москва моя! Ты самая любимая!
Потом, уже в моем детстве, мама всегда выключала радио, когда передавали эту песню. А передавали ее часто.
Мама уставала от Нинкиного террора, но, по крайней мере, теперь могла подпевать на парадах. Наум усердно их посещал, когда возвращался из таинственных отлучек, которым не находилось внятных объяснений.
Парады… Они оглушали, подавляли. Маленькие дети, сидя на плечах у пап, при виде товарища Сталина кричали: «Смотри, папочка, какие страшные усы!» Папы, леденея от ужаса, закрывали большими немытыми ладонями детские рты. Науму никогда не приходилось затыкать рот Ларисе и Юле. Он был смелый, веселый, а его руки с квадратными ногтями были безукоризненно чистыми. С его почетного места на Красной площади было прекрасно видно трибуну высшего руководства. «Товарищ, вы сталинский сокол?» — тихо и вежливо осведомлялась мама каждый раз, когда Наум пожимал руку летчикам (их она узнавала по фото в газетах).
Так оно и шло. Первое мая. День Конституции. Седьмое ноября. Громовые приветствия авиаторам и полярникам. Граждане маршируют, дети сосут липкие леденцы в виде кремлевской звезды. Между тем за городом, в Бутово, на полигоне НКВД только за один день в 1938 году расстреляны и сброшены в ров 562 «врага народа». А были еще тысячи и тысячи. Немецкий историк Карл Шлёгель передает атмосферу тех лет, описывая Красную площадь: «Все перемешалось — праздничное шествие и призывы к убийствам, атмосфера народных гуляний и жажда мести, разухабистый карнавал и оргии ненависти. Красная площадь одновременно была… ярмаркой и лобным местом».
Я родилась в Москве. Город моего детства, Москва семидесятых казалась знакомой и уютной, как домашние тапочки. Благодаря маминому антисоветскому пылу я не была ни на одном параде, ни разу в жизни не видела раскрашенного трупа Ленина в мавзолее.
Но часто, когда не спится ночью, я лежу и представляю себе маму — маленькую невольную участницу хора в античной трагедии сталинской Москвы. Город ее детства наводняли приезжие — от номенклатурных карьеристов, таких как Наум, до обездоленных жертв коллективизации, бежавших из деревни. Везде шли стройки древнеегипетского размаха. Ширились монструозные проспекты в десять полос, старые церкви превращались в груды обломков, из огромных котлованов поднималось социалистическое великолепие. «Кипучая. Могучая. Никем не победимая». Сколь подавляющим, должно быть, казалось одинокой, грустной девочке «сердце социалистической Родины».
Иногда мне видится мама, вцепившаяся в Лизину руку на эскалаторе, уходящем на 40 метров под землю в электрическое сияние только что открытого роскошного метро. Что думала Лариса о помпезных витражах, о гектарах стали и цветного гранита? В метро было столько мрамора, сколько царям и не снилось. Болела ли у нее шея от разглядывания высоких подземных куполов на «Маяковской» с мозаичными парашютистами, гимнастами и краснозвездными самолетами, выписывающими пируэты на фоне барочного синего неба? И так ли уж кошмарны были бронзовые статуи в натуральную величину, одна за другой скорчившиеся под арками на «Площади Революции»? Может быть, они вызывали у мамы благоговейную оторопь, как Шартрский собор — у средневекового ребенка? Вспоминая детство, насчет метро моя антисоветская мама колеблется: то восхищается им, то клеймит как вредную пропаганду.
Но насчет Всесоюзной сельскохозяйственной выставки она не сомневается. «В сентябре 1939 года, в шесть лет, — говорит она, — я попала в рай на земле!»
Холодным солнечным осенним утром на севере Москвы юная Лариса и ее семья вошли в Эдем через монументальную арку, увенчанную триумфальной скульптурой Веры Мухиной «Рабочий и колхозница». Они оказались на широкой улице с танцующими фонтанами и подошли к 25-метровой статуе Сталина. Овощеводы-стахановцы из павильона «Сахарная свекла» поведали им о своих достижениях. В мощенном мрамором дворе павильона «Узбекистан», построенного в форме звезды, смуглые круглолицые женщины с мириадами косичек, ниспадавших из-под вышитых тюбетеек, угостили зеленым чаем и пышными круглыми булочками. Узбеки, таджики, татары! Мама и не подозревала, что на свете существует столько разных лиц и национальных костюмов.
Выставка должна была представлять собой советскую империю в миниатюре. На двух с половиной гектарах, как на витрине, были представлены экзотические советские республики и достижения почти в каждой области сельского хозяйства — от молочной промышленности до кролиководства. Павильоны республик были пышно отделаны в народных стилях — «национальные по форме, социалистические по содержанию», как велел Отец народов, Сталин. В павильоне «Армения», построенном из розового известняка, мама ринулась к громадному аквариуму, в котором суетливо сновала горная форель. Грузинский павильон был похож на восточную сказку. Они с Юлей нахально обрывали мандарины с низких деревьев в субтропическом саду, где цвела хурма и качались пальмы. Вскоре все слилось в одно ослепительное пятно. Образцовые яйца социалистических кур. Розовые поросята-призеры. Красивее и «настоящее», чем в жизни. На мини-полях колосились идеальные рожь, пшеница и ячмень. Мама вспомнила любимую песню деспотичной подруги Нинки: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Очень правдивая песня, думала мама, слизывая шоколадную глазурь с эскимо. Они осматривали мини-колхоз, укомплектованный клубом и родильным домом.
Бедная моя мама-антисоветчица: в минуты откровенности она признается, что до сих пор представляет себе идеальную любовь как прогулку по прекрасным садам павильона «Грузия». Но сильнее всего ее воображение будоражила еда. Она утверждает, что, закрыв глаза, слышит мускусный аромат анжуйских дынь из павильона «Узбекистан» и хруст красных казахских яблок, которые порой были размером с те дыни — спасибо дедушке Мичурину, чудо-селекционеру, чьим девизом было: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача».
Мама словно открыла целый мир, существовавший помимо вселенной парадов, ревущих громкоговорителей и казенных запахов. Это открытие зажгло в ней любовь к еде, которая осветила всю ее жизнь.
«Доешь бульон. Возьми еще котлету». Материнские наставления звучали теперь заманчиво и ласково. Они нашептывали маме о другом, гораздо более интимном счастье, чем коллективистские идеалы товарища Сталина. А когда за столом был Наум, жить становилось особенно весело. Тогда Лиза, махнув рукой, лезла в висевшую за окном коробку (холодильник эпохи сталинизма) за завернутыми в плотную бумагу продуктами из номенклатурного пайка.
На свет появлялась розовая «Докторская» колбаса. Или мамины любимые сосиски. Когда их откусываешь, они брызжут в рот соленым соком, а особенно вкусно было есть их со сладким серо-зеленым горошком из банки.
За сосисками Лизе с мамой приходилось тащиться на склад без вывески, который охранял неулыбчивый дядька. Наум, как и многие московские «шишки», был «прикреплен» к такому распределителю. А бабушка-лифтерша — нет. Мама понимала это по невкусному запаху ее жалкого обеда — посыпанных солью крутых яиц, завернутых в «Правду».
Когда приходили гости, Лиза готовила заливную рыбу в сверкающем желе и канапе с рюшечками из майонеза. Гости — мужчины в нарядных флотских мундирах, женщины с ярко накрашенными губами — приносили с собой студеный осенний воздух и конфеты с названиями «Счастливое детство» и «Северный полюс». Важным событием стал подарок — столовый сервиз с розовыми цветами и золотыми каемками, заменивший разрозненные щербатые тарелки и чашки. Сервиз подарил высокопоставленный морской офицер, и он же принес Лизе книгу.
Увесистую «Книгу о вкусной и здоровой пище» в тускло-зеленой обложке. Открыв ее, мама ахнула: внутри были фантастические картинки… Столы, уставленные серебром и хрусталем, тарелки с мясом, украшенные помидорными розочками, коробки шоколадных конфет и вычурные торты, расставленные среди изысканной чайной посуды. Картинки привели маму в тот же восторг, что и сельскохозяйственная выставка. Они вызывали в воображении сказочную скатерть-самобранку, на которой по щелчку появлялась еда. Мама опять вспомнила Нинкину песню. И Лиза, кажется, даже могла сделать эту сказку былью. Она сказала, что в книжке напечатаны рецепты, а сервизы на картинках были точь-в-точь такие, как тот, что им подарили.
Рыба. Соки. Консервы. Однажды мама удивила Лизу, объявив, что может читать слова в книге. И в книге, и на этикетках продуктов часто встречалось диковинное слово: «Ми-ко-ян». Это сорт сосисок? Или, может быть, котлет — не скучных домашних котлеток, а аккуратных, покупных, на которых при жарке образовывалась восхитительная жирная корочка. «Ми-ко-ян», — читала мама про себя, когда Лиза готовила ужин для гостей, тщательно проверяя, соответствует ли накрытый ею стол фотографиям в тускло-зеленой книге. В такие минуты жизнь казалась маме хорошей. Да, совсем хорошей.
Уроженец Армении Анастас Иванович Микоян был небольшого роста. Под ястребиным носом у него топорщились усы — более аккуратные и элегантные, чем у другого сына Кавказа, Сталина. Его походка была быстрой и решительной, а взгляд — острым и тревожащим. Но просителей в его кабинете порой угощали апельсинами. Кремлевские коллеги знали также, что у себя на даче Анастас Иванович выращивал экзотический, можно сказать, экстравагантный овощ под названием «спаржа». Микоян был наркомом пищевой промышленности. Если писатели, по словам товарища Сталина, были «инженерами человеческих душ», то Микоян был инженером советского вкуса и утробы.
За три года до того, как мама пристрастилась к сосискам, сделанным на мясокомбинате имени Микояна, и открыла зеленую поваренную книгу, издание которой он курировал, нарком паковал чемодан, собираясь в отпуск. Он давно обещал свозить в Крым жену Ашхен и пятерых сыновей. Микоян заехал в Кремль попрощаться с начальником — старым товарищем, с которым был на «ты».
— А почему бы тебе не поехать в Америку вместо Крыма? — неожиданно предложил Сталин. — Заодно это будет неплохим отдыхом, но главное — надо изучить опыт США в области пищевой промышленности. А лучшее из того, что ты там увидишь, потом перенести к нам, в Советский Союз!
Оценив настроение вождя, Микоян понял, что предложение серьезное, хоть и возникло экспромтом. Он все-таки возразил:
— Я обещал Ашхен провести отпуск вместе.
Микоян слыл примерным семьянином.
Сталин, должно быть, был в духе:
— Возьми Ашхен с собой.
Кто знает, какова была бы на вкус советская еда, если бы Сталин не разрешил жене наркома поехать с мужем. Если бы вместо этого Микояны отправились загорать на Черном море.
Удивительно, как этому армянину удалось так долго сохранять расположение Сталина — других членов Политбюро «ликвидировали», а их жен отправляли в лагеря. «Для Анастаса новые сорта сыра важнее теории марксизма-ленинизма», — беззлобно шутил Сталин. Возможно, секретом выживания Микояна было бегство в мир сосисок, колбас и сгущенного молока. Сталин, бывший когда-то аскетом в духе старых большевиков, теперь становился настоящим гурманом.
Микоян со своим кулинарным десантом прибыл в Нью-Йорк на лайнере «Нормандия» жарким августовским утром 1936 года. Во время транзитной остановки в Германии над ними смеялись из-за одинаковых новых костюмов «на европейский манер». В течение двух месяцев советская экспедиция проехала по Америке на автомобиле и поездом 20 тысяч километров, от берега до берега. Они посещали фабрики по производству рыбных продуктов, мороженого, замороженных фруктов. Они знакомились с технологиями приготовления майонеза, пива и «взорванных зерен» (так Микоян называл попкорн). Они изучали гофрированный картон и металлические консервные крышки. Молочные фермы Висконсина, скотобойни Чикаго, калифорнийские фруктовые сады… Ашхен был обещан несколько иной отпуск. Они усердно питались в кафетериях самообслуживания. (Микоян отмечал, что эта форма, рожденная в недрах капитализма, лучше всего подходит социализму.) Они изучали принципы выкладки товаров в Macy’s — по этому образцу будут устроены универмаги, которые появятся в Москве к концу десятилетия.
В Детройте Генри Форд посоветовал Микояну не терять времени на мясные продукты. «Мясо есть вредно», — настаивал он. Советским рабочим надо питаться овощами, соей и фруктами. Нарком нашел Форда весьма своеобразным.
Годы спустя учтивый, но неулыбчивый Микоян на страницах своих довольно скучных мемуаров едва мог удержаться от восхищения американскими чудесами. Вот оно, эффективное индустриальное общество, которое сталинская Россия должна взять за образец. Что впечатлило его сильнее всего — мгновенная заморозка или механизированное доение (вот вам, доярки-стахановки!)? А может быть, фруктовые соки? Да, с апельсинами в России было туго, но Микоян мечтал сделать томатный сок национальным советским напитком. (И своего добился: в школе я давилась красной жижей.) Практичный нарком без колебаний заимствовал технологии и всеобщую стандартизацию у капиталистического Запада. Шли интернационалистские тридцатые, Вторая мировая война еще не спровоцировала сталинскую ксенофобию. В отличие от злобной бесчестной Британии Соединенные Штаты считались полудружественным конкурентом. Хотя при наличии родственников в Америке вы все равно рисковали очутиться в лагере.
Возможно, больше всего Микояна впечатлил американец, который быстро жарил на противне из нержавеющей стали чудные котлеты, вкладывал их в разрезанную булочку, сдабривал маринованным огурцом и красным соусом. «Для занятого человека очень удобно», — восторгался Микоян. Разве советские рабочие не заслужили такой питательный, дешевый, сытный перекус между парадами и гуляниями в парках культуры и отдыха? На выданную ему Сталиным драгоценную валюту Микоян приобрел двадцать две жаровни для гамбургеров, которые в общей сложности могли выдавать два миллиона порций в день. Производство бургеров было открыто — не без успеха — в нескольких больших городах. Но помешала война. Булочки где-то потерялись. В итоге в советском общепите укоренилась только котлета, без хлеба.
— Так вот это что! — ахнула я, одновременно читая мемуары Микояна и увлекательную новую книгу о нем историка Ирины Глущенко.
— Так вот это что! — ахнула мама, когда я дала эти книги ей.
Легендарная советская котлета за шесть копеек — ностальгический ком в горле у пяти поколений детей. Вот что это было! Эрзац-бургер, потерявший свою булку! Рассказ Микояна о происхождении советского мороженого добил остатки моего кулинарного патриотизма. Мороженое, наша национальная гордость? Твердокаменный пломбир с соблазнительной кремовой розочкой, который я лизала на тридцатиградусном морозе? Эскимо на палочке из маминого детства? Ага, все по американской технологии, импортированной Микояном. Смекалистый армянин пытался заимствовать даже кока-колу, но не смог заполучить рецепт сиропа. Что же касается сосисок и колбасы, других символов советской кулинарии… Это были немецкие колбаски, поменявшие, по выражению Микояна, гражданство. Вот вам и все наши идеологизированные мадленки.
Микоян привез из Америки образцы продукции, новые знания и полный модный гардероб для себя и жены. Подаренные сыновьям ручки с Микки Маусом моментально украли в школе для детей членов Политбюро.
Потребительский рынок в СССР был еще в зачаточном состоянии, и наркому удалось внедрить на удивление много американских новинок — от массового производства мороженого (прежде его делали вручную) до кукурузных хлопьев и идеи продажи готовой еды. Реклама в газете 1937 года даже призывает советских граждан оценить «острую и ароматную приправу», которая стоит «у каждой американской хозяйки в буфете». Кетчуп! Иногда Сталин возражал. Зимы в России длинные, сказал он, так что нет необходимости производить бытовые холодильники, как хотел Микоян. К тому же тяжелая промышленность была занята оборонными заказами. И до конца войны советские люди довольствовались заоконным ящиком.
Сталин лично очень интересовался делами Микояна. Вождь многим лично интересовался. В свободное от подписания расстрельных приказов, цензурирования книг и просмотра «Волги-Волги» время Знаменосец коммунизма высказывался насчет рыбы («Почему мы не продаем живую рыбу, как раньше?») или советского шампанского. Он любил сладкую шипучку и хотел полностью запретить производство брюта, но тут Микоян стоял как скала. Пена? И о ней не забывал. Микоян вспоминает, как Сталин вместе со своими кровожадными приспешниками Молотовым и Кагановичем трогал, нюхал и оценивал образцы мыла, решая, какие пойдут в производство. «Мудрость нашего товарища Сталина неисчерпаема», — восторгался Микоян по поводу мыльного предприятия. Очевидно, банные привычки гомо советикус были предметом государственной важности.
Микоян и сам стремился все держать под личным контролем: пробовал на вкус все новые продукты, утверждал рецепты и этикетки, наказывал вредителей и диверсантов. Сталинская директива о счастье, изобилии и веселье набирала обороты. Раз жить стало веселее, писал Микоян, значит, необходимо производить больше «ароматных высококачественных сигарет». «Какая может быть веселая жизнь, если не хватает пива и ликеров?» — спрашивал он с трибуны. На страницах заводских многотиражек работники пищевой промышленности прямо-таки пышут энтузиазмом и радостью. Вдохновленные Сталиным, они даже поставили самодеятельный спектакль «Изобилие», в котором выступали поющие сосиски. Одна из работниц, игравшая сосиску, рассказывала, что работала над ролью по системе Станиславского.
Или представьте себе Первое мая. По Красной площади под портретом усатого армянина марширует колонна Микояновского мясокомбината с радостными ребятишками в цветах и лозунгом «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Рядом несут транспаранты с изображениями сосисок, колбас и ветчины — копченых символов советского достатка.
Как же гротескно выглядели такие сцены в разгар самого кровавого десятилетия в истории режима, при котором об изобилии еще полвека можно будет только мечтать! Те, кто не был прикреплен к привилегированным магазинам, и в тридцатые годы, и позднее жили в гнетущих условиях нехватки самого необходимого. И все же мамины старшие друзья живо помнят довоенный шоколад и шампанское, икру и копченую рыбу, как по волшебству возникавшие в магазинах перед праздниками.
В 1937 году любимая Микояном кондитерская фабрика «Красный Октябрь» производила больше пятисот видов конфет, а его мясокомбинат — около 150 сортов колбас. Правда, продавались они главным образом в крупных магазинах больших городов (в Москву, где жили 2 % населения страны, распределялось 40 % всего мяса). Но правда и то, что продуктами первой необходимости часто пренебрегали в пользу деликатесов. Шампанское, шоколад и копченая осетрина служили политическими символами, поддерживали иллюзию того, что царская роскошь теперь доступна массам. И все же, стремясь создать социалистическую культуру потребления — основанную, по иронии судьбы, на западных моделях — и демократизировать некоторые продукты, Микоян принес простым людям крупицы счастья. Розовый ломтик колбасы на куске черного хлеба, эскимо на палочке в парке — в эпоху террора эта малость приобретала экзистенциальную ценность.
После смерти Сталина в 1953 году экс-главу тайной полиции Лаврентия Берию казнили, а Молотова фактически сослали во Внешнюю Монголию. Но Микоян благоденствовал. Способность вовремя переходить на сторону победителя сочеталась в нем с невиданным талантом менеджера. Он поддержал Сталина против Троцкого, но позже отрекся от Сталина и при Хрущеве поднялся до высокого поста председателя Верховного Совета. Он проголосовал за отставку Хрущева и сохранил расположение Брежнева, а затем, в 1965 году, тактично ушел на пенсию. Тринадцать лет спустя он умер от старости. Его карьера вошла в поговорку: «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича».
Еще более живучи оказались его колбаса и сосиски. Как и мама, я в детстве думала что «микоян» — это название котлеты. Микояновский мясокомбинат работает до сих пор. Теперь он производит настоящие гамбургеры.
В семидесятые годы, когда советские евреи стали эмигрировать, многие нашли в скудном (20 килограммов) багаже место для увесистой микояновской книги. «Книга о вкусной и здоровой пище» стала тоталитарной кухонной библией. Ее так берегли, что увозили с собой, даже покидая страну, где она увидела свет. Но книга утратила первоначальную тускло-зеленую обложку. Ее окраска — в буквальном смысле и в политическом — менялась с каждым режимом и с каждым изданием. Книга переиздавалась не менее десяти раз, было напечатано восемь миллионов экземпляров. Она все еще продается. Культовая версия, она же самая политизированная, вышла в 1952 году. Я к ней еще вернусь.
Но мама свой экземпляр с собой не взяла. Истрепанный том, по которому они с бабушкой учились социалистическому домоводству, источал яд идеологии. Она презирала даже красочные фотографии, на которых продукты с советскими этикетками внушали мысль, что государство — наш единственный кормилец.
Осенью 2010-го я подарила маме первое, 1939 года, издание микояновского шедевра. Она поморщилась. А потом попалась на крючок, и крепко. «Пошлые, убогие рецепты», — ворчала мама, а сама с жаром готовила по книге и сервировала стол в Нью-Йорке, сверяясь с теми же самыми картинками, что и ее мать семьдесят лет назад. Украшала майонезной каймой крабовые салаты в стиле «сталинского барокко». Вырезала розочки из помидоров, делала заливную рыбу и лепила котлеты из мяса, морковки, капусты и свеклы. Каждый вечер звонила друзьям и хохотала над предисловием с его заклинаниями насчет «многовековой мечты человечества о построении коммунистического общества, об изобильной, счастливой и радостной жизни».
— Нет у меня ностальгии! — возражала мама. — Я просто люблю старые поваренные книги, а эта совсем древняя!
Затем:
— Анюта, как называется этот синдром… когда жертвы любят своих мучителей?
А потом:
— Ты меня в это втянула!
И наконец:
— Ну и что, мне всякая еда нравится.
Но так и не призналась в своей сентиментальности.
Однажды ветреным субботним вечером мамины пожилые подруги приходят к ней на ужин в стиле тридцатых годов и рассаживаются вокруг стола, уставленного хрустальными вазочками и бутылками приторного «Советского шампанского».
Сначала дамы говорят о детстве при Сталине с осторожной беспристрастностью людей, давно похоронивших прошлое. Но с каждым тостом на свет выходят крупицы ужаса и счастья вперемежку. Гостьи вспоминают о страшной тогдашней тишине, о мертвящем ступоре, который охватывал семьи арестованных, и в той же фразе вспоминают про шум.
— В тридцатые мы словно жили внутри гигантской кузницы, — говорит Инна. — Беспрестанные барабаны и пение, уличные репродукторы, а за каждой дверью оглушительно орет радио.
— Это был пир во время чумы, — говорит другая подруга, Лена, вдова Сергея Довлатова. — Если тебя не арестовали — ты счастлив. Счастлив просто оттого, что в доме пахнет мандаринами!
— Мой отец убил Кирова, — звонким голосом заявляет Муся, 87-летняя ленинградка. — В детстве я была в этом уверена. Иначе зачем они с дядей обменивались записками за столом?
Инна спрашивает Мусю, не думала ли она донести на отца.
Та неистово трясет головой.
— Мы, ленинградцы, ненавидели Сталина! Мы поняли раньше, чем вся остальная страна.
Когда арестовали Мусиного дядю, люди в длинных пальто конфисковали мебель. Через некоторое время Муся увидела в комиссионном магазине знакомые кресла и буфет. Она прыгала от радости, обнимала и гладила синий плюш. Но мама просто уволокла ее оттуда.
— В этот момент я утратила невинность, — говорит Муся.
— А я так и оставалась невинной — до смерти Сталина ничего не знала, — признается Катя. Она бывшая переводчица, ей за девяносто, она жизнерадостна, до сих пор курит и матерится, как извозчик. Катя — «настоящий советский ребенок» — выросла в украинской глубинке. Счастье для нее — это чистый, уютный запах в доме, когда мама утюжила складки на ее парадных юбках. И демонстрации с песнями.
— Я тоже ничего не знала о преступлениях Сталина, — почти неслышно вставляет Инна, нервно поглаживая аккуратный шиньон. — Но я ненавидела его за то, что он отобрал у меня маму.
Она говорит о том, что ее фанатичная мама каждый свой вздох посвящала Партии.
— В тот день, когда она меня вдруг заметила, обняла и пообещала заштопать носки, я легла спать счастливейшим ребенком на планете, — признается Инна. Носки мама так и не заштопала. А когда ей пришлось сдать партбилет, поскольку Инна эмигрировала, она «выла как зверь».
Дамы допивают шампанское под мамино пирожное «картошка» и собираются по домам.
— При Сталине мы цензурировали собственные мысли и приходили в ужас, когда случалось подумать что-то плохое, — рассуждает Инна уже в дверях. — А когда он умер, цензура не прекратилась — мы стали вычищать из детских воспоминаний любой проблеск счастья.
Все кивают.
Холодной осенью 1939-го мамины уроки музыки на пожарной лестнице закончились. Они с Нинкой нашли новое занятие: помогать старшим детям выслеживать шпионов. В параноидальной России все дети играли в шпионов. Под подозрением мог оказаться любой. Например, лифтерша, у которой на пальто была странная металлическая пуговица. Граждане, носившие очки и шляпы вместо пролетарских кепок.
Мамина компания преследовала мнимых предателей Родины по извилистым переулкам, темным подворотням и тихим, укромным дворам. Подворотни маме нравились. Они пахли (не противно) мочой и гниющими осенними листьями. В одной из них бабушка в потрепанном берете продавала старую куклу. Просила целых сорок рублей. В отличие от обычных лысых улыбающихся советских пупсов у этой куклы были льняные волосы, потертое бархатное платье и печальные глаза, как у героинь трагических сказок Андерсена. В конце ноября Наум сдался. Мама, получив куклу, вдыхала затхлый и таинственный запах. На следующее утро Наум уехал в командировку.
Декабрь принес мягкий снег хлопьями, смолистый запах елок и нашествие сердитых приезжих в магазинах. Новогодние праздники были пока в новинку советским гражданам. Кто-то просто вешал на елку грецкие орехи в фольге. Лиза водрузила на верхушку яркую кремлевскую звезду и купила подарки Ларисе и Юле. Мама мечтала о приданом для куклы.
От Наума не было вестей, и на Лизином лице застыло мрачное, отсутствующее выражение. Она молча выстаивала очереди за игрушечными стиральными досками и миниатюрными копиями сервизов, изображенных на картинках в зеленой микояновской книге.
Каждый день мама украшала кукольную квартиру, сверяясь с книгой.
Каждый день Лиза, листая ее, готовила целые сковородки котлет и противни творожных коржиков. Неожиданно для самой себя пекла сложные пироги с курагой, напряженно прислушиваясь к шуму лифта. Но это, как правило, была Дора или соседи-композиторы. Пироги съедали Нинка и дети Покрассов — их бодрое чавканье наполняло мамину душу тоской.
Под Новый год Лиза застелила стол новой скатертью — бордовой, как театральный занавес, и плюшевой, как щека игрушечного мишки. Наум не пришел ею полюбоваться. Над кремлевскими курантами рвались фейерверки, а «Советское шампанское» так и стояло неоткупоренным.
— Ничего, может, ничего, — шептала Лизе соседка Дора. Мама в это время сидела под столом и жевала бахрому скатерти.
— Ничего, ничего, — шептала мама кукле, слизывая с лица слезы. По куклиным глазам было видно, что она все понимает: и про червя отчаяния в мамином животе, и про загадочное папино отсутствие, и про грызущее подозрение, что светлое будущее проходит мимо. Мама гладила куклу и заплетала ей льняные косы, страстно мечтая, чтоб хотя бы ее безмолвной подруге жилось счастливо, богато и весело. Ее осенило. Пока Лиза не видела, она достала ее ножницы. С первого раза не удалось вырезать из скатерти кусок нужного размера, так что она отрезала еще: для кукольной скатерти, для покрывала на кровать. Когда мама закончила, кукольный дом был устлан бархатом, а пол в нем выложен золотой бахромой. Увидев мамино художество, Лиза замахнулась на нее полотенцем, но как-то вяло. В те дни она искала в доме ключ от стола Наума и думала, не пора ли прочесть Ларисе и Юле письмо, которое он, написав, запер в ящик. В письме он наказывал дочерям любить его, маму и Родину, что бы с ним ни случилось.
В выходной день 21 июня 1941 года, в честь официального наступления лета, Лиза наконец перешла от вялого горячего зимнего борща к холодному летнему. В пряном, сладком супе бодро хрустели ранние огурцы и редиска. После короткого похолодания наступил удивительно погожий субботний день. Солнце играло на красных, как губная помада, тюльпанах и нарядных белых лилиях, росших на клумбах Пушкинской площади. Бульварное кольцо пахло петуниями. Девочки в светлых выпускных платьях проплывали по набережным Москвы-реки мимо обнимающихся парочек. Планы на лето, поцелуи украдкой. Сине-белые банки микояновского сгущенного молока — на дачу. Даже бабушки, торгующие в парках газировкой с вишневым сиропом, казалось, помолодели на десять лет. Счастье витало в воздухе, его можно было пощупать. Во всяком случае, так казалось моей маме на субботней прогулке с Юлей и папой.
Наум вернулся — по крайней мере, на время. После его пугающего исчезновения в 1939-м отлучки стали еще дольше и чаще. Однажды утром Лиза села на узкую кровать, которую мама делила с Юлей, и объяснила, кем работает папа.
— Советским шпионом? — в восторге взвизгнула мама.
— Нет, нет! Разведчиком.
Это тоже звучало захватывающе. Чтобы защитить папины секреты от врагов народа, мама и Юля принялись тайно поедать его документы. Они рвали бумаги до состояния конфетти, размачивали в молоке и с сознанием долга жевали горсть за горстью. Они чувствовали себя героями, пока Наум, обнаружив, что они слопали сберкнижку, не пришел в бешенство.
Теперь девочки понимали: если папы нет, значит, он в другой стране. Они знали, откуда им привозят подарки. Провальная финская кампания зимы 1940-го обернулась кровавой баней. Русские вернулись с войны жестоко побитыми, но завладели стратегически важным участком ледяного Ладожского озера. Ларисе с Юлей эта война принесла роскошную коробку финского масляного печенья. Ярко-желтые шарфы из тонкого хлопка достались девочкам в качестве трофеев после безобразной советской оккупации Эстонии в июле 1940-го. Из разведмиссии в Стокгольме Наум привез небесно-голубые пальто с меховой оторочкой, как у принцесс. Его профилем были Скандинавия и Балтика. Про бесцеремонный захват земель он не рассказывал.
Теперь они жили вшестером в двух комнатах в композиторском доме. Из Одессы приехал овдовевший Лизин отец. Он ночевал, громко храпя, в гостиной вместе с девочками. Дедушка Янкель был тих и услужлив. Старый еврей-коммунист, ударник на пенсии ненавидел Талмуд и с отвращением относился к Библии. Мама любила дергать его за клочки тонких волос на макушке, когда он, сидя на кухне, в который раз переписывал в тетрадь «Краткий курс истории ВКП(б)». Этот сталинский партийный катехизис дедушка знал наизусть.
Сашка, их маленький братик, был шумнее. Лиза родила его в мае, когда Наум был в Швеции. Лежа в роддоме, она увидела, как медсестра несет какой-то счастливой новоиспеченной мамочке огромный букет розовых роз, и сердце ее облилось слезами. «Это тебе, — с улыбкой сказала сестра. — Выгляни в окно». Внизу стоял Наум, махал рукой и улыбался. После рождения малыша он из Москвы уже не уезжал.
В ночь на воскресенье, 22 июня, Сашка не плакал, а дедушка не храпел. Но маме все равно плохо спалось. Может быть, она переволновалась оттого, что завтра пойдет в цирк и увидит знаменитого шимпанзе Микки. А может, дело было в грозе, разразившейся после десяти вечера. Мама беспокойно дремала, но то и дело просыпалась и видела, что Наум сидит, скорчившись у коротковолнового латвийского радиоприемника VEF. Радио мигало зелеными огоньками, слышались нерусские голоса… «Хэллоу… Би-би-си…» Под эти звуки мама наконец уснула.
Наум, стиснув кулаки, приник ухом к приемнику. Чертов VEF! Если бы не спящие рядом девочки, он разбил бы его вдребезги. Было раннее-раннее воскресное утро. Шипящий от помех иностранный голос сказал то, о чем Наум и его начальство месяцами твердили с почти безнадежной уверенностью. Неделю назад он упаковал чемодан. Почему не звонят из штаба? Почему он должен скрючившись слушать шипение и завывание приемника, когда сам же докладывал, что на новом балтийском рубеже Советского Союза уже год наблюдается опасная активность? Военных профессионалов ошеломило сообщение ТАСС от 14 июня. В нем опровергались слухи о возможном нападении со стороны нацистской Германии, с которой был подписан Пакт о ненападении. Но указание опубликовать такое заявление исходило от самого вождя. Некоторые военачальники были в отпуске, другие пошли в оперу.
Несколькими часами ранее, вечером, в кремлевском кабинете Сталина собралась небольшая группа мрачных людей. Там был и руководитель ведомства, где служил Наум, нарком ВМФ адмирал Кузнецов. Он привел с собой капитана Михаила Воронцова, давнего знакомого моего дедушки (который через несколько месяцев станет его прямым начальником). Воронцов только что прибыл из Берлина, где служил военно-морским атташе. Он предостерегал: Гитлер может вторгнуться в любой момент. Подобные предупреждения Сталин слышал уже несколько месяцев подряд. Он отвергал их с негодованием, даже с яростью. Что характерно, встреча началась без нового начальника Генштаба, генерала Георгия Жукова.
Однако знаки были слишком грозные, игнорировать их не получалось. Диктатор был заметно встревожен. Около восьми вечера из наркомата обороны позвонил Жуков: немецкий перебежчик, перейдя границу, сообщил, что на рассвете начнется атака. После полуночи он позвонил снова: другой перебежчик это подтвердил. Сталин нехотя разрешил объявить повышенную боевую готовность, хотя и предостерег, чтобы не отвечали на немецкие «провокации». А также приказал расстрелять последнего перебежчика как дезинформатора. Вождь, обычно страдавший бессонницей, в эту ночь, должно быть, крепко спал на своей даче. Потому что Жукову, позвонившему на рассвете, пришлось целых три минуты ждать у телефона.
— Немцы бомбят наши города! — сообщил Жуков.
На другом конце провода тяжело дышали.
— Вы понимаете, что я говорю?
Вернувшись в Кремль, Сталин выглядел подавленным, угнетенным, его рябое лицо осунулось. Он отказался обратиться к народу, поручив это наркому иностранных дел Молотову, который сильно заикался. В гитлеровской операции «Барбаросса», самом массивном военном вторжении в истории, была задействована трехмиллионная немецкая армия, подкрепленная силами государств Оси. Операция, раскинувшаяся от Балтийского моря до Черного, фактически стала для СССР неожиданностью.
На рассвете 22 июня, лежа в постели с прикрытыми глазами, Лариса увидела, что папа прижимает маму к груди с невиданной силой. По этому объятию — отчаянному, чувственному — она поняла, что цирк отменяется, даже раньше, чем Наум произнес одно-единственное слово: «Война».
В полдень все они стояли в перепуганной толпе под черными тарелками репродукторов.
«Граждане и гражданки Советского Союза!.. Сегодня, в четыре часа утра… германские войска… напали на нашу… м-м-м, м-м-м… страну, несмотря на… наличие договора о ненападении…»
Слава богу, товарищ Молотов заикался меньше обычного. Но он спотыкался, как чиновник, продирающийся сквозь непонятный текст.
«Наше дело правое. Враг будет разбит», — заключил худший оратор в мире.
— Что такое «вероломство»? — спрашивали дети по всей Москве. «Что случилось со Сталиным?» — гадали их родители, давясь в магазинах за солью и спичками.
В два часа дня в толчее прощаний на Ленинградском вокзале мама восхищалась щегольским серым костюмом Наума.
А Лиза бежала за поездом и кричала:
— Пожалуйста, пожалуйста, сними эту шляпу! Ты в ней похож на еврея, немцы тебя убьют!
3 июля Отец народов все же заговорил.
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
Это была волнующая речь. Чуть ли не единственный раз Сталин обратился к народу не с высоты своего божественного величия, а по-родственному — «братья и сестры». В частных разговорах Сталин был еще менее богоподобен, но об этом стало известно спустя годы после его смерти.
— Ленин оставил нам великое наследие, а мы все это просрали, — угрюмо проронил вождь за несколько дней до своего выступления, после истерического заседания наркомата обороны, которое сам жестокосердный генерал Жуков покинул в слезах.
И правда. К тому времени, как Сталин обратился к нации, немцы продвинулись на шестьсот с лишним километров в глубь территории СССР на трех фронтах. К концу октября число советских военнопленных достигло трех миллионов. Неумолимое наступление вермахта с его танками, эскадрильями Люфтваффе и СС в арьергарде удалось остановить только через полтора года, под Сталинградом.
После отъезда Наума Москва зажила, как казалось маме, почти нормальной жизнью. Но так только казалось. Люди приносили домой странные, зловещие маски, похожие на слоновьи хоботы. Женщины с красными опухшими глазами сжимали руки мужей и сыновей, направлявшихся в военкоматы. Дедушка Янкель наклеил на окна бумажные полоски крест-накрест и завесил их темными занавесками, как требовали. Вой противовоздушных сирен разбудил в маме знакомое чувство тревоги и тоски, но на сей раз с примесью адреналина. Страх было в чем-то даже легче переносить, чем тоску. Ложиться спать одетой и ставить у кровати рюкзак с запасом воды и пищи, быть готовой в панике бежать в бомбоубежище — все это было страшно и в то же время захватывающе.
В темном, заново оштукатуренном убежище под Домом композиторов с каждым налетом было все меньше знакомых лиц. Репродукторы призывали оставшихся москвичей эвакуироваться. «Чепуха, — бормотала Лиза. — Они же сказали, что война вот-вот закончится. Зачем уезжать?» После одной особенно длинной августовской ночи, проведенной на бетонном полу убежища, они вернулись домой. Лиза раздернула занавески. Семьдесят лет спустя у мамы в ушах все еще стоит ее глухой вскрик.
В сером утреннем свете была видна панорама крытых дранкой московских крыш, которые так любила мама. Крыши горели.
В семь утра позвонили. В тот день уходил эвакуационный пароход. Один из коллег Наума мог заехать за ними через пару часов.
Лиза растерянно стояла посреди комнаты. Вокруг нее валялись узлы и наволочки, в которые она в панике что-то запихивала. Невысокая, в 31 год тоненькая как подросток, еще слабая после родов, она к тому же от природы была хрупкой и нерешительной.
Из ступора ее вывел баритон Сергея, их водителя.
— Все готово?
Взглянув на Лизины тюки, он бросился паковать вещи.
— Ваши зимние пальто. Где они?
— Зимние? Не говорите глупостей, война к тому времени кончится!
— Чьи это вещи?
— Мужа. Не трогайте их, они ему не нужны. Он на фронте. Сергей распахнул легкий синий сундук, стоявший в коридоре. Когда-то он принадлежал тетке, давным-давно уехавшей в Америку разводить кур. Внутри все еще лежали ее вещи. Сергей выбросил старые юбки тети Клары, наполнив комнату запахом нафталина, и уложил в сундук модные костюмы и ослепительно-белые рубашки Наума, галстуки, которые он носил в командировках. Дедушкин старый овечий тулуп. Лизину пушистую оренбургскую шаль. Детские валенки. Все упаковав, он схватил обеих девочек и прижал к себе так, что им стало щекотно от его дыхания. У Сергея была широкая улыбка и честные голубые славянские глаза. И открытая форма туберкулеза, которым он мог заразить детей.
Пришел комендант, чтобы опечатать квартиру. Уже на подходе к речному вокзалу Лиза закричала: они забыли маленького Сашку. Сергей побежал обратно к дому, а вся семья в страшном волнении ждала на борту. Широко улыбаясь, Сергей вернулся с малышом.
— Удачлив ли он? — спрашивал Наполеон, производя полковника в генералы. Везучесть Наума Соломоновича Фрумкина, моего деда, вошла в семейную легенду. Бонапарт его с руками оторвал бы. «Дедушка, — просила моя двоюродная сестра Маша, ковыряя три золотые звездочки на погонах его старой формы, — расскажи, как твою машину разбомбили, а на тебе не осталось ни царапины!» Еще она часто просила рассказать, как он плыл в ледяной воде, уцепившись, чтобы не утонуть, за мину. Которая «забыла» взорваться!
Самой любимой была история про то, как Наума в конце концов пришли арестовывать. Ему, как всегда, повезло — его не оказалось дома, он лежал в больнице. А на дворе было 5 марта 1953 года. День смерти Сталина. Начало конца репрессий.
Наум Фрумкин пошел в РККА (Рабоче-крестьянская красная армия) в 1921 году, а в 1931-м стал работать в разведке. В течение двух предвоенных лет он занимался рискованным делом — вербовал агентов за границей и координировал их работу. Но и международная игра в шпионов, и даже риск погибнуть в бою казались ему прогулкой в парке по сравнению с опасностью, которая грозила изнутри. Между 1937-м и 1941-м чистки буквально выкосили командование советской армии, и в особенности ГРУ — Главного разведуправления. Место начальника ГРУ стало расстрельной должностью: за четыре года, предшествовавших нападению Гитлера, были казнены пять человек, занимавших эту должность. И, повинуясь эффекту домино, летели головы начальников отделов и управлений. В результате руководство ГРУ было почти полностью уничтожено.
В 1939 году, в этой атмосфере парализующего страха, Наум стал начальником отдела — руководил шпионами в наркомате морского флота в Москве. В некотором смысле чистки были выгодны моему везучему деду: он быстро продвигался по карьерной лестнице, переходил из одного флота в другой, занимая опустевшие кабинеты тех, кого «вычистили». Но и сам был под прицелом, его собственный арест поджидал за каждым окном. «Я отрастил глаза на затылке», — рассказывал Наум, уже выйдя на пенсию, всем, кто соглашался слушать. За ним почти постоянно следил НКВД, и он совершенствовался в искусстве пропадать во дворах, запрыгивать на ходу в трамваи. Все это он умел: тренировать шпионов было его работой. Когда напряжение становилось чрезмерным, он представлял себе, как припрет своих шпиков к стенке и скажет им в лицо: «Либо арестуйте меня, либо прекратите ходить по пятам!»
Дедушка был тщеславен. Он считал себя неотразимым. Объясняя, почему он выжил, дед часто упоминал товарища из НКВД по фамилии Георгадзе — офицера, ответственного за выписку ордеров на арест подполковников (по словам Наума, на каждое звание был свой ответственный). Судя по всему, этот Георгадзе попал под дедушкино обаяние на каком-то заседании. Наум думал, что Георгадзе специально не заметил или «потерял» ордер на его арест. Но чаще всего дед просто пожимал плечами. Госпожу Удачу он тоже сумел очаровать. В результате истребления разведки Сталиным Красная армия, по определению одного осведомленного человека, накануне войны осталась «без глаз и ушей». Но вот парадокс: к 22 июня вождь был буквально завален подробными и точными сообщениями о готовящейся атаке нацистов. Главным источником этих донесений, над которыми Сталин насмехался, был тот, о ком Наум, знавший толк в искусстве располагать к себе, мог говорить без умолку.
Знакомьтесь: Рихард Зорге (агентурный псевдоним Рамзай) — плейбой, филантроп, пьяница и, по словам Джона Ле Карре, «всем шпионам шпион». «Величайший шпион в истории», — соглашается с ним Ян Флеминг. «Unwiderstehliche» (неотразимый), — восхищается одна из главных жертв его обмана, германский посол в Японии. Наполовину немец, наполовину русский, Зорге с 1933 года жил в Токио под видом нацистского журналиста. Его резидентура регулярно передавала в штаб-квартиру ГРУ в Москве японские и немецкие секреты самого высокого уровня. (Лариса вспоминает, что в 1939 и 1940 годах к ним в гости приходили специалисты по Японии.) Невероятно, но подробные данные о подготовке операции «Барбаросса», которые Зорге присылал вплоть до самого ее начала, вызывали у Сталина только насмешки. «Просто засранец, который там, в Японии, занимается лишь своими маленькими фабриками и проводит все время в борделях» — так, по словам одного из комментаторов, отозвался о нем вождь.
Еще менее любезно Сталин отнесся к другому предостережению, поступившему за несколько дней до гитлеровского нападения от сотрудника нацистского министерства авиации (агентурный псевдоним Старшина). Поставив презрительные кавычки, Великий стратег революции велел послать этот «источник» «к е… матери».
В чем причина этого бредового заблуждения, к чему сарказм? Российские и западные историки выдвигают бесчисленные версии в попытках объяснить, почему Сталин отвергал данные разведки. Но стоит отметить, что Гитлер организовал кампанию дезинформации, используя подозрительное отношение Сталина к Британии и Черчиллю и веру вождя в то, что Германия не станет нападать во время военных действий с Англией — немцы, мол, боятся воевать на два фронта. Чтобы успокоить Сталина, в мае 1941-го Гитлер даже написал ему очень личное письмо, в котором давал «слово чести». Он дошел до того, что попросил Сталина не поддаваться на провокации непослушных германских генералов! Как позднее предположил Солженицын, кремлевский людоед, не доверявший никому, почему-то доверился берхтесгаденскому чудовищу. Позднее генерал Жуков утверждал в мемуарах, что наркомат обороны вообще не видел важнейших донесений, которые Сталин получал от иностранных шпионов (заявление сенсационное, но неправдоподобное). Зорге же, опасаясь чисток, не возвращался в Россию. Его раскрыли и арестовали в Токио осенью 1941-го. Японцы хотели обменять его, но Сталин ответил, что впервые о нем слышит. Зорге повесили в 1944-м в день Октябрьской революции. Ему крупно не повезло: он зависел от Сталина.
Наум говорил, что сам видел срочные сообщения Зорге. И все же оказался не готов к событиям, разворачивавшимся на севере.
Утром 22 июня, когда бабушка бежала за отходящим поездом, Наум направлялся в Таллин, столицу Эстонии. Прошлым летом, когда СССР захватил три балтийских государства, туда перенесли штаб-квартиру Балтийского флота.
Балтийские порты, как отбившиеся от матери утята, почти сразу же стали сдаваться под натиском Германии.
К концу августа нацисты подступали к Таллину. Балтийский флот, которым командовал бывший начальник Наума адмирал Трибуц, в последний момент получил судорожный приказ эвакуироваться через Финский залив на свою прежнюю базу — в Кронштадт под Ленинградом. На борт были взяты подразделения Красной армии и гражданские лица. Эвакуацию Таллина часто сравнивают с Дюнкеркской операцией 1940 года. С тем отличием, что в Таллине имел место полный крах, одно из величайших поражений в истории морских битв. Хотя Наум был начальником разведки флота, он под артиллерийским огнем руководил затоплением корабля, чтобы заблокировать таллинский порт. В воздухе рассеивались советские дымовые завесы. Наум покинул Таллин одним из последних. Около двухсот русских судов и кораблей пытались преодолеть около 280 километров по сильно заминированным водам и без поддержки с воздуха под немецким и финским огнем. Результат был катастрофическим. Волны оглашались взрывами и криками, на тонущих кораблях люди в отчаянии пели «Интернационал» или стрелялись. Советский Союз потерял больше шестидесяти судов, не менее 12 тысяч человек утонули. Наум добрался до. Кронштадта. Кроме него уцелели лишь четыре человека из его миссии. Удача ему не изменила, но потрясение было огромным.
В начале осени мощный кулак операции «Барбаросса» уже стучал в ворота Ленинграда. 8 сентября пал Шлиссельбург, стратегически важный город у Ладожского озера. Второй по величине российский город оказался практически отрезан с суши: ни транспортного сообщения, ни провизии, ни топлива. Началась блокада Ленинграда — исторические девятьсот дней. Сталин был в ярости. О сдаче Шлиссельбурга он узнал только из немецкого коммюнике: маршал Климент Ворошилов, горе-командующий Ленинградским фронтом, боялся ему об этом сообщить. Вождь отправил на север генерала Жукова с кратким письмом Ворошилову: он снят с должности. Его место занял Жуков. Клим мужественно попрощался с подчиненными, думая, что его расстреляют. (Почему-то обошлось.)
22 сентября Наум стоял в кабинете Жукова в Смольном. Генерал, заложив руку за спину, мерил комнату шагами. Он был резок и суров даже больше обычного. Смелый и грубый служака, Георгий Константинович был знаменит тем, что безжалостно жертвовал людьми. Он посылал войска в атаку через минные поля, чтобы их разминировать. Жизнь русского солдата ценилась невысоко — это легло в основу военной стратегии будущего маршала.
Жуков приказал Науму провести десантную разведывательную операцию в рамках контрнаступления на Шлиссельбург для прорыва окружения. Немедленно.
Наум быстро подсчитал. На подготовку времени нет. Суда в плачевном состоянии. Людей катастрофически не хватает.
В его отряд должны были войти 125 курсантов мореходного училища — сущие дети. Дедушка недавно выступал у них с официальной речью. Он вспомнил одного мальчика, рвавшегося на фронт: маленький, темноволосый, с печальными глазами, кривыми зубами и прыщами на лице.
Вопреки инстинкту самосохранения и неожиданно для самого себя Наум выпалил свои возражения.
В глазах генерала вспыхнула ярость, знакомая каждому, кто служил под началом Жукова. Он стиснул бульдожьи челюсти.
— Мы вас расстреляем, — тихо прорычал Жуков. — Вы получили приказ!
Приказ есть приказ, даже если это верная смерть.
Из-за крепкого ветра на Ладоге контрнаступление отложили на сутки. На вторую ночь три корабля перевернулись, два человека утонули, и операция была прекращена. Командующего главными силами арестовали и отправили в лагерь. На третью ночь Науму и его десанту удалось высадиться, хотя главные силы так и не смогли это сделать. Дедушке и его людям пришлось два километра брести по грудь в ледяной воде. Радиостанция промокла, и они не смогли передать данные разведки, но сумели организовать диверсию, а на следующую ночь, потеряв четверых человек, пробились обратно в расположение советских войск. Главная десантная группа получила приказ еще раз попытаться на следующие сутки. Немцы уничтожили ее на мелководье.
Но русская кровь дешева — такова была военная наука Жукова, которого впоследствии провозгласили главным автором советской победы. Затем он впал в немилость и был разжалован Сталиным (от ареста его спас инфаркт), вновь повышен Хрущевым и опять разжалован.
Вернувшись с задания, Наум слег в полубреду, бормоча и задыхаясь. Пневмония, заработанная за 48 часов в ледяной воде, могла прикончить его прямо там, на госпитальной койке. Он мог погибнуть в следующей мясорубке, такой же, как шлиссельбургская, — это было бы лучше всего, потому что его дети знали бы, что он погиб героем. Самая ужасная перспектива — расстрел по приказу Жукова. Семьи «врагов народа» обычно отправляли в ссылку, или, что еще хуже, их дети росли в приютах и клеймили своих отцов как предателей Родины. Мысли об этом не давали Науму спать. Жгли его словно каленым железом. Уже несколько лет он почти каждый день писал письма детям, главным образом в уме, но некоторые записывал и запирал в ящик стола. Только одно из этих писем было вскрыто в присутствии Ларисы, Юли и Сашки. Три фразы, написанные на той госпитальной койке: «Лиза, учи детей метать гранаты. Постарайся, чтобы они не забыли папу. Он так их любил».
Эти строчки Лиза получила в конце 1941 года в помещении площадью 65 квадратных метров на втором этаже ветхого склада. Она, дети и дедушка Янкель делили ее с шестью другими эвакуированными из Москвы семьями. Сентябрьское путешествие, во время которого над их пароходом низко кружили «мессершмиты», привело их в относительно безопасный Ульяновск — старый волжский город с грязными улицами и резными ставнями на окнах.
— Гляди, гляди, евреи! — такими возгласами приветствовали их белобрысые дети.
— Мы не евреи, — поправила их мама. — Мы из Москвы.
Они жили там уже несколько месяцев, а Лиза так и не распаковала синий сундук тети Клары. Зачем? Она верила, что война вот-вот кончится. Лиза заведовала их бивуачным хозяйством, а дедушка Янкель копал окопы — и иногда картошку — за городом. И картошка, и его руки затвердели и почернели с приходом морозов. Все впятером спали и жили на двух полосатых матрасах, сдвинутых вместе на цементном полу. Из-за легкой занавески-перегородки доносился звук, мучивший их круглые сутки: пронзительный плач ребенка чуть старше Сашки. Его мама Катя почти его не кормила и не брала на руки. Она целыми днями где-то пропадала и возвращалась по ночам с нейлоновым бельем и духами. «Проститутка и спекулянтка», — говорили соседи, по очереди качавшие безутешного голодного малыша.
Кати не было дома, когда мальчик замолчал. На следующий день Лариса с ужасом наблюдала, как из комнаты выносят маленький сверток в простыне. Она прекрасно знала, что произошло: она постоянно думала о смерти с того момента, как прочитала сказку Андерсена про замерзшую девочку со спичками.
Смерть. Она была рядом — в вое соседки Даши, распечатавшей треугольное письмо с фронта — похоронку. Она каждый день приходила по радио, ее объявлял Голос, и число смертей было таким огромным, что сбивало с толку ребенка, едва умевшего считать до ста.
«Внимание, говорит Москва!» — всегда начинал Голос. Драматический, звучный баритон, внушавший трепет и гипнотизировавший не только маму, но и всю страну, принадлежал Юрию Левитану, еврею-очкарику, портновскому сыну. Главный диктор радио передавал сводки — за всю войну их набралось около 60 тысяч — не из Москвы, но из городов за сотни километров от нее, куда эвакуировали сотрудников радиостанции. Влияние Левитана было таким сильным, что Гитлер считал его своим личным врагом. За его голову была обещана колоссальная награда в 250 тысяч рейхсмарок.
Читая вслух письма солдат с фронта, Голос звучал нежно и задушевно. Сообщая о сдаче все новых городов на пути наступления немцев, он становился медленным и серьезным, выпевал и подчеркивал каждый слог. Го-во-рит Москва.
Еще сильнее пугала звучавшая по радио песня. «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой темною, с проклятою ордой!» После леденящего кровь отрывистого вступления огромный хор набирал силу и обрушивался мощной волной абсолютного ужаса.
Под эту песню Лиза открыла письмо Наума с Балтики, доставленное его рыжим адъютантом Колей.
«Лиза, учи детей метать гранаты…»
Была еще и посылка — изюм и твердокаменный чернослив для детей. «Наум, он… с ним все в порядке», — уверял их Коля, отводя глаза. Но бьющее наповал прошедшее время в письме подсказывало, что это не так. Было и кое-что еще. Из посылки выпал листок. Коля рванулся его подобрать, разорвал и бросил в мусор. Лиза полночи собирала клочки — это оказалось фото брюнетки в шапочке медсестры. И подпись: «Моему дорогому Науму». И тут моя хрупкая бабушка, боявшаяся даже мышей, решилась оставить детей со своим отцом и поехать на север, к осажденному Ленинграду, чтобы заявить права на мужа.
Лиза добралась до Москвы. Тут обнаружилось, что ей частично передалась невероятная везучесть Наума. Она опоздала на военный вертолет, беспомощно смотрела, как он взлетел — и взорвался в воздухе. В него попала бомба. Потом поезд нес ее сквозь снежные пустоши к Ленинграду. Всю дорогу генерал-попутчик держал Лизу за руку и плакал. Она напомнила ему дочь, которая только что умерла от голода в блокадном городе. Поезд доехал до Кобоны — деревни на том кусочке юго-восточного побережья Ладожского озера, который оставался у русских. Там был развернут полевой госпиталь для эвакуированных из имперской столицы Петра Великого, которую Гитлер собирался стереть с лица земли. Истощенным ленинградцам (в основном это были женщины и дети) давали пол-литра теплой воды и несколько ложек жидкой овсянки. Некоторые, поев, тут же умирали: ослабленный дистрофией организм уже не мог усваивать пищу. Могу представить, что бабушка отреагировала типичным для себя образом: остолбенела от ужаса и отказалась поверить. После войны она редко рассказывала о своих чувствах, предпочитая прятаться за общими словами о трагедии Ленинграда.
Единственный путь в блокадный Ленинград и из него лежал по заметенному снегом льду: тридцать три гибельных километра до другого берега под огнем врага. Это была легендарная Дорога жизни, маршрут, придуманный властями и метеорологами от отчаяния на второй месяц блокады, когда температура опустилась ниже нуля и озеро замерзло. В первую страшную зиму, самую холодную за десятки лет, и в две следующие все припасы поступали в город исключительно по Дороге жизни. Продовольственный паек снизился до 125 граммов суррогатного хлеба в день. Старинный паркет и драгоценные редкие книги жгли в печках, чтобы согреться в тридцатиградусный мороз. Блокадники ели сладковатую землю вокруг сахарного склада, разбомбленного немцами, книжные переплеты и даже студень из столярного клея, не говоря о куда более ужасных вещах. Только в декабре 1941-го погибли больше пятидесяти тысяч человек.
Измученные шоферы дважды в день ездили по Дороге жизни. Чтобы не уснуть, они вешали к потолку кабины металлический котелок, который гремел и бил их по затылку. Постоянно падали немецкие бомбы и снаряды. Лед часто проваливался. Лиза ехала в открытом кузове грузовика, сидя на мешке с мукой. Метель больно хлестала ее по лицу, как ледяная песчаная буря. Все, что было у бабушки — это спец-пропуск и официальное письмо с просьбой о содействии. Она пробралась наконец в осажденный замерзший Ленинград, но понятия не имела, где искать Наума. В городском штабе флота мужчины в форме торопливо пожимали плечами и отмахивались от нее. Наум Соломонович Фрумкин? Начальник балтийской разведки? Может быть где угодно.
В конце концов отчаяние в Лизиных глазах тронуло одного из сотрудников, и он посоветовал ей поискать в штабе Балтийского флота в Кронштадте — за полтораста километров, в Финском заливе. Туда как раз отправляется глиссер. В эту самую минуту на борт сажают пассажиров. Если Лиза поспешит…
Бабушка успела на глиссер, но так ослабла от потрясений, что уже ни на что не надеялась. Кто-то привел ее в столовую на борту, где можно было попросить какой-нибудь еды. За столом сидела компания флотских офицеров. И кто же был среди них? Наум. Улыбающийся (конечно), благоухающий одеколоном. Ему, как всегда, повезло: он выздоровел от пневмонии и избежал угрозы расстрела, отчитавшись о шлиссельбургской вылазке не Жукову, а Ворошилову, который был членом Ставки верховного главнокомандования, — по сути, через голову Жукова. Вместо расстрела Наума наградили медалью.
— Я видела войну, смерть, я видела пули и кровь! — кричала бабушка годы спустя. Еле живая, от голода умираю, косы растрепались… А он сидит, сверкает своими дурацкими зубами!
— Лизочка! — радушно приветствовал бабушку дедушка. — А ты-то что здесь делаешь?
Историю о том, как дедушка нашелся на борту глиссера, бабушка рассказывала часто. Мы с двоюродной сестрой Машей больше любили другую — про то, как Лиза вернулась в Ульяновск и обнаружила, что Лариса лежит со скарлатиной. Каждый вечер бабушка шла сквозь снег в госпиталь, неся Ларочке оладьи из картофельной шелухи. Пока однажды, в метель, не упала и не свалилась в канаву, да так, что не выбраться.
— Я закоченела в той канаве и задремала, прислонившись к каким-то твердым бревнам, — рассказывала она нам. — А в утреннем свете поняла, что это были не бревна, а…
— Ампутированные руки и ноги! — хором выкрикивали мы с Машей.
Мама пролежала в госпитале месяц и помнит оттуда только оладьи. И вообще все ее военные воспоминания в основном о еде. Например, она помнит, чем кормили в школе, куда она пошла в Ульяновске. В 11:15, на большой перемене — завтрак. С грязного цинкового подноса детям раздавали по одному тонкому, посыпанному маком бублику и одной подушечке — зеленой, голубой или розовой конфете размером с ноготь, с вареньем внутри. Ели все вместе — это был ритуал, даже таинство. Кладешь конфету под язык и сидишь, не дышишь, ждешь, когда во рту наберется лужица сладкой слюны. Потом ловким маневром посылаешь сладкую волну и крупинки сахара на кончик языка. Сам не свой от предвкушения, прижимаешься лицом к бублику и нюхаешь. Потом надо выплюнуть конфету в руку и осторожно откусить от бублика. Из-за конфетной сладости во рту он кажется лучшим на свете пирожным. Куснул бублик — лизни подушечку. Удовольствие надо было растянуть на все пятнадцать минут перемены. Труднее всего было оттягивать восхитительный момент, когда конфета трескалась и изнутри начинало вытекать варенье. Самые стойкие одноклассники ухитрялись выплюнуть недоеденную подушечку и сберечь для младших братьев или сестер. Маме это никогда не удавалось.
Манеры моей мамы безупречны, она леди во всех отношениях. Но до сих пор она ест как дикий волк, как пришелец из голодного края. Никто за столом еще вилку в руку не взял, а ее тарелка уже пуста. Иногда в дорогих ресторанах мне становится стыдно за нее — а потом стыдно за свой стыд.
— Мам, ну, правда, говорят, еду полезно тщательно жевать, — слабо увещеваю ее я.
— Да что ты говоришь! — отвечает она.
От мамы я знаю, что для гражданских выживание зависело от одного слова: «карточки». Их печатали на большом листе бумаги сразу на месяц — квадратные талоны с печатью, именем и подписью получателя и безжалостным предупреждением: «При утере карточка не возобновляется», — потому что коррупция и подделка карточек процветали. Потерял карточки? Желаем удачи.
В свои семь лет мама была опытным специалистом по карточкам. Ее посылали в магазины их отоваривать, пока дедушка Янкель рыл окопы, а Лиза с Юлей нянчили Сашку. Важнее всего были хлебные карточки. Однажды утром Лариса пришла к булочной задолго до открытия и стояла среди сотен людей, таких же, как она, красноносых, с опухшими глазами. Когда приехала машина с хлебом и двое грузчиков понесли в магазин ароматные, с толстой корочкой, темные кирпичи, она старалась не слишком глубоко вдыхать холодный воздух. За прилавком стояли суровые женщины в запятнанных синих халатах поверх бесформенных ватников и взвешивали каждую пайку хлеба до последнего миллиграмма. Они топали ногами, чтобы согреться, а руками в перчатках без пальцев ловко отрезали нужные талоны.
Подходила мамина очередь, и она слегка запаниковала. Дома с утра отключили свет, и она не смогла выбрать нужные карточки и взяла все. Было первое число. В кармане голубого пальто «как у принцессы», привезенного Наумом из Швеции, лежали сложенные листы с карточками на каждого члена семьи — на крупу, сахар, хлеб, мясо. Лариса едва могла их нащупать — от холода онемели руки.
Зачем только она положила все карточки на прилавок! Но как еще ей было их листать, когда сзади толкаются и кричат? Зачем сразу так запаниковала, когда со всех сторон потянулись руки? Руки, пальцы, варежки, перчатки, пахучие подмышки, нервное дыхание. Пальцы ползли по прилавку, как щупальца — заскорузлые черные, костлявые с белыми анемичными ногтями, распухшие красные. Карточки исчезли с прилавка. Продавщица мрачно усмехнулась и указала пальцем с обкусанным ногтем на выход.
Стоя на крыльце булочной, мама представила себе то, что представляла с тех пор, как обрела способность воображать. Она ясно увидела, как Наум возвращается домой. На нем серый гражданский костюм, который он надел, уезжая в Ленинград. Она почти ощутила лавандовый запах одеколона. «Лизочка, я приехал!» — крикнет он, вглядываясь в тощие, призрачные фигуры на складе. Потом он их заметит, раскинет руки и побежит к ним. И что он увидит? Лизу, дедушку, Сашку — и Ларису с Юлей, бледных и величественно прекрасных в одинаковых пальто с мехом, «как у принцесс». Тихо и неподвижно лежащих на полосатом матрасе, как Катин младенец. Мертвых. Те, кто теряет карточки в первый день месяца, умирают. Умирают от голода, от того что целых тридцать дней у них не было каши и хлеба, а у малыша — его крошечной порции молока. Завоет ли Наум, как выла соседка Даша, получив похоронку? Или найдет себе новую жену, которая не будет кричать и впадать в истерику, как обязательно сделает Лиза, когда Лариса придет домой без хлеба и без карточек?
Домой идти было нельзя. И мама пошла в единственное место в городе, где электричество никогда не гасло и где по красивым комнатам был разлит дух уютного, зажиточного счастья. Она часто приходила в этот старинный деревянный двухэтажный дом, стоявший на той же улице, что и их склад. Она убегала туда, чтобы не видеть жалкого дедушку Янкеля, чистившего бородавчатую картошку, не слышать сулящий беду Голос по радио. Тот дом был не тронут войной. Там мама Мария Александровна никогда не кричала на детей. Она играла на рояле в гостиной, а вся семья пила чай из самовара. В семье было шесть детей, но всеобщим любимцем был мальчик Володя. Лариса любила разглядывать его детскую фотографию, на которой светлые кудряшки обрамляли высокий упрямый лоб. У Володи-студента было гордое, сосредоточенное лицо и умный пристальный взгляд. Он был лучшим учеником в классе. Он никогда не врал родителям. Он боролся за правду и справедливость. В Володиной комнате под крышей, оклеенной бежевыми обоями, мама часто садилась в деревянное кресло между опрятным письменным столом и книжной полкой с томами Пушкина, Тургенева и Гоголя и мечтала. Везло Володе — он спал в кровати один, не то что Лариса и Юля. У него на стене висела такая красивая карта мира. И зеленая лампа на столе — такая мирная, такая убаюкивающая.
— Девочка, девочка, проснись, пора домой, — кто-то мягко тряс Ларису за плечо. — Дом-музей Ленина в пять закрывается, — сказала смотрительница.
Вернувшись домой, Лариса долго-долго сидела, обхватив Лизу руками, и гладила ее острую лопатку под грубой шерстяной тканью. Про потерянные карточки Лиза ничего не сказала. Она слишком хорошо помнила, как сама в детстве, в двадцатые годы, потеряла еду: огромный бородач выхватил у нее из рук буханку хлеба и тут же сожрал.
Спас их не кто иной, как Катя, проститутка и спекулянтка.
— Лиза, дурочка, у тебя ж есть сундук!
И каждые несколько дней Лиза и Катя отправлялись на черный рынок на окраине Ульяновска и продавали элегантные рубашки, костюмы и галстуки Наума из синего сундука. Выходной костюм ушел за мешок пшена, которым они питались до конца месяца. На завтрак варили жидкую, водянистую пшенную кашу. На обед — пшенный суп, сдобренный селедочными головами. Вкуснее всего был ужин — пшенка, запеченная в чугунке в русской печке. Русские, пережившие войну, делятся на две категории: одни боготворят пшенку, другие ее не выносят. Но все они согласны в том, что пшено — это жизнь.
Когда нацисты напали на Советский Союз, приближался очередной продовольственный кризис. Два года подряд урожай был ниже среднего, вдобавок война 1940-го истощила ресурсы, а расходы на оборону были гигантскими. С запасами зерна в СССР было плохо, но еще хуже обстояли дела со стратегией решения продовольственных проблем в военное время. А у Рейха стратегия была. Hungerplan, или план голода, разработанный дородным гурманом Германом Герингом и министерством продовольствия, был, возможно, самой жестокой и циничной экономической программой в истории. «Сельскохозяйственные излишки» с Украины (которую нацисты намеревались захватить в первую очередь) перенаправлялись на пропитание солдат Вермахта и гражданского населения Германии. Тридцать миллионов жителей России (шестая часть населения), в основном в городах, должны были остаться без пищи. Другими словами — геноцид посредством организованного голода.
К концу осени 1941 года под контролем Гитлера оказалась половина советских пахотных земель. Однако принципиально важным было то, что он не одержал молниеносной победы, в которой был так уверен. Несмотря на ошеломляющие первоначальные потери и ошибки, советская армия сопротивлялась. Москва содрогалась, истекала кровью, но не сдалась. Русские генералы перегруппировались. На Украине вместо полных закромов и готовой рабской силы наступающие силы Вермахта находили лишь сожженные поля и поломанную сельхозтехнику, согласно сталинской тактике выжженной земли. («Все ценное имущество, в том числе цветные металлы, хлеб и горючее, которое не может быть вывезено, должно безусловно уничтожаться», — приказал Вождь в начале июля.)
Наступила зима, и тут обнаружились недостатки немецкого плана. Рейх рассчитывал самое большее, на три месяца блицкрига и не обеспечил своих солдат теплой одеждой. Война шла четыре долгих — и по большей части очень холодных — года.
Советские граждане получили первые продовольственные карточки в июле 1941-го. Это была символическая и критически важная мера, но выжить на этих пайках было невозможно. Полкило хлеба в день, около двух килограммов мяса и чуть больше килограмма муки или крупы в месяц. Замены продуктов стали нормой: вместо мяса давали мед, вместо сахара или масла — тухлую селедку. Под лозунгом «Все для фронта, все для победы» все ресурсы направлялись преимущественно в Красную армию, которая часто воевала в полуголодном состоянии. Как сталинское государство справлялось с продовольственным снабжением гражданского населения? Оно временно вернуло нэповские порядки. Экономическую идеологию отодвинули в сторону, централизацию ослабили — это означало, что местные власти и граждане должны прокормиться сами. Школы и детские дома, профсоюзы и фабрики — все разбили огороды. Даже в городах люди питались подножным кормом и учились переваривать березовые почки, клевер, сосновые иголки и кору деревьев. На фронте хронически голодные солдаты съедали не только убитых лошадей, но и седла со сбруей — все, что сделано из кожи, которую можно проварить несколько часов с какими-нибудь ароматными травками, чтобы отбить дегтярный запах.
— Вещи Наума и сундук тети Клары нас спасли! — говорила бабушка Лиза, серьезно кивая на синий сундук, который в моем детстве все еще стоял в коридоре. И это правда. Люди выживали благодаря рынкам всех оттенков — от белого, законного, до черного, нелегального. Рубли почти ничего не стоили, валютой стали сами продукты, особенно хлеб.
В дневниках блокадников остались леденящие душу подробности экономики голода. Ушанка = 120 г хлеба. Мужские галоши = 140 г хлеба. Подержанный самовар = 900 г хлеба. Люди скрывали смерть родных, чтобы не лишаться хлебных карточек на месяц. Индивидуальная могила стоила два кило хлеба и пятьсот рублей.
Нигде не было такого кошмарного, такого лютого голода, как в Ленинграде в те девятьсот дней. Но в память каждого жителя России, которому знакомы голодные спазмы, намертво вбит кулинарный словарь военного времени.
Баланда — имитация супа из ничего. Для вкуса в нее могли положить все что угодно — от конской кости до селедочного хвоста. Для густоты бросали молотые сухари или горсть пшена. Кроме того, так называют лагерную похлебку.
Дуранда — твердые хлебцы из льняного или другого жмыха, оставшегося от изготовления масла. В мирное время корм для скота.
Комбижир — гидрированное растительное масло, обычно вонючее и зеленое.
Хлеб — тяжелые, клеклые буханки. Испечены из ржаной муки, разбавленной овсом или дурандой и/или древесными опилками.
Тушенка (свиная). В начале 1942 года в СССР появился новый класс продуктов — из Америки. Поставки по лендлизу называли «вторым фронтом». Самым вожделенным и культовым из деликатесов, которые присылали янки, была тушеная свинина в жиру, закатанная в банки в штате Айова по точному русскому рецепту. Тушенка надолго пережила войну. Даже в моем детстве без нее не обходился ни один поход и ни одно лето на даче.
Шоколад.
Из всех подарков Наума, добравшихся тогда к ним, один поразил маму в самое сердце. Она им бредила. Не только потому, что шоколад посреди военной разрухи казался чудом. И даже не потому, что он был гораздо вкуснее беловатых американских плиток. Нет. Дело было в черноглазом мужчине на обертке: молодом, носатом, со стальным взглядом и роскошным расшитым воротником. Мама моментально и безнадежно влюбилась в шоколадного героя. Восхитительное восточное имя было под стать жгучей внешности. Мохаммед Реза Пехлеви был коронован шахом Ирана в 1941 году после того, как оккупационные силы Советского Союза и Великобритании вынудили его отца отречься от престола.
Нефть. Нефть была причиной того, что дети Фрумкиных получали шоколадки с Пехлеви-младшим.
Во второе лето войны Советскому Союзу пришлось хуже всего: армия потеряла уже шесть миллионов убитыми и пленными, большая часть Украины оккупирована, Ленинград изнемогает в блокаде, Москва не захвачена, но под угрозой. Немцы продвигались на юго-восток, и Наума снова перевели, на этот раз в Баку — жаркую, ветреную и тревожно притихшую столицу советского Азербайджана. В этой кавказской республике, граничащей с Ираном на Каспийском море, добывали большую часть советской нефти. Эту нефть Гитлер хотел присвоить. Начиная в июне 1942-го на Кавказе операцию «Блау», фюрер планировал взять Баку к сентябрю. Самоуверенные генералы подарили ему торт с надписью «KASPISCHES MEER» (Каспийское море). На киносъемке видно, как Гитлер, мило улыбаясь, отрезает себе кусок, подписанный «BAKU». Однако Люфтваффе Баку не трогало: нефтедобывающую инфраструктуру надо было сохранить в целости. Фюрер хотел, чтобы и волки были сыты, и овцы целы.
Тем временем в Иране, оккупированном, но формально сохранявшем нейтралитет, заваривалась международная интрига. Тегеран кишел немецкими агентами и шпионами. Наум, курсировавший между Баку и иранской столицей, вновь погрузился в знакомый ему мир шпионских авантюр. Его работа была столь секретной, что он никогда ничего про нее не рассказывал, только хвастался, что знаком с бравым молодым шахом, нарисованным на шоколадке. Из Баку Наум послал за семьей в Ульяновск своего помощника Ивана Иваныча. Сероглазый и мускулистый Иван выглядел как образцовый шпион из ГРУ — лендлизовская черная кожанка, высокие сапоги, пистолет и в придачу таинственный чемоданчик, за которым он следил пуще глаза. Путешествие в Баку заняло три кошмарных недели, а может, и все шесть, мама точно не помнит. Большую часть этого времени они провели на вокзалах, по несколько дней дожидаясь безнадежно опаздывавших, еле ползших теплушек — вагонов для скота, переполненных осиротевшими детьми и ранеными бойцами, чьи повязки шевелились от черных полчищ вшей. Однажды Иван задремал на вокзальной скамейке и кто-то стащил его чемоданчик. Мама наблюдала, как герой-разведчик догнал воришку и стукнул его по голове рукоятью пистолета. Вмешалась милиция, чемоданчик раскрылся, и мама к своему несказанному изумлению увидела, как на мостовую посыпались часы — большие тяжелые часы! Лариса была еще мала, но не настолько, чтобы не распознать спекулянта. Хотя дедушка потом утверждал, что часы были «важным разведывательным оборудованием». (Кто знает?) Последний отрезок пути они преодолели на борту пароходика. Они сели на него в грязном порту в Туркменистане, где женщины, закутанные в платки, торговали айвой, а мужчины с азиатскими лицами ездили на верблюдах. Каспий они пересекали в шторм, несколько дней всех рвало.
Наум встречал семью на бакинском пирсе с мандаринами в руках. На город опустилась маслянистая каспийская темнота. Мама едва могла разглядеть его лицо, но ей хватило запаха мандаринов, чтобы расплакаться. Семья снова была вместе. Счастье им не изменило.
По сравнению с голодным Ульяновском Баку словно находился на другой планете — пышная восточная сказка, похожая на волшебные павильоны на московской сельскохозяйственной выставке, которые Лариса видела в довоенном 1939-м. На базарах мужчины с роскошными усами, почти как у товарища Сталина, свистели вслед Лизе, менявшей хлебные пайки на пушистые и будто фарфоровые персики, гирлянды высушенных на солнце фиников и кислющий азербайджанский мацони. Дети купались в грязном Каспийском море и лазали на деревья за шелковицей, пачкая соком руки и лицо. Руководство местной Каспийской флотилии устраивало пиры с пловом на борту миноносцев и крейсеров. Только вонь с нефтяных вышек омрачала мамино счастье.
Время от времени им доводилось попробовать на вкус — причем в буквальном смысле — шпионскую жизнь Наума. Несколько его «ребят» вытаскивали во дворик большой стол — семья ютилась в одной узенькой комнате, зато был балкон с красивым видом. На стол клали осетра размером с человека или с небольшого кита. Рыбная ловля была прикрытием для агентов Наума на Каспии. Осетра взрезали и доставали из его живота блестящую икру. После этого семья несколько недель ела осетрину — маринованную, соленую, вяленую, порубленную на котлеты. Мама до сих пор смотреть не может на осетрину и икру — говорит, ее мучает чувство вины за то, что она ела эти деликатесы, когда вся страна голодала. Все полтора года, что они провели на Каспии, мама не могла отделаться от чувства, что бредит. Она была ошарашена невероятным везением своей семьи.
В начале 1943 года в судьбе страны тоже наконец наметился перелом. Гитлеровская атака на кавказские нефтяные месторождения провалилась. Хотя началась она так успешно, что фюрер разделил войска и попытался одновременно захватить еще один лакомый кусок: стратегически важный город на Волге, носящий имя Сталина. Это предрешило судьбу Рейха. Операция «Блау» (в честь каспийской синевы) на ледяных руинах разбомбленного Сталинграда превратилась, по выражению немцев, в «крысиную войну». За шесть с лишним месяцев гитлеровская армия фельдмаршала Паулюса была уничтожена совместными усилиями русской зимы, голода и Красной армии под командованием Жукова и генерала Василия Чуйкова. С момента сдачи Паулюса ситуация переломилась. В мае 1945-го уже над руинами Берлина будет развеваться красное знамя Жукова и Чуйкова.
А Наум остался в Баку даже после Сталинграда, когда кавказской нефти уже ничто не угрожало. Осенью 1943 года азербайджанская столица стала центром технической и логистической подготовки советского присутствия на Тегеранской конференции. Ялта и Потсдам, возможно, более известны, но Тегеран был генеральной репетицией: «Большая тройка» — Сталин, Рузвельт и Черчилль — впервые встретилась за столом переговоров. Сталин в ноябре прибыл в Баку на поезде, а оттуда самолетом в Тегеран. Это тоже было впервые: страдавший фобиями Мудрый кормчий никогда раньше не летал.
29 ноября, в середине конференции, стояла исключительно хорошая погода. Члены «большой тройки» и их советники сидели за столом с белой скатертью в уютной гостиной советского посольства. Сталину кровь из носу нужен был второй фронт, и обеденное меню было частью его «атаки очарованием». Гостям были предложены закуски, бульон с пирожками, затем бифштекс, а на десерт — мороженое-пломбир. Напитки: кавказские вина и обязательное шампанское марки «Советское», гордость Сталина. В Ленинграде, где блокаду снимут только через два месяца, около миллиона человек к тому времени уже погибли от голода. В Тегеране официант подносил водку, армянский коньяк и вермут, и маршал Сталин поднимал тост за дорогих гостей. Он уже не походил на того малодушного серолицего человека, каким был в июне 1941-го. Наш вождь исполнял роль победителя нацистов в героическом Сталинграде.
Не все советские участники застолья демонстрировали сталинское самообладание. Изголодавшийся переводчик Сталина Валентин Бережков был пойман врасплох с набитым ртом, когда Черчилль заговорил. Неловкая тишина, смешки, хохот. Глаза Сталина сверкнули. «Нашел где обедать! — зашипел он сквозь зубы на несчастного Бережкова. — Подумаешь, набил себе полный рот, безобразие!» (Бережков остался жив и описал в мемуарах и этот случай, и меню обеда.)
Но Сталин в основном старался гастрономически очаровать своих гостей-союзников. Он рассказывал об особенностях родной пряной грузинской кухни. Рузвельт тоже включил обаяние: хвалил чернильно-темные кавказские вина и превозносил «Советское шампанское» — почему же это «чудесное вино» не импортируют в США? Черчилль, поклонник Pol Roger, тактично восхищался армянским коньяком. Никто не сказал ни слова о том, что американские продукты, поставляемые по лендлизу, массово разворовывают и продают на черном рынке, или о том, что советские стеклодувные фабрики производят в основном тару для коктейлей Молотова. (Кстати, на фронте «Советским шампанским» называли светлую взрывчатую смесь серы с фосфором.)
В завершение обеда Сталин устроил рыбный спектакль. Вошли четверо рослых мужчин в форме, два повара-филиппинца, а за ними — сотрудник безопасности США. Они внесли в зал гигантскую рыбину — опять же размером с человека или небольшого кита. Нет, не белугу, служившую прикрытием для шпионов Наума, а лосося, доставленного из России.
— Хочу презентовать это вам, господин президент, — объявил Сталин.
— Чудесно! Тронут вашим вниманием, — любезно ответил Рузвельт.
— Не стоит благодарности, — столь же любезно сказал Сталин.
К моменту посадки в обратный самолет гостеприимный хозяин добился всего, чего хотел: обязательства открыть второй фронт в Европе (операция «Оверлорд», день «Д») к началу 1944 года и передать СССР восточную часть Польши.
Самые лакомые куски европейского пирога распределялись на Ялтинской конференции в январе 1945-го. И банкет был намного пышнее. Страну шатало от голода, а в разоренном Крыму за три недели построили грандиозную потемкинскую деревню для «Большой тройки». Из ничего возникли два служебных аэропорта, роскошные фонтаны, шестьдесят четыре переоборудованные комнаты в трех царских дворцах, десять тысяч тарелок, девять тысяч столовых приборов и три кухни, потреблявшие прорву дров, как по волшебству доставленных по парализованным железным дорогам. На главном приеме подавали белую рыбу в соусе с шампанским, среднеазиатский плов с перепелами, кавказские шашлыки. По словам очевидцев, хозяин, без пяти минут генералиссимус, пребывал в хорошем расположении духа и даже улыбался, как безобидный старичок. Почему бы и нет? Он фактически заполучил остаток Польши и ключи к большей части послевоенной Восточной Европы.
«Говорит Москва». Немного позднее, весной 1945-го, по радио прозвучало одно из самых драматических сообщений диктора Юрия Левитана. Бесстрастным официальным баритоном он объявил, что советские войска завершили разгром берлинской группы немецких войск. «…и сегодня, 2 мая, — продолжил он, повышая голос, — полностью овладели столицей Германии… городом… БЕР-ЛИ-И-ИНОМ!!!»
Не зная русского языка, можно было подумать, что это южноамериканский футбольный комментатор возвещает о забитом голе. Но знаменитая картинка с советским знаменем Победы на крыше Рейхстага воспринимается совершенно однозначно.
9 мая 1945 года в 02:10 Левитан прочел акт о капитуляции Германии, а у мамы все похолодело внутри. Она ничего не могла с собой поделать. Страх и ужас охватывали ее всякий раз, как она слышала голос Левитана и его «Говорит Москва». Неважно, что уже многие месяцы Голос приносил хорошие вести, что после сообщений о том, как советская армия отвоевывает город за городом, в Москве гремели салюты и орудийные залпы (Фрумкины уже больше года жили в Москве все вместе). Мама до сих пор обмирает при воспоминании о баритоне Левитана.
Она ярко помнит, как 9 мая столицу накрыло внезапной всепоглощающей волной эйфории. Больше двух миллионов ликующих людей устремились в центр города. Было море цветов — красных гвоздик и белых подснежников. Солдат качали на руках. Люди, не помня себя от радости, обнимались, целовались, танцевали и до хрипоты кричали «УРАААААА». В ту ночь на кремлевских башнях работали мощные прожектора, освещая портрет Сталина, который, казалось, парил над Красной площадью. На салют не поскупились: тридцать залпов из тысячи орудий. Среди празднующих была тонкая как тростинка высокая красавица под тридцать с бездонными зелеными глазами и второпях накрашенными губами. Она тащила за собой упирающегося восьмилетнего мальчика. Чем громче радовались все вокруг, тем горше она рыдала. Ее муж Андрей Бремзен, мой дедушка по папе, был одним из восьми миллионов человек, не вернувшихся с фронта.
С учетом жертв среди гражданского населения Великая Отечественная война унесла 27 миллионов жизней, хотя по другим оценкам потери были намного больше. В Россию война принесла горе и разруху, невиданные дотоле в истории страны, неизмеримые по масштабу. Четыре года война шла на советской земле. 25 миллионов граждан остались без крова, 1700 городов и больше 70 000 деревень стерты с лица земли. Уничтожено целое поколение мужчин.
К концу войны моей маме исполнилось одиннадцать лет. Книжный ребенок, мечтательница с двумя толстыми черными косами, она уже перешла от Андерсена к «Отверженным» Гюго. Вообще-то маме нравилось все романтическое и трагическое. Первое послевоенное лето ее семья провела на уютной даче на окраине Пушкина — городка к северу от Москвы, где Наум теперь руководил академией шпионажа. «Контрразведка, контрразведка!» — нахмурив брови, поправлял дедушка всякий раз, когда кто-нибудь произносил слово «шпионаж». Осенью того же года он отправился в Германию допрашивать Германа Геринга среди руин на Нюрнбергском процессе.
Мама на даче била мух, ела крыжовник с куста, читала свои печальные книжки и размышляла о том, что происходит со страной. Как относиться к наводнившим вокзалы инвалидам, которые попрошайничают и играют на аккордеонах? Как оплакивать не пришедших с войны отцов друзей? Странно, но никто в семье об этом не думал. Лиза погрузилась в домашние дела; Наум и вообще-то почти не разговаривал с детьми, а сейчас был занят коллегами-шпионами со стальным взглядом и их завитыми женами, которые хвастались мебелью из Берлина. Юля теперь так часто цитировала генералиссимуса Сталина, что маму тошнило. И Лариса завела дневник. Она взяла маленький блокнот с лощеными белыми страницами и тисненной золотом обложкой — довоенный подарок Наума, привезенный из Скандинавии. Окунула перо в чернильницу и застыла так надолго, что посадила кляксу, и пришлось вырвать страницу. Затем вывела скрипевшим от нажима пером: «Смерть. Смерть неизбежно приходит в конце жизни. Иногда очень короткой жизни». Немного подумала и продолжила: «Но если все мы все равно умрем, как же нам быть? Как прожить этот краткий час между рождением и смертью?» У мамы не было ответов на эти вопросы, но ей стало легче просто оттого, что она их записала. Она продолжала размышлять надо всем этим, лежа в траве перед домом, посасывая сладкие лепестки клевера. Над головой жужжали стрекозы.
— СМЕРТЬ!! СМЕРТЬ??? — прервал мамины раздумья Лизин крик. Она дергала маму за косу, потрясая блокнотом, который нашла на столе. — Мы разбили немцев! Твой отец воевал, чтобы ты была счастлива! Как ты смеешь? Откуда у тебя такие ужасные, глупые мысли?! Смерть!
Лиза разорвала блокнот и унеслась обратно в дом. Мама лежала на траве, глядя на клочки бумаги, и не могла даже плакать. Она вдруг поняла, что родители и голоса из черных репродукторов — это одно и то же. Они внушают, что ее сокровенные размышления неправильны и нечисты. Никогда еще она не чувствовала себя такой одинокой.
Вначале рабочего дня 4 марта 1953 года, в то время, когда по утрам еще темно и противно, и сосульки на крышах то подтаивают, то замерзают, московских поклонников классической музыки ждал приятный сюрприз. С раннего утра вместо обычного советского ликования радио одарило слушателей настоящим пиршеством симфонических и камерных изысков в миноре. Григ, Бородин, элегический струнный квартет Александра Глазунова. Но когда и вместо утренней гимнастики включили очередной печальный опус, люди что-то заподозрили.
— Кто-то из Политбюро сыграл в ящик?
Около девяти прозвучало потрясшее всех сообщение:
— У товарища Сталина… произошло кровоизлияние в мозг.:. Товарищ Сталин потерял сознание. Развился паралич правой руки и ноги… Наступила потеря речи.
Весь день напролет в ушах гудел знакомый баритон. Юрий Левитан был снова в строю — зачитывал медицинские бюллетени об ухудшающемся состоянии Любимого вождя. Пульс. Частота дыхания. Анализ мочи. Эти клинические подробности Голос сообщал с тем же пафосом, с каким когда-то объявлял о том, что у нацистов отбит Орел и Курск, или о снижении цен сразу после войны.
— За прошедшую ночь в здоровье товарища Сталина наступило серьезное у-худ-шение! — объявил Левитан на следующий день, 1 марта. — Несмотря на интенсивное кислородное и медикаментозное лечение, наступило Чейн-Стоксово дыхание!!
— Чейн-чего? — спрашивали друг у друга граждане.
Только врачи понимали фатальное значение этого клинического термина. А если у этих врачей в пятой графе паспорта значилось «еврей»? Тогда они, должно быть, чувствовали, что с последними коматозными вздохами Сталина им отменили смертный приговор. В конце жизни генералиссимус, снедаемый паранойей и склерозом, превзошел самого себя и начал немыслимую антисемитскую кампанию, известную как «дело врачей». Быть евреем-медиком — а вообще-то, евреем любой профессии — в эти дни было смертельно опасно. Но теперь «Правда» вдруг перестала публиковать злобные репортажи с суда по делу врачей, А в подвалах Лубянки, где выбивали показания из «убийц в белых халатах», некоторые палачи изменили тактику допроса. «Что значит „Чейн-Стокс“?» — спрашивали они своих жертв-медиков. К 4 марта, когда о болезни Сталина было широко объявлено, Верховный вождь уже несколько дней лежал без сознания. Все началось поздним утром 1 марта — он не попросил чаю. Встревожившись из-за того, что датчики движения в его комнатах ничего не фиксировали, персонал на его даче в Кунцеве решил… не предпринимать ничего. Шли часы. Наконец кто-то отважился войти. Семидесятитрехлетнего Вождя нашли лежащим на полу. Его пижамные брюки были мокры от мочи. После полуночи приехал черный ЗИС товарища Лаврентия Берии. Шеф тайной полиции проявил трогательную заботу о любимом начальнике. «Оставьте его в покое, он спит», — распорядился палач и насильник, поблескивая пенсне. И уехал, так и не вызвав «скорой помощи».
На следующее утро наконец-то пустили медиков. Трясясь от страха, они диагностировали обширный инсульт. У товарища Берии были причины медлить с медицинской помощью: он подозревал, что станет следующей жертвой Сталина. Аналогичные мысли посещали и его соратников по Политбюро, в том числе лукавого свиноподобного секретаря московской партийной организации Никиту Хрущева.
Как бы то ни было — из-за кремлевских козней или независимо от них, — рябой сын сапожника, рожденный под именем Иосиф Джугашвили, умер в 9:50 5 марта 1953 года.
Его не стало.
Страна осиротела. Осталась без Отца народов.
Без Генералиссимуса, Горного орла, Преобразователя природы, Гения человечества, Корифея всех наук, Великого стратега революции, Знаменосца коммунизма, Великого мастера смелых революционных решений и судьбоносных поворотов.
Лучшего друга всех детей, пенсионеров, кормящих матерей, колхозников, охотников, шахматистов, доярок и бегунов на длинные дистанции не стало.
Он ушел.
Страна осталась без Сталина.
В эти слякотные мартовские дни перед смертью Сталина Лариса, одетая в вечно промокшие сапоги и кусачую оранжевую водолазку под серый сарафан, путешествовала по извилистому нутру Иняза, как называли Московский государственный институт иностранных языков, с его кафкианскими коридорами и нетопленой столовой, где вечно воняло тушеной капустой. В нем обитали пожилые профессора-полиглоты — именно на них была нацелена жуткая сталинская кампания против «безродных космополитов».
Закрытые гласные, открытые гласные. На уроках фонетики мама вздыхала. Land, — Lend. Man — Men. Русское ухо глухо к этим тонкостям.
И вообще — как сосредоточиться на гласных и тому подобном, когда товарищ Сталин лежит при смерти?
Независимо от состояния здоровья вождя, специализация по английскому в Инязе не входила в мамино представление о светлом будущем. Это был скучный, но приемлемый компромисс — раз уж пылкие мечты о сценической карьере терпели крах. «Наверное, мне не хватило таланта, — признает сейчас мама. — И красоты». Тогда казалось более, кхм, драматичным обвинять в крушении надежд вступительный экзамен по истории драмы в модном ГИТИСе. Мама, вызубрившая учебник, раскритиковала безродный космополитизм перед двумя величественными профессорами. Неужели они, правда, поморщились, когда она разглагольствовала о том, что искусство принадлежит народу? Почему за точный пересказ учебника ей поставили тройку? Много позже мама с великим стыдом осознала, что тех двух эрудитов, знатоков ренессансной драмы, травили и преследовали за «разнузданный злостный космополитизм».
6 марта, когда распространилась весть о кончине Сталина, коридоры Иняза огласились рыданиями. Занятия отменили. Бабушки-уборщицы повисли на швабрах и выли над своими ведрами, как славянки-язычницы. Мамины глаза были сухи, но зубы стучали, а конечности налились свинцом под грузом эпохальных событий. В трамвае попутчики в напряженном молчании горбились на деревянных сиденьях. В окно мама видела, как по стенам зданий медленно поднимаются траурные флаги. Рабочие заклеивали бодрые афиши ее любимых спектаклей. Закрывая глаза, она видела тьму и зияющую пустоту на месте будущего.
Три дня спустя мама, Лиза и Юля пошли на похороны, но, увидев толпу на улицах, повернули назад. А мой отец не повернул. Шестнадцатилетний Сергей был уличной шпаной. Он пробрался вперед по крышам, сумел просочиться сквозь чудовищную давку в центре Москвы, прополз под кордоном из казенных «студебеккеров», прошмыгнул мимо милиционеров на перепуганных лошадях и проник в помпезный Колонный зал, где лежал в гробу Иосиф Виссарионович, сверкая золотыми пуговицами на сером мундире генералиссимуса. Лучшему другу Сергея, Платоше, повезло меньше: в печально знаменитой давке на Трубной площади ему проломили череп.
После похорон мама приходила в себя несколько недель. Две вещи не шли у нее из головы. Первая — галоши. Черные галоши, усыпавшие Москву по пути следования погребальной процессии, а также шляпы, варежки, шарфы, клочки пальто. Вторая — нереальность, абсолютная нереальность левитановских сообщений о здоровье Сталина в предсмертные дни.
Моча. У вождя была моча? Пульс? Дыхание? Кровь? Ведь эти слова она слышала в обшарпанной районной поликлинике. Мама пыталась представить, как Сталин сидит на унитазе или как у него берет кровь на анализ какой-нибудь человек с потными от страха подмышками. Но у нее не получалось! И в конце-то концов, как мог Сталин позволить себе такую обычную, такую обыденно человеческую вещь, как смерть?
Когда мама наконец начала осознавать кончину Сталина, на смену изумлению пришли другие чувства: горькое разочарование и гнев. Он бросил их — бросил ее! Он никогда не увидит ее театрального триумфа. Мама поняла: и готовясь к прослушиваниям, и воображая себя на сцене МХАТа в каком-нибудь социально значимом спектакле по Горькому, она жаждала его похвалы, его присутствия, его премудрого, проницательного благословения.
После того как она рассказала мне об этом, я ночь не спала. Лариса Наумовна Фрумкина. Диссидентка до мозга костей, которая всегда оберегала меня от советской заразы…
Хотела быть актрисой ради Сталина?
Вот она, грубая хватка тоталитарного культа личности. Между Сталиным и его подданными была глубокая связь, интимная, сродни гипнозу. До сих пор она оставалась для меня абстрактным понятием. Государство моего детства было дряхлой скрипучей машиной, управляемой карикатурным Политбюро, которое могло вдохновить разве что на злые политические анекдоты. Во главе стояло ископаемое нечто — Брежнев, — и временами все это бывало довольно смешно. Но мамина реакция на смерть Сталина внезапно раскрыла мне глаза на мощь этого культа. В нем коварно сочетались два начала. С одной стороны, Великий вождь был божеством, не оскверненным пошлостями человеческой жизни. Исторической силой — таинственной, трансцендентальной и каким-то образом существующей отдельно от созданного ею же отвратительного режима. В то же время он был всем как отец: добрый, даже по-домашнему уютный глава семьи — всего советского народа, — обнимавший детей на плакатах. Ему шли придуманные пропагандой эпитеты «простой», «близкий» и «родной».
Ко времени смерти Сталина мама уже не была ребенком не от мира сего. Неотесанная деревенщина, комсомольская карьеристка с промытыми мозгами — это тоже не про нее. В свои девятнадцать она была весьма начитанной девушкой, поклонницей культурных героев, не вписывавшихся в рамки, вроде Шостаковича и Пастернака. Она возмущалась их травлей — и в то же время исходила злобой в адрес космополитов. Одним словом, типичный для сталинизма случай расщепленного сознания.
— Пойми, — объясняла мама. — Я была антисоветчицей с самого рождения — в душе, в сердце. А головой, психологически… видимо, я была юной сталинисткой. Но после его смерти у меня прояснилось в голове.
В околодиссидентских советских кругах возникла традиция праздновать 1 марта. Хотя мгновенной десталинизации не произошло, для многих день смерти Сталина стал и исторической вехой, и личным событием. Это был символический момент, когда с глаз упала пелена и люди осознали себя заново.
Так вышло, что когда я писала эту главу, наступал март. И мама решила отметить день смерти в духе тех давних диссидентских сборищ. Мы снова обратились к поваренной книге, в которую была влюблена пятилетняя мама.
Одна шестая часть суши, одиннадцать часовых поясов, пятнадцать национальных республик. Население под 300 миллионов (к концу существования империи). Вот что такое был СССР. И в лучших традициях социалистической общности на всю нашу многоязычную Родину была единая Конституция, единая бюрократическая система, единая программа по математике для второго класса и одна на всех кухонная библия: «Книга о вкусной и здоровой пище», изданная в 1939 году. Конечно, прежде всего она была всеобъемлющим кулинарным руководством. Но нравоучительные комментарии, идеологические проповеди, научные экскурсы в просветительском духе и яркие развороты с фотографиями советских пищевых предприятий и домашних пиршеств превращали ее в нечто большее — в готовый шаблон радостного, изобильного, культурного социалистического образа жизни. Я сгорала от нетерпения — так хотелось вернуться к этой вехе социалистического (ир)реализма.
В молодости мама училась готовить по книге 1952 года. Это было культовое издание: толще, лучше, веселее, еще сильнее политически заряженное. Монументальное, как сталинские неоготические высотки конца 1940-х, в темно-коричневой обложке, как труд по обществознанию. Внешний вид имел значение. Он сообщал: готовка — это не пустяк. Нет! Готовка, дорогие товарищи, представляет собой коллективный утопический проект: самосовершенствование и окультуривание посредством кухонного труда.
Кроме того, сравнивая издания «Книги о вкусной и здоровой пище» 1939 и 1952 годов, можно было проследить за послевоенными изменениями политического курса. В конце тридцатых все еще господствовала большевистская интернационалистическая риторика. Интернационализм воспевала, к примеру, популярная музыкальная комедия «Цирк», в которой звучала песня «Широка страна моя родная». Героиня фильма — воздушная гимнастка Мэрион, белая женщина, которую выгнали из Канзаса с внебрачным ребенком-мулатом. Мэрион приезжает в Москву. Страна Советов — это вам не Канзас! Здесь вся страна готова нянчить ее малыша, а для нее самой нашелся бойфренд — акробат, парень что надо. В знаменитой сцене интернациональной идиллии известный еврейский актер Шлоймэ Михоэлс поет афроамериканскому мальчику колыбельную на идиш.
Эту сцену потом убрали. Как и самого Михоэлса — в 1948 году, в разгар антисемитской истерии, его убили по приказу Сталина. Америку, в прошлом полу-соперника, полу-друга (пусть и расиста), теперь демонизировали как империалиста и противника в холодной войне. Поэтому на страницах «Книги» 1952 года царит ксенофобия. Пропал рецепт еврейского лакомства тейглах, исчез калмыцкий чай (калмыков массово депортировали, обвинив в пособничестве нацистам). Канапе, крутоны, консоме — все подобные безродно-космополитические штучки были вычищены. А также сэндвичи, кукурузные хлопья и кетчуп — американские деликатесы, заимствованные Микояном во время поездки в Америку.
В следующем переиздании, выпущенном в августе 1953-го… сюрприз! — исчезли все цитаты из Сталина. А в 1954-м — из Лаврентия Берии (его казнили в декабре 1953-го). Пропало мое любимое фото свинофермы его имени в Азербайджане. Свинофермы в мусульманской республике, названной в честь «сталинского мясника».
Кремлевский ветер менял направление, комиссары исчезали, но официальный советский миф об изобилии процветал, и люди цеплялись за сказочную скатерть-самобранку. Кто бы устоял против утопического обаяния социалистической хорошей жизни, которая столь красочно пропагандировалась в «Книге»? Только взгляните на фотографию с первого разворота! Здесь шершавые устрицы — устрицы! — громоздятся на серебряном блюде среди бутылок с крымскими и грузинскими винами. Длинноногие хрустальные бокалы возвышаются над искрящимся блюдом с заливной рыбой. В ведерке стынет бутылка «Советского шампанского», и горлышко указывает на грандиозного молочного поросенка. Тем временем предисловие сообщает нам, что «буржуазия и капиталистическое государство… обрекают трудящихся на постоянное недоедание… а зачастую просто на голод и голодную смерть».
Разительное несоответствие между изобилием на страницах и пустотой в магазинах придавало особую остроту мифу о достатке, который распространяла «Книга». Многострадальный гомо советикус не противился этому обману; в конце концов, многострадальный гомо советикус был вскормлен социалистическим реализмом — художественной доктриной, предписывавшей изображать жизнь «в революционном развитии». Прошлое и настоящее растворялись в радужной картине светлого будущего.
Соцреализм рисовал девушек-колхозниц, танцующих вокруг тучных пшеничных снопов, знать не знающих о голоде, и работниц-ткачих, которых радостный стахановский труд превращал в партийных принцесс. Соцреализм был волшебным зеркалом: смотрясь в него, изнуренные и изголодавшиеся в реальной жизни люди видели себя цветущими, румяными — преображенными будущим.
Недавно я поделилась с мамой этими размышлениями. «Ха!» — отозвалась она. А потом рассказала мне про себя и «Книгу».
Декабрь 1953-го был морозным, как всегда в России. Политический климат, однако, теплел. Из лагерей начали возвращаться узники, только что казнили Берию. А московская культурная публика ломала копья над статьей в литературном журнале «Новый мир». Эссе под названием «Об искренности в литературе» написал некий Владимир Померанцев, бывший следователь. Он отважился критиковать социалистический реализм.
Лариса продиралась сквозь кулинарные премудрости «Книги о вкусной и здоровой пище», и тут вдруг Юля принесла ей «Новый мир», для конспирации завернутый в «Правду». В те дни мама готовила как одержимая. Ее детские подозрения, что жизнь «не совсем хороша», а будущее не так уж светло, к тому времени окрепли и превратились в тоскливую, ноющую уверенность. Готовка несколько заглушала боль. Мама «соображала» блюда из скудного набора продуктов, вкладывая в них всю страсть, которую ей не удалось выплеснуть на сцене. Многоугольная, с балконом, кухня в родительской квартире служила подмостками для утешительной иллюзии, что готовка спасет от унылой советской действительности.
«Новый мир» ждал на кухонном столе, пока мама конструировала свое любимое блюдо. Это была размороженная треска с картошкой в соусе из жареных грибов, запеченная под майонезом и дешевым тертым сыром. Треска была маминой реалистической импровизацией на тему рецепта из «Книги». В кухне запахло сыром, рыбой и грибами, когда мама, изучавшая статью об искренности, дошла до той части, где говорилось о еде. Осуждая литературу соцреализма за «лакировку действительности» — этот термин будет потом главным оружием в либеральных атаках на культуру сталинизма, — Померанцев выделил одно клише: аппетитный запах пельменей (конечно, выдуманный). Он жаловался, что даже те писатели, которые не подают к столу поддельных жареных гусей и молочных поросят, все же убирают черный хлеб, приукрашивая антураж скверных заводских столовых и общежитий.
Мама пролистала свою «Книгу» и вдруг рассмеялась. Устрицы? Ведерки для шампанского? Горы фруктов в хрустальных вазах? Теперь их фальшь бросалась в глаза. «Вранье, вранье», — повторяла мама, тыча пальцем в молочного поросенка на фото. Она захлопнула «Книгу о вкусной и здоровой пище» и вытащила из духовки треску. Вот ее блюдо, ее творение, очищенное от мифа о коммунальном изобилии. Освобожденное от сталинской идеи счастья.
Мама больше не открывала «Книгу», пока я не всучила ей в Нью-Йорке издание 1939 года.
Готовясь принимать гостей в день смерти Сталина, мама постоянно звонила мне и просила одобрить меню.
Она, как всегда, придумала всеохватную концепцию, ужасно историчную: решила отразить культурную мешанину эпохи позднего сталинизма. Одно блюдо должно было символизировать пышность официальных застолий. Мы остановились на крабовом салате, украшенном, в духе сталинского барокко, мифическими анчоусами (в Москве их никто и не видел), клешнями краба и букетиками петрушки. И помпезно, и эклектично.
Отдавая дань нищей интеллигентской юности грядущего поколения «оттепели», мама наметила испечь супер-экономные пирожки. Тесто без яиц — из муки, воды и пачки маргарина — в те годы пользовалось бешеной популярностью.
Теперь нам не хватало только «национального» блюда.
Послевоенная сталинская имперская политика рассматривала национальные меньшинства как младших братьев великого русского народа (а временами — и как его врагов). И хотя в «Книгу» 1952 года милостиво включены несколько характерных блюд из республик, они представлены как часть общесоветского канона. Рецепты украинского борща, грузинского харчо и армянской долмы часто даны без упоминания об их национальных корнях.
Мама позвонила на следующий день и объявила неожиданно официально:
— Я решила, что национальные республики будет представлять… чанахи!
— Нет! Ты что, это же любимое блюдо Сталина!
— Ой, — сказала мама и повесила трубку. Потом перезвонила.
— Но я уже купила баранину, — промямлила она. Она также купила мини-баклажаны, спелые помидоры, перцы и много кинзы — короче, все ингредиенты для восхитительного сочного грузинского рагу в горшочках, которое и называется чанахи.
— Но, мамуля, — взывала я, — ведь странно отмечать избавление от Сталина его же любимой едой?
— А ты абсолютно уверена, что это было его любимое блюдо? — вкрадчиво спросила она.
Со вздохом я согласилась проверить еще раз. Повесила трубку и налила себе крепкого испанского бренди. Нехотя вернулась к своим записям. Вот свидетельство югославского писателя-коммуниста Милована Джиласа о встрече с Вождем в тридцатые годы: «Сталин поглощал количество еды, огромное даже для более крупного человека. Чаще всего это были мясные блюда — здесь чувствовалось его горское происхождение»[4]. А описывая другую встречу, в 1948 году, Джилас вздыхал: «Теперь он проявлял такую прожорливость, словно боялся, что ему не достанется любимое блюдо».
Сталин чревоугодничал главным образом на кунцевской даче, недалеко от тех мест, где росла я, в компании одних и тех же допущенных лиц: Берии, Хрущева, Молотова и Микояна. На дачные пиры приглашали внезапно (отказаться было нельзя), засиживались на них допоздна.
Ночные «обеды» отличались простотой, свидетельствовавшей, что сам Хозяин не любил официозную «сталинскую» роскошь. Длинный стол на массивных резных ножках стоял в дачной столовой, где из украшений были только камин и огромный персидский ковер. Официанты под руководством круглолицей Валечки — верной домработницы и, возможно, любовницы Сталина — ставили на один конец стола еду на тяжелых серебряных блюдах с крышками и исчезали. Супы стояли на отдельном столике. Палачи и убийцы подходили и угощались. Среди закусок могла быть любимая Сталиным дунайская сельдь, всегда малосольная, и строганина. Супы были традиционные русские — уха и суточные щи с мясом и капустой. На горячее — жареные бараньи ребрышки, перепела и неизменно много рыбных блюд. Это был советско-евразийский фьюжн, дачная кухня: славяногрузинская.
Я отхлебнула своего бренди Carlos I.
На даче Хозяин пил легкое грузинское вино — всегда с ледяной водой из любимого высокого графина — и наблюдал, как другие упиваются водкой. Он любил спрашивать гостей: «Сколько на улице градусов мороза?» В случае неправильного ответа им приходилось выпивать столько стопок водки, на сколько градусов они ошибались. В России монархи всегда любили пошутить за столом. На ассамблеях Петра Великого из гигантских пирогов выпрыгивали карлики. Иван Грозный, кумир Сталина, на пирах посылал вышедшим из фавора боярам кубки с отравленным вином и смотрел, как те умирают. Сталин заставлял толстого коротышку Хрущева плясать гопака и хохотал, когда его прихвостни прикололи на круглую Никитину спину бумажку со словом «хуй». Практичный Микоян признавался, что брал с собой запасные брюки: излюбленным застольным развлечением было подложить на стул помидор (кстати, с дачного огорода). Посреди этого развеселого зверинца Сталин потягивал вино, а гостей заставлял много пить — как писал Микоян, «видимо, для того, чтобы наши языки развязались». И эти люди держали в окровавленных руках судьбу одной шестой части мира.
Верный себе педантичный гурман Микоян оставил нам лучшие воспоминания о кулинарных пристрастиях Вождя.
Сталину, очевидно, нравилось изобретать и заказывать поварам новые блюда. Особенно любимым было какое-то «не то суп, не то второе»…
— Ага, — сказала я себе.
«В большом котле, — пишет Микоян, — смешивались баклажаны, помидоры, картошка, черный перец, лавровый лист, кусочки нежирного бараньего мяса… Это блюдо подавалось в горячем виде… Туда добавляли кинзу… Сталин дал ему название „Арагви“».
Нет, сомнений быть не могло: Микоян описывает классическое грузинское рагу чанахи. Вероятно, Сталин назвал его в честь реки в Грузии или ресторана в Москве, а может быть, в честь того и другого. Я задумалась о Микояне. Много лет казавшийся непотопляемым, к 1953-му старый товарищ Сталина, ранее нарком пищевой промышленности, а теперь зампредседателя Совета министров, наконец впал в немилость. Вождь разнес его и Молотова на пленуме ЦК, а затем их отлучили от кунцевских «обедов». Микоян считал, что его дни сочтены. Его сын вспоминает, что отец держал в столе пистолет: мгновенная смерть была предпочтительней ареста, который потащил бы за собой всю его большую армянскую семью. Анастас Иванович был расчетливым карьеристом. И все же, сидя за столом с бокалом в руке, я ему сочувствовала.
Мои раздумья прервал телефонный звонок.
— Я решила дилемму с чанахи! — гордо объявила мама. — Перед смертью Сталин ведь собирался устроить геноцид в Грузии?
— Ну да. Кажется, да, — озадаченно призналась я. Эта неосуществленная кампания известна меньше, чем антисемитская. Но Сталин в самом деле, похоже, готовил этническую чистку среди своих кавказских земляков. А именно, намеревался репрессировать мингрел — народ, чьим гордым сыном был Берия. Это вполне могло быть косвенной атакой на Берию.
— Так вот! — воскликнула мама. — Мы можем подать чанахи в память о пострадавших грузинах!
— За смерть Сталина! — прогудела Катя, когда я разлила водку. — Давайте чокнемся!
Инне не по себе:
— Но, Катюш, чокаться за мертвых — плохая примета!
— Именно! Чокнемся за то, чтоб засранец гнил в могиле! Наступило 5 марта. В окна маминой квартиры в Квинсе хлещет дождь, а мы празднуем день, когда свеча Сталина погасла. Катя, Муся, Инна — за маминым столом собрались восьмидесятилетние дамы. Они ковыряют вилками эффектный крабовый салат, блюдо с которым стоит среди ваз с фруктами и бутылок «Советской» шипучки. Последней приходит Света — худая, бледная. Давным-давно она была знаменитой московской красавицей, и у нее останавливался Иосиф Бродский, когда приезжал из Ленинграда. Меня трогает эта мысль.
— А я ходила на похороны Сталина! — хохочет Света.
— Мешугене[5], — клохчет Катя, крутя пальцем у виска. — Там люди гибли!
Когда в траурной процессии началась давка и скорбящих стали затаптывать, Света ухватилась за похоронный венок от своей школы и продержалась всю дорогу до Колонного зала.
— Баранина, кажется, жестковата? — говорит Муся, пробуя мамино чанахи памяти пострадавших грузин. Я же, венчая обиду оскорблением, злорадно отмечаю роль чанахи в сталинских дачных пирах. Мама прожигает меня взглядом и удаляется на кухню, качая головой.
— Сколько всего мы пережили, девочки, — размышляет Инна. — Аресты, репрессии, доносы… И все же умудрились остаться людьми.
Мама возвращается с пирожками бедной интеллигенции.
— Ну хватит уже о Сталине, — просит она. — Давайте перейдем к «оттепели»?
Через год после смерти Сталина Илья Эренбург, обходительный серый кардинал советской литературы, опубликовал посредственную повесть, в которой обличал бездарного художника-конъюнктурщика и мещанина — директора завода. Или что-то в этом духе, сейчас уже никто не помнит. Но заглавие запомнилось и стало обозначением хрущевской эпохи — времени либерализации и надежд. «Оттепель».
К 1955 году, после жестокой борьбы за власть — Сталин не оставил преемника, — Хрущев принял руководство СССР. Только никто не называл этого пузатого и щербатого бывшего слесаря Горным орлом или Гением человечества. Отец народов? Я вас умоляю. Его уважительно звали Никитой Сергеевичем или просто Никитой — это имя из русской народной сказки контрастировало со сталинской чужеродностью кавказца. Но люди на улице чаще называли нового лидера Хрущом или Лысым, а позднее Кукурузником за пагубную страсть к этому злаку. Сама по себе такая фамильярность свидетельствовала о тектоническом сдвиге.
— В первые годы «оттепели» у меня была эйфория, незабываемая, такая же сильная, как при Сталине — страх! — начинает Инна. В то головокружительное время она работала в московском Институте философии. — Никто не работал, не ел, мы просто говорили и говорили, курили и курили, до обморока. Что произошло с нашей страной? Как мы это допустили? Изменит ли нас новый культ искренности?
— Фестиваль! — хором кричат Катя и Света, вскакивая с мест.
Если надо назвать главное культурное событие, давшее старт «оттепели», то это Фестиваль. В феврале 1956-го Хрущев выступил с эпохальным «секретным докладом», разоблачавшим Сталина. Через семнадцать месяцев, чтобы показать миру чудесные перемены в советском обществе, комсомольские боссы с благословения Лысого провели в свежедесталинизированной столице Шестой всемирный фестиваль молодежи и студентов.
Две знойные недели в июле и августе 1957-го перевернули сознание москвичей.
— Фестиваль? Нет… Сказка! — вдруг зардевшись, мечтательно тянет Света.
И правда, сказка. Страна, где всего за пару лет до того слово «иностранец» значило «шпион» или «враг», внезапно, на какую-то минутку распахнула «железный занавес», и внутрь хлынули джинсы, буги-вуги, абстрактное искусство и электрогитары. Никогда — никогда! — Москва не видывала такого зрелища. Два миллиона ликующих аборигенов приветствовали толпу делегатов — тридцать тысяч из ста с лишним стран. Парад открытия растянулся почти на двадцать километров. Дома покрасили, пьяниц приструнили, площади и парки превратили в танцплощадки. Концерты, театры, выставки, улицы — все было охвачено вакханалией спонтанного общения. Тому интернациональному лету мы обязаны всем — от зарождения диссидентского движения до обращения к еврейским корням (евреи со всего Союза съехались встречать израильскую делегацию). Важнее всего было, пожалуй, вот что: впервые возник всесильный миф о загранице, который будет вдохновлять, дразнить и будоражить умы советских людей вплоть до краха СССР.
И — любовь, «лето любви», хрущевский Вудсток.
Света влюбилась в двухметрового рыжего американца. La bella Катя переводила для делегации итальянских футболистов. Один ее inamorato[6], расставаясь, угрожал покончить с собой. На прощание безутешный Ромео бросил ей подарок из окна гостиницы.
— Дома я его развернула, — кричит Катя. — Трусики! Голубые прозрачные трусики!
Мамины гостьи трясутся от смеха.
— Помните наши советские подштанники? Цветов только два: лиловый и синий. До колен. Резинки — садизм!
Лариса на Фестивале тоже влюбилась в иностранца. А он — в нее.
Люсьен был невысокий и смуглый, с тонкими чертами и темными живыми глазами. Щегольская кожаная куртка и замшевые туфли, такие чистые и на вид удобные, выдавали в нем «не нашего». Родившийся в Париже и выросший на Корсике Люсьен приехал из Марокко, из города Мекнеса, где работал директором французского лицея. Этот культурный коктейль вскружил маме голову. В ее потрескавшемся виниловом фотоальбоме Люсьен, знакомство с которым длилось всего две недели, встречается в три раза чаще, чем мой отец. Их роман вспыхнул на почве обоюдного интереса к эсперанто. Люсьен сидел рядом с мамой на первом пленарном заседании эсперантистов. Два дня спустя, гуляя по улице Горького мимо уродливых сталинских фасадов, он ее обнял, и это показалось самой естественной вещью на свете. Люсьен излучал обаяние и дружелюбие. За всю жизнь — маме было двадцать три года — у нее не было поклонника, который так обезоруживающе прямо, так мило выражал бы свои чувства. Трех слов, которые она знала на эсперанто, хватило, чтобы рассказать Люсьену о своих сокровенных чувствах, хотя по-русски она этого не умела.
И неспроста. Несмотря на все оттепельные разговоры об искренности, советский русский язык не годился для выражения дружелюбия и близости или, прости господи, беззастенчивого лирического лепета. Как писал наш друг, культурный критик Саша Генис, советская власть узурпировала все прекрасные значимые слова. Дружба, родина, счастье, любовь, будущее, разум, труд — все эти слова можно было употреблять только при наличии иронических кавычек. «Девушка, давайте вместе строить коммунизм», — популярная фраза для знакомства в метро. Девушки смеялись до упаду.
Вот как проходил стыдливо завуалированный советский ритуал ухаживания. Игорь знакомится с Лидой на вечеринке или в студенческом общежитии. Они курят на подоконнике. Игорь восхищенно подтрунивает над Лидой, она кокетливо отвечает ему тем же. Провожая Лиду до дома, Игорь щеголяет знанием Хемингуэя и, может быть, упоминает, что смог достать билеты на фестиваль итальянского кино в «Ударнике». Доведя ее до лестничной площадки, он медлит. С продуманным безразличием бормочет что-то про ее «телефончик». После нескольких недель или месяцев подношений в виде облезлых гвоздик, бесцельного блуждания по продуваемым ветрами бульварам и жарких тисканий в воняющих кошачьей мочой подъездах наконец доходит до главного. В каких-нибудь кустах, на муравейнике, если погода теплая.
Лида залетает. Если Игорь порядочный, они идут в ЗАГС. И живут «долго и счастливо», что подразумевает переезд на жилплощадь ее или его семьи, где уже и так ютятся пьющий отец, орущая мама, командующая всеми бабушка, потерявшая мужа на войне, и надоедливый младший брат. Юный пионер подглядывает, когда молодожены занимаются сексом. Дальше жизнь в браке становится еще веселее.
К девяти годам я уже полагала, что такое семейное счастье не для меня. У меня был другой план — заграница. Муж-иностранец стал бы билетом из «долгой и несчастной» жизни в великолепную, полную престижных заграничных товаров. Мама была более романтична от природы и к тому же принадлежала к более идеалистическому поколению. В ее мечтах о загранице отсутствовали блага, которые можно приобрести за валюту. В это многозначительное слово она вкладывала свою тоску по мировой культуре. Вернее, по Мировой Культуре. После краха сталинской модели мира и отдаления от ультрасоветских родителей культура заменила маме все. Стала объектом поклонения.
Слушая рассказы Люсьена о Марокко, мама словно оказывалась внутри пронзительно-синего пейзажа Матисса. Он мельком упоминал, как навещал бабушку в деревне во Франции, а она погружалась в прустовские грезы. Ей казалось, еще чуть-чуть — и дотронешься до тонких фарфоровых чашек в салоне grand-mere[7], услышишь, как тихо побрякивают ее жемчуга. Маленькие подарки Люсьена, например марокканский кожаный кошелечек с тиснеными золотыми звездами, были не просто вещами, но воплощением свободы, далекой и загадочной. «Сувенир с воли для заключенного», как она сейчас их называет. О женитьбе они никогда не говорили. Люсьен пробыл в Москве всего две недели. Но, даже просто сжимая его не по-русски мягкую ладонь, мама чувствовала, что ее извечное отчуждение становится почти осязаемым, оформленным желанием: физически освободиться от советской действительности. В жарком августе 1957 года, когда Люсьен уехал, подарив ей «Жерминаля» Золя со страстной надписью на эсперанто, мама уже знала, что тоже уедет. Это случилось двадцать без малого лет спустя, а до того мама воображала, что живет в собственном четвертом измерении вне советского пространственно-временного континуума.
— Я была антисоветским человеком, — говорит она. — Но в то же время и вне-советским: внутренней эмигранткой, закуклившейся в своем личном «космополитическом» микрокосме.
В своей волшебной сказке.
Заполняя пустоту, оставшуюся после Люсьена и Фестиваля, мама вернулась к готовке, но теперь ее кухонные фантазии изменили направление. «Книга о вкусной и здоровой пище» была с позором отправлена в отставку. Источником вдохновения стала заграница. Каково на вкус было это воображаемое «не здесь»? Мама понятия не имела. Кулебяки и ботвиньи, сладострастно воспетые Чеховым и Гоголем, она могла смаковать хотя бы мысленно, но западные блюда были всего лишь названиями, нерасшифрованными знаками иных домашних реалий. В отсутствии рецептов была своя прелесть: можно было наделять незнакомые названия каким хочешь вкусом.
Неисправимо жизнерадостная и не унывающая из-за нехватки продуктов в магазинах мама снова превратила родительскую кухню в мастерскую мечтателя. Вероятно, она первой в Москве приготовила пиццу, «адаптировав» рецепт из контрабандного номера журнала Family Circle — удалось одолжить у подруги, отец которой когда-то был в Америке в командировке. И неважно, что ее «пицца» была похожа на русский мясной пирог, только открытый, смазанный кетчупом, а сверху — тертый сыр «Советский». Маме ни один ингредиент не казался банальным: для кулинарного эксперимента годилось все.
— Сегодня я приготовлю пот-о-фё! — радостно объявляла она, разглядывая кочан гнилой капусты. — Я читала про него у Гёте. Думаю, это суп!
— Похоже на твои обычные жидкие щи, — ворчал брат Сашка.
Мама возражала. Она сделала открытие: просто переименовав блюдо, можно изменить его вкус.
Раз в две недели из Марокко приходило письмо от Люсьена. Начинал он всегда так: «Mia karega eta Lara — моя дорогая маленькая Лара». «Мое сердце тоскует, — написал он спустя год. — Почему karega Lara мне больше не отвечает?»
К тому времени karega Lara была безумно влюблена в другого человека. В человека по имени Сергей. Казавшегося ей до жути похожим на красавца Алена Делона из фильма «Рокко и его братья», который она видела на фестивале итальянского кино.
Мать с отцом встретились в конце 1958-го. Ей было двадцать четыре, он был на три года моложе. Они познакомились в очереди, их роман расцвел в другой очереди. Получается, я — плод советской экономики дефицита с ее неизбывными очередями.
Среднестатистический гомо советикус от трети до половины своего нерабочего времени проводил в очередях за чем-нибудь. Очередь была экзистенциальным мостом над бездной — между частными желаниями и коллективными возможностями, которые диктовались прихотями централизованного снабжения. А еще она была средством структурирования социалистической реальности, азартным и опасным видом спорта и специфической советской судьбой, как писал один социолог. Очередь можно рассматривать и как метафору жизненного пути гражданина — от очереди на регистрацию новорожденного до списка очередников на получение хорошего участка на кладбище. Еще мне нравится определение очереди как «квазисуррогата церкви», мелькнувшее в эссе Владимира Сорокина, этого enfant terrible русского постмодернизма. Фрагменты диалогов в очереди, испещренные многострадальным глаголом «стоять», целиком составили его одноименное абсурдистское произведение.
Вы стояли? Стоял. Три часа. Купил бракованные. Не того размера.
Чем очередь никогда не была, так это серой инертной массой. Лучше представьте себе всесоюзную рыночную площадь, шурум-бурум и галдеж, в котором граждане обменивались сплетнями и оскорблениями, узнавали то, о чем умалчивали газеты, ввязывались в драки и совершали подвиги. В тридцатые годы НКВД подсылал в очереди осведомителей, чтобы узнавать о настроениях в обществе и доставлять сведения прямо в кабинет к Сталину. В очередях формировались мнения и возникали спонтанные сообщества. Представители разных социальных слоев стояли, сплоченные, возможно, единственными подлинно коллективными советскими чувствами: жаждой обладания и недовольством (не говоря об объединяющей вражде к ветеранам войны и беременным, которых полагалось пропускать вперед).
В некоторых очередях, настаивает мама, было весело и даже радостно. Это были очереди за культурой — в оттепельной Москве она, как и все остальное, была дефицитом. Благодаря Хрущеву, приподнявшему «железный занавес», в Москву тогда хлынуло импортное искусство. Гамлет Пола Скофилда, Отелло Лоуренса Оливье, легендарный Жерар Филип в пьесе Корнеля. Брехтовский «Берлинер ансамбль» под руководством его вдовы… Стоковский, Баланчин, Бруно Вальтер — все это мама жадно впитывала, помимо отечественных сокровищ: фортепианного квинтета Шостаковича с участием автора или балетной кометы Галины Улановой. «Я столько стояла в очередях, что некогда было ни поесть, ни вздохнуть», — хвастается мама.
Стояли месяцами и даже годами, как за машинами и телевизорами. Очередь за культурой двигалась согласно особому порядку и логике. Слух или официальное объявление о будущих гастролях приводили колесики в движение. «Старший по очереди» гиперактивный жрец высокой культуры — принимался за дело: заводил список. Продажа билетов еще и не думала начинаться, а друзья изо дня в день посменно сторожили кассу, добавляли новичков во всемогущий список, присваивали номера. С многими друзьями мама познакомилась тогда на перекличках, требовавших всеобщего присутствия. Они напоминали интеллигентские вечеринки, но проходили на тротуарах — зимой, когда от мороза трескались сапоги, или в ветреном мае, под дождем из тополиного пуха.
— АГА! Вот идет злокозненная Фрумкина! — вскричала темноволосая «старшая» Инна, когда мама снова непростительно опоздала на перекличку по списку на французский балет.
— АГА! Злокозненная Фрумкина! — передразнил незнакомый худой юноша, чьи зеленые глаза с поволокой оттеняла вампирическая бледность лица. Мама смерила его сердитым взглядом. Но потом весь вечер думала о том, как он все-таки похож на Алена Делона.
Французский балет в конце концов отменили. Но теперь мама то в одной, то в другой очереди стала замечать Сергея. Ее все больше притягивали его застенчивое нахальство, призрачная бледность, а сильнее всего — популярность в мире «культурных очередей». Тут ему не было равных.
Сергей, мой отец, рос почти беспризорным. Алла родила его совсем юной, в девятнадцать лет. Когда он был подростком, она все еще отличалась сногсшибательной красотой — высокая крашеная блондинка, военная вдова, любительница водки, матерщинница, бильярдистка и картежница. Не говоря о кипучей работе (в Госстрое) и еще более кипучей личной жизни. Кавалеров — обычно это были женатые мужчины — она приводила на свидания в единственную комнату в кошмарной коммуналке. Сергея она на это время выставляла из дому.
Папа и так почти все время проводил на улице и, как все послевоенные подростки, оставшиеся без отцов, рос равнодушным, циничным, лишенным иллюзий. Однажды, выйдя из своего ветхого дома, он брел мимо величественного фасада с колоннами. Это был Большой театр, где над ионическим портиком возвышается колесница Аполлона. Папа насвистывал. В кармане лежали пятьдесят рублей на старые деньги — большая сумма по тем временам, — подарок богатого дяди на пятнадцатилетие. Сергей прогуливался, сладко предвкушая, как их потратит, и тут рядом возник билетный барыга.
Пятьдесят рублей за билет. В Большой, на «Красный мак», на сегодня.
Шутки ради отец выложил полтинник. В основном потому, что, хотя он почти ежедневно ходил мимо Большого, внутри ни разу не был. Тяжелый занавес красного бархата, расшитый мириадами крошечных молотов и серпов, медленно поднялся, свет погас. Когда занавес опустился, а свет зажегся, папа уже был на крючке. В те дни Москва припадала к изящным ногам Галины Улановой, сильфиды, самой блистательной лирической балерины двадцатого века. Весь спектакль Сергей будто парил в воздухе. Так он стал профессиональным «сыром» (фанатом) Улановой, а в придачу посмотрел весь репертуар Большого и сходил на все концерты Московской консерватории. Вскоре он уже сам спекулировал билетами. Ухаживал за длинношеими лебедями из кордебалета.
А вот учился он спустя рукава. Механика и физика ему наскучили, и он то вылетал из престижных технических вузов, то поступал обратно. Прямо перед госэкзаменами Алла, лежавшая дома после операции, втянула его в трехдневный карточно-водочный марафон. На экзамены Сергей не явился и институт не окончил. Ему было наплевать. Очередь за культурой была его жизнью и наркотиком. Наркотики в буквальном смысле он тоже принимал, в основном кодеин — отсюда и вампирический цвет лица. В клинике добрые советские доктора сказали ему, что лучший способ побороть наркозависимость — пить. Много. Что он и делал.
За день до начала продажи билетов жизнь Культурной Очереди достигала кульминации — теперь нужно было взаправду стоять до финишной черты. Стояли по двенадцать, по восемнадцать часов, всю ночь — маму эти бдения физически изнуряли, но заряжали адреналином. Последний рывок!
Как-то утром, в конце мая, торжествующие Лариса и Сергей отошли от окошка кассы нетвердой походкой, словно пара зомби. В карманах у них лежали билеты на все пять концертов Нью-Йоркского филармонического оркестра Леонарда Бернстайна, до которых оставался еще не один месяц. Мама купила бутылку кефира с зеленой крышкой и мягкие как пух калорийные булочки с изюмом, и они с Сергеем рухнули на длинную изогнутую скамейку возле Большого зала консерватории. В утреннем солнце неоклассический фасад светился кремово-желтым светом. Мама и папа впервые поцеловались под памятником Чайковскому. Мужчины с пухлыми портфелями брели на работу. Дородные женщины в косынках обрывали первую сирень.
Несколько недель Лариса и Сергей были неразлучны. Потом он остыл. Вел себя загадочно, как кот, — появлялся и исчезал, бывал то страстным, то, через минуту, равнодушным и отстраненным. К июлю он пропал. Театральный сезон завершился. Дни сливались в недели, а о нем не было вестей. Лето кончалось, и у мамы внутренности сжались в комок, когда кто-то шепнул ей, что Сергей встречается с красавицей Миной. У Мины были блестящие черные волосы, сияющая кожа и богатый отец.
Тем временем вся Москва стояла в другой очереди, не столь огромной и страшной, как на похоронах Сталина, но такой же длинной и утомительной, как в мавзолей Ленина. Все стояли за пепси-колой в парке «Сокольники». Даже моя удрученная мама.
Задолго до официального открытия Американской национальной выставки москвичи валом валили в Сокольники, чтобы посмотреть, что там и как, а точнее, что и как там будет. Посреди парка американские строители возводили эффектный геодезический купол Бакминстера Фуллера, без малого три тысячи золотых, анодированных квадратных метров. Даже яркие каски рабочих возбуждали страшное любопытство.
Для городской интеллигенции образ Америки, знакомый по книгам, музыке и кино, олицетворял горячо желанное мифическое Иное. Хрущев тоже был одержим Америкой. Никита Сергеевич демонстрировал типичную для гомо советикус смесь зависти, обиды и страха. (Позднее в том же году он стремительно объехал Соединенные Штаты.) Хвастаясь, что мы делаем ракеты, как сосиски, многословный и непредсказуемый премьер одновременно болтал про «мирное сосуществование», обещая победить заклятого капиталистического друга без войны — «по всем экономическим показателям». Это называлось «догнать и перегнать» — ориентиром для давнишнего социалистического лозунга теперь стали могучие янки: «Догоним и перегоним Америку по производству молока и мяса!» Но людям-то было известно реальное положение дел. «Перегонять лучше не надо, — гласила известная шутка, — а то янки увидят, что мы бежим с голой жопой». Менее циничные американцы тем временем строили убежища от коммунистических ракет и до кошмаров боялись промывки мозгов.
В такой накаленной обстановке Россия сделала примирительный жест: предложила первый в истории обмен выставками «науки, техники и культуры». Соединенные Штаты согласились. Советы сделали первый ход. В июне 1959-го в нью-йоркском Колизее в главных ролях блистали три спутника с тонкими усиками, как у насекомых. Второстепенные роли были отведены моделям электростанций и шеренгам пузатых хромированных холодильников.
Янки ответили через месяц. Потребительский рай, раскинувшийся на территории «Сокольников» во всем своем великолепии, обошелся примерно в треть бюджета советской выставки. Товары предоставили почти восемьсот американских компаний.
«Что это, — гремели критики, — национальная выставка великой страны или отдел в универмаге»?
А это было и то и другое. Очень практично.
Девочкой мама бывала в социалистической волшебной стране — на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Ровно двадцать лет спустя всего в двух километрах оттуда, в Сокольниках, она попала в потемкинскую деревню потребительского капитализма. Какая из них произвела более сильное впечатление? Мама в ответ обычно хихикает и закатывает глаза.
Под потолком золотого купола, сооруженного Баки Фуллером, крутили короткометражный фильм «Взгляд на США». Его авторы, дизайнеры Чарльз и Рэй Имз, спроектировали для этого семь гигантских экранов. Мама стояла с открытым ртом и хлопала глазами, глядя на нарезку из 2200 фотографий, представлявших «типичные» будний и воскресный дни в американском пригороде. Завершалось все долгим кадром с цветами.
«Незабудки…» — прошептала мама вместе с зачарованной толпой.
За куполом в Стеклянном павильоне расположилась империя домашней утвари. Внутри была образцовая квартира, снаружи — образцовый дом. Публика пожирала глазами «корвет» и «кадиллак». Ломала голову над абстрактными экспрессионистскими полотнами, тащила книги с экспозиции и вытягивала шею в диснеевском круговом кинотеатре «Циркорама», где показывали «Путешествие по Западу». По подиумам шествовали манекенщицы, играл декадентский джаз, американские экскурсоводы с вечными улыбками отвечали посетителям на беглом русском. У маминого близкого друга Радика был роман с экскурсоводшей. Мама никак не могла привыкнуть к несоветской прямоте американки и к ее фантастически большим зубам.
В этих декорациях в день показа для прессы, 25 июля, между Никитой и американским вице-президентом Ричардом Никсоном развернулась спонтанная полемика, известная как «Кухонные дебаты». Напряженной была ситуация с Западным Берлином — Запад требовал свободного доступа к городу, фактически окруженному Восточной Германией. Хрущев к тому же волновался из-за принятого Конгрессом США ежегодного обновления резолюции о «порабощенных народах», в которой упоминались страны — сателлиты СССР. Он держался задиристо и демонстрировал, что не впечатлен зрелищем американского изобилия. Никсон, в свою очередь, стремился в 1960 году выдвинуться в президенты от республиканцев. Ему нужно было выглядеть крутым.
Спектакль в Сокольниках шел по такому сценарию:
Павильон телестудии RCA. Полдень
НХ (Никита Хрущев) в соломенной шляпе дразнит PH (Ричарда Никсона), рассказывая, как Россия скоро превзойдет Америку по уровню жизни. Машет ему рукой «пока-пока», будто уже обогнал США, хохочет в камеру.
Киоск с пепси-колой. Середина дня
PH угощает НХ единственным товаром, который американцам разрешили предлагать посетителям. Через некоторое время «пепси» станет первым американским продуктом, доступным в СССР. «Очень освежает!» — смеется НХ. Выдувает шесть бумажных стаканчиков. Советские мужчины спрашивают, не опьянеют ли они от пепси-колы. Женщины утверждают, что русский квас вкуснее. Несколько скептиков заявляют, что «пепси» пахнет бензолом или гуталином. За шесть недель советские люди «с отвращением» выпили три миллиона стаканов. Деревенские бабушки с молочными бидонами выстаивали очередь по несколько раз, пока не падали в обморок, — только бы привезти домой, в колхоз, выдохшуюся теплую пепси-колу. Мама, как и все остальные, много лет хранила бумажный стаканчик как реликвию.
Кухня в «Сплитнике». Чуть позже
НХ и PH снова сцепляются рогами, на этот раз в кухне типового сборного дома под названием «Сплитник» (так как он был разделен — split — специальным коридором для экскурсий). Ослепительно белая стиральная машина! Сверкающий холодильник! Коробка мыльных мочалок!
НХ (врет). Вы, американцы, думаете, что русских эти вещи поразят. А на самом деле во всех наших новых домах стоит такое оборудование.
PH (тоже врет). У нас нет намерения поразить русских людей.
На известном фото с дебатов в сопровождающей Хрущева толпе виден крючконосый Микоян, который в тридцатые годы пытался заполучить рецепт кока-колы, и молодой бровастый бюрократ, некто Леонид Брежнев.
Кухня чудес RCA. Вечер
После раннего ужина с калифорнийским вином участники дебатов осматривают еще одно, гиперфутуристическое жилище. Посудомоечная машина ездит по рельсам. Робот-подметальщик управляется удаленно.
НХ (язвительно). А у вас нет такой машины, которая бы клала в рот еду и ее проталкивала?
Позже секретный опрос показал, что русских не слишком впечатлила «Чудо-кухня». Опрошенные поставили ее на последнее место. На первом оказались джаз и диснеевская «Циркорама». Ну и что? В США эту выставку объявили лучшей пропагандистской кампанией за всю историю холодной войны.
Мама в опросе не участвовала. Но к своему удивлению и смятению обнаружила, что ей не нравится кухня. Даже наоборот — там она почувствовала себя еще более одинокой и подавленной. Ей хотелось полюбить американскую выставку, отчаянно хотелось. Она рассчитывала, что зрелище чистой беспримесной заграницы, укрепит ее дух, излечит и от социалистической хандры, и от более глубокого и мучительного сердечного недуга. Но много дней спустя она продолжала представлять себе ужас жизнерадостных американских домохозяек, запертых среди фантастических холодильников и стиральных машин. Она ни за что не смогла бы представить себя готовящей щи «пот-о-фё» в ослепительных стальных кастрюлях. Этот образ счастья — с пластиковыми переключателями, яркими пакетами апельсинового сока, вычурно украшенными и неестественно высокими американскими тортами — казался таким же жалким и фальшивым, как рецепты из «Книги». Он осквернял мамину интимную, личную мечту об Америке. В любом случае домашнее счастье, будь оно социалистическим или капиталистическим, казалось еще недостижимее, чем обычно. Мама время от времени съедала ломоть черного хлеба с колечком сырого лука — больше ничего — и забиралась под кусачий бежевый шерстяной плед с сине-зеленым томиком «В сторону Свана». Спутник. Советы украли это милое русское слово и закрепили его за блестящим металлическим шаром, несущимся сквозь черный космос. Сван, страдающий по неверной Одетте, был маминым спутником в несчастье. О Сергее так и не было ни слуху ни духу.
И вот промозглым сентябрьским днем в подземном переходе возле Большого она на него наткнулась. Сергей был бледен, дрожал и выглядел беззащитным. Она протянула ему три рубля — было видно, что ему срочно надо выпить. Он взял их, отводя глаза, и ушел.
Через несколько недель в доме ее родителей на Арбате позвонили в дверь. Это был Сергей — сказал, что пришел вернуть деньги. Да, и еще кое за чем.
— Я встречался со всякими балеринами, — пробормотал он, — они такие соблазнительные и красивые в этих своих юбках-колокольчиках… Но у меня из головы не выходит одна маленькая еврейская девочка. Это ты.
Вот так мой отец сделал предложение.
Маме надо было тут же захлопнуть дверь, запереть ее, вернуться обратно под кусачий бежевый плед и сидеть там. Вместо этого они с Сергеем, прожив вместе три месяца, узаконили свою любовь серым декабрьским днем 1959 года. Поколение моих родителей, поколение «оттепели», презирало белые платья и буржуазные праздники. Мамина с папой неторжественная бесцеремония состоялась в обшарпанном ЗАГСе возле Третьяковки. Снаружи шел мокрый снег.
Под бесформенным пальто с беличьей оторочкой у мамы была обычная голубая поплиновая блузка, сшитая ею самой. Сергей опять был бледный и взъерошенный, на работе он опрокинул с приятелями по сто грамм — скорее всего, медицинского спирта. Но настроение у родителей было отличное. В тусклой приемной все их забавляло — нетрезвые семьи и инвалид-ветеран с аккордеоном, который встречал серенадами нервничающие пары, сходившие со свадебного конвейера. На этот раз мама даже не возражала против казенного запаха галош и карболки, от которого ее тошнило с первых выборов в 1937-м.
Из дверей зала бракосочетаний высунулась маленькая голова.
— Следующие!
Мои родители прошли сквозь большой просторный зал, украшенный парой убогих люстр, в меньшую комнату, вовсе никак не украшенную, если не считать гигантского портрета прищуренного Ленина с протянутой рукой. Рука недвусмысленно указывала в сторону туалета. За столом с алой скатертью сидела регистраторша с двумя суровыми секретарями по бокам. Широкие красные ленты поперек серых туловищ делали их похожими на ходячие транспаранты.
Регистраторша с подозрением покосилась на мамину блузку. Ее личико, похожее на мордочку выдры, было будто приплющено монументальной прической.
— ОТ ИМЕНИ РОССИЙСКОЙ СОВЕТСКОЙ ФЕДЕРАТИВНОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, — маленький рот не помешал выдре вдруг пророкотать, как мегафон на параде, — МЫ ПОЗДРАВЛЯЕМ…
Мама стиснула зубы. Посмотрела на потолок, потом на прищуренного Ленина, потом на Сергея и наконец разразилась истерическим смехом.
— ПРЕКРАТИТЕ БЕЗОБРАЗИЕ, ТОВАРИЩ НЕВЕСТА, — громыхнула выдра, — ИЛИ ВАС НЕМЕДЛЕННО ВЫВЕДУТ ОТСЮДА! ОБЕЩАЕТЕ ЛИ ВЫ ВОСПИТАТЬ СВОИХ ДЕТЕЙ, — продолжила она, — В ЛУЧШИХ ТРАДИЦИЯХ МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА?
Мама кивнула, борясь с новым приступом смеха.
— КОЛЬЦА! — прокричала выдра.
Колец у мамы с папой не было.
— СВИДЕТЕЛИ — ГДЕ ВАШИ СВИДЕТЕЛИ?
И свидетелей — тоже.
Выдра не стала утруждать себя дальнейшими поздравлениями. Родители не казались ей достойными традиционных пожеланий удачи в создании новой ячейки общества.
— ТЕПЕРЬ РАСПИШИТЕСЬ ЗДЕСЬ!
Выдра пихнула им через стол стопку документов. Мама взяла тяжелую синюю авторучку, щетинившуюся острым наконечником. Выдра выхватила ее и стукнула маму по пальцам.
— СНАЧАЛА РАСПИСЫВАЕТСЯ ЖЕНИХ!
Через три месяца после того, как ее побили авторучкой, Лариса въехала в коммунальную квартиру свекрови, где одну кухню делили восемнадцать семей.