Часть IV Возвращения

Глава 8 1980-е: Москва в забутылье

Вначале восьмидесятых, на исходе первого десятилетия нашего американского изгнания, я пошла к гадалке.

Карабкаясь в ее берлогу на шестом этаже нью-йоркской Маленькой Италии, я чертыхалась на каждой площадке. Гадалка по имени Терри брала колоссально дорого — девяносто баксов — а ведь я даже не верю гадалкам. Но меня привел к ней приступ профессиональной тревоги.

— Я слышу музыку, — заявила Терри прямо в дверях. У нее был сильный итальянский акцент.

Еще не успев отдышаться, я уставилась на нее в изумлении. Моя тревога была связана с учебой в Джульярдской школе. Откуда она узнала, что я музыкант?

Но дальше гадание не заладилось. Терри, женщина за тридцать, прихлебывала чай из щербатой кружки с надписью «I❤NY» щурилась и изрекала банальности:

— Твоя кузина не любит мужа… В жизни твоей мамы есть человек по имени Беннетт…

Я кивала, чувствуя, как в кармане испаряются девяносто баксов. Финальная реплика была ударной. Терри воскликнула, взмахнув кружкой:

— Скоро ты увидишь папу и всю свою семью!

Я отдала деньги и сошла по лестнице. Я разозлилась, тревога во мне не улеглась, а главный вопрос — стану ли я знаменитой пианисткой? — остался без ответа. Я вышла на улицу и утешилась гигантским сицилийским пирожным.

К тому времени мы с мамой переехали из Филадельфии в Нью-Йорк и ютились в квартире с одной спальней на унылой улице в Джексон-Хайтс — районе Квинса, населенном преимущественно колумбийцами. Но все же после депрессивной Филадельфии мультикультурный Нью-Йорк, в котором было полно иммигрантов, казался нам домом. Мне нравилось, как пахло у нас в подъезде — чесночным окороком и тушеными бобами. Из-за каждой двери неслись сальса и кумбия, а в нашей квартире с ними спорили возвышенные звуки Бетховена и Брамса. Если не считать моих карьерных страхов, жизнь вообще-то была хороша. Мама преподавала английский как иностранный в ближайшей начальной школе и, что еще важнее, вернулась к московскому образу жизни — концерты, театры и бесконечные очереди за билетами. А еще больше счастья доставляло ей видеть меня у алтаря Высокой Культуры. С тринадцати лет, с тех пор, как я начала ездить из Филадельфии на подготовительные занятия в Джульярдскую школу — а в 1980-м поступила и в сам колледж, — я жила одним фортепиано. Оно подчинило себе всю мою жизнь. Поддерживало меня в годы иммигрантской неустроенности, восстановило мою расколотую личность.

— Ну что? Что сказала гадалка про твою музыку? — стала спрашивать мама. Я пожала плечами. Спросила, знает ли она какого-нибудь Беннетта. Мама чуть не упала со стула.

— Миссис Беннетт? Она главный бухгалтер у меня на работе. Я с ней сегодня встречалась!

За всей этой болтовней про Беннетт я чуть не забыла последнее предсказание — про объединение семьи. А когда наконец вспомнила, мама стихла и грустно улыбнулась. Пришел ее черед пожимать плечами. Ну да… Советское государство было вечным, незыблемым. О том, чтобы повидаться, не было и речи.

А потом они стали умирать один за другим.

* * *

Начало восьмидесятых в России называют эпохой пышных похорон под лозунгом «Пятилетку в три гроба». Ходил анекдот:

— Предъявите пропуск на похороны.

— У меня абонемент.

Большинству членов дряхлеющего Политбюро было под семьдесят. Десятилетие началось смертью Алексея Косыгина. Дорогой Леонид Ильич Брежнев последовал за ним 10 ноября 1982-го. За три дня до этого он принимал парад в честь 65-летия революции и выглядел как обычно — то есть как ископаемая черепаха.

В день смерти Леонида Ильича советское телевидение старалось соответствовать — то есть быть таинственным и загадочным. С чего вдруг вместо долгожданного хоккейного матча — унылая симфония Чайковского? А нравоучительный фильм о Ленине вместо концерта ко Дню милиции?

На следующее утро Кремль «с глубокой скорбью» объявил о кончине Генерального секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Советского Союза и Председателя Президиума Верховного Совета СССР.

Обошлось без всенародного плача.

Дорогого Леонида Ильича в его семьдесят пять никто не боялся, но и не любил. К концу без малого двадцати лет правления 270-миллионной социалистической империей он стал развалиной и держался на таблетках, запивая успокоительные зубровкой.

Этот доминошник жил припеваючи. Его карикатурная экстравагантность прекрасно отражала меркантильную эпоху китча, носившую его имя.

Брежнев обожал иностранные машины и пиджаки из капиталистической джинсы, которые ему шили портные. Перед самой смертью он не отказал себе в любимой забаве — убил кабана в охотничьем хозяйстве «Завидово», где отборную дичь, свезенную со всего СССР, откармливали рыбой и апельсинами. А охотников из Политбюро откармливали на свежем воздухе свежей икрой, которую доставали прямо из брюха осетров, дымящимся раковым супом и жаренным на вертеле кабаном. То было время клановых кутежей и суперэлитных продуктовых распределителей. Дорогой Леонид Ильич был главным эпикурейцем в стране и любил посылать избранным друзьям съедобные подарки — фазана, кролика, кровавый кусок медвежатины. Во многих отношениях это был безобидный, любящий веселье человек. Жаль только, не обошлось без Пражской весны, пыток диссидентов в психушках и войны в Афганистане.

Превыше всего Брежнев ценил побрякушки, что создало специфическую проблему на похоронах. По протоколу требовалось нести каждую медаль за гробом на отдельной бархатной подушечке. Но дорогой Леонид Ильич накопил больше двух сотен наград, в том числе Ленинскую премию по литературе за фальшивую автобиографию, которую написали за него. Медали клали по нескольку штук на одну подушечку, и все равно кортеж с наградами состоял из сорока четырех человек.

Мы с мамой в этот момент сидели в своем Нью-Йорке у телевизора как приклеенные. Но проблеск надежды, порожденной словами гадалки, потух, когда объявили преемника.

Юрий Андропов, бывший глава КГБ, гроза диссидентов, определенно не был добрым дядей. Но, хотя сердце у него было каменное, почки едва работали. Через тринадцать месяцев мужчины в блестящих норковых шапках опять вынесли гроб из бело-зеленого Колонного зала под траурный марш Шопена.

О здоровье андроповского преемника все становилось ясно из другого анекдота: «Не приходя в сознание, Константин Устинович Черненко приступил к обязанностям генерального секретаря». Он протянул всего триста дней.

Появилась пародия на выпуск новостей: «Дорогие товарищи! Вы будете смеяться, но мы опять с прискорбием сообщаем…»

В марте 1985-го новым советским лидером стал малоизвестный секретарь ЦК по сельскому хозяйству, протеже Андропова. Михаилу Сергеевичу Горбачеву было всего 54 года. Энергичный, с нормально функционирующими органами, дипломом юрфака МГУ, заметным южнорусским выговором, назойливой женой и экспрессивными манерами, которые тут же покорили западные СМИ. Поначалу сограждане не слишком много острили по поводу родимого пятна в форме Южной Америки на его лысине. Ядовитые шутки появились позже. Горбачев стал шестым — и последним — генеральным секретарем государства под названием СССР.

* * *

Сегодня в России стало модно смотреть на прошлое сквозь туманную розовую ностальгическую дымку — особенно на брежневский развитой социализм.

— Мы все воровали вволю…

— Но все равно были такими честными, такими чистыми…

— Семьи были дружнее… Мороженое вкуснее…

Все россияне — от одетых в «Гуччи» и «Прада» до живущих на мизерную пенсию — с любовью говорят об очередях, вспоминают анекдоты про дефицит, превозносят вкус колбасы эпохи застоя. И я такая же. И разве это не особая привилегия — иметь такое богатое и странное прошлое? Носить пионерский галстук в нашей алой Атлантиде, смаковать горьковато-сладкие мадленки социализма?

Но только в 2011-м за какие-то два дня историческая реальность обрушилась на меня всей тяжестью — впервые в моей взрослой жизни, честно говоря. Я болела и лежала в постели. Вместо нового Акунина у меня в кровати был огромный синий пластиковый пакет, который притащила мама. Набитый письмами: двадцать лет переписки с Россией в семидесятые и восьмидесятые. Оказалось, что мама хранит их все, распихав как попало по папкам, большим конвертам, коробкам из-под обуви. За прошедшие тридцать с лишним лет советская бумага в клеточку и квадратные конверты с серпасто-молоткастыми эмблемами авиапочты и шестнадцатикопеечными марками с надписью «Мир» почти не пожелтели. Тут есть открытки с днем рождения с вульгарными советскими розами и новогодние поздравления с заснеженным Кремлем, которого, думали мы, нам больше никогда не увидеть.

Прихлебывая чай с лимоном, я залезаю в пакет.

Разлука. Это чувство накрывает меня с головой.

«Третий Новый год мы встречаем без тебя, — протестует бунтарский почерк тети Юли. — Сколько можно?»

Косые каракули и ласковый нелепый старческий синтаксис бабушки Лизы: одна за другой идут будничные жалобы, под которыми спрятана экзистенциальная боль разлуки с дочерью.

Навсегда. Чем была наша эмиграция, если не смертью с правом переписки?

Но в плотно набитом синем пакете нет ни строчки от дедушки Наума. Юля недавно рассказала мне, что вскоре после маминого отъезда он пал духом и стал чахнуть. На лице застыло каменное выражение советского разведчика на допросе. Старый друг сдал его властям. Науму, избегнувшему пули на войне и сталинских лагерей, грозил арест из-за «предавшей Родину» дочери. Его спас адмирал Трибуц, герой Великой Отечественной войны. Мама узнала об этом много позже и горько плакала.

«Любимая моя ласточка улетела от меня…» — написала бабушка Алла через несколько дней после того, как мы оставили ее на скамейке возле нашей московской квартиры. Самая толстая пачка писем — от нее. Круглый выразительный почерк воскрешает в памяти ее сиплый прокуренный смех. Читая, я почти что вижу ее — она стоит у мутного зеркала в спальне, втыкая железные шпильки в пергидрольный пучок.

Ее письма полны неразбавленного отчаяния. Ей было за пятьдесят, на сына она в свое время внимания не обращала и выливала всю нерастраченную материнскую любовь на внучку, которая «улетела».

«Последняя надежда разбита, — пишет она, получив после нескольких месяцев безуспешных попыток очередной отказ в визе для временного выезда. — Мне незачем больше жить…»

В ноябре 1977-го, вскоре после шестидесятилетия бабушки Аллы, папа прислал нам письмо на четырех страницах.

«У меня едва рука поднимается написать вам о том, что произошло», — начинает он.

Алла была у него в гостях и вдруг почувствовала ужасную боль в груди. Она застонала, ее вырвало. «„Скорая помощь“ ехала сорок минут, — писал папа. — Ее осматривал высокомерный, очень молодой врачишка. Она вела себя очень театрально, и доктор решил, что она истеричка — прямо так мне и сказал». Он вколол успокоительное и уехал.

На следующий вечер Сергей нашел мать лежащей ничком на полу. «На этот раз „скорая“ приехала быстро. Но все было уже кончено». Он до утра сидел и гладил маму по голове. «Лицо у нее было спокойное и красивое».

Вскрытие обнаружило эмболию: кусочек артериальной бляшки оторвался и в течение двадцати четырех часов постепенно перекрывал кровоток. В любой другой стране бабушку Аллу могли бы спасти.

«Анюта, бабушка любила тебя без памяти, — читала я, смаргивая жгучие слезы. — Она жила твоими письмами, дважды в день бегала к почтовому ящику». Она умерла в брежневской Москве в пятницу. На следующий день папа вынул из ящика мое последнее письмо к ней, пролетевшее семь с лишним тысяч километров из Филадельфии.

* * *

От Сергея есть еще письма, но немного. За прожитые порознь тринадцать лет их едва наберется два десятка. Хорошо помню одно, датированное маем 1975-го. Моя первая весна в Филадельфии была в разгаре, пышно цвела азалия. Мама пришла с работы с красными глазами, и это было не от сенной лихорадки. В обед она открыла папино письмо.

«Лариска, милая!

Я очень давно не мог заставить себя написать тебе „обо всем“…. Произошедшее со мной, полагаю, логично — и ты сама предсказала это еще тут, в Москве. Я довольно скоро понял, что жить одному выше моих сил. Одиночество, желание быть кому-то полезным (кому-то, кто рядом, увы). Короче говоря, я попросил пожить со мной небезызвестную тебе Машу».

Еще немного объяснений про Машу — и он объявляет: «Бог даст, в октябре у нас родится ребенок, и эти обстоятельства вынуждают меня подать на развод».

Как оказалось, развестись с эмигрантом очень сложно. Поэтому не может ли мама как можно скорее послать заказной почтой в Инюрколлегию письмо о том, что она не имеет возражений?

Мама имела возражения. Она страстно возражала. Она втайне надеялась, что Сергей когда-нибудь к нам присоединится. Но это же была моя гордая, чересчур благородная мама. И она отправила заказное письмо на следующий же день.

В папином письме обнаружился вложенный листок — неотправленный ответ. Вот что написала одиннадцатилетняя девочка, которую предали, — я:

«Сергей. Это мое последнее письмо. Ладно, ты женился, но только подонок мог прислать маме такое подлое циничное письмо». И концовка — на моем все еще ломаном английском: «OK, gud-buye forever PS. I dont’ have father any more. PPS. I hope your baby will be stupid and ugly»[9].

Через год после предательства отца между нами восстановилось подобие связи — если можно назвать связью очень редкие письма и звонки раз в год на день рождения. После заглушаемых помехами трансатлантических бесед мое настроение портилось на целый день. Отец был не совсем трезв, нахален и одновременно робок и подпускал ядовитые шпильки. «Получил кассету, где ты играешь Брамса. Тебе еще учиться и учиться». Он воображал себя музыкальным критиком.

Когда я оканчивала школу, бабушка Лиза написала, что Сергей ушел из второй семьи к женщине намного его моложе. И что брошенная вторая жена, Маша, позвонила бабушке и предупредила, что он тайно планирует «воссоединиться с первой семьей».

Услышав эту новость, мама ехидно хихикнула. К тому времени у нее была уже новая жизнь.


А Родина, которую мы покинули навсегда?

Она снилась.

Мне все время снилось, что я на Арбате, стою возле нашего серого дома на углу Мерзляковского и Скатертного переулков. Нависает низкое, зловещее небо. Я с тоской смотрю вверх, на наше угловое окно, и вижу черное пятно в том месте, где я однажды разбила стекло. Кто-то впускает меня. Я поднимаюсь на лифте на пятый этаж и открываю нашу дверь. Как привидение, проскальзываю в нашу старую многоугольную кухню с балконом… где чужая женщина наливает чай из нашего облупленного эмалированного чайника в папину оранжевую чашку в горох. Из-за этого чайника я просыпалась в холодном поту.

Маму мучил классический кошмар советского эмигранта. Не о том, что она вернулась и попала обратно за железный занавес. Нет, ей снилось, что она в Москве, со всей семьей — и с пустыми руками, без единого подарка. Она просыпалась, снедаемая чувством вины, и посылала в Россию еще денег, еще подарков. Наши друзья-эмигранты покупали таунхаусы, потом по полдома, потом двухуровневые дома с патио. У мамы по сей день нет ничего.

* * *

Первая настоящая надежда мелькнула в поздравлении с новым 1987 годом, присланном бабушкой Лизой.

«Справлялась в ОВИРе насчет того, чтобы сделать вам приглашение в Москву. Сказали, никаких трудностей быть не должно!!!»

В то время новыми советскими лозунгами стали «перестройка», «гласность» и забытый теперь раннегорбачевский термин «ускорение».

— Вы не поверите, что говорят по телевизору, — кричали, задыхаясь, наши родственники в трубку. — Но тссс… это не телефонный разговор!

Даже мама, горько наученная крушением «оттепели» и цинично настроенная по отношению к любому советскому лидеру, внезапно прониклась оптимизмом Горбачева. Светлое будущее — похоже, оно наконец наступало. На этот раз взаправду! Ее опять манила утопическая, сказочная Россия, где полки магазинов ломятся от бананов, на тучных нивах зреет пшеница, а границы открыты настежь.

И границы открылись.

Ранней осенью 1987-го, через тринадцать лет после отъезда из Москвы, вскоре после того, как мне исполнилось двадцать четыре, мама пришла домой из советского консульства в Нью-Йорке. «Твоя гадалка Терри, предсказательница…» — пробормотала она, изумленно качая головой. И показала наши синие американские паспорта. В каждом стояла официальная гостевая виза в Москву.


Мамины кошмары о возвращении на Родину с пустыми руками привели к лихорадочным закупкам подарков, словно она пыталась запихать в чемоданы всю вину, накопившуюся за годы, прожитые вдали от семьи.

И какие же они были безобразные, эти чемоданы!

Четыре монструозных сумищи из дисконт-магазина, похожие на пузатые холодильники на колесиках. Я в суматохе покупала и паковала, то и дело вспоминая наш скромный исход с двадцатью килограммами на нос. «Мадам Фрумкин, вы очень мудрая женщина» — такого комплимента удостоилась мама, когда нас встретили в Риме в 1974 году.

А в обратный путь мы тащили полмагазина.

Что везти в страну, полностью лишенную потребительских товаров? Семнадцать пачек колготок по доллару за две пары, телесных и черных, в качестве подарков «на всякий случай», растворимый кофе, восемь батонов копченой колбасы, шариковые ручки, наручные часы, яркие сверкающие зажигалки, сердечные лекарства, калькуляторы, шампунь — и все что угодно, лишь бы с американским логотипом, для детей.

Заказы из Москвы были до безумия конкретными и одновременно расплывчатыми. Махровые халаты с капюшоном, обязательно голубые. Две пижамы на ребенка 125 сантиметров ростом для милого номенклатурного врача, который лечил дедушку Наума. Пряжа для вязания — красная с золотыми нитями — подруге чьей-то подруги, которая когда-нибудь может помочь с устройством в престижный санаторий. Дверные замки — потому что с перестройкой в Москве расцвела преступность. Одноразовые шприцы. Потому что в России узнали о СПИДе.

От заказов на запчасти для «лады» и «жигулей» мама стонала и скрежетала зубами.

Я была категорически против любых подарков папе. Мама же настаивала на чем-нибудь нейтральном, но стильном. В конце концов выбрала богато иллюстрированную книгу о Прусте.

Тем временем я, планируя торжественное возвращение в страну, которая еще недавно презирала нас за бегство, разжилась экстравагантной енотовой шубой, винтажной, в стиле сороковых.

— Едете в Союз? — спросил владелец магазина «все за 99 центов», который мы опустошали. У него была мудрая улыбка и гортанный грузинский акцент. — Сколько везете компьютеров?

— Ни одного, — сказали мы.

— Вам же можно два! — воскликнул он. — А вы повезете всего один IBM!

Вот так мы ввязались в нелегальный бизнес подозрительного грузина — за триста баксов и обещание, что его кузен довезет нас до аэропорта Кеннеди. Вскоре приехал широкоплечий кузен в побитом коричневом «шевроле». При виде наших чудовищных сумок он одобрительно цокнул языком.

Проехав несколько миль по Лонг-Айлендской скоростной автостраде, он объявил: «Первый раз по трассе еду!»

Начался дождь. Мы ехали в напряженном молчании. И тут наш битый, груженный под завязку «шеви» занесло на скользкой дороге, и он, будто в замедленном кино, въехал в бок желтого такси. Мы себя ощупали — вроде ничего не сломано. Приехала полиция и обнаружила, что у кузена нет водительских прав, а срок гостевой американской визы истек. Прозвучало слово «депортация».

Как мы добрались до аэропорта, я не помню. Помню только даму на стойке регистрации компании «Дельта», сообщившую нам, что мы-то можем успеть на рейс, а вот наш багаж — точно нет.

— Мой кошмарный сон, — очень тихо простонала мама.

— Сумки погрузят на следующий рейс, — заверил нас попутчик-возвращенец. — Конечно, советские грузчики багаж вскрывают. Могут сумку взрезать, а если у вас дрянной дешевый замок, то и просто откроют. У вас сверху лежит что-нибудь ценное?

Все десять часов полета мама не спала, панически пытаясь вспомнить, что же именно лежит сверху в наших сумках.

— Колбаса, — сказала она наконец.

* * *

Каково это — быть эмигрантом, вернувшимся с того света? Воскреснуть на охваченной гласностью Родине?

Твой самолет приземляется сразу после декабрьской снежной бури. Ни телетрапа, ни автобуса. Ты спускаешься и бредешь по заметенному взлетному полю к зданию аэропорта. Бредешь очень медленно. Или тебе так кажется, потому что, когда попадаешь в другое измерение, часы останавливаются. Северная темнота и пронизывающий холод будят давно похороненное детское ощущение, но оно уже не кажется своим. Тринадцать лет ты не нюхала настоящей зимы, а теперь вдыхаешь ее сквозь туманный теплый кокон собственного дыхания. Ты все бредешь. В зловеще замедлившемся времени ты слышишь, как в висках пульсирует кровь, а снег под ногами громко скрипит, словно над ухом методично ломают пенопласт.

Ты смотришь на маму — в ядовито-желтом свете огней аэропорта ее лицо будто чужое. Губы дрожат. Она сжимает твою руку.

С каждым шагом, громким, скрипучим, становится все страшнее. От чего именно толком и не ясно.

* * *

В хаосе очередей на паспортный контроль возобновляется привычный ход времени. Юноша в форме разглядывает мое фото, потом енотовую шубу, потом снова фото, хмурится, идет советоваться с коллегой. Я ловлю себя на тайной надежде, что нас отошлют обратно в Нью-Йорк. Однако он возвращается, ставит в мой американский паспорт штамп и спрашивает по-русски:

— Что, соскучились по Родине?

В том, как он произнес «Родина», я улавливаю знакомый сарказм, однако надеваю свою лучшую американскую улыбку и серьезно киваю, тут же понимая, что всего, по чему я соскучилась, вероятно, больше нет. Утрата воображаемой Родины. Не это ли так напугало меня, когда я в снегу шла к терминалу?

Из зоны получения багажа сквозь стеклянную перегородку видно, как вдалеке машут руками и жестикулируют встречающие.

— Папа! — кричит мама.

— Дедушка Наум? Где?.. Где?

И тут я вижу — дедушкины очки в толстой черной оправе, глядящие поверх букета облезлых красных гвоздик.

Вне себя от волнения, мама бешено машет брату и сестре. Рядом с ними стоит и тоже машет мужчина с гривой седых волос и смутно знакомым лицом.

А по ленте транспортера едет кое-что еще более знакомое. Они прибыли вместе с нами — четыре громадные сумки и коробка с IBM от грузина в придачу. На каждой сумке возле молнии красуется аккуратный разрез.

— Колбаса… — шепчет мама.


В хороводе неистовых объятий, поцелуев и слез я в конце концов узнаю мужчину с густыми седыми волосами. Это мой отец. Но не тот, каким я представляла его себе, сидя за океаном, — не романтический нигилист с внешностью Алена Делона, бросивший нас так жестоко и равнодушно.

Мужчина, который неловко целует меня, старый и грузный, на нем коричневые полиэстеровые брюки, потертые квадратные ботинки на толстой резиновой подошве, у него запавший, провалившийся рот.

Это Сергей, мой отец, думаю я. И у него нет зубов.

— Колбаса, нашу копченую колбасу украли! — хохоча, как безумная, мама повторяет это Сашке, моему непутевому дяде, который одет в щеголеватую каракулевую шапку и выглядит подозрительно, необычно для себя трезвым.

— Чудо, чудо. — Тетя Юля смахивает слезы на енотовую шубу.

Искоса поглядывая на беззубый папин рот, я вдруг поняла, что все ему простила.

Тревожные вечера в Давыдкове, проведенные в ожидании момента, когда его ключ повернется в замке, письмо о разводе, ужасные звонки в день рождения. Потому что пока мы с мамой благоденствовали и даже процветали, папина жизнь — как и его красота — разрушалась. И я почти уверена, что с Родиной происходило то же самое.


Победоносная мини-армада из двух «лад» доставила нас в нашу бывшую квартиру в Давыдкове. Приземистые «фиаты» советского производства, напоминающие мыльницы на колесах, гордо везли на крышах наши грандиозные сумки. Их социалистические багажники не были созданы для 99-центового американского изобилия.

— У богатых свои причуды, — фыркнул прыщавый гаишник, тормознувший нас, чтобы собрать традиционную дань.

Сорокаметровая хрущевская квартира, где в волнении ждали бабушка Лиза и вся семья, тоже не была создана для наших монументальных сумок. Особенно если учесть, что бабушка с дедушкой пригласили двух слоноподобных одесских родственников погостить у них, пока мы будем в Москве.

И вот, через тринадцать лет после нашего прощального ужина мы снова сидим у бабушки Лизы за столом, ломящимся от угощений.

Никто не оплакивал украденные восемь батонов нью-йоркской салями. Тогда мы этого не знали, но 1987 год был последним годом заказов — наборы дефицитных продуктов доставались дедушке благодаря его флотским достижениям. Очень скоро заказы канут в Лету — как и почти все съестное и в конечном итоге сам СССР. Я до сих пор ругаю себя, что не сфотографировала стол бабушки Лизы. Он был точно как из «Книги о вкусной и здоровой пище» 1952 года. Там была мерзкая печень трески, посыпанная натертыми на терке крутыми яйцами, жирный копченый осетровый балык, язык, излюбленное кушанье партийных функционеров, и неизбежная сайра в томате — все выложено в хрустальные вазочки в стиле сталинского барокко, полученные бабушкой и дедушкой на пятидесятилетие свадьбы.

— Черный хлеб! — не переставая стонала мама. — Как я скучала по нашему черному хлебу!

Она так же радовалась сушкам, зефиру и пряникам. Той ночью сквозь прерывистый сон — мы все улеглись на раскладушках в тесной гостиной маминых родителей — я слышала, как шипит, растворяясь в воде, мамин Alka-Seltzer, заглушаемый гудением ее глухой тетки Тамары, бывшей судьи из Одессы, которая пересказывала юридические байки.

«Чудо, чудо, чудо». Родственники трогали нас за рукава, словно проверяя, не мираж ли мы. Дедушка Наум был счастливей всех. Он широко улыбался, а напряженная морщина на лбу разгладилась, словно и не было тринадцати лет стыда, страха и душевных терзаний. Упрямая верность режиму, каким бы он ни был, оправдала себя. Все разрешилось благополучно. Многомудрое государство во главе с Горбачевым великодушно простило нас, блудных детей, предателей Родины. Теперь разрешалось даже открыто осуждать сталинские преступления — это желание дедушка подавлял в себе больше тридцати лет. Оставалась только одна мечта: «Если б только Горбачев вернул флоту его былую славу!»

Дедушка поднял тост:

— Скажем спасибо Партии за то, что вернула наших девочек на Родину!

— К черту Партию! — крикнуло молодое поколение гласности.

— К черту Родину! — хором отозвалась вся семья.

* * *

Две московские недели пролетели как в тумане. Никогда в жизни мы не чувствовали себя такими любимыми и желанными, никогда нас не целовали так жарко и не слушали с таким неподдельным интересом.

Бес гостеприимства, вселившийся в маму, заставлял ее приглашать к нам в Америку людей, с которыми она была едва знакома. Потому что теперь это было можно.

— Я пришлю вам приглашение, поживете у нас с месяц, мы покажем вам наш Нью-Йорк!

Я щипала ее под столом. «Наш Нью-Йорк» был маленькой квартирой с одной спальней в Квинсе, где кроме нас с мамой помещались еще рояль «Стейнвей» и мой бойфренд метр девяносто ростом, надменный британский постструктуралист.

— В тот первый приезд, — призналась мне недавно Юля, — вы были такие милые, такие американские в этих ваших шубах. И совершенно чокнутые! — она хихикнула. — Вы так восхищались всем, так восторгались нашей убогой засранной Родиной! Может, из-за снега?

Верно. Сказочная белизна скрыла все язвы и социалистическую разруху. Пред нашим взором — теперь уже взором иностранцев — Москва предстала как волшебный восточный град, нетронутый кричащим капиталистическим неоном и рекламой. Уж на что мама ненавидела Родину, но и она была очарована. Всем. Вывесками магазинов: «Рыба», «Мясо», «Молоко». Раньше эти названия не обозначали ничего, кроме пустых полок и невыносимых очередей, но теперь мама увидела в них шедевры неоконструктивистского графического дизайна. Перегруженные мозаикой и мрамором станции метро — этот кошмар ее детства — оказались теперь сияющими памятниками чистейшего тоталитарного китча. Даже брань сердитых торговок пирожками воспринималась как особая советская языковая деятельность.

Мама, со своей стороны, очень вежливо спросила, какие монеты годятся для таксофонов.

— Гражданка, вы с Марса упали? — огрызнулись в ответ.

А я в своей винтажной енотовой шубе? Меня обозвали чучелом и оборванкой.


Оглядываясь назад, понимаешь, что 1987 год был идеальным для поездки в гости. Все изменилось. И все-таки осталось как было. Телефонный звонок по-прежнему стоил две копейки, а за медную трехкопеечную монету можно было напиться газировки с густым желтым сиропом из автомата у терракотового звездообразного здания станции метро «Арбатская». Треугольные молочные пакеты все так же заталкивали в авоськи, и бронзовый Ленин все так же протягивал руку вперед — часто в сторону помоек и больниц — с лозунгом «Верной дорогой идете, товарищи!».

И в то же время перестройка заявляла о себе на каждом углу. Я дивилась модному аксессуару: цепи с православным крестом! Маму потрясли книги. Платонов, которого не печатали с двадцатых годов, произведения Булгакова, ранее находившиеся под запретом, подборки яростных эссе о преступлениях советского режима, — все изданы официально, в красивых твердых обложках, их открыто читали в автобусах и метро. Читали в очередях и на трамвайных остановках, читали на ходу, пьянея от открывшейся правды и переоценок.

На Арбате, ставшем пешеходным, мы глазели на озлобленных ветеранов-афганцев, раздававших листовки. Разинув рот, смотрели на «частных предпринимателей», торговавших издевательскими сувенирами с советской символикой. Крошечная матрешка-Горбачев с пятном на голове пряталась внутри бровастого Брежнева, а тот внутри лысого Хрущева, а тот внутри (бррр) усатого Сталина, и все они сидели внутри Ленина — большого Ленина с прищуром и бородкой. Мы скупали их помногу.

Дома, в давыдковской квартире, мы как в гипнозе сидели перед дедушкиным телевизором «Авангард». Передавали одно сплошное порно. Порно было трех видов: 1) сиськи и жопы, 2) леденящие душу криминальные и военные съемки — трупы крупным планом, 3) Сталин. Волна за волной шли ранее неизвестные документальные кадры с Генералиссимусом. Третий вид порнографии был самым притягательным. Эротизм власти.

* * *

Было и еще одно новшество, глубоко поразившее наше воображение: «петля Горбачева» — так в народе называли очереди за водкой.

Невиданные. Громадные. А вину за них целиком возлагали на генерального секретаря партии, которого за кампанию по замене спиртного минералкой окрестили минеральным секретарем. Даже сам высокопоставленный трезвенник позднее с улыбкой цитировал известный анекдот периода «сухого закона»:

Мужик в очереди за водкой кричит: «Пойду убью этого козла Горбачева!» И убегает. Через несколько часов приходит обратно. «Ну что, убил?» — «Нет, там очередь еще больше».

Анекдот едва ли передает всю мощь народного гнева, обрушившегося на Горбачева из-за его антиалкогольных мер.

В набитом людьми винном магазине недалеко от нашей прежней арбатской квартиры мы с мамой видели грязную старуху с синюшным лицом, выдававшим пристрастие к мебельной политуре. Она театральным жестом распахнула засаленную шубу из искусственного меха. Под шубой у нее не было ничего.

— Пила, пью и буду пить! — провыла она.

На лицах соседей по водочной очереди читалось экзистенциальное, вялое русское сочувствие.


Беда пришла в алкогольную империю в мае 1985 года. Всего два месяца как вступивший в должность Горбач издал постановление «О мерах по преодолению пьянства и алкоголизма». Это была его первая крупная политическая инициатива — и такая неудачная, что его репутация в Советском Союзе оказалась загублена навсегда.

Разумеется, минеральный секретарь был прав в том, что пьянство стало социальным бедствием. До перестройки статистику, и без того скудную, держали в секрете, но подсчитано, что 90 % мелких хулиганств, около 70 % убийств и изнасилований и почти половина разводов в стране совершалось из-за злоупотребления алкоголем, не говоря уже об очень тревожных показателях смертности. Возможно, полномасштабный сухой закон возымел бы действие. Но Горбачев предпочел полумеры, за которые его так поносили. В двух словах: после 1985-го пьянство просто стало дороже и требовало больше времени и усилий.

Водочные заводы и винные магазины закрывали, виноградники сносили бульдозерами, за злоупотребление спиртным строго наказывали. Пребывавшее в маразме государство отчаянно нуждалось в деньгах — в том числе для ликвидации последствий Чернобыльской катастрофы, — но отказалось от девяти миллиардов рублей в год, которые раньше выручало с продажи алкоголя. При минеральном секретаре эта продажа осуществлялась только после 14:00 по будням. Это означало, что мучимой похмельем рабочей силе приходилось еще искуснее, чем обычно, маневрировать между рабочим местом и очередью в винный.

Не самый эффективный способ борьбы со спадом производительности в результате алкоголизма.

Мы прилетели в Москву в конце декабря. Главной заботой у всех кругом было достать выпивку к праздничному столу. На носу был Новый год, но на магазинных полках не было и следа символа «лучших времен» — «Советского шампанского». С выпечкой все тоже было не слава богу: дрожжи и сахар полностью исчезли, их запасали на самогон, фруктовые соки, дешевые конфеты-подушечки и томатная паста тоже испарились. Изобретательные советские пьяницы могли перегнать в сивуху все что угодно. Кап-кап-кап.

Гуляя по заснеженной и иссушенной перестроечной Москве, мы с мамой то и дело вставали в очереди за спиртным и впитывали алкогольно-политический юмор. Яд лился свободно — в отличие от водки.

О драконовских наказаниях за пьянство на рабочем месте: Начальник трахает секретаршу и шепчет ей: «Маша, иди открой дверь пошире, а то подумают, что мы тут пьем».

О ценах:

— Папа, по телевизору сказали, что водка подорожает. Значит, ты теперь будешь меньше пить?

— Нет, сынок. Это значит, что ты теперь будешь меньше кушать.

О результатах антиалкогольной кампании:

Горбач приехал на фабрику.

— Вот видите, товарищи, разве вы смогли бы так работать после бутылки?

— Смогли бы.

— А после двух?

— Смогли бы.

— Ну а после пяти?

— Ну так работаем же!

* * *

Чтобы оценить глубину социального и политического бедствия, каким стала «петля Горбачева», нужно знать историю давних, тесных и насыщенных отношений России с водкой. Позвольте мне на время погрузить участников счастливой семейной встречи в колдовской сон — вполне в духе нашего сказочного путешествия — и попытаться объяснить, почему нашу Родину можно понять лишь в забутылье.

Как знают в России все дети, взрослые и собаки, славяне-язычники стали христианами из-за выпивки. В конце первого тысячелетия нашей эры великий князь киевский Владимир решил ввести единобожие. К нему приходили посланцы и расхваливали каждый свою веру. Из геополитических соображений разумно было бы выбрать ислам. Но он запрещал алкоголь! Тут Владимир произнес свою бессмертную фразу: «Руси есть веселие пити, не можем без того быти». И в 988 году н. э. принял православие византийского образца.

Возможно, это легенда, но она обозначает дату, с которой начинается путь нашей Родины в вытрезвитель.

Изначально на Руси пили медовуху, пиво и квас. Серьезные проблемы с зеленым змием возникли примерно в конце четырнадцатого века, когда на сцену вышли зерновые дистилляты. Их называли по-разному — хлебное вино, зеленое вино, жженое вино, — а позже распространилось название «водка».

Название-то уменьшительное, а по силе воздействия — неутихающее весеннее половодье.

Цари быстро обратили внимание на доходный потенциал водки. К середине семнадцатого столетия государство держало фактическую монополию на винокурение и торговлю, а в течение почти всего девятнадцатого века казна на треть наполнялась деньгами от торговли спиртным. Но тут началась Первая мировая война. Царь-неудачник Николай II, памятуя об унизительном разгроме в русско-японской войне десятью годами ранее, который объясняли плачевным состоянием армии, заставил империю завязать с выпивкой. Неразумный шаг. Сухой закон подточил российскую казну и вызвал эпидемию самогоноварения, которая дестабилизировала рынок зерна, имевший для России важнейшее значение. Нехватка хлеба привела к голоду, а голод — к революции. Может, минеральному секретарю на закате своей империи стоило внимательнее отнестись к истории?

Однако большевики тоже не поощряли потребление водки и поначалу сохранили сухой закон. Ленин, в ссылке порой позволявший себе белого вина или пильзенского пива, настаивал, что русский пролетариат «не нуждается в опьянении». Однако пролетариат считал иначе. Лишенный водки, он упивался до беспамятства самогоном, которым его снабжало крестьянство, предпочитавшее гнать из драгоценного зерна незаконный дистиллят, но не отдавать его красным реквизиторам. Самогонный паводок прорвал плотину. К середине двадцатых снова была введена полная государственная монополия на алкоголь.

А кто был самым горячим сторонником монополии? Некто Иосиф Виссарионович Сталин. «Социализм в белых перчатках не построишь», — дразнил он робких товарищей на партийном съезде в 1925 году. В отсутствии других источников капитала торговля спиртным могла и временно должна была стать дойной коровой. «Временные меры» длились и длились, финансируя львиную долю бурной сталинской индустриализации, а позже — обороны.

Грянула Вторая мировая война. Россия продолжала пить. Классическим элементом военного фольклора стали «наркомовские сто грамм» — водочный паек для бойцов, прописанный ленинградским спасителем дедушки Наума, незадачливым наркомом обороны Климом Ворошиловым. В тылу водка тоже текла рекой. Несмотря на сильное подорожание, в 1944-м и 1945-м она обеспечивала шестую часть поступлений в казну — самый большой источник дохода осажденной империи.

В брежневское время наша Родина находилась во власти коллективной белой горячки. Или, если использовать наш богатый жаргон, Россия была пьяна:

как сапожник

в стельку

в дугу

вдребезги

и ходила:

косая

на бровях

на рогах

под банкой.

К этому времени были давно установлены, систематизированы и обросли бесконечным количеством мифов национальные питейные ритуалы. Сакраментальное число 3,62 было талисманом для народной души. Столько стоила поллитра, пребывавшая в семидесятые в блеске славы. Так же священен стал граненый стакан. Возник обычай скинуться на троих. Любое приобретение — от нового трактора до кандидатской степени — полагалось вспрыснуть. А за любую услугу, будь то починка унитаза или операция на сердце, следовало поставить пузырь.

Водка мерцала в стакане как поэзия России, ее миф, ее метафизическая радость. Культ, религия, символ. Водка была жидким культурным мерилом, сорокаградусным способом бегства от социалистической рутины. И, безусловно, большим национальным бедствием. Не менее важным было то, что до — и особенно во время — горбачевского антиалкогольного натиска поллитра служила единицей бартера и в качестве валюты была куда устойчивей рубля, который все равно пропивался. Водка служила и лекарством — от обычной простуды (подогретая с медом), гипертонии (настоянная на перегородках грецкого ореха) и любых других недугов. На дне стакана с водкой русские находили Истину.

Эту истину отнимал у них Михаил Сергеевич Горбачев. К чести минерального секретаря, статистики впоследствии установили, что за время кампании за трезвость средняя продолжительность жизни мужчины увеличилась. А потом стремительно упала. Между 1989-м и 1994-м — это уже было пропитанное водкой ельцинское правление — смертность среди мужчин 35–44 лет выросла на 74 процента. Но, как сказал Маяковский, «лучше уж от водки умереть, чем от скуки». А скука — это… тиски трезвости. В исследовательском институте, где папа работал/выпивал до того, как пришел в лабораторию при мавзолее, у него был собутыльник, морщинистый старый плотник по имени Дмитрий Федорович. После первой рюмки плотник Дмитрий всегда рассказывал про своего брата. Как этот брат помирал от болезни почек и как Дмитрий Федорович пронес в больницу «лекарство»: четвертинку и соленый огурец.

Больной выпил и моментально умер.

— Только подумать — если б я вовремя не успел, он бы помер трезвым, — всхлипывал плотник, роняя слезы в граненый стакан. Собутыльники тоже плакали.

Умереть трезвым. Можно ли представить худшую смерть для русского мужика?

* * *

Как у всех русских семей, у нашей были свои сложные отношения с зеленым змием, хотя местному каноническому образу — трясущиеся руки, прогулы на работе, полное расстройство сознания, ранняя смерть — соответствовал только мой дядя Сашка. Как алкоголик (а также алкаш или алконавт) он внушал благоговейный страх даже самым пьющим представителям московской интеллигенции. Таким статусом он обязан прежде всего несчастному случаю, который произошел, когда мама была беременна мной. Однажды отец, который неизвестно где пропадал, позвонил маме из Склифа.

«Мы не хотели волновать тебя в твоем положении», — промямлил он.

В Склифе мама обнаружила своего двадцатидвухлетнего младшего братика: без сознания, все кости переломаны, из горла торчит трубка. Стены и потолок заляпаны кровью. У нее чуть не случился выкидыш.

За несколько дней до этого Сашка, пьяный в стельку, пришел под дверь родительской арбатской квартиры на пятом этаже. Но своих ключей не нашел и попытался повторить героический путь поклонников моей тети Юли, представителей алкогольной богемы. Юля была роковой женщиной. В попытках завоевать ее сердце мужчины залезали к ней на балкон из окна подъезда — цирковой номер даже для трезвого. Сашка не знал, что ограждение балкона расшатано, и полез из окна.

Дядя вместе с ограждением пролетел пять этажей и упал на асфальт. Сашка приземлился у ног своей мамы, которая гуляла с внучкой Машей. Когда в больнице бабушке Лизе отдали его залитую кровью одежду, в кармане обнаружился ключ.

Через шесть страшных месяцев Сашка вышел из Склифа инвалидом: одна нога короче другой, рука наполовину парализована, речь нарушена. Но тяга к выпивке не ослабла.

Когда мы переехали на Арбат, мертвецки пьяного Сашку часто притаскивали домой собутыльники или жалостливые прохожие. Или мама с папой забирали его из ближайшего вытрезвителя. Он ночевал у нас в коридоре, воняя так отчаянно, что собака Бидди убегала с воем. А по утрам я садилась возле его неподвижного тела, вытирала мокрым платком кровь у него из-под носа и дожидалась, когда он очнется и научит меня очередной песенке про алкоголиков. Их язык был богатым и образным. Помню, в одной приводилась последовательность напитков в меню пьяницы:

Через день прикончили мы водку,

Кончился и спирт и самогон.

И тогда вливать мы стали в глотку

Политуру и оде-ко-лон!

От папы я знала, что стоградусный промышленный спирт лучше пить на выдохе, зажав нос, чтобы не вдыхать пары. О самогоне я тоже знала от него — отец иногда гнал его на нашей маленькой кухне с помощью маминой скороварки и высокотехнологичного оборудования, которое он стащил из лаборатории при мавзолее. Мебельная политура, ясное дело, была гораздо более суровым напитком. Да и дешевый одеколон — это вам не фруктовый компот.

В те запойные догорбачевские годы Сашка сотоварищи пил много чего еще. В ход шли бормотуха (дешевый суррогатный портвейн), денатурат (этанол, подкрашенный фиолетово-синим), тормозная жидкость. А также хирургический клей БФ (любовно прозванный Борисом Федоровичем). Его виртуозно сепарировали, взбивая дрелью в ведре с соленой водой. Как все советские алконавты, Сашка отчаянно завидовал пилотам самолетов «МиГ-25» (к их созданию был причастен Артем Микоян, брат сталинского наркома пищевой промышленности), которые несли на борту по сорок литров чистейшего спирта высшего качества — он использовался как антиобледенитель. «МиГи» прозвали «летающими гастрономами». После замены выпитого антиобледенителя водой самолеты разбивались, но пилотов это не останавливало.

В детстве я не видела в Сашкином поведении ничего ненормального или отталкивающего. Лучшие представители советского искусства, науки и сельского хозяйства пили точно так же. Мой хромой заикающийся дядя отнюдь не был парией — у него была степень кандидата искусствоведения, три замечательные дочки и верные поклонники среди московских интеллектуалов.

Русское сердце, большое и щедрое, питает к алконавту слабость.

Валяясь пьяным у дороги, алконавт вызывает жалость у женщин и зависть у мужчин. Под сенью красных знамен алконавт заменил православного юродивого — бездомного оборванного пророка, который бродил по улицам и говорил горькую правду («горькой» в народе называют и водку). А вот к трезвенникам наше большое русское сердце не питает ничего, кроме презрения. Их высмеивают, дразнят, заставляют выпить, считают нерусскими, антисоциальными, бездуховными (не исключено, что евреями!) — в общем, непатриотами.

И в их-то презренные одежды решил обрядиться Горбачев.


В последний раз я видела Сашку в начале девяностых, уже после Горбачева — он гостил у нас в Квинсе. Две недели не выходил из квартиры — боялся, что если выйдет на Манхэттен, небоскребы упадут ему на голову. Пока он был у нас, умерла бабушка Лиза. Узнав об этом, Сашка опустошил бутылку орехового ликера Frangelico, которая была спрятана у мамы в шкафу — почти целиком, я чуть-чуть приложилась. Мы с ним сидели и плакали, потом пришла мама, и мы сообщили ей новость.

Сашка умер через несколько лет, совсем молодым, в пятьдесят семь — как настоящий алкаш. «Вы с ума сошли? — набросился на его дочь Дашу работник московского морга. — Ну кто привозит таких жутких покойников? Приведите его в порядок хоть чуть-чуть, возвращайтесь, тогда поговорим».


Бабушка Алла была более счастлива в своем пьянстве.

Алла пила красиво. Она пила со смаком, с искрой и с полным уважением к ритуалам и табу, окружавшим пол-литру. Называла ее «творческой поллитрой». Для собутыльника я была слишком мала, но мысленно пила с ней. Я впитала водочные ритуалы вместе с бабушкиными колыбельными. В нашей стране выпивка заменила святую воду, питейные обряды были священны и строги.

— Анютик, я никогда — никогда! — не пила в одиночку. Ни грамма! — хвасталась Алла.

— Алла Николаевна! — подает мама от плиты укоризненный голос. — Ну зачем сообщать это четырехлетнему ребенку?

Когда Алла пила с подружками, то наливала мне лимонад в граненый стакан, а уж потом разливала водку настоящим собутыльникам, точно отмеряя по пятьдесят граммов. «Глаз-алмаз», — одобрительно кивали собутыльники.

Я делала, как они, — любовно оглядывала свой стакан и рявкала «ну», предваряя тост. Тост был обязателен — все что угодно в диапазоне от экзистенциального «будем» до цветистых панегириков каждому умершему родственнику.

Как взрослые, я резко выдыхала и запрокидывала голову. Выпивала одним махом, прямо в гланды. Пищала «хорошо пошла» и с серьезным видом закусывала, прежде чем опять вдохнуть как следует.

Пить без закуски не годилось. Соленые огурцы, селедка, икра, хрустящая квашеная капуста, чесночные колбаски — безграничен репертуар пряных блюд русской кухни, придуманных, похоже, специально под водку. В голодные послевоенные годы Алла и Сергей, тогда подросток, терли на терке лук, солили и сдабривали майонезом — закуска бедняков. Сашкины друзья, пьянствовавшие на работе, уважали завернутые в фольгу прямоугольники плавленого сыра «Дружба» или консервы с буколическим названием «Завтрак туриста». Вообще нет еды? Выпей и занюхни рукавом. «Закусить мануфактурой» — ну как это объяснить иностранцам?!

Наконец, пить в молчании у нас в семье тоже было недопустимо. Глубокой Истиной, найденной на дне стакана, следовало делиться с собутыльниками. В одном из Аллиных любимых анекдотов два алкоголика пристают к интеллигенту, предлагая скинуться на троих (привлекать незнакомых к распитию поллитры было обычным делом, кворум составляли трое собутыльников). Чтоб отделаться от пьяниц, интеллигент дает им рубль, но те настаивают, чтобы он выпил свою долю. Он пьет. Сбегает. Собутыльники его преследуют через пол-Москвы.

— Ну теперь-то чего вам от меня надо?!

— А попиздеть?

* * *

Самогон пятидесятиграммовыми стопками, селедка, огурцы, тосты — чтобы наладить хрупкие отношения с отцом, оказалось достаточно попиздеть на пятиметровой московской кухне, окутанной дымом крепких сигарет «Ява», в заметенной снегом столице перестройки.

Мы снова в декабре 1987-го, сказка о нашем возвращении вновь идет своим чередом.

Наши отношения с папой были и останутся несентиментальными — скорее мужской дружбой, чем родством по-русски, с картинными объятиями и поцелуями. И впредь ее будут подогревать водка и спирт — и еще самогон. Ибо как детищу СССР по-настоящему узнать своего отца — или Родину? — если не стать ему ровней, взрослым, собутыльником?

Не понадобилось много времени, чтобы понять, как я ошиблась насчет отца там, в Шереметьево. Я стала улыбчивой американкой, приехала из страны, где принято показывать товар лицом, и сочла провалившийся отцовский рот знаком того, что он совсем опустился. Папа относился ко всему иначе. Вышло так, что, потеряв зубы, он обрел свободу — от приличий, от очередей за зубной пастой, от средневекового варварства советской стоматологии. Первые зубы ему случайно выбил сынишка Андрей, а остальное довершил пародонтоз. Отец чувствовал, что каждая очередная дыра во рту приближает его к свободе.

А женщины — они все равно его любили. Лена, очаровательная любовница на шестнадцать лет его моложе, пять лет ждала, пока он «разберется» со второй женой Машей. Маша и отец были друг другу отличными собутыльниками, но паршивыми супругами. Их брак официально закончился в 1982-м после того, как Маша разбила об голову отца бутылку водки. И тогда он женился на Лене.

Отец был не только беззубым, но и — еще лучше! — безработным.

Свобода от ежедневного хождения на службу, от социалистической каторги, была хрустальной мечтой ленивых мужчин-интеллигентов его поколения.

Через три года после нашей эмиграции Сергей лишился престижной и секретной работы в лаборатории при мавзолее. Именно столько времени потребовалось тамошнему туповатому кагебешному стукачу, чтобы осознать, что папа был женат на предательнице Родины и что он часто пьет в компании опасных диссидентов.

Отца под невинным предлогом вызвали в местное отделение милиции. Там его тепло приветствовали два товарища из КГБ. С отеческой заботой они пожурили папу за то, что тот сошел с правильного пути. Намекнули: все можно поправить, если товарищ Бремзен согласится доносить на своих собутыльников-диссидентов. Отец отказался. Его милый мавзолейный начальник со слезами на глазах передал ему документы об увольнении. Отец покинул подвал с мертвецами, ощущая трепет, но и некоторую легкость бытия. В свои сорок он больше не обслуживал бессмертные ленинские останки.

Затем Сергей несколько раз ненадолго устраивался в лучшие исследовательские центры, но его презрение к социалистической каторге только росло. В Институте экспериментальной ветеринарии кандидаты наук отъедались, поглощая добычу, захваченную во время поездок в колхозы. В частности, руководитель секции пчел собрал исключительную коллекцию деревенского меда. Папа опять уволился, но прежде спер с работы чешский набор отверток, который у него до сих пор хранится.

Однако в нашей добродетельной стране нельзя было быть совсем безработным. Чтобы не сесть в тюрьму по закону о паразитах, отец придумал махинацию, почти как в «Мертвых душах». По знакомству он фиктивно устроился в ведущую московскую онкологическую лабораторию. Он приходил туда раз в месяц за зарплатой, которую сразу отдавал своему начальнику, встречаясь с ним на безлюдной улице. Его единственной обязанностью были принудительные поездки в колхозы. Там мой отец плечом к плечу с элитными хирургами-онкологами кормил коров и копал картошку. В этих выездах было свое пасторальное очарование. Бутыль медицинского спирта доставали еще в утреннем автобусе по пути в колхоз. Прибыв на место уже хорошо нагруженными, светила советской онкологии не просыхали две недели. Когда эта «работа» закончилась, отец устроился на другую, еще лучше. Его трудовая книжка теперь пестрела впечатляющим послужным списком. Государственная пенсия капала. А он тем временем по-обломовски блаженствовал дома на самодельном диване, читая романы, слушая оперы и слегка подрабатывая техническими переводами с почти незнакомых языков. А его преданные жены трудились в поте лица.

Моя романтичная мама победила советский быт, героически сбежав за границу. Отец поборол его своим хитроумным способом.

* * *

То приглашение на обед в декабре 1987-го прозвучало почти как неловкое, чересчур формальное предложение руки.

— Я бы хотел… эээ… принять вас, — сказал Сергей маме во время одной из наших прогулок. Высокопарным «принять» он хотел подпустить своей обычной иронии, но голос неожиданно дрогнул.

Мама пожала плечами:

— Мы можем как-нибудь зайти на чай.

— На чай не годится, — настаивал отец. — Но дай мне, пожалуйста, несколько дней подготовиться.

В его голосе звучало такое явное волнение, что я согласилась от маминого имени, сопроводив «спасибо» американской улыбкой.

— Американка, — сказал папа, погладив мою енотовую шубу почти с отцовской любовью. Ну да, конечно: русские не тратят понапрасну улыбки и «спасибо».

Собираясь к отцу, мама накрасилась сильнее обычного. И чрезмерно много улыбалась, сверкая новенькими коронками. Она летела к отцу на порог словно на крыльях.

Сергей давно переехал из нашей арбатской квартиры в старинный переулок на другой стороне бетонного Калининского проспекта. Его уютная 35-метровая «двушка» выходила на поликлинику Политбюро. Из окна я видела громоздкие силуэты правительственных «чаек» — дряхлую номенклатуру везли на реанимацию.

Я разглядывала «чайки», чтобы не смотреть на светлый финский трехногий столик — реликвию нашей общей прошлой жизни. На нем была знакомая до слез царапина, сделанная мной в восемь лет, и горелый след от маминого облупленного эмалированного чайника — чайника моих американских кошмаров. На тяжелом буфете стоял старинный оловянный самовар, который мы с мамой когда-то нашли на свалке, притащили домой, прыгая по лужам под апрельским дождем, и отполировали зубным порошком. Мои вялые детские акварели красовались на стенах, словно рисунки Матисса. Я заметила один особенно безжизненный натюрморт — вазу в деревенском стиле с букетом колокольчиков. Ее нарисовала мама.

— Кажется, после нашего отъезда он нас обожествил, — прошипела мама мне на ухо.

Отец в тапочках сновал между кухней и комнатой, а его жена Лена щебетала чистым, звонким пионерским голосом. Она до дрожи походила на мою маму — те же телосложение и короткая стрижка, только косметики намного меньше. А еще курносый нос и поразительные прозрачно-голубые глаза. В этих прозрачных глазах я видела вспышки страха. Явилась грозная Первая Жена. Воскресла после эмиграции, вернулась с триумфом и вот, полулежит на отцовском коричневом диване в позе великодушной королевы-матери.

— Леночка, — сказала ей мама, — не могли бы вы уговорить Сергея сделать протезы?

Мы уже вручили подарки. Пруст для отца, ассорти лучших 99-центовых сокровищ для Лены плюс абсурдно дорогая бутылка «Смирнофф» из валютного магазина, где не было разъяренных толп.

В ответ на нашу шикарную, бездушную бутылку мой беззубый отец поставил на стол ошеломляюще изысканные домашние напитки. Настоянный на грецком орехе янтарный самогон, приготовленный в древней маминой скороварке, походил не на какое-нибудь пролетарское пойло, а скорее на благородный таинственный виски. В другом графине мерцал ярко-розовый спирт. Напиток на спирту с клюквой и сахаром назывался (как я потом узнала) несмеяновкой в честь Александра Несмеянова, выдающегося русского химика. Рецепт разработали сообразительные сотрудники его лаборатории. Клюква чудесным образом смягчала суровый пятидесятиградусный этанол, и зелье у меня в желудке расцветало, распускалось, как драгоценный цветок зимней гвоздики.

— Бутербродики — ты ведь такие любила? — ворковал папа, передавая маме на диван тоненький поджаренный тост с сыром.

— Сыр «Дружба», кинза и еще что? Аджика? — спокойно комментировала мама.

— Аджику сам делал, — скромно, почти смиренно заметил папа, пододвигая новое угощение — восхитительные штучки из селедки и яиц.

Следующим залпом был борщ.

Он был совершенно не похож на мамину вегетарианскую версию на скорую руку. Она могла создать маленький шедевр из вялых овощей и банки томатной пасты. Мама — ветреный, импульсивный, мечтательный кулинар. Мой безработный отец оказался методичным, целеустремленным мастером. Он утверждал, что для борща нужно кропотливо отжать сок из моркови и свеклы, разбавить им крепкий бульон из говяжьей голяшки и целый день настаивать, а затем в последний момент приправить блюдо толченым чесноком и хрустящими солеными шкварками.

Папино сациви — грузинская курица в ореховом соусе — тоже лишило меня дара речи. Я подумала о том, что достать в Москве приличную курицу — невыполнимая задача. Подумала о зверски дорогих грецких орехах на Центральном рынке рядом с Цирком, о том, сколько труда стоило их очистить и растолочь, и о желтках, которыми обильно загустили соус. С каждым куском я проникалась благоговением. Я простила отцу все, что не успела простить, все до капли. Я снова стала собачкой Павлова, как в детстве, когда истекала слюной при одной мысли о дрожащем молочном желе и сырных палочках, которые он приносил во время редких визитов в семью. Этот мужчина с запавшим ртом и в растянутых трениках — на кухне он был богом.

И разве этот обед не был для него способом показать любовь?

Но и выжимание сока, и растирание в ступке, и месячный бюджет, убитый на экзотическое блюдо из курицы, — все это предназначалось не мне. Не мне в лицо заглядывал сейчас отец, робко ища одобрения.

В гостиной-столовой вдруг стало душно и тесно. Я выскользнула на кухню, где Лена угрюмо курила одну за другой отцовскую «Яву». В стакане плескался розовый клюквенный спирт. Спасая ее от смертного греха пития в одиночку, я предложила затертый тост:

— За знакомство!

— Давай на брудершафт! — предложила она.

Мы опрокинули стопки, поцеловались. У Лены была доверчивая, младенчески мягкая щека. Теперь я и новая жена отца стали собутыльницами.

Подружками.

Вернувшись в гостиную, я увидела Сергея, шепчущего что-то маме.

— Тогда, — расслышала я, — еда мне казалась вкуснее…

Мама улыбалась той же вежливой, но царственной улыбкой, которая не сходила с ее лица весь вечер.

Мы выпили последнюю рюмку. На посошок.

— Потрясающий обед! — сказала мама в узкой прихожей, когда папа нежно кутал ее плечи в шубу из кролика под норку, — Кто бы мог подумать, что ты такой классный повар? — И далее, с американской беззаботностью, дескать, как хорошо было повидаться: — Дай мне рецепт того мяса в горшочке.

— Лариска! — выдавил отец, почти не скрывая отчаяния. — Это же твой рецепт и твой горшочек. Я тебе его на день рождения подарил.

— Да? Правда? — весело сказала мама. — Ничего не помню. Вот и все. Ее пустая американская улыбка сказала ему, что прошлого не вернешь.

— Браво, Татьяна! — проворчала я в лифте, намекая на восьмую главу «Евгения Онегина». — Станиславский рукоплещет тебе из могилы.

Мама улыбнулась из-под слоя грима усталой, очень советской улыбкой, совсем не показав зубов.

Лежа на раскладушке в темной перетопленной дедушкиной квартире я, кажется, слышала, как мама плачет, хотя и очень тихо. Под мерный храп одесской родни.

Глава 9 1990-е: Дружба народов

Абысту, пресную абхазскую кукурузную кашу, подают с местным молодым соленым сыром сулугуни. Я воткнула несколько ломтиков сулугуни в тарелку с абыстой и смотрела, как он медленно тает.

1991 год, Рождество. Почти семь вечера. В кухне богатого дома в винодельческом районе вокруг огромных кипящих котлов хлопочут женщины с внушительными носами и иссиня-черными волосами. Мы с моим бойфрендом Джоном пару дней назад прибыли в Абхазию — мятежную автономную республику в составе Грузии в полутора тысячах километров к югу от Москвы. Зловещая первобытная тьма поглотила Сухуми, столицу обсаженной пальмами субтропической советской Ривьеры. Не было ни электричества, ни питьевой воды. На черных улицах мальчики-подростки размахивали винтовками, запах катастрофы мешался с соленым и влажным черноморским бризом. Мы приехали в самом начале кровавого абхазского конфликта с Грузией, не разрешенного и по сей день. Но здесь, в деревенском доме винодела, сохранялась иллюзия мира и достатка.

Женщины внесли блюда с хачапури в комнату, где за длинным столом сидели десятки мужчин. В нашу честь уже были подняты неисчислимые бокалы домашнего вина сорта «изабелла». Традиция запрещает женщинам сидеть с мужчинами. Они готовили и смотрели на кухне телевизор. Я зашла, чтобы проявить уважение.

Ровно в семь часов я замерла, не донеся до рта ложку абысты.

На экране возник знакомый человек. Он был одет в модный костюм в тонкую полоску, но не демонстрировал обычной для себя властной живости. Он выглядел напряженным, усталым, а его лицо неуместно розовело на сером фоне с алым советским флагом сбоку. Родимое пятно на лбу казалось нарисованным.

«Дорогие соотечественники, сограждане! — сказал Михаил Сергеевич Горбачев. Прошло шесть лет и девять месяцев с тех пор, как он принял руководство Советским Союзом. — В силу сложившейся ситуации…»

А ситуация сложилась следующая: в августе того года восемь самых тупоголовых сторонников «жесткого курса» партии попытались свергнуть Горбачева (некоторые из них при этом не выходили из состояния опьянения). Путч почти сразу провалился, но устои централизованной советской власти пошатнулись. В игру стремительно вступил Борис Ельцин, неугомонный президент РСФСР. Он заявил о себе как о лидере сопротивления и народном герое. Горбачев еще держался, но еле-еле: как флюгер на крыше рассыпающейся, империи.

«В силу сложившейся ситуации…»

Все выступление Горбачева я простояла с открытым ртом.

* * *

В моей собственной ситуации многое изменилось со времени первой поездки в Москву в декабре 1987-го. Вернувшись в Квинс, я неудержимо рыдала, уткнувшись лицом в мамин диван. «Там нас все любят! — выла я. — А тут мы никто и ничто!»

Были и другие причины для слез. Неудивительно, что гадалка Терри ничего не сказала о моей будущей всемирной славе пианистки. На кисти образовалась болезненная шишка размером со сливу. Я едва могла взять октаву на клавиатуре и извлечь аккорд громче меццо-форте. И чем больше я мучила клавиши, тем сильнее слива на руке мучила меня.

Ортопед, сурово нахмурив брови, рекомендовал немедленную операцию.

Но прославленная специалистка в области пианистских травм выдала иное предписание. Потому что моя техника НИКУДА НЕ ГОДИЛАСЬ. И если я не переучусь играть с нуля, грозила она, то нервный узел просто будет опухать снова и снова. Я отложила магистерский экзамен в Джульярдской школе и записалась к ней на реабилитационный курс. Я играла с шести лет, начинала учиться в Москве на пианино «Красный Октябрь». В звук, который я извлекала из инструмента, — мой звук — я вкладывала всю себя. Теперь, в двадцать четыре года, я заново учила гаммы с опухшим сливовым запястьем. До сих пор помню свое лицо, отражающееся в сверкающем «Стейнвее» моей менторши. Лицо самоубийцы.

Чтобы еженедельно приносить ей пачку хрустящих банкнот, я брала переводческую халтуру — с итальянского, который смутно помнила со времен нашего беженского привала в Риме. Однажды на мой стол легла кулинарная книга, увесистая, как этрусская мраморная плита. Теперь вместо andante spianato и allegro con brio мою жизнь заполнили spaghetti alpesto и vitello tonnato. Я мрачно переписывала рецепты на каталожные карточки, а рядом, в той же комнате, Джон заканчивал диссертацию, столь богатую постструктуралистским жаргоном в духе Деррида, что для меня она звучала как на суахили.

Мы с Джоном познакомились в середине восьмидесятых. Он приехал в Нью-Йорк по программе Фулбрайта. Этот кембриджский сноб писал для модного журнала Artforum и деконструировал малоизвестные британские панк-группы. А я бредила Шуманом и жила с мамой в иммигрантском гетто. Но что-то между нами щелкнуло, и вскоре он уже поселился в моей спальне в Квинсе. Мама окрестила его дерриданином — загадочным существом с другой планеты. «А вы чем занимаетесь?» — с высоты своего постструктурализма спрашивали друзья Джона. Я опускала глаза. Я разучивала гаммы и переводила рецепты.

Идея родилась сама собой, вспышкой озарив мой угрюмый мозг. Что если… я сама напишу кулинарную книгу? Русскую, конечно. Но охвачу при этом еще и кухни всего СССР во всем его этническом разнообразии? Мой дерриданин великодушно вызвался в соавторы — помочь с моим «шатким» иммигрантским английским.

Помню, как нас лихорадило, когда мы отправили предложение издателям.

И их презрительные ответы: «Что, книга о хлебных очередях?»

А потом вдруг согласился издатель «The Silver Palate» («Серебряного нёба»), кулинарной книги, знаменовавшей расцвет новой моды на гурманство.

Подписав договор, я шла по Бродвею, а во вскружившейся голове зазвучал голос:

— Самозванка! Да что ты собой представляешь? Ничего, большой круглый русский ноль!

Конечно, из итальянской книжки я знала, как пишутся рецепты, вдохновенно готовила вместе с мамой и даже время от времени глазела на дорогущие козьи сыры в престижных магазинах. Но, включая кулинарное телешоу Джулии или Жака или листая глянцевые страницы Gourmet, я испытывала то же эмигрантское отчуждение, что и в ту первую промозглую зиму в Филадельфии. Капиталисты разделывают утку к празднику, на который меня не позвали. В мире гурманов («фуди») восьмидесятых, — мире фисташкового песто и карпаччо из тунца — я была совершенно посторонним человеком. Даже классовым врагом. Но в сумке у меня лежали подписанный договор и курица, которую я сразу купила для проверки рецептов.

К тому времени, как я дописала первую главу, про закуски, шишка на кисти исчезла. Ко второй главе — супы — пальцы благодаря усилиям моей наставницы брали октавы влет. Но желание играть почему-то пропало. Помпезные аккорды Рахманинова звучали пусто под пальцами. Звук перестал быть моим. Впервые с тех пор, как я стала взрослой, глубины позднего Бетховена не волновали меня. На середине главы про салаты я прилично отыграла свой магистерский экзамен, закрыла крышку «Стейнвея» и с тех пор почти не прикасалась к клавишам.

Всепоглощающая страсть, поддерживавшая меня все эти годы, была вытеснена. Кулинарной книгой.

* * *

Оглядываясь на свое детство при Брежневе, я понимаю, что на стезю человека, пишущего о еде и путешествиях, меня подтолкнули два особенных московских воспоминания. Два видения из социалистической сказки об изобилии и братстве народов.

Фонтан. Рынок.

Фонтан был золотой! Он звался «Дружба народов» и эффектно сиял на ВДНХ, в этом тоталитарном Диснейленде, где моя пятилетняя мама в 1939 году увидела райский сад.

Мы с бабушкой Аллой любили сидеть на красном граните фонтана и грызть семечки. Чирикали воробьи, струи воды били меж огромных золотых статуй. Шестнадцать колхозниц в национальных костюмах стояли вокруг барочного снопа пшеницы. Фонтан достроили вскоре после смерти Сталина и позолотили (как говорили шепотом) по приказу Берии. «Национальное по форме, социалистическое по содержанию» — зрелище счастливой семьи советских республик. Как могла я признаться своей антисоветской маме, что меня, циничное дитя, читающее самиздат, совершенно завораживает эта советская империалистическая феерия? Что золотые девы в венках, косынках, тюбетейках и лентах — это мои подружки-принцессы? Дружба народов…

Это избитое выражение — один из мощнейших пропагандистских лозунгов советского режима. «Дружба народов» прославляла наше имперское многообразие. Компенсировала вынужденную изоляцию от недостижимой заграницы. Кому нужен сраный капиталистический Париж, когда в собственной стране говорят на 130 языках? Когда на востоке можно любоваться изразцовым великолепием Самарканда, на Украине — уплетать белое сало, а в Прибалтике — резвиться на песке под соснами? Обычный советский гражданин не выезжал дальше потных крымских пляжей. Но как мощно этнографический миф зачаровывал душу нашего Союза!

Союз был впечатляющий. Крупнейшая страна в мире, шестая часть суши, будто бесконечность, втиснутая в 60 000 километров границы, простершейся от Атлантического до Северного Ледовитого и Тихого океанов. Пятнадцать союзных республик — все сформированы, прошу заметить, по этно-национальному принципу, от громадной России до крохотной Эстонии. Двадцать одна автономная республика, десятки «национальных» административных единиц, 126 национальностей по данным переписи. На одном только Кавказе говорили на 50 с лишним языках.

Это многообразие было миной замедленного действия, и взрыв пришелся на последнее десятилетие двадцатого века.

* * *

Однако в моем детстве Партия говорила только о СОЛИДАРНОСТИ. О глубоком УВАЖЕНИИ ко ВСЕМ республикам. О великой советской ПОЛИТИКЕ НАЦИОНАЛЬНОГО РАВЕНСТВА! (Бурные продолжительные аплодисменты.) Большевики-основатели создавали народы. Сталин, в свою очередь, их депортировал. При Брежневе старая советская идея федерализма и позитивной дискриминации возродилась в виде казенного китча. Прославление дружбы народов в эпоху развитого социализма породило бесконечный парад ряженых: дагестанские пастухи, бурятские лучники, молдавские вышивальщицы. Ребенком я все это принимала за чистую монету. Под шквалом брежневского мультикультурализма я вечно томилась по «кухням наших народов».

Отсюда второе мое московское воспоминание — о двухэтажном Центральном рынке на Бульварном кольце, куда я попадала опять-таки в обществе жизнелюбивой бабушки Аллы.

Центральный рынок был местом, где дружба народов воплощалась в жизнь — с шумом, криками и перепалками. Вместо золотых статуй — узбекские бабки, вытирающие испачканные дынным соком пальцы о полосатые шелковые платья, дамы-таджички, хлопочущие над горами янтарной хурмы, с густо подведенными глазами и зловещими сросшимися бровями, казашки со своими алыми яблоками размером с футбольный мяч. Я бродила по рыночным рядам, голодная, одурманенная запахами узбекской зиры и литовского тмина. После зеленоватой гнили государственных магазинов здешний товар сиял райским светом.

Говорливые грузины со сталинскими усами похотливо свистели при виде моей бабушки-блондинки и проворно скручивали газетные кульки для хмели-сунели, желтого от шафрана. А мне особенно не терпелось увидеть латвийских королев-молочниц. Балтийские республики были почти что заграницей. Вежливые, нарядные, в белоснежных передниках, эти чудо-леди наполняли бабушкины майонезные баночки густой кислой сметаной. В отличие от государственной сметаны это был качественный продукт. Его не разбавляли кефиром, разбавленным молоком, разбавленным водой…

* * *

В предисловии к нашей кулинарной книге я разливалась соловьем о Центральном рынке — как о зрелище, о символе.

И в духе дружбы народов я первым делом опробовала рецепт папиного сациви из курицы (той самой, что я несла в сумке по Бродвею). После сациви я приготовила долму по-армянски, затем селедочные рулеты по-прибалтийски, фаршированные брынзой перцы по-молдавски, грибы по-белорусски.

Даже дореволюционная русская кухня отражала имперский размах. В микояновской «Книге о вкусной и здоровой пище» 1939 года это многообразие было советизировано. Шли десятилетия, и наша социалистическая кухня слилась в один паневразийский плавильный котел. В одиннадцати часовых поясах канон общепита включал в себя азербайджанские люля-кебабы и татарские чебуреки. В Москве люди ужинали в ресторанах «Узбекистан», «Минск» и «Баку».

А специфические советские «хиты», вроде салата оливье и знаменитой селедки под шубой, привносили элемент социалистического китча в уйгурские свадьбы и карельские дни рождения.

Вот о чем я хотела рассказать в своей книжке.

«Просим к столу» вышла в конце 1990 года. В ней четыреста рецептов на 650 страницах, если стукнуть кого-нибудь по голове — упадет без сознания.

Через пару месяцев после публикации мы с Джоном подскочили в австралийской ночи от телефонного звонка (мы тогда жили в Мельбурне, где мой дерриданин преподавал историю искусства). Звонил наш нью-йоркский редактор в большом волнении. «Просим к столу» — будьте любезны — получила премию Фонда Джеймса Бирда (это как кулинарный «Оскар»).

Новость ошеломила меня вдвойне.

Была весна 1991-го, наш счастливый Союз расползался по швам.

Пожалуй, главных причин распада было две. Первая — катастрофический провал Горбачева в разрешении этнических конфликтов и проблемы сепаратизма в республиках. Вторая — советская экономика при нем пришла в жалкое состояние, в магазинах не было почти ничего съедобного.

Самое времечко для выхода толстой, богато иллюстрированной книги, воспевающей кулинарное братство советских народов.

* * *

— Ха! Лучше издай это в виде отрывного календаря «Клочки СССР»! — хохмили мои московские друзья двумя годами ранее, когда я собирала материал для «Просим к столу».

Первые тревожные звоночки раздались из братских республик.

«Долой русский империализм!» «Русские оккупанты, убирайтесь домой!»

Под такими лозунгами тысячи сторонников независимости митинговали в Тбилиси в апреле 1989 года. Протесты продолжались пять дней. В то лето мы с Джоном отправились собирать рецепты на Кавказ. Добравшись до Тбилиси, мы обнаружили, что живописная грузинская столица еще не оправилась от шока. 9 апреля жертвами войск МВД стали двадцать демонстрантов, преимущественно молодых женщин. Повсюду тбилисцы кипели яростью, призывая на Москву страшные проклятия. Кремль тем временем обвинял в кровопролитии местные власти.

Нас принимала молодая пара, архитекторы, назову их Вано и Нана, — цвет молодой либеральной грузинской интеллигенции. Их благородные лица сводило от ненависти к кремлевским угнетателям. Но для нас Нана и Вано были олицетворением грузинского гостеприимства. В нашу честь распечатывали старые квеври — глиняные сосуды для вина. Грудами выкладывали узловатые палочки чурчхелы. Милых ягняток резали ради пикника у стен монастыря Джвари седьмого века. Нана и Вано стали нам не просто друзьями — почти семьей. Я изо всех сил поддерживала их сепаратизм и праведное сопротивление.

Однажды вечером в деревне мы сидели под айвой. Внутри плескались темные фруктовые вина, которые мы закусывали завернутым в лаваш копченым сулугуни и тархуном. Расслабившись, я упомянула Абхазию. Формально она была автономной республикой в составе Грузии, но пыталась от нее отделиться. Мы все смеялись и пели. Вдруг Нана и Вано замерли. Их красивые гордые лица загорелись ненавистью.

— Абхазцы — обезьяны! — прошипела Нана. — Спустившиеся с гор обезьяны! У них нет культуры. Нет истории.

— Вот чего они заслуживают, — Вано свирепо раздавил гроздь винограда в кулаке. Красный сок брызнул меж его тонких пальцев.

Вот что, в общих чертах, ждало горбачевский Союз.

* * *

В перспективе было и яростное бурчание в животах. В попытках реформировать ржавое колесо централизованной советской системы Горбачев ослабил гайки, тут что-то отвинтил, там что-то разобрал, и в итоге остановил его — а заменить было нечем. Из-за горбачевских прыжков и сальто экономика барахталась между социалистическим планированием и капиталистическим принципом спроса и предложения. Дефицит достиг небывалых высот, производство встало, рубль обвалился. Экономика рушилась.

С 1989 года мы с Джоном подолгу жили в Москве и ездили по СССР, собирая материал уже для другой книги, которую мой дерриданин писал в одиночку. Это должны были быть иронические путевые заметки о крахе Империи. Мы приезжали в основном зимой, во время его австралийских летних каникул. Первый наш приезд был прекрасен. После двадцатичасового перелета из Мельбурна прямиком на приветственный пир, трогательно, щедро и совершенно непонятно как приготовленный папой и бабушкой Лизой буквально из ничего. Во второй раз, через год, все было иначе. В декабре 1990-го у бабушки Лизы была только гнилая вареная картошка и квашеная капуста. Помню тревогу и стыд в ее глазах: «иностранцы» за столом, а из угощения только это.

— Ничего в магазинах! — плакалась она. — Пустые прилавки!

Про дефицит в Союзе всегда говорили с преувеличениями, так что я не восприняла ее слова буквально. Может, на прилавках и нет того, чего хочется, — растворимого кофе, бананов — но раньше всегда можно было рассчитывать на соль, яйца, гречку, грубую коричневую вермишель. Назавтра я пошла в наш давыдковский магазин. И встретилась лицом к лицу с ЭТИМ. Ничего. Полки сверкали экзистенциальной пустотой. Нет, вру. «Ничего» обрамляли башни и пирамиды, построенные из банок «салата из морской капусты», вызывавшего тошноту при одном прикосновении. В пустом магазине скучали две продавщицы. Одна нудно рассказывала анекдот про «талоны на собачатину шестого сорта». В анекдоте фигурировали шерсть, когти и щепки от конуры. Другая строила из банок мавзолей Ленина.

— Могила социалистических продуктов!

Ее смех гулко отражался от пустых прилавков.

В новогоднем телеконцерте пышноволосая Алла Пугачева вопила песню под названием «Ням-ням». Обычно Пугачева голосила про «миллион алых роз». Но не теперь.

Поди-ка, открой холодильник.

Возьми сто талонов, водичкой залей,

Слегка подсоли — и вперед!

Ням-ням-ням.

Ха-ха-ха-ха. Хи-хи-хи-хи.

Талоны — один из многих официальных эвфемизмов ужасного слова карточки. Еще была настораживающе обходительная формулировка «приглашение на покупку». Соль на раны: впервые после Второй мировой войны гомо советикус был вынужден жить по карточкам. Кроме того объявленная Горбачевым гласность означала, что теперь об этом можно громко кричать. Гласность, как объясняла в одном анекдоте советская собака американской, — это когда цепь сделали длиннее, миску с едой унесли, зато лаять можно сколько угодно. Этот лай, наверное, и в космосе был слышен.

По мере того как рушилось централизованное распределение, поставки продуктов часто уходили в сумеречную зону бартера и теневой полусвободной торговли. Или же товар просто гнил на складах. Вдобавок внутри нашего счастливого советского братства возникла экономическая вражда. Получив от Горбачева больше финансовой самостоятельности, региональные политики и предприниматели стремились сохранить скудные припасы для своего голодного населения. Грузия держалась за свои мандарины, а Казахстан — за свои овощи. Когда Москва — как и множество других городов — стала продавать продукты только местным жителям, соседние области перестали поставлять в столицу молоко и мясо.

Все делали запасы.

Отцовская квартира площадью меньше сорока квадратных метров, на которых еле разместились я и мой двухметровый британец, напоминала кладовую. Счастливо безработный, отец мог целыми днями заниматься охотой и собирательством. В мучительной игре «добудь еды» мой старик был гроссмейстером. Он преследовал молочные фургоны, искусно подделывал талоны на водку и выходил победителем из хлебной давки. Он варил собственный сыр, мягкий и пресный. Его ребристые батареи были похожи на стахановский завод по производству сухарей. Сегодня в Сан-Франциско обзавидовались бы, посмотрев на позднеперестроечные домашние заготовки. У моих друзей на шатких балконах куры-несушки кудахтали среди трехлитровых банок с брусникой, протертой с сахаром (по талонам), солеными огурцами (соль по талонам) — со всем, что можно было засолить и законсервировать. 1990 год был годом квашеной капусты.

Сновать, как мы с Джоном, между Москвой и Западом в те дни означало жить на сюрреалистическом двойном экране. Западная пресса восторгалась харизмой Горби и чествовала его за разрушение Берлинской стены, окончание холодной войны. Тем временем в Москве в темном морозном воздухе клубились мрачные слухи, предчувствия апокалипсиса. Голод на пороге. Люди падают замертво от просроченных лекарств из гуманитарной помощи, которой торгуют спекулянты (возможно, так и было). Мороженые «ножки Буша», присланные президентом Бушем-старшим в качестве помощи голодающим, несомненно, заражены СПИДом. Янки нас травят, топчут нашу национальную гордость паршивыми курьими ногами. Частные киоски торгуют мочой в бутылках из-под виски, крысиным мясом в пирожках. Древние бабушки — Кассандры в платочках, пережившие три волны голода, — подкрадывались к вам в магазине и каркали «Чернобыльский урожай!» при виде каждой уродливой свеклы.

Жалобы и недовольство приобретали карнавальные формы. Это была своего рода извращенная радость. Советское общество, перекормленное бодрыми песнями о Родине, теперь увлеченно сочиняло сказку-страшилку.

* * *

Вот в такое время — когда поставки товара отменялись из-за нехватки бензина, а газеты съеживались до четырех страниц из-за нехватки краски, когда везде звучали слова «развал», «распад» и «разруха», как дурная песня, застрявшая в коллективном мозгу, — мы с дерриданином путешествовали по СССР, занимаясь его путевыми заметками про сумерки Страны Советов.

Представьте себе консервную банку на льду: нашим средством передвижения — как правило, по обледенелым дорогам — были дряхлые «жигули». Без официальных интуристовских пропусков мы не имели права останавливаться в гостиницах и полагались на добрых незнакомцев — Друзей друзей друзей, которые передавали нас по цепочке, как эстафетную палочку в состязании по гостеприимству. С лета 1989-го (Кавказ) по декабрь 1991-го (опять Кавказ) мы проехали, должно быть, около 16 000 километров. Мы странствовали по Средней Азии, тряслись по неизведанному Поволжью, где старики еще практиковали шаманизм и пили кумыс. Мы блуждали по окраинам безграничной Украины и по зачарованным мини-кремлям Золотого кольца.

Плакат посреди заснеженной украинской степи призывал:

ОХОТНИКИ! В ЗИМНЕЕ ВРЕМЯ ПОДКАРМЛИВАЙТЕ ДИКИХ ЖИВОТНЫХ

Нашим первым водителем был изящный блондин Серега, муж моей кузины Даши, воевавший в Афганистане.

— Ну, значит, стоим мы под Кабулом, — так начиналась типичная Серегина дорожная байка. — Ну, и долбаный муэдзин не дает нам спать, блин. Ну и дружок мой, Пашка, хватает свой калаш. Бам! Муэдзин затыкается. Навсегда.

Серега научил меня нескольким вещам, важным для выживания в пути. Например, на свинье его бабушки мы учились пользоваться газовым баллончиком. Еще он учил меня, наивную американку, давать взятки. Для этого надо было вложить американские пять баксов в пачку американских «Мальборо» так, чтобы торчал краешек, а затем протянуть через стойку, подмигнуть и сказать: «Буду вам обязан, очень обязан». Подкуп ГАИ Серега брал на себя. Получалось не всегда. На одном особенно неприятном участке трассы Казань — Москва нас остановили и оштрафовали на «твенти бакс» ровно двадцать два раза. У гаишников была своя эстафета.

Головокружительное разнообразие пейзажей нашей многонациональной Родины, воспетое в стихах, книгах и песнях, теперь стирала зима. Оно терялось в выхлопных газах, в коричневом слежавшемся снегу, в безнадежном сплющивающем объекты свете.

Мы отправлялись в путь из папиной тесной московской квартиры… Встаем в пять утра, во тьме, чтобы не упускать дневного света. На кухне отец в синих трениках набивает полиэтиленовые пакеты высушенными на батареях сухарями. Бульон в китайском алюминиевом термосе, кипятильник для чая. Кубики рафинада по счету. Двенадцать тонких батонов салями из валютного магазина, чтобы хватило на всю поездку. Обнимаемся. Садимся и ровно одну минуту суеверно молчим.

Приезжаем… Неважно, в ганзейский Таллин или в восточный Ташкент — изрытая дорога всегда приводит к безликой россыпи бетонных кварталов — пяти-, девяти-, тринадцатиэтажных — в одинаковых жилых районах на одинаковых улицах.

— Гражданка! — умоляешь ты, уставший, отчаявшийся, голодный. — Мы ищем Союзную улицу, дом пять дробь двадцать шесть, строение семнадцать «Б».

— Чаво? — гавкает гражданка. — Это Профсоюзная. Союзная туда… — и неясный жест куда-то в снежную советскую бесконечность.

Карты нет, у всех таксофонов оторваны трубки. Неизвестно, помнят ли про тебя друзья друзей, ждут ли со своим жидким чаем и квашеной капустой. Проходит час, другой. В конце концов дом найден. Ты стоишь возле жестянки на колесах, дрожа, окаменев от холода, как сосулька, и из солидарности ждешь, пока Серега на ночь снимает с жигуленка оснащение, чтобы машину не «раздели». Снимает запасное — колесо, пластиковые канистры с бензином, зеркала, рукоятки. Идиот, который потеряет бдительность всего на одну ночь, назавтра будет покупать свои же дворники на блошином рынке запчастей, как мы. Этот урок нам преподнесла, кажется, Тула. Гордая родина самовара и печатного пряника, где мы чуть не отбросили коньки от просроченной банки сайры, купленной у спекулянтов. Или это было в чудесном средневековом Новгороде? В Новгороде мне запомнились не знаменитая икона «Ангел Златые власы» XII века с самыми грустными в мире глазами, а пьяные хулиганы, которые заплевали наши автомобильные номера и выволокли нашего худосочного афганца из машины, намереваясь «оторвать его московские яйца». В Новгороде мне пришлось распылять слезоточивый газ по-настоящему, на людей.

* * *

Мы останавливались в Новгороде по пути в более цивилизованные балтийские столицы — Таллин, Вильнюс и Ригу. Был декабрь 1990-го, время пустых прилавков. Нерешительный Горбачев только что заменил половину кабинета консерваторами. Весной того года балтийские республики объявили независимость. Кремль ответил угрозами и жесткими топливными санкциями.

И все же настроение в Прибалтике было радостное, даже полное надежд. В Вильнюсе мы ночевали у милой полненькой девушки-телепродюсера двадцати с небольшим лет.

Копна вьющихся волос, мрачноватый смех и безграничный патриотизм. Регина была молодым современным лицом прибалтийского сопротивления: искренняя, образованная, убежденная в том, что пришло время исправить историческую несправедливость. Ее пятиметровая кухня, набитая литовскими берестяными безделушками, напоминала уютную домашнюю штаб-квартиру «Саюдиса» — литовского антикоммунистического освободительного движения. Богемные люди в свитерах грубой вязки приходили и уходили, принося скудную еду и последние политические новости: министр иностранных дел Эдуард Шеварднадзе ушел в отставку, заявив о возвращении диктатуры! Регинины друзья, взявшись за руки, молились, по-настоящему молились о конце советского ига.

Я была в Вильнюсе в восемь лет, на киносъемках. Уютный «буржуазный» Вильнюс ослепил меня, он казался волшебным окошком в недостижимый Запад. Особенно местные кондитерские, пахнувшие свежемолотым кофе. В них подавали настоящие взбитые сливки. Во взбитых сливках я топила свое чувство неловкости. Потому что, боже мой, как же литовцы ненавидели нас, русских. Позднее мама, которая всегда рада была разрушить мою фантазию о дружбе народов, рассказала о насильственных присоединениях 1939 года. Возможно, именно тогда я получила первое представление о Советском Антисоюзе. Помню, что чувствовала страшную вину, будто сама подписала секретный протокол пакта Молотова-Риббентропа, по которому Сталин получал балтийские государства. И теперь молилась вместе с Региной.

Приближалось Рождество, и у Регины возникла безумная идея. Шакотис! Шакотис (в переводе «ветвистый») — это невероятно замысловатый литовский пирог, похожий на колючее дерево. Даже в изобильные времена никто не готовил его дома: мало того, что в него кладут пятьдесят яиц на кило масла — шакотис нужно поворачивать на вертеле, одновременно намазывая все новые слои жидкого теста. Однако Регина была целеустремленной девушкой. Если Витаутас Ландсбергис, бывший музыковед с тихим голосом, педантичный глава движения «Саюдис», может бросить вызов советскому чудищу, то она может испечь шакотис. Друзья принесли масло, яйца и немного бренди. Мы все сидели на кухне и выпекали один за другим неровные слои, закрепляя их на импровизированном древесном стволе. Шакотис вышел странный и прекрасный: хрупкая, кривая башня, памятник оптимизму. Мы ели его при свечах. Кто-то бренчал на гитаре, девушки пели народные литовские песни.

— Давайте все загадаем желание, — попросила Регина, захлопав в ладоши. Она казалась такой счастливой.


Через три недели она позвонила нам в Москву. Это было 13 января, глубоко за полночь.

— Я на работе! Они нас штурмуют! Они стреляют… — связь прервалась. Регина работала в вильнюсской телебашне.

Утром мы настроили папин коротковолновый приемник на «Голос Америки». Советские войска атаковали Регинину телебашню, танки давили безоружную толпу. Насилие началось, судя по всему, накануне, когда советские части заняли Дом печати. Таинственная управляемая из Москвы организация, Комитет национального спасения, заявила, что захватила власть. Литовцы в огромном количестве пришли к зданию Парламента, чтоб защитить его. Тринадцать человек были убиты, сотни ранены.

— Привет, 68 год, — мрачно бормотал отец, вспоминая советскую карательную операцию в Праге.

ЛИШИТЬ ГОРБАЧЕВА НОБЕЛЕВСКОЙ ПРЕМИИ! — требовал лозунг на московском марше протеста. Российская демократическая пресса, ранее поддерживавшая Горбачева, взревела от ярости — и он быстро вернул цензуру. Продолжая настаивать, что о кровопролитии в Вильнюсе узнал только на следующий день. Лгал? Или утратил контроль над «ястребами»? В тот черный Новый год в 1991-м я могла думать только о Регинином пироге. Раздавленном танками, залитом кровью. Наша сказка о дружбе народов — где она была теперь?

* * *

Интересно, задавался ли Горбачев таким вопросом. Ведь он тоже, должно быть, поверил в золоченое клише нашего гимна — вечную дружбу: «Союз нерушимый республик свободных». Какой партийный идеолог этого избежал?

И все же в картине вечного Союза Друзей с самого начала существовал скрытый изъян, встроенный механизм саморазрушения. В пылу национального строительства и позитивной дискриминации большевики двадцатых настаивали на полном равенстве сотен советизируемых этнических меньшинств. Поэтому по договору об образовании СССР 1922 года — по крайней мере на бумаге — каждая республика получила право на отделение, которое сохранилось во всех последовавших конституциях. В каждой республике было свое полноценное правительство. Парадоксально, но такое национальное строительство задумывалось как переходная стадия к слиянию наций в коммунистическом единстве. Еще парадоксальнее упорство, с которым советская власть поощряла этническое самосознание и многообразие — в приемлемой для себя форме, — подавляя при этом любые проявления национализма. На последствия этого парадокса послесталинское руководство обычно закрывало глаза. Любые вспышки искреннего национализма, возникавшие при Хрущеве и Брежневе, отвергались как отдельные пережитки буржуазного национального сознания и быстро подавлялись. Партийная элита горбачевского поколения подходила к национальному вопросу… к какому такому национальному вопросу? Разве Брежнев не объявил, что эти проблемы решены? Советский народ, как напыщенно провозгласил Горбачев на партийном съезде в 1986 году, был единой «интернациональной общностью, спаянной единством экономических интересов, идеологии и политических целей». Я до сих пор задаюсь вопросом: не будь он действительно в этом убежден, стал бы он рисковать, объявив в республиках гласность и перестройку?

«Мы не ожидали такого всплеска страстей и обострения национального фактора», — признавался позднее Шеварднадзе, которого всегда подозревали в лукавстве.


Плотину прорвало неожиданно.

— В Нагорном Карабахе обостряется вражда армян с азербайджанцами, в Южной Осетии снова воюют с грузинами, двадцать погибших! — Наш друг Саша Минеев, начальник только что созданного отдела межнациональных отношений в демократической газете «Московские новости», сообщал свежие новости во время наших наездов в столицу. — Гагаузы — это тюрко-христианское меньшинство в Молдавии, да? — добиваются статуса республики. Как и славянское меньшинство в Молдавии. Крымские татары требуют репатриации, волжские татары угрожают взять под контроль запасы нефти…

«Рано или поздно кто-нибудь объявит независимым государством свою квартиру», — шутили наши друзья.

Верный себе минеральный секретарь, зажатый между реформаторами и сторонниками жесткой линии, метался, колебался и проявлял нерешительность. Танки или переговоры? Репрессии или референдумы? Отчаянно пытаясь сохранить Союз, хотя бы в виде реформированной федерации, Горбачев перепробовал все. Безуспешно. Самый сильный удар нанесла ему самая большая республика, а конкретно его заклятый враг Борис Ельцин. Летом 1990-го Ельцин провозгласил суверенитет России (не полную независимость, но близко к тому). Выйдя из коммунистической партии, он призвал лидеров национальных республик в составе России брать суверенитета столько, сколько они смогут проглотить.

Теперь, после кровопролития в Вильнюсе, Ельцин — верный себе — ринулся в Эстонию, в Таллин, и громогласно поддержал отколовшихся прибалтов. В феврале 1991-го — новый скандал. В прямом телеэфире он призвал Горбачева, оказавшегося под градом критики, уйти в отставку и передать бразды правления коллективному руководству республик. Так начался annus horribilis[10] Горбачева. И политический конфликт между СССР и Россией. Москва против Москвы — большего сюрреализма в политике представить было нельзя.

* * *

Невозможно/неизбежно. Невозможно/неизбежно…

Этот шизофренический рефрен на тему распада Союза пульсировал в моем усталом мозгу, когда мы с Джоном бороздили империю в последние месяцы — дни? часы? годы? — ее существования, в 1990-м и 1991-м. Что будет? Продолжат ли народы, рекрутированные в Союз по прихоти большевиков, резать друг друга внутри извилистых границ, нарисованных картографами былых времен? Или волна московских танков принудит к счастью большую советскую семью?

Мы не могли предвидеть, что будет завтра — так же, как не знали, придется сегодня ужинать тухлой квашеной капустой или мы попадем на торжественный пир клана кровожадных националистов. Мир расползался по швам. Ошеломленные, беспомощные, мы попали со своей жестянкой на колесах в центрифугу истории. И как же изменился для меня вкус еды наших братских республик. Блюда с красочных открыток из серии «Кухни наших народов», которыми я восхищалась в детстве, в семидесятых, вызывали в воображении не дружеское застолье, а ведьмино варево, в котором плавали обиды, взбаламученные гласностью. Каждая семья в советском братстве была несчастлива по-своему. В каждом пункте нашего маршрута обнаруживался особенный привкус недавней трагедии какого-нибудь малого народа, обнажались исторические корни конфликтов, затопивших империю. Как же мало я, увенчанный лаврами автор кулинарной книги, в действительности знала о кухне нашего Союза!

* * *

Зарисовка из Самарканда, зима 1991-го. Здесь все ссорятся из-за плова, главного среднеазиатского блюда. Истинная причина конфликта лежит глубже. Великолепный Самарканд, город династии Тимуридов, с его синими изразцовыми мечетями пятнадцатого века, туристическая гордость тюркоязычного советского Узбекистана, на самом деле населен преимущественно таджиками, говорящими на фарси.

Когда-то этот регион был двуязычным. Люди вступали в межэтнические браки, ели один и тот же плов и называли себя сартами. В отличие от литовцев (у которых был досоветский опыт создания государства), ни у таджиков, ни у узбеков не было ничего, напоминающего обособленное национальное сознание. Пока Сталин, боявшийся пантюркского мятежа в конце 1920-х, не разделил Среднюю Азию (тогда называвшуюся Туркестаном) на пять союзных республик. Одержимые идеей социального проектирования большевики снабдили каждую из них историей (наполовину сфальсифицированной), новой письменностью и национальной идентичностью. Помимо щегольского статуса нации Таджикистану достались какие-то разрозненные горы, а Узбекистан забрал себе прекрасные таджикские культурные центры — Самарканд и Бухару. Узбекистан также заполучил эмира Тимура (он же Тамерлан, царь-полководец), которого назначили узбекским национальным героем. Забавно, ведь Тимур на самом деле был монголом и воевал с узбеками.

Пришла гласность, и старые раздоры, которые долго гасила тяжелая рука Кремля, вернулись в полной мере.

— Узбекский плов! Отвратительный, жирный! — ярился старый таджик-националист, профессор, когда мы пришли к нему в гости в тесную квартиру на первом этаже. На его столе стоял благоухающий зирой таджикский плов — «Изысканный! Отражающий наше древнее персидское наследие!» — который выложила горкой на блюдо его молодая жена, красавица со сросшимися бровями. Беседуя с местным узбекским меньшинством, мы, конечно же, узнали, как жалок таджикский плов: «Безвкусный! Пресный!» Эти декларации ставили нас в тупик, потому что таджикский плов от узбекского мы отличить не могли.

В Самарканде мы гостили у пожилой пары бухарских евреев, Рины и Абрама. Они видели ситуацию со стороны. «Интересно, — щурился Абрам. — Здешние таджики записывали себя в паспорта узбеками, когда это способствовало продвижению по службе. А теперь вдруг вспомнили о своем наследии?»

У Рины с Абрамом была своя печаль. «Когда они закончат убивать друг друга, — шипела Рина, — то возьмутся за нас, евреев». Она сидела под шелковицей, роняя слезы в пиалу с терпким зеленым чаем. Они с Абрамом подали на выездную визу в Израиль.

— Но как это все оставить, — причитала Рина, указывая на роскошный частный дом с бетонированным двориком (гордая традиция советских бухарских евреев).

— Ой-вэй, ой-вэй, — восклицал Абрам. — Таджики, узбеки, евреи — при Брежневе мы все жили как одна махалля (сообщество, квартал). Горбачев, будь он проклят!

В наше последнее утро в Самарканде мы были разбужены воплями и завываниями. Это вопили наши хозяева. Ворвавшись в нашу спальню, они принялись лихорадочно вспарывать матрас, на котором еще лежали мы. «Ой! Ой! Ой!» От децибел едва не трескались стены, расписанные аляповатыми пейзажами в стиле рококо.

— Вай! Вай! Вай! — раздавалось по всему кварталу.

Советские танки? Еврейский погром?

— Хуже! — кричала Рина.

Утром по радио объявили о новой экономической шоковой реформе. Все пятидесяти- и сторублевые купюры изымались из обращения. У граждан было только три дня, чтобы обменять старые купюры — максимум тысячу рублей. Около сорока долларов по спекулятивному курсу. В гробовой тишине мы пили зеленый чай, а Рина и Абрам резали кресла и полосатые подушки. Все их сбережения летали по комнатам, подхваченные утренним ветерком. В основном — запрещенные полтинники и сотни.

Просто один из дней 1991 года. В путешествии по окраинам гибнущей империи.

* * *

Зарисовка из Ташкента, узбекской столицы. Та же зима, чуть позже. На Алайском рынке январское солнце косо освещает пятнисто-зеленые кокандские дыни. Мужчины в тюбетейках толпятся вокруг повозок, с верхом груженных неровными лавашами нон, по форме и размеру напоминающими суповую тарелку. Самый ходовой товар сезона — красные книжечки гороскопов. Будущее. Будущее. Что несет нам будущее?

На базаре меня снова и снова притягивали ряды, где кореянки торговали своими необыкновенными соленьями: резаной морковью, сдобренной чесноком и кориандром, жгучей капустой, которую они называли кимчи. Корейцы были образцовыми фермерами социалистической Средней Азии. В опрятных процветающих колхозах с названиями вроде «Политотдел» они растили чудо-лук и перевыполняли каждый пятилетний план на 500 процентов. Корейцы также выращивали большую часть риса для плова, о котором спорили узбеки и таджики. Но за легендами об их успехах скрывалась совсем другая история…

После того как мы несколько раз купили соленья у Шуры Тан, кореянки лет шестидесяти, она рассказала нам о себе. Она говорила на ломаном русском с вкраплениями узбекских слов. Начиная нервничать, она разглаживала свою морковь черпаком странной формы и вновь тщательно собирала ее в правильные треугольные кучки. Как и большинство советских корейцев ее поколения, Шура родилась на русском Дальнем Востоке. Диаспора существовала там с 1860-х и разрослась после 1910 года, когда в Корею вторглась Япония и в будущий СССР хлынули беженцы. Корейские товарищи растили рис и рыбачили. Большевики дали им школы, театры, клубы на корейском языке. «Мы, корейцы, были счастливы», — сказала Шура.

Осенью 1937 года в их колхоз пришли люди в форме. Корейцам дали три дня на сборы. Их деревни охватила паника. Куда их увозят? В тревоге и отчаянии мама Шуры собрала большой мешок риса и завернула в тряпку горсть земли из сада. «Зачем тебе земля?» — протестовала семья. Шурина мать все равно взяла ее с собой. Это была ее земля.

Корейцам велели взять еды на неделю, но ехали они месяц, а то и больше. Запертые в вагонах для скота, в панике, депортированные проехали по холодной Сибири на запад почти шесть с половиной тысяч километров. Старики и младенцы умирали от голода и болезней, их трупы выбрасывали из поезда на ходу. Шура — она была тогда маленькой девочкой — всю дорогу плакала.

Наконец поезд остановился. Вокруг, сколько хватало глаз, был тростник, грязь, болота — бесконечные среднеазиатские равнины. Корейцы стали возводить мазанки, иногда без окон и дверей.

— На мою кровать со стен падали скорпионы, — вспоминала Шура, разравнивая свою морковку. — И черные змеи, вот такие, — она широко расставила руки.

Но главной опасностью для жизни была грязная, зараженная болотная вода — а больше пить было нечего. Тогда-то Шурина мама вспомнила про свою землю. Она фильтровала сквозь нее отравленную воду.

— И это нас спасло, — сказала Шура. — Земля.

Корейцы стали первым народом, который был целиком депортирован Сталиным. Больше 180 тысяч, вплоть до последнего младенца. Обвинение — потенциальный шпионаж в пользу Японии во время советско-японского конфликта в Маньчжурии, несмотря на то, что корейцы Японию ненавидели. Другой повод для депортации — трудолюбивые корейцы могли возделывать бесплодные среднеазиатские степи.

В 1937–1944 годах эти степи служили Сталину местом, куда свозили и выбрасывали множество других, более малочисленных народностей, которые он обвинял в предательстве. Опечатанные вагоны, «крематории на колесах», привозили чеченцев, ингушей, карачаевцев, калмыков и балкарцев. А еще — крымских татар, поволжских немцев, ингерманландских финнов, курдов, поляков с Украины. Корейцы ассимилировались и остались. Другие, например чеченцы и ингуши, в хрущевскую «оттепель» вернулись на родину, на Северный Кавказ, и обнаружили, что их дома заняты русскими и соседними народностями, а надгробия их предков используются как строительный материал. Горцы чтут предков. Оскорбления они не простили. Горбачевская гласность всколыхнула память.

Историк Терри Мартин пишет, что советское государство одновременно создавало нации и разрушало их. Целым народам доставались сталинские черные метки, но официозные восхваления союзных меньшинств не стихали. Снятые после Великой Отечественной войны пропагандистские фильмы прославляли счастливых корейских колхозников и их доблестный труд на благо социализма. Были даже хорошо финансируемые корейские театральные постановки. Газету на корейском языке — «Ленин кичи» («Ленинское знамя») — был обязан выписывать каждый корейский колхоз. Такова ирония социализма.

Лишенное возможности учиться в корейских школах, поколение торговки Шуры не умело читать письменность хангыль.

— Я знаю русский, немножко узбекский, — вздохнула Шура. — Корейский? Нет. Нет языка — нет родины. — Она снова вздохнула. — Но у нас есть хотя бы это. — Она показала на свои соленья. Вмешав немного пасты из острого перца в пряный салат из капусты, она положила чуть-чуть смеси мне на ладонь. От остроты у меня онемело лицо.

* * *

Свежие новости: Москва, август 1991-го. По Кутузовскому проспекту грохочут танки. Советское телевидение передает «Лебединое озеро»… снова и снова. «Сторонники жесткой линии» объявили, что взяли управление страной в свои руки. Горбачев под домашним арестом на крымской даче. По официальным сообщениям, «состояние здоровья» не позволяет ему оставаться президентом. Его обязанности принимает на себя вице-президент товарищ Янаев. На пресс-конференции видно, что руки у товарища Янаева дрожат. Он не слишком трезв в этот исторический момент.

Здравствуй, августовский путч.

Мы не отходим от телевизора в пригороде Мельбурна. С нами мама, приехавшая из Нью-Йорка навестить нас с Джоном.

— Все, это все, — плачет мама. — Это конец!

Я дозваниваюсь отцу в Москву. И звонок проходит.

— Да, путч, путч, — зловеще хихикает отец.

— Ма, ма, — увещеваю ее я, находясь за пятнадцать тысяч километров от места событий. — Если все было бы ТАК плохо, то перекрыли бы международные телефонные линии!

И Ельцину тоже отрубили бы телефон. А он тут как тут, в блеске своего медвежьего популизма, дерзко лезет на танк возле Белого дома. На народных выборах в июне того года он стал первым свободно избранным российским лидером за тысячу лет. Теперь он объединил москвичей в противостоянии перевороту. Толпы приветствуют его. Граждане плачут и открыто жалуются перед камерами империалистических телеканалов. Сценарий заговорщиков оказался халтурой: ну кто так устраивает путчи?

В следующие два дня переворот накрылся медным тазом, причем в такой клоунской манере, что до сего дня русские конспирологи гадают, что же на самом деле произошло. Потом события стали разворачиваться с огромной скоростью. Ельцин запрещает Коммунистическую партию. Еще больше республик устремляется на выход. Горбачев цепляется за свой рушащийся мир, остается предан Союзу, даже в его новом, изувеченном виде. Для Горбачева дружба народов теперь не просто идеологическое клише. Без нее он лишится работы.

«Не буду болтаться как говно в проруби», — заявил он Ельцину в декабре, после того, как 90 процентов украинцев хладнокровно проголосовали за отделение от его Союза.

* * *

Так вот, в декабре 1991-го мы с дерриданином пустились в последнее путешествие — на юг через Украину в мятежную Абхазию, вклинившуюся между Грузией и южной границей России. Из-за общего хаоса и нехватки бензина никто не хотел нас везти. Наконец мы нашли Юру — профессора-геолога слегка за тридцать, с рыжей бородкой, как у Христа. «Я не даю взяток — из принципа», — тихо информировал он нас. Плохая новость. Но была и хорошая: его раздолбанные «жигули» ездили и на бензине, и на пропане, что несколько повышало наши шансы на продвижение вперед. Пропан вонял на весь салон тухлыми яйцами. В дороге Юра задумчиво грыз желтыми зубами кедровые орешки. Из его кассетника раздавались завывания — полуподпольные песни шестидесятых про тайгу и костры. У геологов своя субкультура.

Юрины «жигули» олицетворяли распад Союза. Невинные туристические вылазки метастазировали в многодневные поиски деталей для акселератора. Каждая заправка у спекулянтов стоила пять месячных зарплат. Тем временем всё вокруг нас стремительно меняло названия. На Украине больше не было Харькова, он стал Харьюв, по-украински. Улицы Ленина и Маркса отправлялись в помойку.

К тому времени, как мы дотрюхали до Сухуми, разоренной гражданской войной абхазской столицы на Черном море, я уже не знала, кому сочувствовать в этнических конфликтах, кому доверять. И верила каждому, кто накормит горячей пищей. Доверилась и полюбила жилистого абхазского водителя, которого местный Союз писателей отрядил для помощи в починке нашей жестянки на колесах. Юноша гордо привез нас на ужин к своим родителям в деревню. Мы ели горьковатую, пахучую, застреленную тем же утром дикую утку в густом и жгучем томатном соусе. Не исключено, что это была самая запоминающаяся трапеза в моей жизни. А затем прекрасный юноша украл у Юры последнюю канистру бензина.

В Сухуми мы привезли привет от нашего московского знакомца Фазиля Искандера — величайшего абхазского писателя. Когда мы явились в квартиру Алексея Гогуа, главы Союза писателей Абхазии, в городе не было электричества. Седой Гогуа сидел в пижамных штанах и писал при свете свечи. В какое ужасное положение мы его поставили! Абхазское гостеприимство требовало оказать нам великолепный прием. Иностранные писатели, знакомцы самого Фазиля! Но инфраструктура Сухуми была разрушена. Вот так мы и оказались в хорошо освещенном деревенском доме знаменитого винодела с эскортом из абхазских культурных деятелей на «жигулях».

Незадолго до семи вечера я выскользнула на кухню.

В силу сложившейся ситуации…

Неизбежное и невозможное наконец происходило. В рождественский вечер 1991 года, в семь часов, Михаил Сергеевич Горбачев объявил об отставке.

А ситуация все развивалась и развивалась, причем губительным для него образом. Несколькими неделями ранее Ельцин тайно встретился с лидерами Украины и Белоруссии в бывшем охотничьем домике Брежнева в белорусских лесах. Советники и юристы тройки придумали дьявольский план: как члены-основатели Союзного договора 1922 года эти три республики имели право его аннулировать — и просто распустить СССР! Вместо него они образовали Содружество независимых государств. Новый договор вспрыснули белорусской зубровкой. Не потрудившись проинформировать Горбачева, Ельцин поделился новостью с Джорджем Г. У. Бушем («дорогим Джорджем», как он теперь его называл). На следующей встрече в Казахстане из Союза вышли еще восемь республик. Песенка Горбачева явно была спета. И все же его телеобращение застало меня врасплох, с недонесенной до рта ложкой кукурузной каши. Читая по бумажке, последний лидер Советского Союза говорил десять минут. Превознес свои собственные демократические реформы. Признал ошибки. Приписал себе ликвидацию тоталитарной системы и то, что «общество получило свободу, раскрепостилось политически и духовно». Про новую свободу и т. п. он не сильно присочинил, но окружавшие меня женщины лишь рукой махнули. Его слова звучали бессмысленно, фальшиво — да кто бы ему поверил теперь, после всех его колебаний?

Предсмертные минуты СССР и сейчас прокручиваются у меня в голове в изумленной, элегической замедленной съемке.

Я точно помню слова Горбачева, произнесенные с провинциальным говором, который так не вязался с его глянцевым международным имиджем. Чувствую соленый вкус сыра в кукурузной каше и острый чесночный запах на кухне. Слышу глухой стук, с которым упал на пол и раскололся спелый алый гранат — еще один символ распада Союза. Абхазки почти всю речь прослушали бесстрастно, подперев руками подбородки. Но когда уходящий в отставку поблагодарил своих сторонников и пожелал соотечественникам всего наилучшего, хозяйка дома прошептала:

— Жалко, а все-таки жалко.

— Жалко, — отозвались остальные.

— Жалко, — пробормотала и я, не вполне понимая, о чем именно мы сожалеем. О человечности, внезапно проявившейся у глухого к чаяниям людей реформатора, за границей считавшегося героем, а дома — злодеем? О финале нашей лживой общинной сказки, об окончательном и бесповоротном падении занавеса? О том, что утопический социальный эксперимент, ради которого были принесены в жертву миллионы жизней, был прекращен самым неторжественным образом, какой только можно представить? Империи не должны рассыпаться за десять минут телеэфира с помехами. Негоже, когда у паровоза, несущего граждан в светлое завтра, просто кончается топливо, и он останавливается в богом забытом месте, словно какие-нибудь несчастные «жигули».

Горбачев потом написал в мемуарах, что у него не было никакой прощальной церемонии, ему не позвонили президенты бывших советских республик. Они не верили в дружбу народов. Пробормотал ли кто-нибудь из них хотя бы «жалко»?

Когда речь закончилась, пламенно-красный советский флаг спустили в последний раз в истории, и на его месте взвился бодрый российский триколор.

Новый день в новом государстве, сказал диктор, и телевизор вернулся к обычной программе. Кажется, это был мультфильм или кукольный спектакль.


Вам, конечно, интересно, каково было проснуться назавтра в новом государстве. Вот только проснулась я через двое суток. Мозг пульсировал и бился о стенки черепа. Как сквозь туман, я различила людей в белых халатах, склонявшихся ко мне с по-советски слащавой участливостью.

— Как наша головка? — ворковали они, пихая мне под нос нюхательную соль. Где это я? Ах да… Единственное место в лишенном света Сухуми, где имелся электрический генератор. Военный санаторий, куда нас сразу по прибытии поселили гостеприимные абхазские писатели.

После того как в телеэфире было покончено с СССР, звучали тосты, много тостов. Шедевры цветистого кавказского красноречия старательно переводили с абхазского на русский и английский (для дерриданина, который, мертвенно-бледный, распростершись лежал рядом со мной и стонал). Я кое-как вспомнила ритуальное окропление нашей ржавой жестянки домашней «Изабеллой» около четырех утра. Не менее ритуальное осушение прощального канци, полуторалитрового рога, наполненного той же «Изабеллой». И пожилого главного писателя Гогуа, падающего без чувств на руки своему секретарю.

— Головка, как она? — наседали люди в белых халатах. В головке стучало, долбило, пульсировало. Вот как, раз уж вы спросили, я встретила зарю новой эпохи — потеряв сознание от алкогольного отравления. Ах, «Изабелла».

Ах, заря, историческая похмельная заря…

Двигатель «жигулей» окончательно вышел из строя где-то под Киевом. Христообразного геолога Юру за бутылку буксировал 850 километров до Москвы грузовой ГАЗ. Мы с Джоном уехали ночным поездом с красной ковровой дорожкой в коридоре. Вернувшись в Мельбурн, в лето, мы сидели на зеленом холме, облокотившись на огромные чемоданы. Мы были бездомны и несчастны: сорвалась договоренность о найме квартиры. Вскоре я вернулась в Нью-Йорк, оставив дерриданина в Австралии. Наши отношения пошли ко дну под тяжестью агонии СССР, но еще несколько лет тянулся роман на расстоянии (Джон поселился в Калифорнии). Его путевые заметки так и не вышли.

* * *

В 1992–1999 годах ельцинская «дерьмократия» ввергла Россию в шок свободного рынка. Дикая инфляция, невыплата жалких зарплат — прежние голодные годы на одной квашеной капусте вспоминались как изобилие. Маленький человек лишился всего: идентичности, гордости, сбережений, крымских пляжей и утешительной имперской риторики. Не говоря уж о советском социальном обеспечении. Более того, Борис Ельцин, этот рыцарь суверенитета, начал войну, чтобы не дать отделиться Чечне.

В 2000 году безвестный кагебешник был избран вторым президентом постсоветской России и принялся играть мускулами. Ожили символы и риторика авторитаризма, в том числе советский государственный гимн, в котором вместо слов «Союз нерушимый республик свободных» теперь поют «Россия — священная наша держава». При путинской нефтедолларовой клептократии расцвел эгоцентричный консьюмеризм. Новой государственной идеологией (которую яростно клеймила интеллигенция) стали деньги и гламур. В наши дни москвичи все еще заказывают в симпатичных «этнических» ресторанах харчо по-грузински и украинские вареники. Но чаще смакуют карпаччо и суши.

* * *

Недавно, прибираясь у себя в кабинете в Квинсе, я откопала коробку с рецептами на открытках семидесятых годов. Пятнадцать наборов, посвященных кухне пятнадцати республик. Я медленно раскладывала их на обеденном столе и вспоминала дождливый осенний день сорокалетней давности, когда я отхватила это дефицитное сокровище в «Доме книги» и с торжеством принесла домой. Разглядывая выцветшие снимки «национальных блюд», назначенных таковыми в Москве, я все же поддавалась их издававшим слабый аромат экзотическим чарам, которые будили тягу к странствиям. Там был «азербайджанский» салат с осетриной, непонятно зачем заправленный славянской сметаной. Он был изображен на фоне нефтяных вышек, растущих из синего Каспийского моря. Были фальшивые «киргизские» пироги с экзотическим названием «карагат», но с начинкой из северной черной смородины. Ковырнадцать вариаций салата оливье и котлет. Национальных по форме, социалистических по вкусу, точно как велела Партия.

Но почему? Почему из всех тоталитарных мифов именно золоченая сказка о дружбе народов так глубоко и прочно засела в моей душе?

Опасаясь, как бы в поисках ответа не вытащить на свет моего внутреннего советского империалиста, я прекратила размышлять. И вместо этого решила устроить в честь маминого дня рождения обед, приготовив настоящие блюда из наших бывших республик. Как прославление, как полу-искупление.

Целую неделю я толкла грецкие орехи для грузинского сациви из курицы, оборачивала виноградными листьями благоуханную армянскую баранину, топила свиные шкварки для подлинного украинского борща. Гордо поставила все это на праздничный стол, не забыв и про молдавские рулеты с брынзой и абысту — пресную абхазскую кашу времен прощания с СССР. На десерт — плотный литовский медовик. Я даже настояла белорусскую зубровку в честь тостов, звучавших при расторжении Союзного договора. Мама была почти до слез тронута делом моих рук. Но перестать быть собой она не могла.

— За дружбу народов! — этот затертый тост она произнесла с такой саркастической усмешкой, что моя съедобная панорама советских республик, казалось, скукожилась.

— Вообразите! — обратилась мама к гостям. — Дочь, которую я растила на Толстом и Бетховене, с ума сходила по дурацкому золоченому фонтану на ВДНХ!

Признаюсь, меня ее слова немного обидели.

Московский фонтан «Дружба народов» недавно заново позолотили. Вокруг него все так же толкутся дети с бабушками.

— Бабушка, бабушка, расскажи, как вы жили в СССР?

И бабушки рассказывают:

— Когда-то давным-давно…

Глава 10 XXI век: День Победы

Мы — мама, мой бойфренд Барри и я — прилетели в Москву в Страстную пятницу 2011 года. Впервые в жизни родственники не встречали нас в аэропорту. Они уверяли, что любят нас по-прежнему, но жизнь стала другая. Напряженная. И жуткие пробки на трассе.

Обедали мы в тот день в Одессе — по-царски, сидя в саду под цветущими вишнями. Буйный порт, где родилась мама, где я в детстве проводила каникулы, теперь превратился в очаровательный, улыбчивый, почти что глобализованный город заграничной Украины. В Одессу мы заехали для погружения в семейную историю — но единственным объектом наших изысканий оказался троюродный брат Глеб со сломанным носом, тюремным прошлым и полнейшей алкогольной амнезией. Так что мы принялись изучать одесскую чесночную кухню, исступленно закупаясь на шумном Привозе. Наши чемоданы раздулись от питательного украинского сала, деревенской чесночной колбасы и масляной копченой камбалы.

Родным мы ничего из этого дарить не собирались. Нам предстояло прожить месяц в столице, занимающей четвертое место в мире по дороговизне. Мы, американские нищие, запаслись дешевой одесской вкуснятиной, будто собирались на войну. Путинская Москва — поле боя. Она не для слабых духом и тощих кошельком.

В новом тысячелетии мы навещали Москву нечасто и ненадолго. В 1991–2001 годах мы с мамой не приезжали вовсе, пропустив всю пьяную анархию ельцинских лет, прошедших под девизом «пан или пропал». Не специально, просто так вышло. Бабушка с дедушкой и дядя Сашка умерли, а другие родственники приезжали к нам в Нью-Йорк. Мы уже успели забыть, что слово «родина» когда-то надо было писать с большой буквы. Ирония, страх, спутанный клубок смыслов, растущих из мертвого болота советского новояза, — без всего этого «родина» стала деидеологизированным, нейтральным существительным. Просто местом, где ты родился. Я путешествовала, ела и тем зарабатывала на жизнь, чувствуя себя как дома в других местах. Я купила в Стамбуле квартиру с видом на Босфор и посвятила последнюю кулинарную книгу маниакально гостеприимной Испании, а до этого написала о кухнях Азии и Латинской Америки.

А что же Москва?

— Дубай с памятниками Пушкину, — так аттестовал ее в предыдущий приезд Барри.

Был уже поздний вечер той Страстной пятницы, когда мы наконец добрались до нашей съемной квартиры «хайрайз».

«Хайрайз» означало «высотная». Этим шикарным словом придумало назвать тесную «трешку» на Новом Арбате агентство Moscow4Rent. Вид оттуда открывался такой, что дух захватывало. С двадцать второго этажа мы видели: 1) гостиницу «Украина», яркий пример сталинской неоготической гигантомании, 2) Новый Арбат — хрущевскую пощечину сталинскому орнаментализму, 3) громоздкий Белый дом, памятник путчу 1991 года, спровоцировавшему крах империи. Бессчетные строительные краны путинского бандитско-корпоративного капитализма не унимались даже ночью. Хищные московские девелоперы никогда не спят.

«Хайрайз» обходился в небольшое состояние. Но я, застыв у окна, все смотрела вниз, на широкую улицу, в восторге от того, что давняя детская мечта наконец сбылась.

Я здесь!

В начале шестидесятых бульдозеры сделали просеку в извилистых, старых арбатских переулках, как по линейке прочертив огромный проспект, тогда звавшийся Калининским. Гуляя по сегодняшнему Новому Арбату, иностранец увидит лишь забитую шестиполосную магистраль, где блестящие «БМВ» подрезают закопченные ревматические автобусы, а по сторонам высятся позднемодернистские башни — грязно-серые, но обладающие определенным брутальным не пойми чем. Этот иностранец может усмехнуться при виде аляповатого глобуса с красными буквами на крыше безвкусного центра «Арбат», скривиться от фальшивых стейкхаусов и якиторий, разросшихся справа и слева.

А я? Я смотрела из окна на проспект своей детской мечты.

Я видела этот глобус в 1972 году. Тогда мне казалось, что он светится волшебным синим светом. Девиз гласил: «АЭРОФЛОТ — СКОРОСТЬ, КОМФОРТ». Он крутился, на нем вспыхивали разные таинственные зарубежные страны — это было московское чудо новейшей японской электроники. Под ним покупатели в меховых шапках прогуливались по самому широкому в Москве тротуару мимо универмага «Весна», где в светящихся витринах красовались польские клетчатые плащи — в продаже их никогда не было. Черные «волги» и «чайки» надменно скользили по двум полосам, зарезервированным для начальства. Некоторые везучие москвичи несли дефицитные кукурузные хлопья из шикарного «Новоарбатского» — это был гастроном самообслуживания в американском стиле. И себя маленькую я тоже видела — глазеющей на гигантский экран в духе Таймс-сквер, на котором крутили мультики и яркие пропагандистские ролики. Калининский проспект был для меня видением Запада, представлением о передовом крае технологии, хрустальным мостом в будущее. Бродвей, Елисейские Поля и Гиндза в одном.

Наш «хайрайз» был одним из четырех 26-этажных железобетонных жилых небоскребов, построенных в 1968 году — всего за два года до того, как я переехала в старый арбатский переулок неподалеку. Предназначенные для номенклатуры, эти башни очаровывали меня новизной и геометрической строгостью. Они были моей личной, жилищной утопией. Мне хотелось прожить всю жизнь там, на самой вершине советской современности 1960-х — на том самом месте, где теперь, в 2011-м, мама сражалась с неисправным электрическим чайником.

Память жестоко шутит с объектами наших ностальгических желаний. Когда с ними встречаешься в реальности, обычно обнаруживается, что они гораздо меньше. И обескураживающе облезлые. Как же чудесно, думала я, что даже сорок лет и паспорт, полный визовых штампов, не смогли затмить величие уродливого Калининского проспекта.

Прежде чем упасть на икейские кровати, мы перекусили за икейским столом сосисками и перцовкой, привезенными с Украины. Мама с Барри, видимо, слишком устали, чтобы оценить всю иронию момента: на другом берегу Москвы — реки пылал в огнях подсветки гигантский торт сталинской гостиницы «Украина».

Наутро мы оставили маму в компании телефонной троицы — скайп, местный городской, российский сотовый — и отправились на прогулку по Бульварному кольцу, тем маршрутом, которым мы ходили с бабушкой Аллой. Был великолепный весенний день. Небо сияло лазурью, и в неожиданно ароматном воздухе сверкали тюльпаны и подмигивали со своих клумб анютины глазки. Сердце пело. Флора бульвара вдохновляла на набоковскую ностальгию по «радушной, раскаявшейся, черемухой цветущей России».

Что касается фауны…

— Мне машину на день рожденья подарили, — говорит приятелю мальчик лет шести в толстовке Abercrombie. — Не игрушечную, кретин. Машину. С шофером.

На Никитском бульваре дамы — молодые, старые, прекрасные, ужасные — все ковыляют на садистски высоких каблуках, как стадо жирафов.

— Смотри, — шепчет Барри, разглядывая блондинку в шортах и головокружительных розовых туфлях на платформе. Розовые атласные ленты развеваются на ее дрожащих лодыжках.

Но не ее обувь привлекала всеобщее внимание.

Московский взгляд, откровенно смеривающий тебя снизу доверху, оценивающий одежду и аксессуары, пронзающий презрением или одаряющий высокомерным одобрением, — этот взгляд застыл на моих ногах. С голыми пальцами. На сентиментальную прогулку я надела практичные адидасовские шлепки, тем самым нарушив московские правила приличия. Здесь, в родном районе, я внезапно почувствовала себя словно в том кошмарном сне, когда оказываешься голым на людях. На мои нагие пальцы пялились в чайном магазине (десять долларов за тридцать граммов «белых игл» из провинции Фуцзянь), в кондитерской (десять долларов за кусочек тирамису), в цветочной лавке (десять долларов за розу). В этих достойных заведениях воплотились самые ценные качества в постсоветской России: «элитность» и «эксклюзивность».

Мы сбежали с бульваров на Тверскую и нырнули в Музей современной истории России — поближе к народу.

— Женщина! — громыхнула бабушка-смотрительница. — Вы себе ноги отморозите!

На улице было за двадцать. Но вместо того, чтобы отстаивать право на шлепки, я присоединилась к дискуссии между бабушкой, сулившей мне обморожение, и побитой молью старой девой, которая сторожила зал с нарядным стендом, посвященным коммунальной кухне (!).

Старушки спорили, кто был лучшим правителем России. Паникерша говорила, что Брежнев: «Целых восемнадцать лет покоя и процветания!» Моль заявила, что плачет при одной мысли о том, что большевики сделали с бедным, бедным царем Николаем II, — и, не переводя дух, провозгласила лучшим правителем всех времен Сталина:

— Он привел Россию к победе.

— Но ведь он… э… уничтожил столько людей? — встряла я без приглашения. Сталинистка философски от меня отмахнулась:

— Лес рубят — щепки летят.

Апологеты Сталина часто используют этот аргумент. Когда мы уходили, обе бабушки дружно ругали худшего правителя всех времен — Горбачева! Мы отважились еще раз выйти на бульвары.

— Вы в шлепках! — проорала со скамейки бегемотиха с оранжевыми волосами. — Тут все заплевано — и даже хуже! Хотите, чтоб вам ногу ампутировали?

— Но в Москве сейчас стало так чисто, — трусливо проблеяла я в обалдении: неспешная ностальгическая прогулка стремительно превращалась в кошмар наяву.

— Какое «чисто»?! — был ответ. — Да ведь ее чурки метут! Чурки — это расистское оскорбительное название для небелых рабочих-мигрантов из бывших братских республик. Даже в эту восхитительную предпасхальную субботу, когда душе хотелось петь и москвичи раскупали Dom Perignon для пасхального обеда, рабочие из бывшей советской Средней Азии трудились вовсю — мели тротуары, разгружали грузовики, раздавали листовки с рекламой суши. Мазок за мазком усердно красили в пастельные оттенки исторические особняки и новодельные дворцы нуворишей. Внезапно я поняла, откуда в московском центре этот фальшивый блеск.

В Москве от двух до пяти миллионов рабочих-мигрантов — вероятно, четверть раздувающегося населения столицы. Они стали стекаться сюда в девяностые, спасаясь от постсоветских бед. Здесь им недоплачивают, их бьют националисты, притесняет полиция.

Поодаль от сидевшей на скамейке толстухи стояла, опершись на метлу, молодая дворничиха-таджичка. Глядя на мои ноги, она улыбнулась со вздохом:

— Наконец-то погода хорошая. На прошлой неделе, когда был снег, я с четырех утра работала.

Она родилась в 1991-м — в год крушения империи. Дома, в Таджикистане, у нее двое детей. Ее братья сидят на наркотиках. Родители вспоминают советское время как райские годы.

— Москва — злой город, — подытоживает она.


На Цветном бульваре впереди замаячил конечный пункт сентиментального путешествия — Центральный рынок. Сказочная страна детских воспоминаний превратилась в гламурный торговый центр, построенный по претенциозному проекту британской архитектурной фирмы.

У входа улыбающиеся жирафы на шпильках раздавали огромные апельсины.

— Посетите фермерский рынок на верхнем этаже, — проворковали они, слегка скользнув взглядом по моим ногам и отведя глаза.

Эскалаторы вознесли нас наверх, мимо магазинов Commes des Garçons, Diesel, Chloe, мимо загадочного концептуального искусства от доморощенного фэшн-гения.

На фермерском рынке не было ни единого фермера.

Модное пасторальное название придумала местная ресторанная группа для торгового зала с биопродуктами. Мы бродили по этой новой русской Аркадии, пожирая глазами стодолларовые коробки итальянского шоколада, фермерские французские сыры, новомодные сашими и хамон, висевший под круто изогнутым стальным потолком. Здесь Москва бросала перчатку от Gucci знаменитым продуктовым магазинам вроде берлинского KaDeWe и лондонского Selfridges.

Розовощекая киргизская Ева во фруктовом ряду поманила нас сияющим красным яблоком.

— Яблочко — просто мед, — соблазняла она. — Только что привезли из Бордо. Или вам хочется покислее? Пепин, из Англии? А здесь, — пела она, как сирена, — наши собственные яблочки!

В ее нежной руке возник бугристый, пятнисто-зеленый экземпляр отечественного сорта «семеренко».

— Выглядит не очень, — пробормотала я.

— Но божественный вкус перенесет вас прямо в детство, на дачу, — пообещала киргизская красавица, лучезарно улыбаясь.

Я сунула в рот дольку и сморщилась. Кислятина. Вокруг нас симпатичные азиатские юноши рабски толкали тележки с продуктами своих эксклюзивных покупателей. Почему-то это зрелище не навевало дачных воспоминаний. И весь этот модный «местный, сезонный» антураж тоже был неубедителен — очередная импортная показуха. Не говоря уже о том, что «наше» яблоко стоило сумасшедших денег.

— «Аня», — прочла я на бейджике киргизской Евы. — Мы с вами тезки!

— Нет, — она вдруг помрачнела. — По-киргизски меня зовут Айназик. Думаете, эти произнесут?

— Москва — злой город, — прошептала она, протягивая яблоко следующему покупателю.

На выходе нам вручили еще бесплатных апельсинов и в придачу отборный лук из Голландии. Садясь на обратном пути в троллейбус, я чувствовала себя в этой новой Москве совершенно чужой. Позвонила жене отца, Лене, и спросила, есть ли доступные продуктовые магазины в этом городе яблок от Картье.

— Только не в центре, — хихикнула она.

В центре теперь жила только элита. He-элита продала или сдала квартиры, а вырученное проживала в дальних районах, где много дешевых супермаркетов вроде «Копейки».

— Можешь сесть на метро, а потом автобусом до «Копейки», — предложила Лена. — Но там часто гнильем торгуют.

Мама сидела в «хайрайзе» и болтала по трем телефонам сразу.

— Москва — такой злой город, — говорила она кому-то в трубку.

* * *

Несентиментальное путешествие в пасхальные выходные закончилось, начиналась рабочая неделя.

Что же привело меня, спросите вы, в путинский злой нефтедолларовый город аж на месяц? Целый клубок разных причин. Хотелось увидеться с родней. Еще раз насладиться цветущими бульварами и пыльными музеями. Испытать потрясение при виде скандальных цен на яблоки. Выудить социалистические реликвии — мои отравленные мадленки — с сияющих витрин Villeroy & Boch.

А еще? Кроме всего этого на повестке дня был еще один пункт, и им я целиком обязана Даше.

Даша Хубова — специалист по культурной антропологии, переквалифицировавшийся в телепродюсеры. Мы познакомились случайно, в Мадриде, на конференции поваров — обладателей трех мишленовских звезд. Я читала ее статью об устной истории украинского голода 1932 года. В ней говорилось об ужасающих вещах — гибели детей, каннибализме. Можете представить, как я была потрясена в Мадриде, узнав, что та самая Даша теперь руководит «Телекафе» — круглосуточным цифровым кулинарным каналом. Им владеет российский медиагигант «Первый канал». От Голодомора к кулинарному порно нон-стоп — карьера вполне в духе новой России, подумала я.

Плохо представляя, где эта карьера пересечется с моей.

— Приезжай в Москву, мы сделаем про тебя передачу, — соблазняла Даша после того, как сняла меня в Мадриде. Она даже согласилась на отдельную роль для мамы: я расписала ей мамины достоинства (ас по части исторических блюд! поет как соловей на живом русском языке, не испорченном постсоветскими американизмами!).

Мама была в восторге. Она взяла с собой в Москву целый гардероб фотогеничной одежды и толстую папку с материалами для шестисерийной программы об истории кухни. Провалив экзамены в театральный институт в сталинской Москве, моя мамочка, Лариса Наумовна Фрумкина, спустя шестьдесят лет наконец-то получила главную роль.

Каждой из нас дали в партнеры шеф-повара, на чьей кухне и проходили съемки. Маму снимали вместе с Александром Васильевичем из ресторана ЦДЛ (Центрального дома литераторов) при старом Союзе писателей. В этом до ужаса историческом здании — особняке 1889 года в неоготическом стиле — советская литературная элита собиралась на легендарные обеды и чтения, недоступные, разумеется, для нас, простых смертных. Здесь обедали приспешники сатаны в «Мастере и Маргарите».

А теперь я, заглянув сюда к маме на съемки, услышала, как режиссер кричит: «Свет на героиню!»

Мама так и сияла — настоящая «героиня». Ее напарник — немолодой, болезненно застенчивый Александр Васильевич, — наоборот, казалось, мечтал, чтобы пол провалился и поглотил его.

Я оставила их и направилась в ретро-советский кондитерский магазин напротив. Решила поставить эксперимент. Там под толстым стеклом лежали сласти фабрики «Красный Октябрь», детища наркома пищевой промышленности Анастаса Микояна. Она все еще действует. Еще раньше я приметила среди ностальгических «Белочек» и «Мишек косолапых» конфеты «Ананас» — объект моих детсадовских страхов, стыда и мучений. Теперь я купила себе конфету и принялась сосать хрустящую шоколадную оболочку, медленно пролизывая путь к центру, в точности как сорок лет назад. Признаюсь, я пыталась сфабриковать момент прустовского озарения. Но начинка с синтетическим экзотическим вкусом, казавшаяся когда-то столь мучительно роскошной, теперь оказалась просто… синтетической. Что-то во мне слабо всколыхнулось и угасло. Вздохнув, я потопала назад в «хайрайз», а вся Москва с осуждением смотрела на мои шлепки.


Вечером я неохотно переобулась в туфли на каблуках — для ужина с олигархами. Русские нувориши — уже не самодовольные бандиты в бордовых пиджаках. Они посылают детей в Оксфорд, занимаются благотворительностью, иногда даже предпочитают старое благородное Barolo модному Petrus. И кто же стал лучшим другом олигархов? Моя нищенствующая нон-конформистская мама! Богатые русские, которых она водила по нью-йоркскому Метрополитен-музею, безумно влюблялись в нее. Иногда она даже приглашала олигархов в свою тесную квартиру в Квинсе. «Сто миллионов долларов?» — переспросил один милейший нефтяной магнат, когда я поинтересовалась у него, что в России считается богатством. Он добродушно усмехнулся, доедая мамин борщ. «Сто миллионов — это даже не деньги».

Теперь, в Москве, нас принимала очаровательная пара, ветераны маминых нью-йоркских экскурсий. Их семья владела банком. Мы ужинали в панорамном итальянском ресторане в обновленной гостинице «Украина». Его было видно в бинокль из нашего «хайрайза». Сидя за столиком на крыше, мы, казалось, могли потрогать громадные каменные сталинские звезды и серпы с молотами у основания отреставрированного шпиля гостиницы. Г-н Банкир был в рубашке в духе Pucci, на г-же Банкирше были туфли на плоской подошве. Она от души смеялась над моей историей про шлепки.

— Без лука, — велел официанту г-н Банкир. — Без чеснока и без острого перца.

— Вы… буддист? — ахнула я.

— Да, да, — скромно сознался он. — Мы приняли буддизм во время финансового кризиса 2008-го. Из-за стресса.

— Двадцать лет, — промурлыкала г-жа Банкирша в свою сорокадолларовую пиццу без чеснока. — СССР нет уже двадцать лет. Мы все так изменились.

— А что, в Москве все ездят на «ленд-роверах» и «бентли»? — спросил Барри. Все рассмеялись.

— Вообще-то у нас «рейндж-ровер», — признался г-н Банкир.

— И еще «бентли», — призналась его жена.

— Что такое «бентли»? — спросила мама.

* * *

Когда мамины съемки завершились, а мои еще не начались, мы поехали в Давыдково на семейную встречу. В нашей бывшей хрущобе теперь жила моя двоюродная сестра Маша. Выйдя из метро, я предложила прогуляться по лесу. По давыдковскому сосновому лесу, где все еще стоит дача Сталина. Грозная, таинственная.

Опять он.

У Отца народов было не меньше десятка правительственных дач. Но та, что скрывалась за пятиметровым зеленым забором в Давыдкове, рядом с моим бывшим цековским детским садом, больше двадцати лет фактически служила ему домом. От Кремля досюда черный бронированный «паккард» Вождя доезжал за двенадцать минут. Поэтому дача называлась Ближней.

Несколько лет назад в интернете стали появляться фотографии недоступной Ближней. Я разглядывала изображения зеленого неомодернистского загородного дома — функциональная прямолинейность, которую так осуждали сталинские идеологи, судя по всему, была любима Вождем. Фотографии почему-то тревожили — его личная вешалка, его темные, монашеские банные халаты с укороченным рукавом для иссохшей левой руки.

Ближняя, изначально скромных размеров, была построена в 1934 году архитектором Мироном Мержановым (арестован в 1943-м, вышел на свободу после смерти своего клиента) и густо обсажена деревьями, привезенными на грузовиках. Любивший природу генералиссимус специально распорядился устроить делянки белых грибов, а героические огородники даже выращивали там арбузы. Иногда их продавали ничего не подозревающим покупателям в богатом «Елисеевском» гастрономе на улице Горького.

На втором этаже, построенном в 1943 году, ночевали и Черчилль, и Мао, и Тито. Хозяин-параноик, однако, почти не пользовался спальней. Он дремал на жестких турецких диванах, расставленных там и сям. На одном из них 1 марта 1953 года его и хватил фатальный инсульт.

Несколько лет назад журналистам организовали беспрецедентную экскурсию по таинственному зеленому дому. Были намеки, что дачу могут рассекретить, и теперь в Москве я надеялась использовать свои журналистские связи и проникнуть наконец за высокий забор в лесу, где таился призрак, преследовавший меня в самом впечатлительном возрасте. Я решила отправиться на разведку вместе с мамой и Барри.

Сосны показались не такими величественными, какими я их помнила. По раскисшим дорожкам толкали коляски стильные мамаши в узких джинсах и на шпильках, мимо них спортивным шагом двигались, держась за руки, бодрые пенсионеры. Наконец впереди замаячил забор дачи. У бокового входа стояли и курили два молодых светловолосых охранника. Неулыбчивых.

— Дача… эээ… ммм… Сталина? — промямлила я.

— Засекреченный объект, — сказали мне. — Никаких вопросов.

Словно повинуясь какой-то силе, я повела нашу маленькую компанию к другому забору, намного ниже. За ним сквозь хвою я смогла различить низкое здание светлого кирпича — мой старый детский сад, где я давилась номенклатурной икрой и в восторге лизала ананасовую конфету. Зрелище моей бывшей тюрьмы отбросило меня назад в грустноглазое булимическое прошлое с такой силой, что я схватилась за липкий сосновый ствол, отчаянно глотая смолистый воздух. Мадленки нанесли свой удар.

Я взяла себя в руки, и мы ушли из леса. Впереди высился светящийся похожий на теплоход жилой комплекс класса люкс. ДАЧА СТАЛИНА — гласила вывеска на неизбежном заборе. КВАРТИРЫ ОТ ИНВЕСТОРА.

— А люди не против жить в здании, названном в честь Сталина? — спросила я у охранника-узбека, подавив рвотный спазм.

— А что? — Он расплылся в улыбке. — Им гордо.

— И теннисный корт имени Молотова! — сказал Барри, когда мы ему перевели. — И бассейн имени Берии.

— Берия? — озадаченно спросил охранник, услышав фамилию.

Мы поспешили уйти, уже опаздывая к Маше, и моментально потерялись среди одинаковых давыдковских пятиэтажек шестидесятых годов. Растрескавшиеся бетонные стены и белье, сохнущее на хлипких балконах, как в трущобах — депрессивное зрелище, очень знакомое. Но нет, это была Москва юн года: Барри несколько раз останавливался, чтобы навести свой туристический объектив то на «мазератти», припаркованный у ржавого забора, то на переполненные мусорные контейнеры, покрытые граффити.

За столом у Маши мы немного отошли. После обеда она привела меня в спальню и принялась доставать из ящиков и шкафов маленькие картонные коробочки. Я сунула руку в одну из них и нащупала холодный металл дедушкиных медалей. Мы с Машей высыпали все сокровища на постель. Орден Ленина, Победы, Красного Знамени. Точно так же, как десятки лет назад, мы прикололи медали на грудь и немножко потанцевали перед зеркалом. А потом сидели на кровати, держась за руки.

* * *

На следующий день я отщипнула виноградину с рубиново-красной хрустальной вазы на ножке, улыбнулась камерам густо накрашенными губами, и тут мне в голову пришла жуткая мысль: скорее всего, один из самых кровавых диктаторов в истории касался вот этой вазы, из которой я ем.

Опять он.

Нет, это не навязчивая фантазия. Идет съемка моей передачи — в часе езды от Москвы, на буржуазной даче Виктора Беляева, бывшего кремлевского шеф-повара и моего напарника.

Несколько лет назад он пережил инфаркт, а до того тридцать лет проработал на очень нервной работе — готовил для советских боссов. На своей высокой должности он унаследовал фарфор, изготовленный специально для кремлевских банкетов, и комплект ваз красного хрусталя под названием «Рубиновый» (как кремлевские звезды). А первым владельцем хрусталя был — кто бы вы думали? Сам Усатый. Еще поразительнее то, что вазы раньше стояли на даче — на той самой зеленой даче. Дата изготовления — 1949 год, год семидесятилетнего юбилея Сталина, который праздновали так шумно, что весь Пушкинский музей был превращен в гигантскую витрину для подарков Дорогому вождю.

Виктор был обезоруживающе доброжелателен и разговорчив. Когда продюсер Даша произнесла «кремлевский шеф-повар», я представила себе мрачного партийца с кагебешным прошлым. А Виктор в своем голубом кашемировом свитере и со скромной золотой цепочкой на шее был больше похож на расслабленный клон джазмена Луи Примы.

Выйдя перед съемками на крыльцо покурить и поболтать с напарником, я с удивлением узнала, что Виктор готовил на даче в 1991 году, прямо перед отставкой Горбачева. У минерального секретаря на территории Ближней была резиденция, но он ею не пользовался и хотел превратить ее в маленький отель — для иностранных VIP-бизнесменов. Виктора привлекли для организации питания и ресторанного обслуживания.

— Горбача, — фыркнул Виктор, — никто не любил! У меня половина персонала уволилась из-за этой мегеры Раисы. А вот жена Брежнева — просто золото была.

— Виктор, — настаивала я, — пожалуйста… про дачу! Виктор театрально содрогнулся, потрогал цепочку.

— Жуткий затхлый запах зловещей истории… Везде рвы и подъемные мосты… Некоторые сосны даже были пустые внутри, с дверями и окнами. Для охранников!

Из-за отвращения генералиссимуса к запахам еды столовую Ближней отделял от кухни 275-метровый коридор.

— А в шкафу… — Виктор сморщился. — Я знал, что Сталин был низкорослый, но его одежда… словно для ребенка или карлика.

О грозной зеленой даче Виктор узнал от старшего наставника, некоего Виталия Алексеевича (фамилия в строгом секрете), в прошлом — одного из личных поваров Сталина. Шестого марта 1953 года Виталий Алексеевич, как положено, прибыл к началу своей смены. На крыльце дачи его встретила Валечка, верная домработница и, возможно, любовница генералиссимуса. Она сразу посадила его в машину.

— Беги, — сказала ему Валечка. — Немедленно! Езжай как можно быстрее. Спасайся!

О смерти Сталина еще не объявили.

Повар сбежал. А часть персонала дачи расстреляли по приказу Берии.

Он вернулся в Москву в день казни Берии и до конца жизни приносил цветы на Валечкину могилу.

— Виталий Алексеевич был повар от бога, — вздохнул Виктор. — Он тесту песни пел, чтобы оно лучше поднималось.

Я вспомнила наши с мамой попытки разгадать тайну дрожжевого теста для кулебяки. Неужели секрет в том, что ему надо петь, как делал повар Сталина?

— И что же, на даче действительно водится призрак? — спросила я, вспоминая, как колотилось сердце в детсадовские времена, когда я кралась мимо зеленого забора.

Виктор опять поежился.

В конце своего первого рабочего дня на Ближней он сидел один в бывшей столовой Сталина. Он облокотился на длинный деревянный стол, тот самый, за которым сорок лет назад собирались на ночные банкеты убийцы из Политбюро. Жуткая тишина… Вдруг Виктор услышал шаги. Было так похоже на привидение, что он, обливаясь холодным потом, ринулся в лес. Такая же история случилась в 1991 году с актером, игравшим Сталина в фильме, который снимали там же. А когда бывшего дачного охранника пригласили туда для съемок документального фильма, у него случился сердечный приступ.

— Сапоги! — заикался он потом в больнице. — Запах его кожаных сапог. И эта мебель из карельской березы!

На этом месте нас позвали внутрь. Телекамеры были готовы.

При виде стола Виктора у меня самой едва не случился сердечный приступ. Для съемок передачи о советской кухне мой напарник соорудил разноцветное чудо из «Книги о вкусной и здоровой пище» (подарочное издание для членов Политбюро). Изысканные открытые расстегаи с рыбой гнездятся в сталинском хрустале, искусно сделанный говяжий рулет с нежным омлетом покоится на фарфоровом блюде из Кремля. Есть даже торт-безе, украшенный карамельными ракетами, — дар щедрого кондитера, прежде обслуживавшего номенклатуру. Торт назывался «Полет»: воздушный реликт космической мании шестидесятых.

Я замираю, разглядывая эту кулинарную капсулу времени. Особенно пристально — ветчинные рулетики в желе, украшенные майонезом. Начало сентября 1974 года. Кулинария ресторана «Прага». Я стою — как мне тогда казалось, в последний раз — в гигантской очереди за воскресной кулебякой, а мама дома улаживает последние эмиграционные формальности. Я пожираю глазами ветчинные рулетики в майонезных завитках, которые родители не могли себе позволить, и безнадежно думаю: никогда в жизни я их больше не увижу.

А теперь я узнаю, что до Кремля Виктор работал в «Праге»! В моей «Праге».

Был ли в этом совпадении какой-то глубокий смысл? Может быть, какой-нибудь бог советской цивилизации послал мне Виктора, чтобы я смогла как следует насладиться сокровищами своего детства и раскрыть его тайны?

В этот приезд в Москву я огорчилась, узнав, что моя «Прага» закрылась. Один из последних досоветских ресторанов города купил итальянский дизайнер Роберто Кавалли, несомненно, чтобы превратить его в элитный развлекательный комплекс. Глядя на знаменитый желтый фасад в начале Нового Арбата, обезображенный лесами, я чувствовала себя так, будто у меня умер любимый старый родственник.

Мы с Виктором оплакали закрытие «Праги» перед камерами. «Пять с плюсом, — кричал нам молодой режиссер. — Ребята, вы так здорово сработались!» Наконец почувствовав себя спокойно, я защебетала о том, как караулила дипломатов у входа в «Прагу» и фарцевала в школе резинкой Juicy Fruit. Съемочная группа, в основном постсоветская молодежь, жадно внимала моим социалистическим злоключениям.

— Еще! Еще таких историй! — кричали они.

Когда Даша предложила сделать передачу о советской кухне — «тема горячая», — я сначала пришла в замешательство.

— Но ведь в Москве полно людей, помнящих СССР гораздо лучше, чем я! Я ведь из Нью-Йорка!

— Ты не понимаешь, — сказала Даша. — У нас, местных, сумбур вместо памяти. Но вы, эмигранты, — вы все ясно помните!

После обеда и перед сеансом жарки шашлыка возле бассейна Виктор поведал мне о своей работе на кремлевских кухнях.

Продукты поставляли из собственных богатых хозяйств. Молоко для членов Политбюро было таким, черт побери, жирным, что когда водители грузовиков неплотно надевали на бидоны с молоком глубокие металлические крышки, к концу пути на них оседали восхитительные густые сливки. Которые моментально крали.

Я поразилась:

— То есть, несмотря на все льготы — элитное жилье, крымские курорты, особых портных, — кремлевские работники все равно воровали?

— Еще как! — рассмеялся Виктор. Вскоре после вступления в должность он провел рейд по шкафчикам своих подчиненных и обнаружил шестьдесят кило добычи.

— И это только до обеда.

Там, под восьмиметровым потолком главной старой кухни Кремля, он совершил и другие открытия, обнаружив: трофейную электрическую плиту с сорока восемью конфорками, принадлежавшую Геббельсу, огромный миксер из загородного дома Гиммлера, миски царских собак 1876 года, пыточный тоннель Ивана Грозного с наклонным полом для стока крови.

— Все готово для шашлыка у бассейна! — объявил режиссер.

* * *

Когда все закончилось и съемочная группа отправилась домой, мы с Виктором и его женой сидели, доедая остатки. У меня голова шла кругом от того, что я узнала за этим фантастическим столом. Почти как обнаружить, что Дед Мороз все-таки существует.

Советский миф об изобилии, над которым насмехалось мое позднесоветское поколение, эффектно цвел на кремлевских банкетных столах.

Политбюро любило ошеломлять этим социалистическим изобилием иностранных гостей. Со всех концов империи по железным дорогам везли колбасы с Украины в фарфоровых ваннах, фрукты из щедрого Крыма, молочные продукты из Прибалтики, коньяк из Дагестана. Официальная банкетная норма составляла три килограмма еды на человека. Черная икра мерцала в хрустальных вазах, водруженных на «кремлевскую стену», вырезанную изо льда, подкрашенного свекольным соком. Ягнят варили целиком, а потом зажаривали во фритюре. Молочные поросята щеголяли майонезными бантами и маслинами вместо глаз. Громадные осетры величественно покоились на подсвеченных пьедесталах-аквариумах, в которых трепетали живые рыбешки. Снаружи мы стояли на морозе в очередях за сморщенными марокканскими апельсинами. За кремлевской стеной были маракуйя, киви и, как нежно называл их Виктор, «очаровательные беби-бананчики».

— Вы только представьте, — расходился Виктор, — яркие огни в Георгиевском зале Большого дворца зажигаются, звучит «Союз нерушимый…», и все застывают в восторге при виде блестящего фарфора и сияющего хрусталя…

При Путине руководители протокола отправили блеск и сияние в помойку.

Полагаю, в городе с самым большим поголовьем миллиардеров, где поблизости всегда найдется студия пилатеса, а сашими ежедневно доставляют из Токио, гастрономические потемкинские деревни уже были не нужны. Инсценировки сказок об изобилии наконец ушли в прошлое вместе с хрусталем и экологически некорректной черной икрой. Вместо пятнадцати закусок на кремлевских банкетах теперь подают пирожки на один укус, а там, где когда-то торжественно высились чаши, полные ярких фруктов, ставят вазочки с ягодами.

Не так давно Путин прибег к уловке: добавил ностальгии по СССР. Селедка под шубой, холодец — нынешние кремлевские повара подают деликатесы старой коммуналки изящно оформленными индивидуальными порциями наряду с фуа-гра и карпаччо. Что, как подумала я, идеально отражает культурную мешанину новой России.

Сегодняшний минималистический стиль имеет смысл, признал Виктор, наливая нам редкую «Массандру». Но он тосковал по былым временам, это было очевидно. Кто бы не тосковал по жизни внутри социалистической волшебной сказки?

После инфаркта Виктор покинул Кремль, теперь у него свои кейтеринговая компания и ресторан. Он возглавляет ассоциацию российских рестораторов, пытается поддерживать отечественную кухню. Впрочем, эта война, как он считает, уже проиграна.

— Молодые российские повара умеют делать пиццу, но кто помнит, как готовить наши котлеты с вермишелью? — прочувствованно вздохнул шеф-повар, царивший во времена вырезанных из красного льда кремлевских стен.

Дома, в «хайрайзе», я перечитывала то, что записала за Виктором. «Горбачев: ел мало, пил еще меньше. Уходил с банкета через сорок минут. Ельцин: любил бараньи ребрышки. Паршиво танцевал». И тут звякнула электронная почта. Пришло письмо из другого мира, из El Bulli под Барселоной.

Волшебный ресторан, один из важнейших в мире, закрывается навсегда, Ферран (шеф-повар) и Жули (совладелец) приглашают меня на прощальный ужин. С обоими я знакома с 1996 года. Их каталонский храм авангардной кулинарии стал важной частью моей личной профессиональной биографии. Я впервые оказалась там двадцать лет назад, и это полностью изменило мой подход к еде и к тому, как о ней надо писать. «Ты — родной человек», — всегда говорил мне Ферран. И вот теперь я застряла в чужой злой Москве, не нахожу опоры ни в прошлом, ни в настоящем, нашариваю свои мадленки. Моя виза была одноразовой, так что я даже не могла ненадолго улизнуть и наспех попрощаться. Я рухнула в кресло, оплакивая часть своей настоящей жизни. «Queridos Amigos! — начала печатать я. — Estoy еп Moscu cruel, тиу lamentablemente по puedo…»[11] В мой испанский вторглось странное громыханье, доносившееся снизу. В этом грохоте слышалось что-то катастрофическое и разрушительное, будто приближалось цунами. Стол завибрировал.

Мы бросились к окнам. Далеко внизу по пустынному Новому Арбату сквозь дождливую ночь медленно катились танки. За ними ползли ракетные установки, потом БТРы, артиллерия.

Зазвонил телефон.

— Смотрите репетицию Дня Победы? — папин смех звучал почти радостно. — Мимо вас сейчас должна идти техника — прямо под щитом с афишей фильма «Мальчишник-2»!

— Танки и банки, — проворчала мама. — Добро пожаловать в Путинленд.

* * *

Приближался великий праздник, День Победы — 9 мая. Официозный военный патриотизм в Путинленде зашкаливал. Судя по ажиотажу, масштабы торжеств обещали превзойти даже то, что мы видели при Брежневе.

Эфир был переполнен Великой Отечественной войной (ВОВ). Черно-белые фильмы сороковых, блокадный хлеб крупным планом, пронзительные кадры с маленькой девочкой, играющей заледеневшими руками на пианино в осажденном Ленинграде, — внезапно от них стало никуда не деться. В автобусах старики и гастарбайтеры подпевали военным песням, лившимся из громкоговорителей. Услужливая реклама соблазняла пользователей мобильных телефонов набрать 1–9–4–5 и бесплатно получить военную мелодию в качестве рингтона.

В брежневское время власть присваивала миф, травмы и триумф Великой Отечественной, чтобы напитать идеологией циничное молодое поколение. С тех пор россияне стали намного циничнее. Сегодняшнему обществу так отчаянно не хватает скрепляющего нацию нарратива, что Кремль снова эксплуатирует культ ВОВ для мобилизации остатков патриотизма. «Мы — народ-победитель» — как в детстве, я слышала это снова и снова, до тошноты. И никаких упоминаний ни о катастрофических ошибках командования, стоивших жизней миллионам, ни о жестоких послевоенных депортациях национальных меньшинств. На случай, если кто-то вспомнит не то, что надо, в 2009 году была учреждена Комиссия по противодействию попыткам фальсификации истории в ущерб интересам России.

А кто же привел Россию к Победе 9 мая?

Подготовка к Дню Победы казалась моему воспаленному мозгу настоящей сталинской весной. Опять этот неотступный бред.

На Арбате мужчины с гнилыми зубами и несвежим дыханием торговали с лотков сталинианой в ассортименте. Даже в уважаемых книжных магазинах шла оживленная торговля магнитами на холодильник со Сталиным. Кремль был осторожен и не одобрял этого открыто. Но с народным мнением дело обстояло иначе. Около половины россиян, принявших участие в опросе, сочли Сталина положительной фигурой. В результате знаменитых телевизионных «выборов» важнейшей исторической личности в России, проведенных в 2008 году, генералиссимус оказался на третьем месте, чуть не обогнав князя Александра Невского и Петра Столыпина, премьера-реформатора начала XX века, которым шумно восхищался Путин. Но все были уверены, что результаты подтасовали, чтобы скрыть неудобную правду.

Я заметила, что в народном восприятии его образ раздваивался. Плохой Сталин организовал ГУЛАГ. Хороший Сталин стал всероссийским брендом, воплощением мощи и победы.

Думать об этом было мучительно.


Посреди всего этого идеологического упырства и антиисторической мешанины «хайрайз» стал моим убежищем, приютом до-постсоветской невинности. Какое это было утешение — легко идеализируемое и все же совершенно подлинное. К горлу подкатывал комок всякий раз, как я заходила в отделанный деревом уютный подъезд. Мне нравилось, что в нем до боли знакомо воняет кошками и хлоркой. Нравилась шероховатая синяя краска на стенах и череда сменяющих друг друга очень советских бабушек-консьержек.

Энергичная Инна Валентиновна, самая моя любимая, была из числа первых жильцов «хайрайза». Она получила престижную квартиру в конце шестидесятых за научные достижения и теперь, выйдя на пенсию, работала консьержкой на полставки. В преддверии 9 мая она превратила наш подъезд в водоворот «работы с ветеранами».

— Наши ветераны так любят это! — восторгалась она, показывая мне убогие подарки от государства — гречку, второсортные шпроты и подчеркнуто недорогие шоколадные конфеты.

— Пыльная гречка, — ворчала мама. — Вот путинская благодарность тем, кто защитил его Родину.

Из всех ветеранов нашего «хайрайза» я особенно хотела познакомиться с женщиной по имени Ася Васильевна. Как сообщила мне Инна, она только что закончила писать мемуары о своей наставнице и подруге Анне Ахматовой, поэта наших горестей, в честь которой меня назвали.

— Ждите! — повторяла Инна в своей подъездной цитадели. — Она скоро выйдет!

Но престарелая Ася Васильевна все не появлялась.

Наступило утро Дня Победы.

Мы смотрели парад на Красной площади по телевизору. Кремлевские медвепуты в честь ужаснейшей мировой катастрофы (т. е. ВОВ) надели черные пальто, в которых смутно угадывалось что-то фашистское. На трибуне их окружали сверкающие медалями бодрые восьмидесятилетние старики. Под «Вставай, страна огромная» строем шагали гвардейцы элитных частей, одетые в странную форму, напоминающую о царских временах и пестрящую золотым галуном.

— ППП, — фыркнула мама. — Путинская Патриотическая Подделка.

Днем Инна Валентиновна повела нас на Арбат, где был районный парад. Местные ветераны выглядели гораздо дряхлее героев с путинской трибуны. Одни едва шли под тяжестью медалей, другие чихали и кашляли на ветру. Москвичи взирали на шаркающую толпу равнодушно, а вот азербайджанцы в черных кожаных куртках свистели и хлопали с большим чувством.

Инна Валентиновна подтолкнула меня к высокому сутулому старику за девяносто, увешанному медалями. Он воевал на Балтийском флоте одновременно с моим дедом. Его взгляд остался безмятежным и отсутствующим даже когда школьники сунули большие шипастые розы в его жесткие руки.

— Я из Нью-Йорка. — Тут я внезапно смутилась. — Может быть, вы знали моего деда — командующего разведкой Балтийского флота Наума Соломоновича Фрумкина.

После неопределенной паузы на его бледном призрачном лице что-то забрезжило.

— Нью-Йорк, — сказал он дрожащим голосом. — Даже нацистам не сравниться с врагом, с которым мы столкнулись после войны. Нью-Йорк! Подлая империалистическая Америка!

И он гордо удалился.

Нас теплее приняли возле Вахтанговского театра, где на промозглом холоде стояли столики. Туда, в выгороженную VIP-зону для ветеранов, позвала нас Инна Валентиновна. На поддельной полевой кухне раздавали убедительно неаппетитную кашу военного времени из фальшивого котелка и жидкий чай из фальшивого чайника. Но за нашим шатким пластиковым столиком пахло гарантированной сорокаградусной подлинностью. Из пластиковых стаканчиков выпили чай и налили в них водку. Материализовался соленый огурец. Вопреки гулким официозным речам, вопреки печальному зрелищу — нищих ветеранов выставили напоказ, словно набивных кукол, хотя они давно уже заслужили право просто принимать награды, — вопреки всему этому внутри у меня разливалась теплота.

Выпивать на морозе с ветеранами — это же бесценно. Нам так недолго осталось быть с ними.

Я произнесла тост за деда. По щекам потекли слезы раскаяния при воспоминании о том, как мама и Юля выбросили его документы о Зорге, как мы с сестрой Машей хихикали, когда он в который раз рассказывал, как допрашивал нацистов на Нюрнбергском процессе. Теперь остались только ветхие картонные коробочки с медалями и обложка пожелтевшего немецкого журнала, где дедушкин высокий лоб и ироничные глаза нависали над одутловатым лицом Германа Геринга.


Наутро я наконец встретила в подъезде неуловимую Асю Васильевну.

У мемуаристки, подруги Анны Ахматовой, были темные, быстрые, умные глаза и элегантный наряд. Очарованная, я все не отпускала и гладила ее старческую руку.

Ася Васильевна познакомилась с Ахматовой в Ташкенте, в эвакуации.

9 мая ветераны могут бесплатно звонить по телефону, и Ася потратила свои звонки на разговор с внучкой Николая Пунина, который в двадцатые и тридцатые годы был любовником Ахматовой. Пунин привел Ахматову в Фонтанный дом. Там, в мрачной коммуналке, выкроенной из флигеля бывшего дворца, Ахматова прожила почти тридцать лет.

Я однажды была в трогательном музее Ахматовой в Фонтанном доме. На стене по-монашески аскетичной комнаты, которую она занимала, висит копия знаменитого рисунка Модильяни. В этой комнате состоялась ее легендарная ночная встреча с молодым англичанином Исайей Берлином. За это ее сына снова отправили в лагерь. При виде бронзовой пепельницы у меня подступили слезы. Зная, что квартира прослушивается, Ахматова и ее подруга и биограф Лидия Чуковская произносили вслух какие-нибудь банальности — «Нынче такая ранняя осень». В это время Ахматова писала карандашом новое стихотворение, а Чуковская запоминала его. Потом они сжигали листок в пепельнице.

«Руки, спичка, пепельница, — писала Чуковская, — обряд прекрасный и горестный».

А сейчас, в подъезде нашего «хайрайза», Ася Васильевна вдруг начала декламировать ахматовский «Реквием». Она начала с холодящего кровь вступления: «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде…»

Она читала будто в трансе, подражая низкой, медленной, скорбной декламации, знакомой мне по записям Ахматовой.

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь…

— Пойдемте присядем, вам там будет удобнее, — перебила Инна Валентиновна, заводя нас в особую ветеранскую комнату — крохотную каморку с розовыми стенами, заклеенную фотографиями героев ВОВ.

… И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами…

Пока Ася декламировала, я блуждала взглядом по галерее портретов. Маршал Жуков. Ворошилов. Удалой Рокоссовский. И над всеми царит, скосив желтоватые кошачьи глаза…

ОН? ОПЯТЬ?

…Под кровавыми сапогами

И под шинами черных марусь.

Если в Германии вы повесите портрет Гитлера, вас арестуют, подумала я. Здесь? Здесь женщина читает обжигающую заупокойную песнь по убитым во время чисток — прямо под портретом палача!

Что-то оборвалось внутри. Хотелось биться головой о полированный советский стол, сбежать из этого дурдома, где историю растаскивают на части и фотошопят, собирая из нее коллаж, где в сентиментальном единении сходятся жертвы и убийцы, диктаторы и диссиденты.

— Дамы! — взорвалась я. — У вас что, крыша поехала? Ахматовское свидетельство о мучениях… здесь, под СТАЛИНСКИМИ усами?

Я замолчала, ужаснувшись своей выходке. Кто я такая, чтобы отчитывать хрупких женщин, уцелевших в кошмарную эпоху? Какое право я имею грозить пальчиком тем, кто вынес и пережил трагический советский век? У меня дрожали губы. Навернулись слезы.

Старушек, казалось, не оскорбила моя вспышка. В темных глазах Аси Васильевны сверкнула какая-то непостижимая для меня хитрая мудрость. Ее полуулыбка была почти лукавой. Инна Валентиновна сердечно похлопала меня по плечу.

— Из песни слов не выкинешь, — объяснила она.

То есть: прошлое — это прошлое, какое уж есть. Без палачей не было бы ни жертв, ни стихов.

— Ну что это за логика? — возмущалась я потом маме. Она прижала ладони к вискам и затрясла головой.

— Я рада, что скоро улетаю, — сказала она.

* * *

Наше время в Москве подходило к концу. Мама возвращалась в Нью-Йорк, а через два дня мы с Барри по поручению американского глянцевого журнала отправлялись в двухнедельную командировку в Европу. Я мечтала вернуться в привычную жизнь — дышать несталинским воздухом, читать ресторанные меню и не зеленеть от цен, гордо и свободно расхаживать в шлепках.

Мама наконец улетела. Без ее щебета по трем телефонам сразу, без толп голодных гостей, которых она кормила, в «хайрайзе» стало одиноко и пусто. Я поняла, что мама была моим якорем, нравственным стержнем в России. Без нее Москва потеряла смысл.

Но оставалась последняя миссия. Одна из тайных причин моего нынешнего визита. При маме я ни за что не смогла бы это сделать.


— Мавзолей?

— Да. Ну? Мавзолей, — ответил в телефон резкий голос. — И что с того?

Голос звучал так молодо и по-хамски, что я чуть не бросила трубку, смутившись.

— Да. Ну? — понукал голос.

— А вы… эээ… открыты? — спросила я нервно, поскольку на каких-то туристических сайтах сообщалось, что Мавзолей В. И. Ленина теперь закрыт по воскресеньям, а сегодня как раз воскресенье и это последний шанс туда попасть.

— По расписанию, — язвительно огрызнулся голос.

— А сколько стоит билет?

— В России за посещение кладбища денег не берут, — хихикнул голос. — Пока что!


Очередь в мавзолей была самая короткая на моей памяти, какие-то жалкие 150 метров.

Ленин явно не пользовался таким авторитетом, как Сталин. Его дни в стенах эксклюзивного элитного особняка на Красной площади сочтены, решила я. Возобновились разговоры двадцатилетней давности о том, что его пора похоронить. Видный член путинской партии «Единая Россия» заметил спустя девяносто лет без малого, что родственники Ленина были против его мумификации. 70 процентов россиян, голосовавших на сайте goodbyelenin.ru, высказались за вынос тела и похороны. Только руководство КПРФ заходилось от возмущения.

Мы встали в очередь между тощим мужчиной из Средней Азии и толпой шумных итальянцев в крутой высокотехнологичной спортивной одежде. Среднеазиатский сосед широко улыбнулся нам, показывая полный рот золота. В советское время, вспомнила я, в экзотических братских республиках было принято, чтобы достаток был в буквальном смысле налицо. Там не доверяли сберкассе и вставляли себе 24-каратные зубы.

Мужчина примерно моего возраста представился Рахматом.

— Это значит «спасибо» по-таджикски — вы слышали про Таджикистан?

Господин Спасибо с сильным акцентом фонтанировал цветистыми советскими клише. Его родной город Ленинабад носил «гордое имя Ленина»! Посетить мавзолей было его «заветной мечтой».

— Я тоже об этом мечтала, — призналась я, заслужив порцию 24-каратных улыбок и право обменяться ритуальным рукопожатием.

При входе на территорию мавзолея вас заставляют сдать все — бумажники, мобильники, фотоаппараты. Съемка строго запрещена. Какая жалость.

Потому что в центре огороженной Красной площади происходило нечто дико, невероятно, ошеломляюще зрелищное. Я услышала горн и барабанный бой. Детей, одетых в бело-синюю форму, строем привели на церемонию вступления в пионеры. Крупная женщина в горошек двигалась вдоль шеренг, повязывая им на шеи алые галстуки.

— БУДЬТЕ ГОТОВЫ! — ревел громкоговоритель.

— ВСЕГДА ГОТОВЫ! — кричали дети и отдавали пионерский салют.

Я брежу? Или у девочек в волосах действительно большие советские банты?

«Взвейтесь кострами, синие ночи…»

Красную площадь огласило неумолимое хоровое веселье пионерского гимна. Алый миф снова пламенел вдалеке.

— Мы пионеры, дети рабочих, — подтянули мы с Рахматом. Антисоветской мамы не было рядом, некому было тянуть меня за рукав, и я пела во все горло.

— Гребаный День пионерии, — объяснял кому-то охранник. — Каждый гребаный год гребаные коммунисты… Гляди! Зюганов!

Краснорожий нынешний лидер Компартии поднялся на импровизированную трибуну.

Queridos companeros, — закричал кто-то по-испански с сильным акцентом.

— Приветствуют товарищей из сраной Гаваны, — поморщился охранник. — И ради этого паноптикума закрывают Красную площадь!

Мы гуськом прошли мимо могил у Кремлевской стены, где покоятся благородные останки Брежнева, Гагарина, американца Джона Рида — и опять Его.

— Мы! Ступаем по этой священной земле! — восклицал Рахмат, идя за мной и Барри. — По священной земле в самом сердце нашей социалистической Родины!

Он так по-детски трепетал, что у меня не хватило духу напомнить ему, что «четыре гордые буквы СССР» развалились двадцать лет назад, что Москва никоим образом не его родина.

— Боитесь? — шепнула я ему, спускаясь в тайну тайн моего детства — погребальную камеру мавзолея.

— Чего бояться? Ленин не страшный, — безмятежно заверил меня Рахмат. — Он светлый и красивый и живой.

Наша встреча с Ильичом продлилась едва ли две минуты, а то и меньше. Каменнолицые часовые через каждые три метра гнали нас по короткому маршруту вокруг застекленного саркофага, где на тяжелом красном бархате лежал, светясь, Объект № 1. Я заметила на нем галстук в горошек. И то, что он как-то по-особенному сиял благодаря хитрой подсветке блестящей лысины.

— Почему одна рука сжата в кулак? — шепнул Барри.

— Не разговаривать! — гаркнул из темноты часовой. — Продолжайте движение к выходу!

И все закончилось.

Я вынырнула в московское воскресенье — озадаченная и совсем не преображенная. Все эти годы… ну и зачем? Внезапно все это показалось глубоко, экзистенциально ничтожным. Неужели я действительно ожидала, что покачусь со смеху от ритуального китча? Или испытаю что-то кроме слегка комичной разочаровывающей оторопи, которую чувствую сейчас?

Барри, со своей стороны, был потрясен.

— В жизни не испытывал, — выдавил он, — ничего более фашистского!

Красную площадь уже опять открыли, и свежеиспеченные пионеры проносились мимо нас. Я с глубоким разочарованием поняла, что у девочек в волосах не настоящие пышные банты из белых нейлоновых лент, как в моем детстве, а небольшие заколки с ленточками — подделки, изготовленные наверняка в Турции или в Китае.

— Я помню, как гордился, когда меня приняли в пионеры, — с лучезарной улыбкой сообщил Рахмат белобрысой девочке с беличьим лицом. Она смерила взглядом его золотые зубы и провинциальные остроносые ботинки, затем мои шлепки и заорала:

— Отвали!

Мы немного побродили с Рахматом. Он приехал в столицу только вчера и, очевидно, еще не успел выучить мантру «Москва — злой город». Он хотел поискать работу на стройке, но, не зная тут ни души, пошел прямо в мавзолей повидать «доброе, родное лицо» Ильича. Мы еще немного поулыбались и покивали друг другу с энергичной учтивостью двух посторонних, расстающихся после мимолетного знакомства на автобусной экскурсии.

Два чужака, размышляла я, трудовой мигрант и эмигрантка из прошлого, бредущие по Красной площади под цветными марципановыми завитками собора Василия Блаженного.

Наконец Рахмат ушел постоять у Могилы Неизвестного солдата. Я смотрела, как удаляется его сгорбленная одинокая фигура, и мне было ужасно грустно. Зазвонил мобильник. Это была мама: в Нью-Йорке рассвет, а у нее джетлаг.

— Где ты? — спросила она.

— Только что вышла из мавзолея.

Повисла пауза.

— Идиотка, — фыркнула наконец мама, затем послала в трубку поцелуй и снова легла спать.

Загрузка...