Год моего рождения, 1963-й, в России помнят как год большого неурожая — одного из тяжелейших в послесталинскую эпоху. Еще не успели забыться военные продуктовые карточки, а люди уже снова стояли в очередях за хлебом с фиолетовыми номерками на ладонях. По всей Москве взрослые ставили в очереди школьников. Некоторые предприимчивые пионеры брали по десять копеек за очередь, да еще уступали свой хлебный паек, и в результате сколачивали небольшие состояния.
Отстоявшим очередь доставался грубый и отсыревший хлеб. И не просто отсыревший — он часто сочился зеленоватой жижей: муку разбавляли сухим горохом. И все же Москве голод не грозил. По едкой иронии социалистического продуктового распределения в некоторых магазинах продавались креветки и крабы из Владивостока. Но обычные граждане не притрагивались к экзотическим розовым членистоногим, сошедшим с шикарных страниц «Книги». Обычные граждане понятия не имели о том, что такое креветки. Люди плевались при виде банок с кукурузой за 14 копеек, составленных в пирамиды на прилавках. Одна кукуруза, а хлеба нет. Проклинали Кукурузника, болтливого кремлевского клоуна, который возвеличил этот дурацкий чужой злак, назвав его «царицей полей».
Был популярен такой анекдот: «На что похож урожай 1963 года? — На прическу Хрущева».
Дела Никиты Сергеевича были плохи. После периода колоссального экономического бума и научных достижений его карьера пошла под откос. Из-за неудачной попытки СССР разместить ракеты на Кубе разразился карибский кризис. Освоение целины обернулось нелепым фиаско: миллионы тонн почвы просто сдуло ветром. А скачки цен на мясо и молоко в 1962-м привели к восстанию в городе Новочеркасске. Возник сердитый лозунг «Хрущева — на мясо!». В ответ власти ввели танки. 23 мятежника были убиты.
Эту бойню сумели скрыть, но кукурузное бедствие скрыть было невозможно. Очарованный приезжавшим в 1955 году фермером из Айовы, Лысый принялся внедрять кукурузу в качестве волшебного злака, который прокормит отечественный скот. Людей тоже насильно кормили кукурузой. В пропагандистских фильмах ее воспевали похожие на Хрущева повара, в мультиках ее приветствовали рисованные овес и ячмень. «Кукуруза — источник изобилия», — гласил лозунг. Ее сеяли повсюду — и повсюду игнорировали американские правила ее возделывания. По прошествии нескольких удачных лет урожаи упали. С заброшенной пшеницей дела обстояли еще хуже. Моментально выросли очереди за хлебом.
В 1961 году на XXII съезде партии Хрущев обещал настоящий коммунизм. А вместо него дал кукурузу. Русские многое могли простить, но отсутствие белого хлеба их унижало и оскорбляло. Пшеничный хлеб был священным символом. Вступающих в комсомол спрашивали, сколько стоит хлеб. Горе политически отсталому отщепенцу, брякавшему «тринадцать копеек». Правильный ответ — «Наш советский хлеб бесценен».
Частично использовав этот народный гнев, в 1964 году кремлевская клика отстранила Хрущева от власти. Некоторое время газеты писали о его «субъективизме» и «волюнтаристском подходе», о «потерянном десятилетии». Затем его перестали упоминать. Ставший генеральным секретарем ранее малоизвестный аппаратчик Леонид Брежнев ввел СССР в новую эпоху, которую позднее окрестили застоем. Это было время цинизма и «стяжательского социализма». Время договоров и сделок, анекдотов о брежневских бровях и столетии Ленина, время пустых прилавков, но почему-то полных холодильников.
Одновременно с падением Хрущева развалился брак моих родителей. Мама, продукт эпохи «оттепели», до сих пор питает нежные чувства к Кукурузнику. Но она же винит его и его кукурузу с хлебными очередями в том, что произошло у них с моим отцом.
Примерно за год до начала маминых бед она сидела на педсовете в школе № 123. Начиналась очередная бессмысленная политинформация. Маме было дурно. В воздухе висел запах серной кислоты, едкого калия и подростковых гормонов стресса. Класс, в котором они сидели, принадлежал товарищу Белкину, химику с одутловатым лицом, столпу коммунистической сознательности.
Мама была частично виновата в этих бесконечных отупляющих собраниях. На самом первом «агитационном» педсовете она взяла слово. Молодой прогрессивной «англичанке», только что взятой на работу, очень хотелось помахать своими диссидентскими убеждениями. Все еще шла «оттепель». В моде была искренность. Только что опубликовали антисталинский рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича»!
— Товарищи! — начала мама своим лучшим мхатовским голосом. — Что нового мы узнали на этом собрании? Зачем мы сидели и слушали, как товарищ Белкин читает вслух политический раздел газеты «Правда»? Ведь нас ждут стопки тетрадей на проверку. А некоторых ждут дома голодные дети.
Тут мама осеклась. Ей было под тридцать — по советским меркам почти бабушка, — но голодные дети ее не ждали. После внематочной беременности и варварского лечения она не могла забеременеть, и «домом» была унылая комната в холодной коммуналке, где она жила с мужем и свекровью.
— Так-так-так, — сказала «тройка»: представитель профсоюза, школьный парторг и гражданин Эделькин, директор. «Так-так-так, — постучали они карандашами по столу. — Спасибо, что поделились своим мнением, товарищ Фрумкина».
Но другие учителя были загипнотизированы ее словами. Мама ловила их благодарные восхищенные взгляды. Вскоре в кабинете директора появилось объявление: отныне посещение политинформаций обязательно. Другие учителя стали сторониться мамы.
Этот мартовский педсовет тянулся бесконечно. Столько всего надо было обсудить. Двух пионеров поймали за повязыванием красного галстука соседской кошке. А что делать с третьеклассницей Валей Максимовой, у которой под физкультурной формой видели крестик? Сознательные одноклассники на нее накинулись, и она призналась: бабушка иногда водит ее в церковь.
Валина учительница держала вещественное доказательство — отобранный крестик — за шнурок, как будто дохлую мышь за хвост.
— Вот шустрая бабка, — сказал химик Белкин громким шепотом. — При Сталине таким двадцать пять лет давали.
Труп Сталина недавно по распоряжению Хрущева вынесли из мавзолея, чтобы он не «развращал» благороднейшего из покойников. Вспоминать рябого грузина было не принято. Но никто не возразил — вместо этого все обернулись и посмотрели на Ларису. За несколько недель до того она, пожертвовав выходным, привела своих учеников на кладбище, где невинные пионеры увидели море крестов. Она расценивала это как знакомство с культурой, способ снять табу, которым была окружена смерть в Советском Союзе.
— Некоторые пионеры сообщили, что во время прогулки вы упоминали Иисуса Христа.
Эделькин произнес это так, словно Валина религиозная бабушка и Лариса вместе торговали опиумом.
— Христианство — часть мировой культуры, — возразила Лариса.
— Так-так-так, — сказала тройка.
Эделькин закончил собрание на высокой ноте. В деле Шурика Богданова достигнут серьезный прогресс. Бедный Шурик — отличник, совесть класса, чемпион по сбору металлолома — вдруг стал получать тройки за поведение. Его мама в смятении ворвалась в кабинет Эделькина и рассказала всю ужасную правду: ее муж сожительствует со своей сотрудницей, а их собирается бросить. У бедного Шурика травма.
— Может ли советская школа спасти социалистическую семью? — спросил Эделькин с драматическим нажимом. Оказывается, может! Связались с партийной организацией на работе Богданова-старшего, созвали партсобрание. Отцу Шурика и посягнувшей на чужое гражданке было приказано немедленно прекратить аморальное сожительство.
— Теперь отец вернулся в семью, — доложил Эделькин, сияя от гордости. Социалистические ценности восторжествовали. Не скинутся ли товарищи учителя на бутылку шампанского для супругов?
Мама начала задыхаться. Вонь химикатов, вторжение коллектива в личную жизнь какого-то несчастного гражданина, ее собственное тоскливое положение… В следующую секунду весь педсовет обмахивал ее страницами «Правды» и прыскал одеколоном. Она упала в обморок.
Через неделю доктор подтвердил невозможное: она упала в обморок, потому что ждет ребенка. Школьная «тройка» сказала, что ей не стоит возвращаться из декретного отпуска.
Мама была беременная, безработная и счастливая.
Мама помнит беременность как счастливейшее время в жизни. Она не понимала, почему большинство будущих мам стыдливо прячут животы под слоями мешковатой одежды. Сама она даже на восьмом месяце ковыляла по улицам, словно по воздуху летела — животом вперед. Внутри нее была девочка, в этом она не сомневалась. Та самая девочка, о которой она мечтала еще в школе. Она представляла, как эта девочка играет на пианино, рисует акварелью, учит языки в других странах и — кто знает? — может быть, даже скачет на арабском коне в каком-нибудь зеленом английском поместье. Она собиралась, как тигрица, беречь эту девочку от поддельного советского счастья, от гнилого, деморализующего двоемыслия, от тоски, от тревожного одиночества ее собственного сталинского детства.
Мама, вероятно, хотела оградить меня и от спутника с Гагариным, и от Белки со Стрелкой — симпатичных черно-белых дворняг, летавших в космос. Мама ненавидела космос, этот нелепый футуристический последний рубеж советского империализма. В пять лет мне пришлось скрывать влюбленность в Юрия Гагарина и тайком плакать, когда улыбчивый космонавт в 34 года погиб в авиакатастрофе. Но я благодарна маме, что она не назвала меня Валентиной в честь Валентины Терешковой, первой женщины в космосе. Я совсем не похожа на Валентину. Вместо этого мама назвала меня в честь одного из ее любимых стихотворений у Анны Ахматовой:
«Мне имя дали при крещенье Анна, сладчайшее для губ людских и слуха».
Анна, Аннушка, Аня, Анечка, Анька. Крестьянское Анюта и Анюточка, Нюра и Нюрочка. Или Анетта — с иронией. Или красивое Анна Сергеевна — прямо из чеховской «Дамы с собачкой». Уменьшительные формы имени Анна, каждая со своими смысловыми оттенками, неиссякаемым потоком лились с маминых губ во время беременности.
Грезы о младенце обычно достигали точки кипения, когда мама стояла в очереди за продуктами. В окружении недовольных сограждан, травящих анекдоты про Хрущева, мама составляла в уме списки продуктов, которыми она будет кормить своего маленького Анютика. Недоступных продуктов, знакомых ей только по книгам. Омар. Так благородно звучит, так по-иностранному. Пицца и пот-о-фё — обязательно. А когда ребенок подрастет — флери. В романах Хемингуэя, самого русского из американских писателей, все его пили. Да, разумеется, — флери в графине и улитки, истекающие чесночным маслом и соусом из петрушки. А потом пирожные из ее любимого Пруста. Мама называла их «мадленками» с неуклюжей фамильярностью человека, который жил и дышал Прустом, но считал, что это разновидность пирожков с вареньем.
Иногда маме везло в очередях. Она до сих пор рассказывает, как однажды с торжеством притащила домой пять кило воблы, которые растянула на весь последний триместр. Я уже упоминала воблу? Твердокаменная вобла поддерживала наших людей в революционные десятые и двадцатые, жуткие тридцатые, выжженные войной сороковые, избавительные пятидесятые и бесшабашные шестидесятые — пока Каспий не истощили настолько, что в застойные семидесятые, на которые пришлось мое детство, вобла стала дефицитом.
Любовь к вобле — пример своеобразного русского мазохизма. Она потому нам столь дорога, что есть ее — одно мучение. Сначала ею ожесточенно лупят по столу, чтобы легче снималась шкура, потом яростно сдирают окаменелое мясо с костей. Насилие над собой тоже имеется: то десну проткнешь, а то и зуб сломаешь, и все это ради того, чтобы смаковать жесткую едко-соленую полоску советского умами. Вобла — это последнее, что ела мама перед тем, как уехать в роддом № 4. Возможно, этим объясняется тот факт, что я с радостью отдам всех хемингуэевых улиток и все прустовы пирожные за полоску окаменелого рыбьего мяса.
Из роддома № 4 мама вернулась домой с желтушным младенцем, спеленутым туго, как мумия, — как и положено в тоталитарном обществе. Ее ждало все великолепие советского социалистического материнства. Колыбель, элегантная, как свеклоуборочный комбайн. Пустышки из промышленной резины, которые положено было по два часа кипятить, переписывая тем временем от руки самиздатовского доктора Спока. И пеленки, двадцать штук в день на ребенка — это не считая девяти фланелевых подгузников и целой кучи марлевых.
Это множество пеленок нельзя было просто так купить в магазине. В хозяйстве, где каждый клочок и обрезок шел в дело, все двадцать пеленок изготовили дома, нарезав и вручную подрубив старые простыни. Днем мама замачивала их в холодной воде с мыльной стружкой — она натирала на терке вонючий коричневый брусок, сдирая кожу на руках. По ночам кипятила их в пятнадцатилитровом ведре на коммунальной кухне, а потом полоскала все двадцать под струей ледяной воды из ржавого крана, пока руки не начинали отваливаться от холода. Я ощутила, каким тяжелым бременем оборачивалась любовь к ребенку, когда узнала, что мама каждое утро еще и гладила их, все двадцать. По маминым словам, она так меня любила, что была согласна на ежедневную стирку пеленок. По-моему, за это ее стоит причислить к лику мучеников советского материнства. Когда она рассказала мне об этом, я ушла спать, причитая, какой же обузой я была в младенчестве.
Папа тоже так считал.
Поначалу советское отцовство ему понравилось. Он помогал с пеленками. Стоял за хлебом. Приходил домой «усталый, но довольный», в соответствии с соцреалистическим штампом, с тяжелыми, сырыми кирпичами ржаного в авоське. Они с мамой купали меня в цинковой ванночке с розовой марганцовкой. Но через три месяца такая жизнь уже папе розовой не казалась. Однажды он не пришел ночевать. Мама всю бессонную ночь бегала к черному телефону в дальнем конце длинного неотапливаемого коридора, единственному на всю коммуналку. Телефон безмолвствовал, как алкоголик Царицын, отключившийся на пороге кухни. Наутро мама надела соблазнительный сиреневый халатик в мелкую белую клетку, подаренный американской тетей Кларой, и стала ждать. Она ждала так долго, что успела прочесть мне весь том «Сказок матушки Гусыни» по-русски и по-английски.
Сергей вернулся, когда уже спустились темные февральские сумерки. Он пах перегаром и вид имел виноватый, но агрессивный. С порога заявил, что не создан для семейной жизни. «Вся эта возня с ребенком…» — на этом он умолк. Потом добавил, что у него нет средств содержать семью, нет сил стоять в очередях, да и желания нет. Он сдернул клетчатый плед с раскладушки, стоявшей в углу. Медленно, демонстративно разложил раскладушку на безопасном расстоянии от супружеского ложа и тут же уснул. Мама говорит, что он храпел.
Время от времени Сергей приходил домой после работы и возвращался в мамину постель. Или спал на раскладушке. Часто не появлялся дома неделями. Больше он меня не купал, но иногда брал на руки и тетешкал. Мамина жизнь шла по-старому — мучительная, деморализующая неизвестность. Воля ее ослабевала, а сердце все время грызла тоска. В самых диких, разнузданных мечтах Лариса теперь представляла себе только одно: собственную комнату в полуподвале, где мы с ней будем пить чай из разноцветных чашек в народном стиле, которые она как-то раз видела на рынке. В этих чашках, собственных чашках ручной работы заключалось для нее счастье.
Мамина пытка продлилась три года.
По меркам времен обширного и непрекращающегося жилищного кризиса — половина населения СССР жила в еще более невыносимых условиях — три года не срок. Анна Ахматова, моя гениальная тезка, переехала в коммунальную квартиру в Фонтанном доме (бывший дворец Шереметевых) в Ленинграде к своему любовнику Николаю Пунину. С ними жила его бывшая жена. Когда любовники разошлись, и Ахматова, и бывшая жена продолжали жить в квартире — им некуда было идти, — а Пунин приводил новых женщин. После ареста Пунина Ахматова осталась жить в этой же квартире, переселяясь из комнаты в комнату (теперь там любовно организованный музей). Мемуаристы вспоминают, как Ахматова и бывшая семья ее бывшего любовника обедали за одним столом, но в полном молчании. Когда сын Ахматовой вернулся из лагеря, он спал на сундуке в коридоре. В Фонтанном доме Ахматова прожила почти тридцать лет.
Я тоже спала на сундуке в продуваемом сквозняком коридоре в арбатской квартире бабушки и дедушки, когда мама в отчаянии вернулась к родителям. На том самом легком синем сундуке, что в войну спас Лизину семью от голода. В двух крохотных комнатах уже ютились мамин брат и моя трехлетняя двоюродная сестра — у ее мамы тоже были проблемы в семейной жизни. Так что моя мама спала на раскладушке в кухне или рядом со мной в коридоре. Раскладушка, на которой проходили целые жизни, — пожалуй, один из самых душераздирающих и самых символичных артефактов в археологии советского быта. К тому же от нее пострадали миллионы спин.
Маме повезло, что ее брак развалился в 1964 году. В конце пятидесятых композитор Дмитрий Шостакович, больше известный как автор эпических симфоний, написал оперетту «Москва, Черемушки», в которой высмеял дефицит жилья. В 1962 году по ней сняли фильм. У юных Саши и Маши семейный кризис, прямо противоположный маминому с папой: они недавно поженились, но из-за ужасного «квартирного вопроса» вынуждены жить порознь, каждый со своими родителями. Мой любимый фрагмент — кинематографическая греза, когда Саша и Маша вальсируют сквозь череду воображаемых новых комнат — своих комнат! — и поют: «Вот передняя наша, вот и вешалка наша… Наша, наша, наша». Фильм кончается социалистическим хэппи-эндом: коррумпированные чиновники терпят поражение, и любящая пара наконец обретает уродливое типовое — наше, наше! — гнездышко в Черемушках.
Район Черемушки расположен на юго-западе Москвы. Именно там началось первое в стране массовое строительство отдельных квартир. Одинаковые жилые кварталы выросли посреди беспорядочной застройки окраинных микрорайонов. Хрущевская дешевая версия советской бытовой утопии, побег из ада навязанной общинности. Нуклеарная семья в конце концов получила надежду на уединение.
Сложно переоценить сдвиг в сознании и социальных отношениях, вызванный этой новой жилищной политикой. Начатое Хрущевым в конце пятидесятых строительство не закончилось с его уходом, оно продолжалось и в восьмидесятые. Это стало самым существенным изменением образа жизни после революции 1917-го и, вероятно, главным общественным достижением Хрущева.
К 1964 году около половины населения — почти 100 миллионов человек — переехали в новые дома-коробки, сляпанные быстро и дешево из готовых бетонных панелей. Советская статистика хвастала, что СССР сдает в год больше квартир, чем США, Англия, Франция, Западная Германия, Швеция, Голландия, Бельгия и Швейцария, вместе взятые. Кто не помнит бесконечных новоселий, где все сидели на полу и ели селедку с газеты, вдыхая заманчивый запах обойного клея? Типовое строительство положило конец эпохе богато украшенных, с высокими потолками, элитных сталинских домов. Материальное благополучие (уж какое есть) больше не считалось привилегией номенклатуры и стахановцев, его пропагандировали как прирожденное право каждого. Хрущев хотел предвосхитить наступление коммунизма, который уже сиял из-за горизонта развитого социализма. Как и Иосиф Виссарионович, Никита Сергеевич вдавался в детали. Усатый нюхал мыло. Лысый тестировал стандартный санузел.
Санузел был небольшим. Индивидуальное жилье никоим образом не должно было воспитывать буржуазные устремления или оголтелый индивидуализм. Недаром новые блочные дома получили прозвище «хрущобы». Что важнее — новый дух жилищного эгалитаризма выражался в сокрушительном архитектурном однообразии. В домах-коробках без лифтов, обычно пятиэтажных, располагалось множество крохотных «двушек». Высота потолков — два пятьдесят. Гостиная — четырнадцать квадратных метров. Спальня — неизменные восемь квадратных метров. Готовили, ели, говорили, пили водку, гоняли чаи, беспрестанно курили, делали уроки, рассказывали политические анекдоты, играли на семиструнной гитаре и вообще всячески выражали себя на легендарных «пятиметровках» — малюсеньких кухнях. Потом их будут с любовью вспоминать как колыбель свободы слова и инакомыслия. Отсюда пошло выражение «кухонный диссидент». Диссидентство было непредвиденным, но глубоким последствием хрущевских жилищных реформ.
Безжалостная одинаковость хрущоб тяжелым бременем легла на советскую душу. «…унылые одинаковые дома, — писал бард Александр Галич, эмигрант поневоле, — с одинаковыми крышами, окнами и подъездами, одинаковыми лозунгами, которые вывешивают в праздничные дни, и одинаковыми матерными словами, нацарапанными карандашами и гвоздями на стенах. И стоят эти одинаковые дома на одинаковых улицах с одинаковыми названиями — Коммунистическая, Профсоюзная, улица Мира, проспект Космонавтов, проспект или площадь Ленина».
Почти все вышесказанное относилось и к долгожданному новому жилью, в которое мы наконец перебрались в 1966-м. Но были и существенные отличия. Наша улица называлась Давыдковская — не Ленина, Энгельса, Маркса или, боже упаси, ненавистного маме Гагарина. Полный адрес: Давыдковская, дом 3 дробь 1. Вначале мы с мамой, конечно, целую вечность блуждали, пытаясь отыскать его среди идентичных домов, окруженных лужами грязи. Но район Давыдково, часть Кунцева, не был унылым. В нем была своя прелесть. Это бывшая деревня на западной окраине Москвы в двадцати минутах езды от Кремля по широкому, прямому как стрела проспекту. В былые времена Давыдково славилось бодрящим воздухом и соловьями, которые пели по берегам быстрой и мелкой речки Сетуни. Недалеко от нашей хрущевской трущобы рос красивый душистый сосновый лес. В соснах скрывался большой зеленый забор, а за ним была заколоченная дача одного низенького рябого грузина, умершего больше десяти лет назад и очень редко упоминаемого.
Мама клянется, что наша хрущобная радость досталась нам благодаря кольцу и чуду. Началось с того, что кто-то где-то шепотом посоветовал ей встать в очередь на квартиру, которая удивительно быстро двигалась. Но возникло препятствие: дом был кооперативный, требовался большой первоначальный взнос. Здесь на сцену выходит кольцо и предполагаемое чудо. Дорогая игрушка эпохи ар-нуво в форме изящного букета, усаженного бриллиантами. Наум подарил его Лизе после войны в честь того, что они выжили. У бабушки Лизы отсутствовали буржуазные инстинкты, меня это всегда в ней восхищало. Она надела кольцо один или два раза, а потом бросила в швейную шкатулку. Когда мама рассказала о неподъемном первоначальном взносе, Лиза штопала носки. Кольцо — мама клянется — сверкнуло на Лизу волшебным лучом. Чудесным образом материализовался покупатель, предложивший ровно семьсот рублей (шесть месячных зарплат), которые требовались для взноса. Вся семья расценила это как знак, и никто не расстроился, когда потом выяснилось, что кольцо стоило по меньшей мере в пять раз дороже.
И вот мы здесь.
Наша капуста квасилась под деревянным гнетом в нашем собственном эмалированном ведре на нашем балкончике. На наших окнах висели наши занавески, сшитые мамой из дешевого льна в бежево-коричневую клетку. Наш холодильник размером с коробку для обуви, который пьяный сантехник Вася прикрутил к стене, потому что в кухне не было места. Холодильник манил, словно маленький висячий сад Семирамиды. Каждую ночь, засыпая в своих собственных четырех стенах, мама чувствовала… в общем, она чувствовала, что все еще живет в большевистской коммунальной утопии.
Нас окружали картонные хрущобные стены. За одной из них украинка Юля вопила на своего гулящего мужа. Этажом выше чопорный Андрей репетировал заунывную партию контрабаса из Шестой симфонии Чайковского под гортанное остинато ссорящихся узбеков с первого этажа. Хуже всего были полковник Швиркин и его жена Нина с вечным шиньоном. Эти сидели тихо как мыши, но с их кухни совершенно недопустимым образом разносились райские запахи жареных цыплят, и весь дом мечтал их линчевать.
Цыплят мама не могла себе позволить. Просидев несколько лет в отпуске по уходу за ребенком, она все еще отказывалась возвращаться на работу. Родственники ворчали, но она настаивала, что должна каждую минуту проводить со своим Анютиком. Вот мы и жили в основном на папины алименты — 45 рублей, меньше половины жалкой советской зарплаты. Иногда мама прибавляла к этому грош-другой, давая уроки английского Сурену, армянскому юноше с пушком на верхней губе, сыну арбузногрудой мамы с пушком на верхней губе. «Лариса Наумовна! Я все понял, — скулил Сурен, — кроме этого вот странного слова, которое везде. Т-х-е?» Так он произносил the.
После оплаты коммунальных услуг и транспорта у мамы оставалось тридцать рублей на еду. Теперь она с удовольствием вспоминает, как мы жили на рубль в день. То же девчачье легкомыслие освещает ее лицо, когда она рассказывает, как работала уборщицей в наш первый год в Америке. В те ранние диссидентские годы бедность — или, скорее, нищета — была окутана флером романтики, сопротивления.
Один советский рубль, сто копеек. Мятая бежевая бумажка с серпом и молотом в окружении пышного венка из колосьев. Мама тратила ее с умом.
— Пожалуйста, пожалуйста, не совсем гнилую, — умоляла она курносую антисемитку бабу Маню в «деревяшке», подвальном овощном магазине, пропахшем до боли знакомой советской вонью разложения. Почерневшая капуста обходилась в восемь копеек, столько же стоила морковка. Картошка была такая же дешевая и плохая. Обычно мама ходила за продуктами в «стекляшку». К ней надо было идти через грязный овраг. По дороге мама нервно перебирала мелочь. Тридцать копеек на молоко, и пятнадцать вернут за бутылку, подсчитывала она. Тридцать две копейки — десяток яиц, причем три будут разбитые. Этого может хватить на неделю.
Оставалось несколько монет на животные белки из магазина с зазывной вывеской «Домашняя кухня». Это была кривобокая деревянная хижина, оставшаяся от деревни Давыдково, — мрачный призрак, маячивший посреди замусоренного поля. С какой бы стороны ты ни пришел, приходилось пробираться через завалы мусора. Мы шли словно в бой. Надевали резиновые сапоги, мама клала в карман йод на случай, если я порежу ногу ржавой банкой. Зимой алкоголики украшали снег вокруг «Домашней кухни» вензелями мочи, выводя слово «хуй». К сведению: чтобы фигурно мочиться в состоянии алкогольного опьянения, нужна большая сноровка.
В «Домашней кухне» мама на 24 копейки покупала 125 граммов мяса «на гуляш». Еще в магазине продавались котлеты, соотношение мяса и наполнителя в которых вызывало в памяти еще один анекдот хрущевской эпохи. «Куда Лысый дел весь хлеб? — В котлеты». Мама их не покупала, мы были бедные, но гордые.
На нашей собственной пятиметровой домашней кухне я взяла на себя обязанность проверять гуляш и предупреждать маму о его недостатках. Меня бесконечно завораживала многоцветная вселенная несовершенств, содержащихся в одном кусочке говядины. Если мясо несколько раз замораживали и размораживали, на срезе был виден приятный глазу контраст пурпура и серого. Сухожилия и жир переливались оттенками слоновой кости. Синеватые пятна на лежалом мясе приобретали металлический блеск; если свет падал правильно, можно было увидеть настоящую радугу. И штамп — как я любила ярко-фиолетовые государственные «печати свежести», встречавшиеся на некоторых кусочках.
После срезания дефектов 120-граммовая порция мяса уменьшалась вдвое, но мама была изобретательна. Сидя на белом табурете, я смотрела, как она медленно крутит ручку неудобной мясорубки, прикрепив ее к подоконнику. Мне было ее жалко. В других семьях мясорубку прилаживали папы. Мамина всегда беззащитно и по-женски вихлялась. Мама часто прокручивала гуляш с луком и хлебом и делала фрикадельки, которые затем опускала в бульон на голой суповой кости. Будучи в романтическом настроении, она добавляла капусту и называла свой суп «пот-о-фё», объясняя, что читала о нем у Гёте. Этот веймарский пот-о-фё я предпочитала рагу, которое она готовила из гуляша и замороженных комков гювеча — богатой витаминами овощной смеси из социалистической Болгарии со слизистой бамией в составе. Я питала глубокое недоверие к социалистической Болгарии.
К воскресенью у мамы неминуемо кончались деньги, и тогда она заливала яйцами поджаренный на сковородке; черный хлеб. Это была нищета во вкуснейшем и красноречивейшем ее проявлении.
Мы с мамой были счастливы вдвоем, в нашей частной идиллии, такой несоветской и интимной. На сэкономленные копейки она покупала милые бесполезные подарки, которые оставляла на моей кровати раз в несколько дней. «Фауст» Гёте в фиолетовом переплете (мне было четыре года). Или громыхающий ткацкий станок, которым я ни разу не пользовалась. На пятый день рождения я получила пластинку — «Соловей и роза» Оскара Уайльда. Мы праздновали вдвоем. Мама решила кутнуть и приготовила жареную утку, начиненную кислой капустой. Она выключила свет, зажгла свечи, поставила пластинку. Задушевный голос читал нараспев: «Соловей еще сильнее прижался к шипу… и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пенье Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти…».
К концу сказки я уже рыдала до икоты.
Я тоже осыпала маму подарками. Обычно это были рисунки, тактично избегающие советской тематики: никаких надписей «СССР», никаких Юриев Гагариных, улыбающихся из недр скафандра. Я была не так прямолинейна, как мой друг Кирилл, чье живописное творчество вращалось вокруг вожделенной гэдээровской игрушечной железной дороги. Я работала тоньше: у меня были сплошь принцессы, нарисованные по шаблону, всегда одетые в женственные заграничные наряды и с огромными нейлоновыми бантами в косах. Моя антиматериальная мама не реагировала. Она продолжала одевать меня как мальчика, в старые одежки, и стригла под горшок. Ей казалось, что это прелестно выглядит.
— Моя Анюта! — ворковала она, болтая с друзьями. — Она так похожа на Кристофера Робина с моих любимых иллюстраций Шепарда, правда?
В мыслях я изобретала мучительные пытки для Кристофера Робина и Винни-Пуха, но на маму зла не держала. Как я уже говорила, мы были счастливы вместе и грелись в нашем хрущобном гнездышке в лучах взаимного восхищения, как влюбленные молодожены. Пока не вмешался мамин синдром навязчивого гостеприимства.
Грязь на улице подсохла, и благоуханный майский бриз трепал тощие яблоньки под нашим окном на третьем этаже, когда на пороге возникли Оксана и Петя.
Мама заприметила их в очереди за гуляшом, и они ей сразу понравились. Она видела их впервые, но, случайно услышав разговор, исполнилась сочувствием. Пара временно осталась без дома и собиралась ночевать на вокзале. Мама тут же пригласила их к нам.
На следующий день в квартиру позвонили. За дверью стоял мужчина с висячими усами и синими кругами вокруг глаз. Всю его нижнюю половину заслонял громадный сенбернар.
— Это Рекс, — сказал Петя. — Давай, обними его.
С тем же успехом можно было предложить обнять автофургон.
Я была так потрясена явлением собаки, что не заметила мальчика за спиной у Пети. Это был пухлый подросток с угрюмым видом и болезненным цветом лица, а руки его оттягивали две клетки. В большей сидела белая сова. В другой суетились и пищали мыши, тоже белые.
— Олег, — сказал угрюмый мальчик. Я не поняла, его так звали или сову. — Мышей не бойся, — успокоительно добавил он. — Олег их скоро съест.
Шаги на бетонной лестнице возвестили появление запыхавшейся и растрепанной Оксаны. Она оказалась еврейской красавицей с копной черных курчавых волос, в беспорядке падавших на большой стеклянный ящик, который она держала в руках.
— Террариум, — пропыхтела она. — Видела когда-нибудь настоящий террариум?
Я видела — в Зоопарке. Но питона, скользящего прямо перед носом, не видела никогда. Змею звали Игорь. Олег и Игорь, как в древнерусской летописи.
— Игорь и Олег едят одних и тех же мышей, — объявил мальчик, вдруг улыбнувшись.
Гоголевская пьеса «Ревизор» заканчивается знаменитой «немой сценой». Услышав о прибытии настоящего ревизора, все актеры застывают в ужасе. Примерно так же сделала мама при виде нежданного зверинца.
— Вы… вы не сказали, что у вас есть… эээ…. сын, — только и смогла выдавить она.
— Кто, он? Это Оксанин выблядок, — ответил Петя, весело подмигнув.
В ближайшие пять месяцев жильцы в нашей двушке размещались следующим образом. Угрюмый юноша спал на раскладушке в пятиметровой кухне. Большой Рекс, как самый крупный и самый породистый член нашего странного коллектива, распоряжался всей жилплощадью и иногда запрыгивал на легкую алюминиевую раскладушку в моей комнате, на которой теперь спала мама. Из страха быть задавленной псом-автофургоном мама перестала спать. А может, она не спала от того, что Оксана и Петя, беря пример с совы, вели таинственный ночной образ жизни. Большую часть дня они дремали на бывшей маминой кровати в гостиной. По ночам громко ходили на кухню и с кухни, заваривали чай и матерились, натыкаясь на раскладушку юноши. Для «их чая», как называла мама этот напиток, требовалась целая пачка грузинского чая на кружку кипятка.
Моя невинная мама. Она понятия не имела, что это был чифирь, галлюциногенный напиток зэков. Она не знала также, что сладко-травянистый запах, который теперь мешался у нас дома с ароматами животных, — это анаша, среднеазиатский гашиш. После анаши и чифиря супруги принимались громко ссориться. Соседи колотили нам в стены, пол и потолок так, что дом трясся. Когда стихали супруги, наступала очередь совы тревожить сон трудовых социалистических семей. От гортанных уханий кровь стыла в жилах.
Но самой трудной задачей стало попасть в дом и выбраться из него. Потому что питон Игорь жил в прихожей. Каждый, кто входил и выходил, мог насладиться зрелищем змеи, пожирающей белых мышей. Мышей юноша доставал во Втором медицинском институте, где Оксанина двоюродная сестра работала лаборанткой. Почти все пять месяцев я провела, забаррикадировавшись у себя в комнате. Единственным человеком, кто продолжал приходить к нам, был контрабасист с верхнего этажа — он брал питона напрокат, чтобы пугать тещу. Баба Алла волокла сумки с курицей и другими съедобными проявлениями любви к внучке всю дорогу до Давыдкова и оставляла их на пороге. Курица обычно доставалась Рексу.
Конец всему этому положил отец. Он соскучился по семье. Намекнул, что если мама расчистит плацдарм, он будет приходить хотя бы на выходные. Мама всю жизнь любила и любит только отца. Оксана, Петя, Рекс, Игорь, Олег и угрюмый мальчик были изгнаны немедленно. Угрюмые люди с клетками прошествовали на выход, а следом протопали четыре лапы. В доме еще долго воняло зверинцем и гашишем. Все горизонтальные поверхности в нашей новенькой квартире были испещрены кругами от чайника. Вместо питона и совы у меня теперь был полуотец, который по выходным приносил высококачественную еду из магазина «Диета», престижного источника богатых холестерином продуктов, предназначавшихся для детей и немощных. Каждый пятничный вечер я нетерпеливо прислушивалась к звуку папиного ключа в замке и выбегала в прихожую встречать молочное желе из «Диеты» и ароматные, хрустящие сырные палочки. Недавно мама спросила, чувствовала ли я, что папа меня бросил. Вспомнив сырные палочки и особенно белое, дрожащее, фестончатое желе, я была вынуждена ответить отрицательно.
Мы с мамой так и не вернулись в нашу заветную идиллию. В 1961 году Верховный Совет СССР издал указ, объявлявший «паразитами» всех граждан, отказывающихся заниматься общественно полезным трудом. Наказание — выселение на срок до пяти лет или интернирование в лагеря. Указ получил некоторую известность на Западе в связи с Иосифом Бродским, которого обвинили в тунеядстве и вынудили покинуть страну.
Хотя формально мама была замужем и с маленьким ребенком, что выводило ее из-под действия указа, без работы ей было страшно и неспокойно. И вот, наконец, морозным декабрьским днем 1968 года — мне было пять лет — она опять занялась общественно полезным трудом: стала преподавать английский в министерстве морского флота. А я впервые пошла в детский сад. Я почти ничего не помню, кроме того, что идти туда надо было через заброшенные железнодорожные пути, и что я в первое же утро там обкакалась, видимо, от стресса из-за разлуки, и за целый день меня никто не переодел. Мама обнаружила мой позор по пути домой. Я до сих пор помню, как она плакала на рельсах.
Дальше не становилось лучше. Мои детсадовские сокамерники травились тухлым мясом в борще. Затем мама подслушала в автобусе, как моя воспитательница учила молодую коллегу, как уменьшить число детей в группе: «Окна открывай, да пошире». Снаружи было минус тридцать и свистел ветер.
Мама с неохотой пошла к своему отцу.
Полковника Наума Соломоновича Фрумкина, моего дедушку-шпиона, я помню вовсе не черноглазым франтом из главы про 1940-е годы. Дедушка Наум давно вышел в отставку, был почти лысым, носил тяжелые очки в черной оправе и делал утреннюю зарядку под патриотические песни. И он гремел — гремел целыми днями.
— Я ВАС ПРИВЕТСТВУЮ И ПОЗДРАВЛЯЮ, — орал он в телефон, — дорогой, уважаемый товарищ [вставьте подходящую фамилию адмирала советского флота]!!!
Меня поражало, что дедушка всегда находил поводы для поздравлений, но потом я нашла около его телефона толстый отрывной календарь. Каждая страница возвещала свежий, ясный советский день и новое радостное событие. День авиации, День Балтийского флота, День транспортной полиции, День водителя танка, День офицера-подводника. Не будем забывать и про всеобщее ликование в День Победы, который дед с апреля начинал отмечать своим привычным шквалом поздравлений. Помпезный брежневский миф о Великой Отечественной войне и культ ветеранов скрашивал дедушкину жизнь в отставке. Когда он не выкрикивал поздравления, он суетился по какому-нибудь важнейшему ветеранскому делу. Большая часть этой суеты касалась Рихарда Зорге, наполовину немца, наполовину русского, резидента разведки, с которым мы простились две главы назад. Его предал Сталин, его казнили в Токио, и с тех пор он был забыт — пока не воскрес благодаря счастливой случайности. В начале шестидесятых во Франции сняли художественный фильм о Зорге и попытались продать его в Россию. Советское министерство культуры сочло всю историю злонамеренной фальсификацией, но охранник Хрущева рассказал ему про фильм. Тот потребовал просмотра.
— Вот как надо снимать! — заявил взволнованный Хрущев, когда свет снова зажегся. — Знаешь, что все это выдумки, а сидишь от начала и до конца как на иголках, все ждешь, что же дальше будет…
— Эмм… Никита Сергеевич, — сказали ему, — Зорге… м-м-м… не выдумка, он… м-м-м… был на самом деле.
Хрущев тут же позвонил в КГБ. Там подтвердили и факт существования Зорге, и его послужной список в разведке. Хрущев без долгих слов посмертно присвоил ему звание Героя Советского Союза и приказал прославлять его как советского шпиона номер один.
Книги о Зорге, специалисты по Зорге, давно забытые родственники Зорге, фильмы о Зорге, значки и почтовые марки с ним… Дедушка Наум попал в воронку бесконечного зоргеанского тайфуна. Он несколько раз брал меня с собой, когда, надев военную форму с медалями, шел рассказывать про Зорге в дома отдыха и на профсоюзные концерты.
В программе мероприятия дедушка обычно шел между самодеятельной народной певицей в васильковом венке, завывавшей «Огней так много золотых», и, скажем, фокусником-любителем. Публика слушала васильковую тетку, выходила покурить на время дедушкиного выступления и возвращалась смотреть фокусы.
— Безобразие! Никакого уважения к ветеранам! — ворчал какой-нибудь увешанный медалями зритель. У меня потели ладони, а лицо приобретало цвет спелых помидоров.
Обращаясь за помощью к отцу, мама оказывалась перед моральной дилеммой. Хотя дедушка чудом избежал ареста во время чисток — не говоря уже о том, что генерал Жуков угрожал расстрелять его за неподчинение, — он остался убежденным коммунистом, человеком старой большевистской школы. Пользоваться партийными привилегиями в личных целях? Это противоречило его принципам. По меркам номенклатуры они с бабушкой жили скромно. Мамины принципы страдали по другим причинам. Шел 1968-й — в этот год советские танки вошли в Прагу, мечты о свободе были раздавлены тяжелым брежневским сапогом. «Оттепель» давно уже закончилась. Мамин антисоветский запал достиг максимума и вошел в клинч с дедовой горячей преданностью системе. Их отношения накалились до такой степени, Государство в лице деда вызывало у нее такое отвращение, что они с братом и сестрой выбросили его архивы. Среди пропавших вещей были военные трактаты Мао Цзэдуна с автографом и, да, важные памятные документы о Зорге.
Нечего и говорить, что маме не хотелось обращаться к деду с просьбой пустить в ход партийный блат. Но другого варианта просто не было.
Так что мама переступила через свои принципы и пришла к дедушке. Он переступил через свои принципы и набрал номер какого-то адмирала.
На следующий же день меня записали в детский сад для детей членов Центрального комитета КПСС.
Услышав, что в этом саду пятидневка, я от ужаса забилась в истерике. Мама и сама была бледна как смерть. Да, дизентерия и пневмония мне, к счастью, больше не грозили. Но предстоящая разлука со мной ее убивала.
И еще этот номенклатурный аспект. Маме претило само существование привилегированной касты с ее изнеженным потомством, бессовестно вкушающим деликатесы. Мы полжизни проводили в очередях за хрящеватым гуляшом и шпротами. «Они» посылали шоферов в «закрытые распределители» — на склады без вывесок, где давали севрюгу, белугу и язык, а также растворимый кофе — самое недостижимое из наслаждений. По крайней мере, так нам представлялось. В обществе, декларировавшем всеобщее равенство, пищевые привычки правящей элиты были тайной для всех. С точки зрения мамы и ее друзей из числа инакомыслящей интеллигенции, вдыхавший ароматы номенклатурной кухни становился соучастником преступлений.
— Не болтай никому, чем вас кормят в садике, — предупредила меня мама, когда мы брели сквозь сугробы. — И не учи никаких песен о Ленине.
Цековский детсад, похожий на коробку из светлого кирпича, находился за высокой оградой в густом, темном, смолистом кунцевском лесу. Неподалеку, за зеленым деревянным забором высотой пять метров, таилась дача Сталина. Она строго охранялась и была заперта с 5 марта 1953 года, когда он там умер. Хотя брежневский режим и пытался реабилитировать Сталина, в народном сознании имя вождя оставалось пугающим и полузапретным. Вся округа, тем не менее, знала, что высокие сосны были посажены там в 1933-м по личному приказу любившего природу генералиссимуса. По его приказу возникли и окружавшие лес холмы, совершенно несвойственные плоской как блин Москве. Всех интересовало, правда ли, что на даче был секретный подземный бункер с туннелем, ведущим прямо в Кремль. Бабушки в платочках, торговавшие картошкой на тротуарах, шепотом сообщали покупателям, что его отравили евреи. А местные алкоголики не отваживались выпивать в лесу, напуганные слухами о неупокоенном усатом призраке и более убедительными историями о товарищах в форме, стреляющих по нарушителям границы.
По дороге в детский сад я неудержимо рыдала от страха перед заборами и призраками (хотя, признаюсь, лирические сосульки от печальных слез на щеках доставляли мне тайную радость).
Внутри все пахло благополучием и свежеиспеченными пирожками. Особенно великолепен был Ленинский уголок с букетами белых гладиолусов под стендом с фотографиями семьи Ульяновых, обитым красным бархатом и похожим на иконостас. На панорамной веранде, выходившей в лес с призраками, дремали на свежем воздухе номенклатурные отпрыски, завернутые, как поросята, в спальные мешки на гусином пуху. Я пришла во время «мертвого часа».
— Вставайте, будущие коммунисты! — крикнула воспитательница, хлопая в ладоши. — Пора принимать рыбий жир!
Я решила, что она имеет в виду отраву в коричневой бутылочке, которой ежедневно поили во всех детских садах, давая к ней кубик черного хлеба с солью. Вместо этого монументальная нянечка по имени, как сейчас помню, Зоя Петровна приблизилась ко мне с большой ложкой черной икры.
Это была моя первая встреча с севрюжьими яйцами. Они пахли рыбой и железом, как ржавая дверная ручка.
— Открой рот… ложечку за Ленина, — упрашивала слоноподобная нянечка, пихая мне ложку в сжатый рот. — За Родину, за Партию! — заклинала она, повышая голос. Икра блестела под самым моим носом. Я начала давиться.
— Ах ты маленький клоп! — проревела она. — Только попробуй стошнить! Я тебя заставлю съесть всю блевоту!
При такой альтернативе я выбрала икру. Но она показалась мне ненамного вкуснее блевотины.
Вскоре стало очевидно, что я не вписываюсь. Совсем. У меня была нерусская фамилия воскресного папы, мешковатое поношенное румынское пальто, рвота, причем постоянная, и бунтарская мама, которая опрометчиво пыталась оградить меня от идеологической обработки, запрещая читать любимого писателя советских детей Аркадия Гайдара и учить песни о Ленине. Я знаю, мама хотела как лучше, но скажите, о чем она думала, растя меня идеологическим бельмом в глазу? Она что, не знала, что в СССР обязательным определением к слову «детство» всегда было слово «счастливое»? И что детей с грустными глазами, таких как я, в советских детских садах и школах называли «недружными»?
Мамины сокровенные прустовские фантазии вступали в конфликт с алым, гремящим фанфарами социалистическим эпосом о светлом будущем, отчего я пребывала в состоянии перманентной отрешенности и отчужденности. Мамино желание уберечь меня от пережитого ею советского раздвоенного сознания привело к тому, что у меня развился обратный его вариант. Дома я не смела сказать, что выучила песни о Ленине — нечаянно, просто оттого, что много раз слышала их на репетициях. Даже себе самой я едва могла признаться в том, что очарована запретным кумачовым миром, населенным счастливыми внуками Ильича. «Ленин всегда живой, — тихо пела я в подушку дома по выходным, корчась от стыда, — Ленин всегда с тобой… В каждом счастливом дне, Ленин в тебе и во мне!»
— Анютик, мы эту гадость домой не приносим, — коротко сказала мама, услышав однажды мое пение.
А по ночам в будни в детском саду меня, конечно, снедала тоска противоположного свойства. Не смея даже пикнуть в присутствии страшной Зои Петровны, я беззвучно напевала себе мамины любимые песни. Например, «Гретхен за прялкой» Шуберта: «Тяжка печаль и грустен свет, ни сна, ни покоя, мне, бедной, мне, бедной, нет…»
— На правый бок — ЖИВО! Руки вытянуть поверх одеяла!
Как сержант, осматривающий свой взвод, Зоя Петровна обозревала аккуратные ряды кроватей в спальне, чтобы удостовериться, что мы не заняты никакой индивидуалистической антисоветской деятельностью. Не чешемся и не встаем в туалет. Лежать на правом боку меня устраивало. Так я могла глядеть в окно на огни новенькой девятиэтажки, мерцавшие в чернильной темноте. Эти дома были слегка улучшенным при Брежневе вариантом хрущобы: девять или тринадцать этажей вместо пяти, плюс лифты и мусоропровод. Я тихо лежала, мурлыкая свои песни, и мысленно заходила в уютно освещенные дома, где мамы наливали чай в оранжевые чашки в горох, а потом целовали дочек перед сном. У этих воображаемых женщин всегда были короткие темные волосы, как у мамы, но лицо другое. Я часами не спала, считая и пересчитывая оставшиеся освещенные окна. С каждой погасшей лампой я чувствовала уколы боли, которые в конце концов, когда все здание погружалось во тьму, сливались в волну одинокого отчаяния. Окна были маяками, светившими мне из внешнего мира, мира по ту сторону высокого проволочного забора.
По утрам — новая сердечная боль. Ровесники меня почти не интересовали, но был один светловолосый мальчик с прямым носом и выразительными голубыми глазами, Саша. Его отец был знаменитым телеведущим. Я не была влюблена в Сашу так же, как (тайно) в Гагарина. Это было скорее сочувствие, узы секретной общей печали. Мы с ним почти не разговаривали, но однажды, когда меня вырвало и все меня дразнили, он легонько погладил меня по голове, чтобы подбодрить.
У Саши была своя несчастная особенность: он писался в постель. По утрам Зоя Петровна сдергивала с него одеяло и изучала простыню, затем рывком поднимала мальчика на ноги, стягивала с него белые трусы и волокла его в дальний конец спальни. Остальных детей она выстраивала в линейку. Мы проходили мимо описавшегося, и каждый должен был шлепнуть его по голой попе. «Надеюсь, ты его не шлепала?» — спросила мама, ужаснувшись. Но что я могла сделать? Очередь приближалась, мое сердце колотилось. Я не могла ни ослушаться Зою Петровну, ни присоединиться к обидчикам Саши, который стоял совершенно спокойно, со стеклянными глазами и странно отсутствующим выражением лица. Помню свою панику и его бледные ягодицы. Широко размахнувшись, будто бы для удара, я затем слегка провела рукой по его попе.
Поразительно, но к завтраку Саша совершенно отошел и радостно уплетал манку с чаем. Я же сидела и давилась жидкой белой кашей, с холодным желтым квадратиком высококачественного вологодского масла сверху.
Во время еды я особенно глубоко чувствовала, что я не как все. Внутренняя борьба усиливалась с каждым новым идеологически неприемлемым лакомым кусочком — я до смерти хотела его съесть, но знала, что мама придет в ужас. Меня рвало. Я думала, не объявить ли голодовку, как татарский диссидент, о котором она мне рассказывала. И тут с отчаяния меня осенило. Мой столик стоял рядом со старой ребристой батареей, а промежуток между ней и стеной мог вместить всю несъеденную за неделю еду. И вот, когда никто не смотрел, я бросала деликатесы партийной элиты за батарею. Первыми туда отправились эскалопы из телятины с белыми грибами, которые мы собирали сами под душистыми сталинскими соснами. За ними — макароны. В отличие от обычных дешевых эти были тонкие, белые и щедро засыпаны мягким импортным сыром из заветной (хотя порой не столь уж дружественной) страны — родины маршала Тито. Прощай, паштет из деликатесной печени трески, прощай, полезная запеканка из нежного творога с клюквенным киселем.
Но конфеты, которые давали к полднику, у меня рука не поднималась выбросить. В нашем счастливом бесклассовом обществе конфеты были одним из самых очевидных признаков статуса. Липкие пролетарские ириски «Кис-кис» и твердые, цвета ржавчины «Раковые шейки» заполняли зубные дупла народных масс. Уровнем выше были лишь «Мишки на Севере» с белым медведем на голубом фантике. И какая же это была романтическая конфета! Она рассказывала о просторах Арктики, которые предстояло покорить советским исследователям. А еще были шоколадные зайцы в зеленой фольге, эти священные животные экономики дефицита. Они стоили девять рублей кило (десятая часть средней месячной зарплаты) и были всегда в продаже, за что их презирали. Только раздувшиеся от взяток гаишники со своим извечным идиотизмом и полным отсутствием вкуса радостно их скупали. «Гаишники покупают детям шоколадных зайцев, когда забывают забрать их из садика», — с ухмылкой говорила продавщица в нашей местной кондитерской.
Наши детсадовские конфеты находились вне этой шкалы. Как и большая часть московских конфет, они были изготовлены на фабрике «Красный Октябрь» — любимом детище Микояна. Я только недавно узнала, что на «Красном Октябре» делали конфеты двух видов — для Народа и для Партии. Номенклатурные шоколадки назывались так же — «Белочка», «Красный мак», «Слава Октябрю» — и были завернуты в такие же фантики, что их пролетарские двойники. Но по вкусу намного превосходили их благодаря качественным ингредиентам. В детском саду я понятия об этом не имела. Зато знала, что наши конфеты, увесистые и аккуратно завернутые в шикарную матовую бумагу, источают аромат власти и привилегий. Я не могла ни съесть, ни выбросить такую статусную вещь, не говоря уже о том, чтобы поделиться ею с друзьями за забором, и стала складывать конфеты в мешок для трусов.
Я благополучно выбрасывала еду, пока из-за батареи не стало пахнуть. Сначала это был легкий запашок, а потом ядовитая вонь, от которой все шарахались с криком «фуууу». Мою кучу тухлятины обнаружила Зоя Петровна. Маму тут же вызвали вместе со мной к заведующей. Заведующая детским садом была маленькой гнусавой женщиной с собранными в тугой пучок волосами, будто поеденными молью, и бесцветным лицом карьерного аппаратчика. Мама тут же решила, что она, несомненно, стукачка. Вопреки своим размерам она была грозна. Однажды она напала на эксгибициониста, который слонялся возле нашей неогороженной площадки, и поколотила его сумочкой. Тот бежал в неподдельном ужасе.
— Ваш ребенок, товарищ Фрум-ки-на, — произнося мамину еврейскую фамилию, заведующая многозначительно скривила губы, — ваш ребенок так по-настоящему и не вошел в наш коллектив…
Меня выгоняют из цековского детского сада? Маму выгонят с работы — или еще хуже? В панике я бросилась в спальню и схватила свой драгоценный мешок для трусов.
Мама везла меня домой на санках, дергая их за веревку по сугробам с несвойственной ей агрессией. Я сочувствовала ей — одинокая мать, и с ребенком некому помочь. Но вообще-то ей некого винить, кроме себя: воспитала меня «недружной» девочкой, отдалила от коллектива, испортила мне аппетит своей диссидентской чепухой! Я угрюмо вытащила из мешка конфету. Она называлась «Ананас». Сначала я сосала шоколадную оболочку, а затем стала медленно вылизывать начинку. Она была невыносимо роскошная, с синтетически-экзотическим ананасовым ароматом, — и я дрогнула. Чтобы утешить маму, решила предложить ей последний оставшийся сантиметр. Я ждала, что она со стоном повалится в снег, сраженная восторгом и угрызениями совести. Но она всего лишь рассеянно жевала и продолжала тянуть санки.
В ближайший понедельник я снова давилась икрой за высоким детсадовским забором под сталинскими соснами.
А Хрущев? Одинокий и забытый, на пенсии он занялся выращиванием кукурузы на своей даче.
«С чего начинается Родина?»
Таким вопросом задавались авторы популярной в семидесятые эстрадной песни, исполнявшейся с характерной для развитого социализма слащаво-сюсюкающей интонацией.
«С картинки в твоем букваре?.. С той самой березки, что во поле?»
Ровесники моей мамы, проведшие большую часть жизни в очередях, сказали бы, что Родина начинается с авоськи. Авоська лежала в кармане у каждого советского гражданина — пригоршня упрямой надежды на то, что в унылом магазине на углу вдруг выбросят дефицитные марокканские апельсины или балтийские шпроты. Наша авоська была триумфом советского оптимизма и промышленной мощи. В нее можно было запихнуть хоть маленький трактор, а прочным хлопковым нитям удавалось выдержать даже острые края треугольных молочных пакетов — да, тех самых сине-белых, которые протекали и капали в такт шагам.
Мое поколение — дети эпохи застоя, которые теперь норовят идеализировать свое советское детство, — могло бы пошутить, что Родина начинается с первых джинсов, купленных у фарцовщика, или контрабандной пластинки «битлов».
Или, быть может, она начиналась с пионерских парадов, где мы пели песни о Родине, вставляя перед «р» чуть слышное «у», отчего родина становилась уродиной.
В этой крамольной запинке перед «р» — все семидесятые. Можно было не уважать Родину и все же наслаждаться четырьмя августовскими неделями в пионерском лагере — за государственный счет. Мне, разумеется, не доставалось спонсированных режимом развлечений. Моя жестокая мать не пускала меня в лагерь, а в тот радостный весенний день в 1973-м году, когда весь наш класс принимали в пионеры, она оставила меня дома якобы из-за болезни. Я не стояла на Красной площади, вскинув руку в салюте под стук барабанов и визг горнов. Школьная пионервожатая Васса не дышала на меня чесноком, возясь с узлом красного галстука на моей шее. Никогда я не давала торжественных клятв «любить свою Родину, жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит Коммунистическая партия». Мне повезло: школа № 110 все равно считала меня пионером де-факто и позволяла носить галстук — священную частицу флага нашей Родины.
А вот с чего действительно начиналась Родина… Ну, возможно, она начиналась для всех нас с салата оливье — разноцветных кубиков вареной картошки, моркови, огурцов, крутых яиц, горошка и какого-нибудь белка по вкусу, покрытых густой белой заправкой. Аппаратчики, нищие пенсионеры, диссиденты, трактористы, ядерные физики — каждый житель наших одиннадцати часовых поясов любил салат оливье, особенно в китчевые, майонезные семидесятые. Борщ — это банально, узбекский плов или грузинское сациви — может быть, слишком экзотично. Но оливье был в самый раз, неизменно праздничный и торжественный благодаря таким дефицитным составляющим, как венгерский консервированный горошек «Глобус» и пикантный советский майонез, который всегда можно было купить, но никогда — без очереди. Дни рождения, помолвки, банкеты по случаю защиты диссертаций, проводы эмигрирующих евреев (похожие иногда на поминки) —. ни один праздничный стол не обходился без салата оливье.
Кто не помнит большие хрустальные вазы оливье на новогодних столах, вокруг которых собирались семьи? Все ждали, когда по телевизору кремлевские куранты пробьют двенадцать и дорогой Леонид Ильич Брежнев поправит очки для чтения, тряхнет медалями, оглушительно откашляется и зашуршит бумажками, отчаянно отыскивая начало новогоднего обращения. Первая строка была всегда одна и та же: «Дорогие соотечественники!»
Теперь в нашем с мамой совместном репертуаре числится не меньше тысячи рецептов салатов. Я люблю тайский и каталонский. Мама отточила до совершенства простой зеленый салат, возможно, самый трудный в исполнении. Она кладет в него жареные кедровые орешки и сушеную клюкву, чтобы подчеркнуть ароматную заправку, покрывающую безукоризненные салатные листья. Более нерусской еды и вообразить нельзя. А салат оливье? Чтобы не разрушить его праздничную ауру, мы готовим его нечасто и никогда — без повода. Мы достаем из ящика памяти рецепт оливье, это наследие нашего неидиллического советского прошлого, чтобы отметить особое событие.
Однажды мама в очередной раз решила: пора. Из Москвы приезжает ее сестра Юля. Мы устроим вечер, а оливье будет королем закусок.
Я пришла помогать с готовкой. Мамина квартира, как всегда перетопленная, пропитана сладким землистым запахом вареных овощей. На обеденном столе лежат картошка и морковка, сваренные в мундире, — ждут превращения в салат. Мы чистим, режем, болтаем. Как часто бывает за маминым столом, время и пространство начинают перемешиваться и сжиматься. От вкуса ливанских соленых огурцов, необъяснимо напоминающих русские, мы переходим к строчке из песни о Родине, который, в свой черед, приводит на ум политическую байку или будит воспоминание о давнишнем сне, об обрывке мечты.
Ссыпая нарезанные картошку, морковь и огурцы в миску, я думаю, что оливье — своеобразная метафора эмигрантской памяти: городские легенды и тоталитарные мифы, коллективные истории и биографические факты, реальные и воображаемые приезды домой — все это слегка связано майонезом.
Мы продолжаем шинковать, теперь уже обе погруженные в собственные мысли.
Самый грандиозный пир с оливье на моей памяти состоялся, когда мне было семь. В похожей на пещеру кухне, неровно освещенной засаленными висячими лампочками, сдвинули столы. Пузатые мужчины тащат стулья, женщины в перепачканных передниках режут и крошат. Банкет накрывают в общей кухне в длинном четырехэтажном здании в Куйбышевском проезде, в двух минутах от Кремля.
Мы в коммуналке, где я родилась. Где я слушала, как блюет деликатесами спекулянт Боря, где все еще живет папина мама, бабушка Алла — Бабалла, как мы ее зовем, — и где мама прожила три тягостных года с моего рождения и до момента, когда мы переехали в Давыдково.
Кстати, мы больше не живем в Давыдкове. Перед моим первым классом папа решил, что хочет семью на полную ставку, но только если мы переедем в центр Москвы. В обход бюрократии мама провернула жилищный обмен между собой и родителями. Наум и Лиза переехали в нашу квартиру, где их ждали бодрящие прогулки под сталинскими соснами, а мы заняли их двушку в центре, на Арбате, всего в одной станции метро от Бабаллиной коммунальной кухни. В которую мы и набились тем вечером.
Я навещаю Бабаллу каждые выходные и часто остаюсь на ночь в ее сырой комнате с высоким потолком. Тогда мы с бабушкой играем в дурака и ужинаем покупными пельменями, заедая их тортом-безе «Белоснежка», принесенным ею из шикарной столовой в Госстрое, Государственном строительном комитете, где она зарабатывает колоссальные деньги — 260 рублей в месяц. Я в восторге от Бабаллы: от того, как она лихо пьет водку, от ее бильярда, ее сочного мата и все еще сексапильной внешности. Она товарищ по играм и пример для подражания, она уговорила маму позволить мне отрастить длинные волосы, как у нее самой. Когда ей свистят рабочие на стройке, я гордо подмигиваю и свищу в ответ, а она костерит нарушителей приличий голосом, хриплым от вечного «Беломора». Нет на свете бабушки круче Бабаллы. Но ее коммуналка завораживает и одновременно пугает меня до такой степени, что мурашки бегут по спине каждый 5 раз, как я туда прихожу.
Большевизм ликвидировал частную жизнь, заметил Вальтер Беньямин, оказавшийся в Москве в 1927 году. Вот как он описал коммунальную квартиру: «Через наружную дверь такой квартиры попадаешь в маленький город». Образ очень точный, почти магриттовский. Только «городок» в Бабаллиной квартире сорок лет спустя был не такой уж маленький: больше пятидесяти человек теснились в восемнадцати комнатах, расположенных вдоль узкого длинного коридора. Этот коридор, неотапливаемый, с пятнами сырости на стенах, темный — лампочку постоянно крал и продавал алкоголик Царицын — представлялся мне страшным и опасным ущельем. Там можно было подхватить пневмонию, сломать ногу, споткнувшись о бесчувственное тело того же Царицына, и даже хуже. Но еще хуже была устрашающая фигура выжившей из ума старухи Марь Иванны, которая бродила в когда-то белой рваной ночной рубашке с ночным горшком в руке. Когда ей хотелось пошалить, она наклоняла его в твою сторону, бормоча «нету ходу пароходу».
О коммунальном туалете я сообщу только одно — три туалетные кабинки были разделены фанерой, в которой сверлил дырки Виталик, любитель подглядывать. Рядом с этой галереей вуайериста располагалась общая кухня.
Прошу заметить, что слово privacy на русский не переводится.
В соответствии с этим фактом кухня Бабаллиной квартиры представляла собой многофункциональное публичное пространство, кипевшее всеми видами общественной активности. Вот некоторые из ее функций:
АГОРА: Из транзистора, висящего над плитой, несутся радостные новости о перевыполнении пятилетки. Соседи обсуждают важные политические вопросы. «Проклятая жидовка-предательница Майя Спиро из шестой комнаты снова замышляет против советской власти».
РЫНОК: «Ната-аш… Са-аш… Меняю луковицу на полчашки гречки!»
БАНЯ: Над кухонной раковиной женщины украдкой втирают в волосы черный хлеб. Украдкой, потому что, хотя считается, что от хлеба лучше растут волосы, он еще и социалистическая святыня. Использование его не по назначению может быть истолковано как недостаток патриотизма.
ЗАЛ СУДА: К товарищескому суду привлекают за нарушения вроде непогашенного в кухне света, но не только. Преступление посерьезнее — кража мяса из соседских суповых кастрюль. В Бабаллином квартирном хаосе вором была хрупкая, аристократического вида старушка со скорбным лицом, которое иногда озарялось улыбкой — прекрасной, но словно приклеенной. Для борьбы с воровством некоторые соседи украшали свои кастрюли черепом и костями, другие вешали замки на крышки.
ПРАЧЕЧНАЯ: Заходя на кухню холодным зимним утром, ты получал по морде ледяными чулками, свисавшими с веревки. Некоторых соседей это раздражало. Высокий белобрысый Виталик хватал ножницы и — чик-чик-чик. Если чулки были импортными, следовал кулачный бой. Коммунальная кухня превращалась в ЛОБНОЕ МЕСТО.
Кроме того, на коммунальных кухнях еще и готовили. Готовили жирные борщи, щи, котлеты и каши. Валентина Петровна, маленькая пенсионерка с огневым темпераментом, которая иногда со мной сидела, пекла лучшие в мире пирожки, кажется, из ничего. Валина мать баба Зина жарила сочные кусочки дефицитного куриного филе — его-то и стащила мама. Однако есть все это соседи предпочитали; в идеологически сомнительном одиночестве своих комнат. За всю историю Бабаллиной квартиры тот праздник оливье был единственным исключением.
Повод и впрямь был радостный, превышающий масштабы квартиры. Расширение кухни в коммуналке этажом выше Бабаллиной! В той кухне была дверь, ведущая в крошечный чулан в четыре квадратных метра, в котором много лет жила старушка, которую все звали тетей Нюшей. Миниатюрная, словно птичка, с глубоко посаженными глазами, мягким нравом, она распространяла всюду проникающий запах формальдегида. Тетя Нюша работала в морге и охотно делилась вдохновляющими историями о том, как обмывают трупы. Однажды и сама Нюша покинула этот мир. Не потому, что соседи, желая завладеть ее комнатой, насыпали ей толченого стекла в еду, как иногда случалось в коммуналках. Нет-нет, ничего такого, честное слово! — смерть тети Нюши была естественной.
Все надеялись, что ее смерть приведет к столь необходимому расширению кухни. Но управдом считал иначе. Хотя квартира над Бабаллиной уже была опасно перенаселена, даже исходя из стандарта девять метров на человека, управдом тут же подселил нового жильца в комнаты тети Нюши — за взятку. Люди пришли вечером с работы и нашли записку от жилищного комитета. В ней говорилось, что завтра утром жилплощадь тети Нюши займет новый жилец.
— Да еб же его мать! — кричал дворник-татарин.
— Через мой труп, — завывал еврей, специалист по советско-китайским отношениям.
И вот в страстном — и впервые искреннем — едином порыве коммуналка этажом выше Бабаллиной принялась действовать. Они вершили свой стахановский подвиг в сонной ночной темноте, чтобы не привлекать внимания стукачей с других этажей. К утру дверь и стены были снесены, обломки убраны. Весь пол на увеличенной кухне заново покрашен, швы между кухней и бывшей комнатой тети Нюши зашкурены, на освободившихся метрах расставлена кухонная мебель. Кухня стала на четыре метра больше. От Нюшиной жилплощади не осталось ни следа.
С утра пораньше явились управдом и новый жилец. Последний крутил в руках ключи от тетинюшиной комнаты с брелоком в форме ленинского профиля.
— Ублюдки! Сраные предатели Родины! Где комната?! — гремел управдом. Он принялся пинать ногой стену, перед которой находилась исчезнувшая комната.
Все онемели от страха. В конце концов, перестраивать жилплощадь было незаконно. Только Октябрина решилась высказаться.
Эта Октябрина была экзотическим созданием. Неопределенного возраста, с огненно-рыжими волосами, намотанными на бигуди, блуждающим взглядом и вечно влюбленной улыбкой на лице. Она находилась во власти довольно приятного бреда — она была уверена, что в нее безумно влюблены Сталин и Эйзенхауэр. «Он мне прислал телеграмму: „Скучаю, голубка моя“», — объявляла она каждое утро, дожидаясь очереди в туалет. «Кто — Сталин или Эйзенхауэр?» — угрюмо бурчал алкоголик Царицын.
— Комната? Какая комната? — спросила Октябрина, невинно и распутно глядя прямо в глаза управдому. — Ступайте, милый, или я сию минуту позвоню товарищу Сталину.
Хорошо, что она не упомянула Эйзенхауэра. Возможно, она была не так уж безумна.
Сталин был почти двадцать лет как мертв. Но управдом все равно отступил и инстинктивно поежился. Затем с силой втянул щеки и смачно сплюнул. Против коллектива он был бессилен. Да и брать взятки за комнаты тоже было не слишком законно.
В ту ночь весь дом пировал в новой кухне. Селедкой стучали об стол, чтобы легче снималась кожа, а потом ее раскладывали на хрустящих страницах свежей «Правды». Водка лилась рекой. Самогон тоже. В едином порыве, подобном уничтожению комнаты тети Нюши, все четыре этажа вскладчину соорудили салат оливье. Семья грузин достала несколько пучков зеленого лука — невероятное дело посреди зимы, — чтобы придать салату летний вкус. Соседи скинулись вареной картошкой и морковкой, солеными огурцами. Щедро выпотрошили заначки консервированных крабов и докторской колбасы. Особой благодарности удостоился наш Боря, директор продуктового магазина с хозяйским отношением к социалистической собственности, за дефицитный горошек и целую упаковку майонеза. Как сейчас помню Октябрину в когда-то нарядном домашнем платье с засаленными оборочками: она украшала салат майонезными цветами так самозабвенно, что можно было подумать, будто к ужину ожидаются оба воображаемых влюбленных. После нескольких ложек оливье я впала в майонезное оцепенение. Не помню точно, каким он был на вкус, но предполагаю, что умопомрачительным.
Теперь в своей кухоньке в Квинсе мама не разделяет моих ностальгических грез.
— Фу! Такого жирного и тяжелого оливье, как тогда у Бабаллы, я больше нигде не ела, — восклицает она, продолжая крошить овощи аккуратными сантиметровыми кубиками для своей, более воздушной версии. — Ну кто же смешивает курицу, колбасу и крабов?
Я не могу винить маму в том, что у нее сохранились не слишком чарующие воспоминания о Бабаллиной квартире, где соседи в лицо звали ее евреечкой.
Как у всякого русского человека, у мамы есть твердые представления об идеальном оливье. В большинстве советских блюд нюансы рецепта отражают не столько личные вкусовые предпочтения, сколько социальную принадлежность. Это ощущалось особенно остро в застойные брежневские годы. На поверхности пропагандистская машина прокручивала одни и те же скрипучие мифы об урожаях, о дружбе и равенстве, в то время как общество, на самом деле, дробилось на четкие, часто противостоящие друг другу слои, субкультуры и тесно сплоченные дружеские круги. Каждый со своим кодовым языком, культурными вехами, политическими взглядами — и рецептами, — которые сигнализировали об отношении их членов к официальной риторике.
В случае с салатом оливье вопрос принадлежности сводился в основном к выбору белка. Возьмем, к примеру, воинствующих диссидентов — тех, кто печатал самиздат и называл Солженицына Исаичем. Эти люди часто выражали свой кулинарный нигилизм и презрение к брежневскому миру блата и культу потребления тем, что вообще не клали в оливье ни мяса, ни рыбы, ни птицы. На другом полюсе вареный язык означал доступ к закрытым распределителям. А докторская колбаса, объект поклонения в семидесятые, указывала на мировоззрение типичного рабочего. В маминой версии — я бы назвала ее артистично-богемной — нежное крабовое мясо соседствовало с хрустящими нонконформистскими свежими огурцами и яблоками, разнообразившими «советский» вкус вареных овощей.
Но мама внезапно усомнилась в моей кухонной семиотике.
— Да какая разница, — пожала она плечами. — Что ни клади — в результате у всего был вкус майонеза.
Это правда! Все варианты имели вкус острого, жидкого советского майонеза «Провансаль», производившегося с 1936 года, опробованного и одобренного самим Сталиным. Бывший вначале редкостью, в конце 1960 — начале 1970-х «Провансаль» уже служил смазкой для механизма советского сознания. Тогда-то салат оливье и занял центральное место на столе.
Характеристики тотема: низенький, пузатый, 250-граммовый, стеклянный, с плотной крышкой. Достоевскому приписывают слова о том, что вся русская литература вышла из «Шинели» Гоголя. Чем было гоголевское одеяние для русской культуры девятнадцатого века, тем стала баночка из-под майонеза «Провансаль» для домашнего уклада эпохи развитого социализма. В наше брежневское время, такое «изобильное», «мирное» и «счастливое», хронически и повсеместно не хватало тары. Поэтому люди и не расставались с авоськами, в которые продавщицы пихали и рыбу, и мясо — без упаковки, если только у вас не было с собой «Правды». К тому же времени относится и фетишизация заграничных полиэтиленовых пакетов. Их бережно стирали с пижонской гэдээровской пеной для ванны «Бадузан» и вешали сушиться на захламленном балконе, ими щеголяли на званых вечерах, как современные модницы щеголяют сумочками Kelly.
И все же ничто не могло сравниться с ценностью использования — многократного — майонезной баночки. В таких баночках я таскала гвозди, иголки и нитки в школу на уроки труда. Обе бабушки проращивали в майонезных банках лук. Мой пьющий дядя Сашка использовал их как а) плевательницы, б) пепельницы и в) сосуды для питья в некоторых непривлекательных заведениях, откуда неразумные граждане попятили водочные стаканы. С приходом весны, когда первые цветы наполняли московский воздух романтикой, долговязые студенты несли своим возлюбленным ландыши в майонезных банках. (В Советском Союзе не хватало маленьких вазочек для нежных ландышей и фиалок — промышленность их игнорировала, предпочитая высокие пышные цветы типа гладиолусов.) А какой гомо советикус не стоял за три дня до зарплаты в очереди с мешком майонезных баночек, надеясь выручить за них горсть копеек? Вокруг сдачи стеклотары возникли затейливые ритуалы. И, наконец, что бы делала без этих незаменимых сосудов советская медицина?
«ТОВАРИЩИ ЖЕНЩИНЫ! МОЧУ ДЛЯ АНАЛИЗА НА БЕРЕМЕННОСТЬ ПРИНОСИТЕ В МАЙОНЕЗНЫХ БАНКАХ, ПРЕДВАРИТЕЛЬНО ОШПАРЕННЫХ КИПЯТКОМ», — предписывали объявления в женских консультациях. И не только беременным женщинам: всем, кто делал анализ мочи — а это требовалось почти при любом визите к врачу, — приходилось сдавать свой материал в посуде из-под острого майонеза «Провансаль».
Бедная мама. Она была вынуждена вкладывать в майонезную промышленность половину скудной зарплаты. Причина была в моей болезни.
Эта напасть свалилась на нас, когда мне было восемь. К тому времени моя жизнь стала вполне радужной. Я делала успехи в испанском, учась во втором классе в школе № 110, где училась и мама. Увлеченно занималась фортепиано и раз в неделю ходила в престижную музыкальную школу при Консерватории рядом с нашим домом на Арбате. Я даже снималась в фильмах, хотя мою кинокарьеру не назовешь блистательной. Она заключалась главным образом и том, что я часами потела под толстым гримом в полиэстеровых костюмах из Польши, законодательницы мод, дожидаясь, когда кинооператора выудят из вытрезвителя. Однако на съемках «Детства» по Толстому в исторических декорациях были роскошные воздушные костюмы, а оператор довольно трезвый. Беда была в другом: весь детский состав покрылся волдырями — говорили, что от заразных комаров, которые жили на телестудии «Останкино» и были рады поживиться юной кровью. Начальник актерского отдела повел детей к дерматологу Союза кинематографистов. Когда врач осматривал наши волдыри, я решила показать ему и странное пятно на правой лодыжке, тревожившее Бабаллу.
Доктор отправил меня домой с запиской. В ней стояло одно-единственное слово, из-за которого мама с Бабаллой бегом побежали в Ленинскую библиотеку.
«Склеродермия».
Не знаю точно, что написано про нее в Большой медицинской энциклопедии. Но помню разговор мамы с доктором Шараповой, самым модным в Москве дерматологом, к которой меня немедленно потащили.
Шарапова. Анечка у вас одна?
Мама. Да.
Шарапова (елейным голосом). Лариса Наумовна! Вы молодая женщина. У вас будут другие дети.
Мама не хотела других детей. Кроме того, ее репродуктивная система уже была загублена социалистической гинекологией. Так началась наша эпохальная схватка со склеродермией, которая, как мы вскоре убедились, плевать хотела на советских врачей. Витамин A и витамин E, массаж и физиотерапия, дико дорогая и редкая травяная замазка под названием «мумие», которую впихивали спортсменам-олимпийцам и космонавтам, ежедневные инъекции пенициллина, еженедельные уколы кортизона, богатая минералами грязь из шумной Одессы. Все это назначалось наугад в надежде побороть потенциально смертельное аутоиммунное заболевание, которое с большой вероятностью вскоре могло перекинуться с ноги на жизненно важные внутренние органы и вывести их все из строя. Следующие два года ушли на мучительную беготню по врачам с неизменным анализом в майонезной баночке. Пока мама терпеливо сносила очередные пожимания плечами и сочувственные гримасы врачей, я глазела на санитарно-просветительные плакаты в грязных коридорах дерматологических клиник, очень кстати объединенных с венерологическими.
РЕЛИГИЯ — ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА.
ПРИЧАЩАТЬСЯ ИЗ ОДНОЙ ЧАШИ ЧРЕВАТО СИФИЛИСОМ!
Изъеденные подбородки, ввалившиеся носы, напоминающие цветную капусту опухоли — сифилитические лица с тех плакатов до сих пор стоят у меня перед глазами. Сифилиса я боялась куда больше, чем своей склеродермии, поскольку никто не сообщил мне о ее «смертельности». О сифилисе я, напротив, много слышала от классной руководительницы, приземистой брюнетки с крутым перманентом и любовью к телесным наказаниям. «Если жевать чужую жвачку и брать конфеты у иностранцев, подхватишь сифилис», — неустанно провозглашала она. Я была виновна по обоим пунктам и каждый день изучала себя в зеркале на предмет капустных наростов. Тем временем склеродермия ползла вверх по левой ноге. Когда доктор однажды заметил свежее пятно на правой, мама упала на стул и закрыла лицо руками.
Кроме того, мама страдала из-за потери друзей.
Отчасти в ответ на давление Запада по линии защиты прав человека, отчасти чтобы избавиться от «сионистских элементов», в начале семидесятых «милосердное» советское государство увеличило эмиграционную квоту для евреев. К середине десятилетия смогли уехать около ста тысяч человек. Официальным основанием для выезда было «воссоединение с семьей в Израиле». Некоторые советские евреи вправду ехали на «историческую родину». Большинство уезжали по израильским визам, а затем в Вене, первом перевалочном пункте беженцев, объявляли, что желают эмигрировать в другое место, чаще всего таким местом оказывался Новый Свет. Этих «отщепенцев» свозили в Рим, где они дожидались американских беженских виз. Учитывая мою болезнь и свою ненависть к советской власти, сама мама стала задумываться об отъезде с конца 1973-го.
Вызов от мифического двоюродного дяди в Израиле был уже готов. Бумага с многообещающей красной печатью лежала у мамы в ящике для белья, а она обдумывала будущее. Газеты тогда живо клеймили «сионистских агрессоров» (только что закончилась война Судного дня). Мы подпольно учили иврит и бесконечно ходили на проводы отъезжающих друзей в пустые квартиры, где оставались только матрасы в желтых пятнах. Примостившись на чемоданах, люди плакали, курили, хлестали водку из разрозненных кружек, зачерпывали оливье прямо из миски. Мы уходили с этих собраний, обогатившись практическими рекомендациями — например, тщательно лизать марки, которые наклеиваешь на запрос на выездную визу — и завлекательными обрывками новостей об уже уехавших. Лидиной дочери нравится в кибуце, Миша в Мичигане купил подержанный «понтиак», зеленый, всего с двумя вмятинами. Дома я искала на глобусе города Телля Виф и Шикаго, а мама сравнивала преимущества Израиля (честь) и Америки (комфорт, старые друзья, знаменитый специалист по склеродермии).
Меня нужно было лечить. Папе, очевидно, нужно было от нас избавиться. Ему, похоже, снова наскучила семейная жизнь. «Да, да, — почти с радостью соглашался он, когда мама заговаривала о загранице. — Езжайте, я, может быть, к вам присоединюсь позже, когда вы устроитесь».
И все же мама тянула, разрываясь между безвыходным тупиком «здесь» и будущим «там», которое она не могла даже вообразить.
Навсегда. Эмиграция без права на возвращение. Это; было сродни смерти.
Мама окончательно склонилась в сторону ОВИРа из-за катастрофической нехватки тары в нашей стране.
1974 год, поздняя весна, роскошный день. Величественная столица нашей Родины набросила вуаль желто-зеленого лиственного кружева берез. Но в нашем продуктовом магазине царила ядерная зима. Гнилая, как обычно, свекла была к тому же покрыта бело-зеленой слизью, а на картошке обнаружились странные наросты. Мама, обычно не замечавшая таких вещей, выбежала оттуда, едва сдерживая слезы и не купив ничего для супа. На углу, в магазине «Три поросенка», картина была еще безрадостней: прилавок пустовал, если не считать окровавленных кусков неясного происхождения.
— Вымя и китовое мясо! — гавкнула сердитая продавщица с носом-кнопкой, злобно зыркнув на маму.
Маме нужно было купить еды на двоих. Со вздохом она попросила по полкило того и другого, стараясь не смотреть на алые пятна на весах.
— Откройте сумку, — пробурчала продавщица, сунув маме покупку. Мама сказала, что забыла взять авоську. Тихо, кротко попросила завернуть в какую-нибудь бумагу.
— В газету, хоть во что-нибудь — я заплачу.
— Гражданка! — огрызнулась девушка. — Думаете, в нашей стране за деньги все можно купить?
Тут мама взорвалась и сказала все, что думала о вымени, о китятине, об огрызающейся продавщице и нашей вонючей Родине. Мясо она все равно взяла и несла до дома в руках как вещественное доказательство жестокого ущемления ее достоинства советской властью.
Когда мама вбежала в дом, я как раз пришла из школы и разучивала «Февраль» из «Времен года» Чайковского. Она позвала меня на кухню.
Руки у нее были все еще в крови. Говорила она коротко. Она по горло сыта СССР и наконец готова подать на выездную визу, но только если я тоже этого взаправду хочу.
— Если ты хочешь остаться, мы останемся!
Вот так меня оторвали от пианино «Красный Октябрь» и велели распорядиться нашим будущим. Я пожала плечами.
— Хорошо, мамуль. — И весело добавила: — Заграница — это приключение.
Откровенно говоря, я симулировала бодрую беззаботность, чтобы успокоить маму. Лично у меня не было ни причин эмигрировать, ни обиды на Родину. Даже болезнь не так уж меня тяготила, поскольку напуганные доктора освобождали меня от школы по первой просьбе. Теперь мне было десять, мое печальное прошлое, отягощенное булимией, осталось позади. Наконец-то я могла насладиться счастливым детством эпохи развитого социализма.
Два слова о развитом социализме.
Мои дедушка с бабушкой идеалистически превозносили режим, а городская интеллигенция оттепельного поколения шестидесятых, к которой относились мои родители, столь же яростно его отвергала. Мы, дети застоя, состояли с Родиной в иных отношениях. Мы были первым советским поколением, выросшим без переломов и травм — ни чисток, ни войны, ни катарсиса десталинизации. В нашу эпоху даже уличные кошки считали грандиозную советскую утопию фарсом. Мы, внуки Брежнева, играли в классики на обломках идеализма.
Счастье? Светлое будущее?
В циничные потребительские семидесятые они сводились к триаде «квартира-машина-дача». Плюс импортная дубленка. И еще блат, который так презирали Наум и Лариса.
В популярном анекдоте застойного времени изложено то, что историки называют брежневским общественным договором. Шесть парадоксов зрелого социализма: 1) Безработицы нет, но никто не работает; 2) Никто не работает, но производительность труда растет; 3) Производительность труда растет, но в магазинах пусто; 4) В магазинах пусто, но холодильники забиты; 5) Холодильники забиты, но никто не доволен; 6) Никто не доволен, но все голосуют «за».
В обмен на голосование «за» на псевдовыборах кремлевские геронтократы держали неизменными цены на товары и гарантировали номинальную социальную стабильность — постоянную занятость, когда государство «делало вид, что платит», а граждане «делали вид, что работают». Оно также закрывало глаза на альтернативную экономику и даже культурную жизнь при условии, что они не нарушали официальные нормы слишком уж откровенно. Как отмечает антрополог Алексей Юрчак, в сумерках социализма только две категории граждан воспринимали идеологию всерьез: это профессиональные партийные активисты и диссиденты. Они были в абсолютном меньшинстве. Остальные жили своей жизнью в щелях и трещинах скрипучего механизма советской власти.
Моя трансформация из одинокого печального недоразумения, каким я была в детсадовские дни, в плутоватую молодую особь гомо советикус произошла в год ленинского юбилея. В 1970-м дорогому бессмертному Ильичу в его мавзолее исполнилось сто лет, и Родина праздновала это с такой пышностью, что навязывание всеобщего ликования производило на народную психику обратный эффект. Остоюбилеело, как тогда говорили.
Мы только что переехали на Арбат, в самый центр Москвы, и подвергались нашествию чаехлебов. В просторную многоугольную кухню, которая раньше принадлежала маминым родителям, нескончаемым потоком шли гости и объедали нас, угощая в ответ юбилейными анекдотами. Список «юбилейных товаров» вызывал у меня припадок негосударственного ликования. В списке значились:
Трехспальная кровать «Ленин с нами»
Конфеты «Ильич в шоколаде»
Одеколон «Ленинский дух»
Пудра «Прах Ильича»
Путеводитель по Сибири для тех, кто рассказывает анекдоты о Ленине!
Я веселилась столь неумеренно, потому что мои прежние отношения с Лениным были очень мучительны. В то время как мама стремилась изгнать этого беса из моей юной души, дома я тайно обожала Ильича, но меня тошнило от него в детском саду, где лениноманию в меня запихивали вместе с черной икрой. Это было невыносимо, это парализовало. Меня рвало почти каждый день, пока народный карнавал юбилейного юмора не освободил меня от грозивших шизофренией амбивалентных переживаний. Смех волшебным образом исцелил меня. Какое вдохновляющее занятие — представлять ленинское бородатое лицо с прищуром, утопленное в молочном шоколаде, вместо изюма или ореха! И я с восторгом смотрела, как местные пьяницы хлопали на липкий прилавок винного магазина юбилейный рубль с ленинским профилем (картавчик), бормоча: «Карман не мавзолей, в нем не залежишься».
По мере того как я росла, символика нашей Родины стала напоминать не застывший идеологический ландшафт, а настоящий калейдоскоп значений и отголосков. В третьем классе я вовсю развлекалась с символикой пионерского галстука и окончательно примирилась с советским раздвоенным сознанием. Оно казалось уже не разрушительным бедствием, а здоровым мировоззрением развитого социализма. Я поняла: нужно не любить или отвергать советскую власть, а уметь договариваться.
В школе я охотилась за самым востребованным в эпоху развитого социализма товаром: престижем. И достигала его, выстраивая собственные отношения с мифической заграницей. В конце концов, район, где мы жили, кишел иностранцами из посольств и их детьми. Шейда из Анкары стала моей лучшей подругой, и раз в неделю я ночевала в турецком посольстве на улице Герцена. Еще я подружилась с Нимой и Маргарет, дочками послов Сьерра-Леоне и Ганы. Гана — вот уж мировая сверхдержава! Так я думала про себя, прошмыгивая мимо сурового охранника в частный лифт, доставлявший меня прямо в шикарную гостиную ганского посла.
Благодаря карьере дипломатической светской львицы у меня были шариковые ручки, наклейки с Дональдом Даком, шоколадное драже Smarties, Juicy Fruit фирмы Wrigley и турецкая жвачка Mabel с красавицей в тюрбане на блестящей обертке. Сама я почти к ним не прикасалась, зато вносила скромный вклад во всеохватную брежневскую теневую экономику. Импортные товары я продавала и обменивала на услуги и блат. За три засохшие конфеты M&M’s Павлик — самый красивый мальчик в нашей школе — целую неделю носил за мной портфель. На доходы от продажи Juicy Fruit в женском туалете я питалась в Доме ученых, куда по настоянию мамы ходила по средам на занятия танцами. Я прогуливала дурацкий балет и с порога направлялась в обеденный зал, пышно отделанный мрамором. Однажды мама пришла за мной раньше времени, и преподаватель укоризненно указал ей на ресторан. Там я и сидела, как настоящая спекулянтка, за своим всегдашним угловым столиком под золоченым зеркалом, и лакомилась грибным жюльеном из кокотницы.
Романтическая загадочная болезнь, авторитет в обществе, успешная карьера на черном рынке, не говоря уже об игре в классики на руинах идеологии. Вот от чего мама хотела меня увезти. Но я ее любила. И ради нее я произнесла неискреннее брежневское «да» в ответ на предложение эмигрировать.
В мае 1974-го мама уволилась с работы, чтобы не подставлять коллег, и передала чиновнице в ОВИРе документы на эмиграцию. Чиновница оказалась антисемиткой со зловеще-иронической фамилией Израилева. Мама была настроена пессимистично. Большое затруднение представлял собой Наум — он и его славное прошлое разведчика. «Тебя никогда не выпустят!» — гремел дедушка, придя в ярость от маминой идеи эмигрировать. Он не блефовал. Даже не имея «засекреченных» родственников, просители нередко пополняли ряды отказников — бородатых изгоев и героев-диссидентов. После отказа человек попадал в черные списки и жил без работы, без денег, зато за ним непрерывно следил КГБ. Мама подделала подпись Наума на «согласии родителей», которое было в списке требуемых документов, а отвечая на вопрос о его работе, вписала туманное «на пенсии». Видимо, в частом гребне ОВИРа не хватало нескольких зубьев. В июле мы с мамой, вернувшись из поликлиники под проливным дождем, увидели папу с открытым ОВИРовским конвертом в руке.
— Сентябрь, — выпалил он. — Тут сказано, чтобы вы уезжали до сентября!
В кои-то веки папа выглядел растерянным. Когда дождь кончился, он привел меня в жуткую залитую светом шашлычную, где оркестр шпарил даже в обеденное время. Сказал, чтобы я его не забывала, чтобы писала. Меня потряс его тон, лишенный всякой иронии. Смущенная внезапным проявлением отцовских чувств, я молча сражалась с жестким жилистым мясом.
Следующие два месяца мы медленно преодолевали административные препоны. Как они измывались над нами, жалкими будущими беженцами! Очереди на выписку с жилплощади, очереди к нотариусам — заверять каждый чих своей прежней жизни. А деньги! В довершение ко всей череде мучений и унижений государство ломило огромную цену за отказ от советского гражданства. В общей сложности эмиграция обходилась в двухгодичную зарплату. Мама наскребла денег, продавая книги по искусству, которые присылала ей 03 Нью-Йорка школьная подруга Марина. В долг. Расплачиваться предстояло в долларах.
Фра Анджелико, Дега, Магритт — вот кто финансировал наш отъезд. «Представляешь, Анютик, — восклицала мама, волоча ценные тома в пыльный букинистический магазин, — скоро, скоро мы увидим подлинники!»
Я заметила, что предотъездные хлопоты изменили маму.
Тревожные слезы, горестные сожаления — нет, спасибо. Отъезд представлялся ей не долгим печальным прощанием, а быстрой операцией — безболезненной ампутацией всех этих сорока лет, в течение которых она была гражданином нашей славной Родины. Ампутация, возможно, даже слишком громко сказано: вероятно, советское прошлое казалось ей бородавкой, которая просто отпадет. Или она представляла себе быструю смерть от укола и воскресение в другом измерении, в будущем, в воображаемом там, где, как она чувствовала, было ее место с тех пор, как Люсьен из Мекнеса взял ее за руку на Всемирном фестивале молодежи. Даже я, циничная спекулянтка, позор семьи, не понимала, как нежная женщина, неизменно плакавшая над одним и тем же абзацем в «Войне и мире» и в прямом смысле слова падавшая в обморок, узнавая об отцовских изменах, смогла проявить такую решимость в столь драматических обстоятельствах. Ни разу не видела, чтобы она плакала.
Отсечение прошлого подразумевало расставание с его материальными следами. Злобствующая брежневская Родина позволяла увезти по три чемодана на человека. Мама взяла на нас обеих по одному, и небольшому: узкий черный виниловый и уродливое убожество, напоминавшее распухший рассыпающийся кирпич. Она старательно игнорировала подробные списки необходимых вещей, ходившие среди евреев — предателей Родины. Личные вещи, вещи для продажи в перевалочных пунктах — Вене или Риме. В число последних входили скатерти и наволочки с ручной вышивкой, фотоаппараты «Зенит», матрешки и заводные игрушечные цыплята, пользовавшиеся, судя по всему, ажиотажным спросом на блошиных рынках Вечного города. А также сувениры с серпом и молотом — за них сентиментальные итальянские коммунисты отваливали приличную сумму.
И в целом: «Все, что вам дорого».
В нашем мини-багаже лежали: одно небольшое одеяло, два комплекта столовых приборов, два комплекта постельного белья, две чешские тарелки в розовых цветах, а в качестве «того, что нам дорого» — безобразная керамическая грузинская ваза. У нас почти не было одежды и вовсе не было сапог — я из своих выросла, а мамины сильно прохудились. Но она не забыла пустую майонезную баночку — тару для анализа моей мочи. Что если в американских клиниках нет подходящих стеклянных баночек?
— Что тебе дорого? — спросила мама.
Я не знала, что ответить.
У меня была коллекция оберток от заграничных шоколадок. Я их холила, разглаживала большим пальцем и хранила в «Москве и москвичах» Гиляровского. Но какой смысл везти эти капиталистические талисманы туда, где их будет гораздо, гораздо больше? Я обожала звонкие медали дедушки Наума, но он ни за что бы с ними не расстался, да и таможня их не пропустила бы.
К собственному удивлению, я подумала о треклятой школьной форме. Кусачее коричневое шерстяное платье выше колена, которое носили с черным фартуком. Платье раз в год отдавали в химчистку — это в лучшем случае. Но каждую неделю во всех одиннадцати часовых поясах исполнялся один и тот же домашний ритуал — советские мамы отпарывали белые кружевные воротнички и манжеты и пришивали чистые. Моя мама всегда занималась этим в понедельник вечером, она шила и одновременно болтала по телефону. Мы сидели в комнате родителей вокруг низкого трехногого финского столика. Отец обычно склеивал порванные пленки на катушечном магнитофоне. Я смотрела программу «Время». «Выключи это», — шипела мама, когда на экране металлурги Донбасса прилежно перевыполняли планы, дружно всходила украинская рожь, а бровастый дорогой Леонид Ильич заключал в объятия бородатого Фиделя.
Прогноз погоды шел под горько-сладкую мелодию и длился, казалось, целую вечность. В Узбекистане солнечно, плюс двадцать. На Камчатке буран. В Ленинградской области переменные осадки. Широка была наша Родина!
Как я могла признаться родителям, что втайне горжусь этой ее широтой? Что меня теперь гложет мысль: как же я всю жизнь буду ложиться спать, не зная, пройдет ли на Урале дождь? Я ушла к себе комнату и достала школьную форму. Оказалась мала. Учебный год только что начался, но мне, свежеиспеченному врагу-сионисту, не разрешили попрощаться с друзьями. Я прижала платье к лицу и вдохнула его казенный запах. Мне он не внушал такого отвращения, как маме. Я выудила из кармана кусочек Juicy Fruit в серебряной фольге. Из другого — скомканный пионерский галстук. Движимая внезапным порывом ностальгического патриотизма, я повернулась к двери и чуть не объявила маме, что хочу взять галстук — но осеклась. Потому что знала, что она скажет.
Она бы просто сказала «нет».
Мама сказала «нет» и многолюдным проводам. И не пустила родственников в аэропорт — только Сергея. Планировалось попрощаться с семьей в доме маминых родителей за два дня до отлета и провести последний вечер с папой.
На прощальном ужине в Давыдкове клан Фрумкиных был в ударе. Бабушка Лиза наготовила своего обычного варева на два дня, дядя Сашка напился, тетя Юля опоздала, а дедушка Наум — тот неистовствовал и орал. Без остановки.
— Моя родная дочь — предатель Родины!
Затем перешел от обвинений к зловещим пророчествам:
— Ностальгия — это САМОЕ УЖАСНОЕ из известных человеку чувств!
Наум, судя по всему, уже сознался в маминой измене своему покровителю, бывшему командующему Балтийским флотом адмиралу Трибуцу. Герой Великой Отечественной войны его утешил: «Когда она, голодная и холодная, будет умолять нас о прощении, мы поможем ей вернуться!»
Дедушка с удовольствием передал это маме.
— Ты приползешь обратно, — кричал он, — на коленях, через нашу советскую границу! Будешь целовать черную советскую землю!
Мы с двоюродной сестрой Машей пихнули друг друга под столом: всякий знал, что советскую границу охраняют сильно вооруженные пограничники со злющими немецкими овчарками. Нет, назад пути не было.
Нашу интимную семейную идиллию омрачало присутствие гостьи — Жанны, дальней родственницы из Черновцов. У шестнадцатилетней прыщавой Жанны были две толстенные черные косы и благородная мечта работать в КГБ по окончании института. Когда дедушка успокоился, а по бабушкиным пухлым щекам потекли слезы, будущая кагебешница, которая, несмотря на амбиции, не отличалась сообразительностью, вдруг обо всем догадалась и ахнула. Вскочив на ноги, она заявила, что отказывается сидеть за одним столом с предательницей! Затем она бросилась вон из квартиры, так что косы разлетелись в стороны. Когда мы уходили, то видели ее на лестничной площадке. Ее тискал нетрезвый сосед.
Но хуже всего была Бабалла.
Мама скрывала от нее наш отъезд до последнего месяца, и когда бабушка Алла наконец о нем узнала, то побледнела как привидение.
— Всю свою жизнь я теряла тех, кого любила, — сказала она маме очень тихо. Ее губы дрожали. — Мужа потеряла на войне, бабушку — в лагерях. Когда родилась Анюта, ко мне вернулась радость. Она — единственное, чем я дорожу. Почему ты забираешь ее у меня?
— Я ее спасаю, — серьезно ответила мама.
Во избежание лишних страданий мама умоляла Бабаллу не провожать нас в день отлета. Бабалла все равно приехала. Она сидела на скамейке перед нашим домом в своей всегдашней юбке-карандаше и полосатой блузке. Губы наспех накрашены красной помадой. Ей тогда было пятьдесят семь. Высокая, великолепная, крашенная в блондинку. Обняв ее, я почувствовала знакомый запах пудры «Красный мак» и «Беломора». Она, стесняясь, сунула маме в руки бутылку водки и банку черной икры. Когда наше такси тронулось, Бабалла рухнула на скамейку. Я видела ее в последний раз.
На таможне нас шпыняли и допрашивали, а жалкий багаж разворошили снизу доверху. Конфисковали письма от Люсьена и зеленый флакон отличного импортного дезодоранта Jazmin.
— Это весь ваш багаж? — спросил хищного вида блондин на паспортном контроле, окинув взглядом наши карликовые чемоданы. — Вейзмир, — насмешливо процедил он, пародируя еврейский акцент.
Я отошла на несколько шагов назад и помахала рукой отцу, который стоял по другую сторону хромированного барьера. Он жестами показал: «Пиши мне». Поднимаясь по лестнице к выходу на посадку, я снова увидела его за стеклом. Он казался маленьким и сгорбленным и вдруг стал отчаянно делать маме какие-то знаки. Я потянула ее за рукав, но она не сбилась с шага — тоненький эльф метр пятьдесят ростом, мама была похожа на миниатюрного сержанта в собственноручно сшитом костюме цвета хаки. Я вспомнила Орфея, который оглянулся и все запорол, и перестала смотреть на отца.
В самолете я как раз прикончила девятый стакан бесплатной пепси-колы, когда по громкой связи объявили: «Мы покинули территорию Советского Союза». Мне хотелось быть рядом с мамой, чтобы прочувствовать момент, но мочевой пузырь грозил лопнуть.
Шесть месяцев спустя. Женщина-эльф бредет по краю хайвея, за ней — дочь, которой только что исполнилось одиннадцать, теперь она выше мамы. «Форды», «пон-ти-аки», «шев-ро-ле». Женщина и девочка учат названия машин, которые с ревом проносятся мимо всего в нескольких гибельных сантиметрах от них. Оказывается, в Северо-восточной Филадельфии нет тротуаров. По крайней мере, на дороге, ведущей от супермаркета размером с Красную площадь к дому на Бастлтон-авеню, где находится их обшарпанная однокомнатная квартирка. Потолок в ней даже ниже, чем в хрущобе, а от стены до стены висит тусклый крапчатый ковер, серый, как погибшая надежда.
Стоит сумрачный, туманный вечер. Влажно, хотя уже почти декабрь. На женщине тонкая парка с чужого плеча, от той самой школьной подруги, которая помогала ей с визой в Америку. На девочке старушечье пальто с поясом, замызганной оторочкой из искусственного меха и слишком короткими рукавами. И женщина, и девочка, тяжело дыша, обнимают дорожное ограждение, вдоль которого пробираются. В руках у каждой — бумажный пакет с продуктами. То и дело они ставят пакеты на землю, валятся на ограждение и устало встряхивают руками. Сквозь туман противно светят слепящие огни. Моросит. Потом начинается дождь. Девочка пытается сунуть пакет под пальто, но он рвется. На дорогу высыпаются мягкие белые батоны и упаковки разделанной курицы по тридцать девять центов. Машины притормаживают и сигналят — предлагают подвезти? Девочка (это я) тихо плачет. И есть от чего. Но женщина — моя мама — все так же весела и невозмутима, выхватывает из-под колес коробку печенья Pop-Tarts с голубикой и сует к себе в пакет, который чудом еще держится. Обхватив свою ношу одной рукой, другой неловко машет проезжающим машинам и мотает головой, отказываясь ехать. В темноте ее улыбки не видно.
— Ну пойдем, Анютик, это же приключение! — восклицает она, пытаясь меняя подбодрить. — Правда, американцы хорошие?
В этот злосчастный момент изо всего множества московских вещей, которых мне тут так не хватает, я сильнее всего скучаю по нашей авоське.
А драгоценная испытанная майонезная банка, которую мы привезли в Вену, а затем в Рим и Филадельфию? С ней я тоже рассталась. Эта икона развитого социализма навсегда исчезла из нашей жизни после того как мама, не успев сойти с самолета, побежала показывать меня всемирно известному специалисту по склеродермии.
Шикарная американская больница, в которой он работал, оказалась безликой и неинтересной. Ни тебе поучительных плакатов про сифилис, ни пациентов, несущих спичечные коробки с калом и сосуды «Провансаль» с мочой — а также шоколадки и польские чулки — ждущим взяток лаборанткам. Ни сестер, орущих на больных гонореей: «Трахаться надо меньше!»
Знаток склеродермии сам оказался иммигрантом из далекой Аргентины. Маму потрясла его реакция на описание нашей безнадежной медицинской одиссеи. Он расхохотался. Даже позвал коллег. Медсестра, новый ординатор, заведующий дерматологическим отделением, — все тряслись от смеха и просили мою ошеломленную маму снова и снова рассказать, как советские доктора лечили мою склеродермию пенициллином, мумие и целебной одесской грязью.
Сверкая лошадиными зубами, гогочущий доктор объяснил наконец, что у меня абсолютно безвредный вариант детской склеродермии, который вообще не требует лечения.
— Добро пожаловать в свободный мир! — поздравив меня и маму, которая теперь тоже смеялась, доктор проводил нас в вестибюль. Когда мы вышли на мокрый филадельфийский тротуар, мама все еще смеялась. Затем обняла меня и зарыдала. Майонезная баночка, необходимый при социализме артефакт, отправилась в огромный американский мусорный контейнер. Мы вступили в эпоху одноразовых вещей.
И супермаркетов.
«Как я впервые попал в супермаркет» — кульминационный сюжет в великом эпосе о советской эмиграции в Америку. Некоторые беглецы из социалистического общества дефицита буквально падали в обморок (обычно у полок с туалетной бумагой). Иные мужчины падали на колени и плакали при виде сорока двух сортов колбасы, а их жены, понюхав клубнику и обнаружив, что она вообще ничем не пахнет, плакали уже по другим причинам. Другие эмигранты, одержимые исконно советским инстинктом накопления, лихорадочно набивали свои тележки. Были и те, кто убегал с пустыми руками, подавленный и парализованный богатством выбора.
Контора Еврейской семейной службы — организации, где мы получали скудное пособие беженцев, — полнилась рассказами о еде. Из них можно было составить историю злоключений детей социализма в мире империалистического изобилия. Моня и Рая жаловались, что американское масло вонючее, после того как намазали на хлеб мастику для пола. Гольдбергам понравились вкусные мясные консервы с прелестными котятами на этикетках; они не подозревали, что котята — целевые потребители. Вовчик, одессит-ловелас, переспал со своей первой американской шиксой и сбежал в гневе, когда та предложила ему печенья. Сухие картонные квадратики! А где дымящаяся тарелка борща?
Мама была умнее Орфея и ни разу не оглянулась назад с того момента, как поднялась по трапу в Шереметьево. По супермаркету она гуляла с детским восторгом. «Ши-ри-оз… Рай-се-рони… Вел-ви-та[8]», — она шептала незнакомые названия, словно их сочинил сам Пруст, и любовно щупала и перекладывала продукты в ярких упаковках, в одноразовой таре всевозможных видов.
Тем временем я катила за ней тележку, словно зомби. Я ненавидела магазин Pathmark в Северо-восточной Филадельфии. Для моей собственной мечты о загранице он стал настоящим кладбищем — обдавал могильным холодом и потусторонне светился. Шаркая по проходам, я чувствовала себя погребенной под грудами еды, лишенной теперь социальной власти и магии. В самом деле, кому нужны бананы по одиннадцать центов за пакет, если ими нельзя щегольнуть на проспекте Калинина? Отстояв четырехчасовую очередь, положить в дырчатую авоську и греться в лучах зависти? Что будет, если заменить окутанный героическим флером советский глагол «достать» банальным «купить» — термином, который в СССР редко использовался? Закупка в супермаркете была простым приобретением, лишенным нерва, драмы, ритуала. Где тут место блату, искусному социальному маневрированию, товариществу? Где место зависти и престижу? Успокаивающему запаху очереди — смеси пота и перегара? В Pathmark вообще ничем не пахло.
Прожив в Филадельфии несколько недель, я начала подозревать, что веселые одноразовые коробки и пластиковые контейнеры, громоздящиеся на полках супермаркета, — завеса, скрывающая мрачную правду. Что американская еда — стесняюсь сказать — не так уж вкусна. Невкусным было печенье Pop-Tarts, которое мама подавала холодным и полусырым, потому что никто не сказал ей, что его поджаривают в тостере. И американские сосиски для хотдогов, кислые от нитратов. И уж точно — завернутые в пластик желтокожие куриные кусочки по тридцать девять центов. Теперь я тосковала по синюшным, запеленутым в «Правду» курам, которых Бабалла приносила из ведомственной столовой Госстроя. У тех были живописные когти, острые гребешки, грустные мертвые глаза и недощипанные перья. Бабушка опаляла их массивной зажигалкой, наполняя дом запахом паленой шерсти. Мы ели этих кур раз в месяц, это было дефицитное лакомство.
Когда Еврейская семейная служба перестала платить нам пособие, мама пошла прибирать дома в Филадельфии. Эту работу она объявила «очаровательной». Затем она нашла место в регистратуре больницы, куда приходилось добираться на трех автобусах. Ее смена начиналась в полдень, а домой мама возвращалась после десяти, когда я уже спала. Она тактично не рассказывала мне о том, как под дождем и ветром стояла на продуваемых остановках. Я, в свою очередь, не говорила, каково мне было приходить в пустую безобразную квартиру из жуткой начальной школы имени Луиса Фаррелла. Компанию мне составлял только черно-белый телевизор с зернистым экраном. Когда там появлялась Дина Шор, мне хотелось выть. Она была живым аналогом сэндвича с арахисовым маслом и джемом, который входил в мой бесплатный школьный завтрак беженки. Те же мягкость, фальшивое дружелюбие, белизна и неестественное приторное сочетание сахара и соли.
Поначалу я все время после школы проводила на нашем общем матрасе, уткнувшись в книги из двух ящиков, которые мама выписала почтой из Москвы. Бутылочно-зеленый Чехов, серый Достоевский. Отрываясь от подобранных по цвету собраний сочинений, я садилась за разбитое подержанное пианино, которое мама купила мне на деньги, подаренные американской тетей Кларой, и разбирала «Времена года» Чайковского. Но ноты, лившиеся из-под пальцев, только вгоняли меня в слезы, мучительно напоминая нашу старую арбатскую жизнь. Так я и слонялась в тревожном оцепенении из спальни, мимо телевизора и пианино, до кухни и обратно. И все же даже в минуты самой тяжелой ностальгии я не могла признать, что искренне скучаю по Родине. Казалось, циничные брежневские семидесятые высосали из нас всю искренность. Поэтому я не признавалась в ностальгии.
Родина-Уродина. Алый пламенный миф, обернувшийся иронической насмешкой. Исторически это слово, однокоренное с «родней», было интимным, материнским аналогом слова «отчизна» с его героическим, воинственным ореолом. В советский обиход оно вошло при Сталине, в 1934 году, и с того времени обслуживало официальный советский патриотизм. Во время Второй мировой войны его мобилизовали, еще больше подчеркнув женское начало — так появилась «Родина-мать», которую до последней капли крови защищали сыновья и дочери. Патриотизм охватил всю страну. Но ко времени моего рождения «Родина», как и все «важные» слова, приобрела карикатурный оттенок. Даже при том, что измена Родине была уголовным преступлением.
Если вдуматься, то у страны, покинутой нами навсегда, не было ни одного названия, которое можно было бы произнести с неподдельной ностальгией. Советский Союз? Тосковать по чему бы то ни было советскому считалось политически некорректным, так как само слово «советский» ассоциировалось с неуклюжей тушей правящего режима. Россия? Это слово, в свою очередь, было испорчено сусальным китчем санкционированного национализма: все эти колышущиеся березки и тройки с санями. Так что я прибегла к саркастическому сленгу, на котором место жительства гомо советикус обозначалось как «совок» или «совдеп».
Маму эта языковая классификация не слишком занимала. В конце концов, она прожила большую часть взрослой жизни внутренним эмигрантом, тосковавшим о воображаемом «не здесь», где, как она чувствовала, была ее истинная Родина. Порой она признавалась, что ей не хватает кислых зеленых антоновских яблок — вполне нейтральное набоковское переживание. И лишь однажды, услышав песенку Окуджавы об Арбате, она расплакалась.
Я же наше социалистическое государство и не принимала, и не отвергала. Я бесконечно жонглировала разными точками зрения на него, его ценностями и антиценностями. Играя в эту игру, я и выстроила свою детскую идентичность.
И теперь я оплакивала не только Родину, о которой не упоминали, но и потерю себя.
Взять, к примеру, мое имя.
Анна, Аня, Анька, Анечка, Анюта, Нюра, Нюша. Целый спектр нюансов в одном-единственном имени. А теперь? Я даже Анной уже не была. Я стала Иенна, с филадельфийским акцентом: звучное открытое русское «А» стало плоским и резиновым, как хлеб нашего изгнания Wonder Bread.
Хлеб. Я тосковала по московскому хлебу.
Стоя у холодильника, кладя колбасу Oscar Mayer на белый губчатый ломтик, я мысленно вдыхала соблазнительный дрожжевой запах нашей районной булочной на Тверском бульваре, усаженном деревьями. Там, зажав в маленькой руке гигантскую двузубую вилку, я надавливала на хлеб, проверяя его свежесть. Темные глянцевые буханки лежали на наклонных деревянных полках под лозунгом «Хлеб — наше богатство. Бережно расходуй его!».
Мы приехали в Филадельфию 14 ноября 1974 года. Несколько недель спустя мы заметили в центре города людей в темной форменной одежде. Они пели и звенели колокольчиками, а на их красных ведерках виднелась загадочная надпись — «Армия спасения». От «Jingle Bells» и рождественских гимнов меня по сей день пробирает: это саундтрек к саге об эмигрантской неустроенности.
Я перестала верить в Деда Мороза в шесть лет, еще в Давыдкове. Мы с соседом Кириллом не ложились спать за полночь, дожидаясь, когда придет наш советский Санта в длинном ниспадающем балахоне. У меня была корона из снежинок и атласное платье, которое мама перешила из своего старого. Наконец позвонили в дверь. Сам Дед Мороз, покачиваясь, стоял у нас на пороге — величественный и в стельку пьяный. Затем он рухнул плашмя во все свои метр восемьдесят в крошечную прихожую нашей хрущобы. Утром он все еще лежал там и храпел, по-прежнему в костюме, но уже без бороды: ее он скомкал и сунул под щеку. Пьяный в стельку Дед Мороз — не худший вариант. Самые ужасные экземпляры путали подарки, заранее отданные им родителями — например, дарили вонючие резиновые пляжные мячи ребенку, которому были куплены дорогие гэдээровские игрушки.
Но я все равно любила советский Новый год. На балконе густо пахнет смолой — там дожидается украшения наша елка. Моя миниатюрная мама, балансируя на шатком табурете, достает из верхнего шкафа коробку с елочными игрушками, завернутыми в грубую аптечную вату. В последнюю неделю декабря на прилавки выбрасывали припасенные заранее деликатесы. Папа приносил из «Праги» белую коробку с фирменным шоколадным тортом, мамина авоська раздувалась от ароматных тонкокожих абхазских мандаринов. И мы с нетерпением ждали Бабаллиного праздничного заказа с дефицитными продуктами из Госстроя. Нельзя было угадать, что дадут в этом году. Я молилась, чтобы был нежный балык вместо высоко ценившейся, но отвратительной печени трески в банках.
В Филадельфии не было снега в наш первый тамошний декабрь. Хуже того — братья-эмигранты всерьез предупреждали друг друга не ставить елок, потому что еврейско-американские спонсоры любили нагрянуть невзначай, разнося мезузы или ношеную одежду. Наши щедрые спонсоры выходили из себя при виде хвои и иногда даже докладывали о беженцах-вероотступниках в Еврейскую семейную службу. Многие выходцы из Союза не понимали, что их еврейство теперь религия, а не просто «национальность», вписанная в пятую графу красного паспорта, от которого они отказались. Спонсоры, в свою очередь, понятия не имели, что в СССР Рождество было под запретом и что елки, подарки, Дед Мороз и общее веселье — все это было светским социалистическим празднованием Нового года.
Мама послушно зажигала непонятные ханукальные свечи в меноре, которую ей дали. На фанерную полочку рядом с ней она насыпала липких конфет с гадким арахисовым маслом и угольно-черного печенья с какой-то белой синтетической начинкой. Черное печенье! Кто же станет это есть? Конфеты никто не сосал, печенье не разворачивал. Глаза мои с каждым днем становились все тусклей и безжизненней, и мама сдалась. Она купила елку в магазине «все по пятнадцать центов». Не выше сорока сантиметров, из жесткого пластика, украшенная несоразмерно большими красными и зелеными шариками по девятнадцать центов за упаковку — эта елка не сделала меня ни капельки счастливее.
На наш первый американский Новый год мама вместо шампанского открыла липко-сладкое кошерное вино, навязанное спонсорами. А наш праздничный салат оливье ее трудами пережил трансформацию в стиле Pathmark! К счастью, мама не стала мудрить с картошкой и яйцами. Но она заменила нормальную вареную морковь консервированной, а вместо консервированного горошка положила свежемороженый, ярко-зеленый, но лишенный необходимой мягкости. В качестве белка какая-то злая сила надоумила ее взять хрящеватые маринованные поросячьи ножки Hormel. Хуже всего был майонез. Вместо нашего жидкого, пряно-острого «Провансаля» — Hellmann, душивший мамин оливье тошнотворно-сладким пухлым одеялом.
В одиннадцать вечера мама переложила оливье по-пэтмарковски в две чешские тарелки с розовыми цветочками — эти скудные остатки прошлой жизни мы увезли с собой в двух небольших чемоданах.
Тарелки подарила нам Бабалла на последний Новый год в Москве. В тот вечер, прямо перед ужином, она ворвалась в нашу арбатскую квартиру и принялась свирепо отряхивать снег со своего зеленого пальто, матерясь хриплым от «Беломора» и мороза голосом. «Это вам», — сердито буркнула она, вручив маме помятую дребезжащую коробку в авоське. Это был превосходный чешский обеденный сервиз. Вот только Бабалла, полдня простояв в очереди, на обратном пути поскользнулась на льду. Сидя на полу под нашей праздничной елкой, мы рылись в груде фарфоровых черепков. Уцелели только две глубокие тарелки. За ужином Бабалла топила горе в водке и подливала мне в бокал шампанского, пока мама не смотрела. После десерта и боя курантов она повела нас гулять на Красную площадь.
На улице только что кончился снег и стало резко холодать — до минус двадцати. А я была пьяна. Впервые в жизни. На Красной площади! Спасибо морозу, пока мы там бродили, алкоголь струился по моим жилам медленно и нежно, согревая конечности. Под ярко освещенными марципановыми куполами собора Василия Блаженного мы открыли еще одну бутылку шампанского. Начинался 1974-й, год нашей эмиграции. Родители целовались, бабушка невпопад распевала патриотические песни вместе с другими пьяными на площади. А я, визжа от удовольствия, как колхозный поросенок, валялась в свежих пушистых сугробах и подбрасывала в воздух пригоршни снега, осыпавшиеся в свете прожекторов серебристыми фонтанчиками.
В Филадельфии, когда наступал 1975-й, мы с мамой уныло жевали пэтмарковский оливье и потягивали нешипучее кошерное вино из отданных кем-то кружек. А далеко-далеко, на восемь часов раньше, в другой стране, дорогой Леонид Ильич Брежнев снова поправил очки, зазвенел медалями, оглушительно откашлялся и затем зашуршал бумажками, отчаянно отыскивая первую строку своего нового обращения к Родине.
— Дорогие соотечественники!
Эта фраза больше к нам не относилась.