ГЛАВА I

Река была вечна и неизменна. Она текла так же, как и сто или двести лет тому назад: гневно бурлила между столбов, оставшихся от маленькой пристани, тихо журчала на широких перекатах с золотистым песчаным дном. Как и много лет назад, в ее волнах купались зеленые ветви верб и ольхи. Как и много лет назад, по вечерам гнали на водопой скотину.

Когда зимой лед сковывал ее воды, жителям деревни чего-то не хватало, — пожалуй, ее ленивого шума.

Но сейчас жители деревни, родившиеся и выросшие на высоких берегах Вепша, избегали реки, которая еще недавно была для них чем-то не менее близким, чем родные отец или мать.

На берегу не слышно было теперь извечного стука бельевых вальков. Не скрывались в густых прибрежных зарослях влюбленные пары. Дети, пасущие коров на прибрежных лугах, поспешно отгоняли своих Красуль и Буренок, когда те привычно направлялись к реке.

Это была не прежняя, давно знакомая им река. Теперь ее течение все чаще несло человеческие трупы.

В первое время, отдавая дань памяти погибших, их тела вылавливали и хоронили на кладбище, а старый ксендз Голашевский служил молебен за упокой христианских душ.

Потом стали только быстро и боязливо креститься. «Дай, господи, им вечный покой…» — шептали над ними, испуганно поглядывая на реку.

В такие дни не гоняли скот на водопой. Надрываясь под тяжестью ведер, носили воду из колодцев и поили скотину в хлевах.

Деревенские парни перестали купаться в реке с того дня, когда Шафран Зыгмусь, нырнув с высокого берега, ткнулся головой прямо во вздувшийся живот утопленника.

Те, что посмелее, по утрам обходили берег в окрестностях деревни и длинными шестами сталкивали в реку застрявшие в прибрежных зарослях трупы.

А тела все плыли… Были дни, когда их насчитывали до десятка и даже больше.

По ночам со страхом, твердя молитву, смотрели в сторону верховьев реки. На горизонте полыхало зарево горевших деревень.

«Господи, упаси от мора, голода, пожара и войны», — шептали люди.

Случаев мора жители деревни не помнили, хотя на повороте дороги, бегущей вдоль обрывистого берега реки, и стоял крест в память о холере, которая обрушилась на деревню девяносто лет назад.

Голода деревня не знала никогда — разве только какой-нибудь батрак… Даже в годы первой мировой войны голод обошел ее, в отличие от деревень, расположенных на противоположном берегу Вепша. Не земли там были, а сплошной песок. Их же деревня всегда была сыта.

Война уже шла, но до сих пор она не слишком давала о себе знать. Несколько жителей деревни находились в лагерях для военнопленных, несколько человек вернулись с войны израненными, однако никто не погиб. Деревня была большая, тесно застроенная: нередко конек кровли одной хаты соприкасался с коньком другой.

Пожаров же боялись, как ничего другого. Всем был памятен пожар, случившийся за несколько лет до войны. Прежде чем люди успели прийти в себя после сна, красный петух уничтожил тридцать шесть домов.

Смотрели теперь в сторону верховьев реки, на зарево, освещавшее небо, крестились дрожащими руками и шептали: «Господи, упаси от мора, голода, пожара и войны», — а думали только о пожаре.

Река текла, безразличная к тому, что несли ее ленивые воды.

Текла она так же, как в те времена, когда над ней неслись крики сплавлявших лес плотогонов, когда стучали на ее берегах вальки в руках стиравших женщин, когда в знойные дни весело смеялись купавшиеся деревенские ребята или когда пискливо визжали девчата, которых по народному обычаю обливали водой на второй день пасхи.

Однако Вепш больше не был прежней рекой, с детства родной и близкой всем жителям деревни, добром служившей людям и несшей им радость.

Это была темная река!

Люди сторонились ее и со страхом смотрели в ее сторону.

Лишь Зенек не сторонился реки ни раньше, ни теперь, не крестился боязливо, не шептал молитвы, приближаясь к ней. Она по-прежнему оставалась его рекой — другом и товарищем, которому можно доверить самое сокровенное.

Его звали Хромым. Это прозвище пристало к нему, и многие уже забыли его настоящее имя. Люди произносили это слово без какой-либо злобы или насмешки, совершенно равнодушно. Ведь он действительно был хромым, а значит, дармоедом: ни с косой, ни с плугом управляться не мог. Он сторонился людей, замкнулся в себе и почти ни с кем не разговаривал. Люди говорили, что от боли у него в голове что-то сместилось. А боли Зенек перетерпел немало.

Людская молва утверждала, что он сам во всем виноват. Шустрый был парень, даже слишком шустрый. До всего было ему дело. Интересовался каждой новостью, каждой новой машиной — ну и доигрался.

В тот день у старого Матчака косили новой жаткой. Зенек тогда еще не был хромым и нанялся к нему на работу. Нужды в этом ему не было: старый Станкевич был одним из самых зажиточных людей в деревне. Но Зенек, как и всякий парень, хотел иметь грош-другой на карманные расходы. Матчак всегда нанимал работников — он был самым богатым хозяином в деревне и жил в усадьбе, купленной у разорившегося помещика.

Именно жатку и согласился обслуживать Зенек, хотя до того дня подобной машины и в глаза не видел.

Ну и доигрался.

Привезли его в больницу с израненной ногой — страшно было смотреть! Сплошная рана. Возможно, если бы его сразу отвезли в Люблин, то… Ведь их деревенская больница располагала только одним врачом, который даже не был хирургом. Рану он очистил, кое-что зашил, кое-что отрезал — и Зенек остался с негнущейся левой стопой и тонкой, без мышечной ткани, ногой.

В то время ему было семнадцать лет. Молодой, высокий, крепкий, как дубок, парень, несмотря на задиристый характер, был трудолюбив и тянулся ко всякой работе, как никто другой в деревне.

Бабы шептались по углам, что старого Станкевича покарал бог: уж больно гордился сыном! Сын был у него единственным. Еще были три дочери.

С тех пор и слонялся Хромой по отцовской усадьбе, помогая кое-как в самой легкой работе. К тяжелому крестьянскому труду он стал совершенно непригоден. Косу отобьет, плуг наладит перед пахотой, со скотом проковыляет до водопоя…

Он все больше избегал людей, в деревне почти не показывался, а если уж выходил, то шел быстро, жался к заборам, не затевал обычных деревенских разговоров со встречными девушками или парнями.

Как огня боялся встреч с Иренкой, к которой был неравнодушен, как и она к нему. Старики Беняс и Станкевич прежде смотрели на их отношения с явной благосклонностью. Хозяева они почти одинаковые, у каждого по четверо детей. Зенек был трудолюбив, Иренка тоже.

После несчастья с Зенеком она также долго не показывалась на людях, затем пришла в себя, даже несколько раз заходила к Станкевичам во двор, но Зенек всегда успевал забиться в какой-нибудь угол, и они ни разу не встретились. А девушке ведь не пристало искать парня или спрашивать о нем…

К ней стал наведываться Стах Франчук — упитанный, румяный парень, которому при выделе из родительского хозяйства полагалось двенадцать моргов хорошей земли. Старый Беняс вполне оценил это и не препятствовал его ухаживаниям. Иренка, однако, к Стаху относилась холодно, но это не останавливало молодого Франчука. Он приходил почти каждый вечер, просиживал в доме часами, разговаривал с отцом и матерью девушки, на нее же не обращал особого внимания.

Об ухаживании Франчука Зенеку рассказала младшая сестра Бронка. Он прикрикнул на нее: дескать, это его не касается, это дело самой Иренки и Стаха, — а затем ушел в сарай и плакал как ребенок. С той поры он сделался еще более неразговорчивым, на всех смотрел исподлобья и совершенно перестал появляться на деревне.

Скоро пошла молва, что молодого Станкевича постигло новое несчастье: у него увели девушку.

А третьим его несчастьем, третьим черным днем стал день, когда все его сверстники были вызваны на военную комиссию.

Собрались все, получившие повестки, перед хатой старосты, погрузились на телегу Франчука и поехали в городок, расположенный в десяти километрах. Хромой ехал с ними. На призывном пункте ведь не знали, что Зенек Станкевич сунул ногу в жатку Матчака и теперь не годится для службы ни в каком роде войск. Это должна была установить комиссия.

Парни были воодушевлены, они рвались надеть военную форму и идти воевать. Только Хромой уныло сидел на телеге. Ему, как никому другому, хотелось в армию, и не было ни малейшей надежды, что его возьмут.

Из их деревни брали почти исключительно в кавалерию. Прежде из него получился бы превосходный улан.

Одно неосторожное движение — и нет любимой девушки, хозяйства, мундира…

Явиться в полки они должны были в сентябре: почти все — в кавалерию, а Владек Цыбульский — даже в первый полк легкой кавалерии в Варшаве. Он ходил гордый, как павлин, каждую свободную минуту проводил в кузнице лысого Матеюка, который когда-то служил в этом полку, и без конца расспрашивал о службе.

Из двенадцати парней призывного возраста не взяли только Зенека. Даже Тымека Сороку взяли в пехоту — был он мал ростом, неказист и явно не годился в кавалерию. Над Тымеком все подсмеивались, говорили, что придется ему в пехоте ползать на брюхе и глотать пыль, поднятую уланами.

Тымек это очень переживал и стал избегать ровесников. Его терзала зависть. Он, Тымотеуш Сорока, все предки которого были уланами, драгунами и гусарами, должен будет тащиться в обмотках, с ранцем за спиной, по слякоти, пыли и снегу, в то время как его приятели, теперь господа уланы, будут гарцевать на лошадях! Обида сблизила его с Хромым. Они встречались вечерами и, чадя самокрутками, беседовали обо всем. Тымек жаловался на свою несчастную судьбу, но Зенек почти не откликался на сетования приятеля. Его черные цыганские глаза были устремлены куда-то выше головы Тымека — непонимающие, далекие…

Он бы охотно пошел и в обмотках, с ранцем по слякоти, зною, снегу и пыли. Только бы его взяли!

Но служить в армии парням их возраста так и не пришлось. Именно в сентябре началась война.

Искрящийся снег хрустит под тяжелыми сапогами, крошится и рассыпается, как кристаллики сахара, сверкает миллионами искр.

«Дойти бы только до Майдана, — думает Зенек. — Там даже если меня схватят, то скажу, что пришел к дяде…»

И он ковыляет по дороге, изрытой полозьями саней.

Все оказалось намного проще, чем они предполагали. Они со Скибой встретились на заходе солнца в Мельне и, дождавшись темноты, направились к гминной управе. В ее окнах горел свет. За этими освещенными окнами находился Крамер — фольксдойч, назначенный немцами гминным старостой. Скиба остался около дома, а Зенек осторожно постучал в дверь и подождал минуту, прислушиваясь. Внезапно вспотевшей ладонью он судорожно сжал рукоятку вальтера и снова постучал, оглянувшись на своего товарища, неподвижно стоящего в тени соседнего дома. Зенек был уверен, что тот не спускает с него глаз. Они были знакомы не один день — Скиба, выглядевший четырнадцатилетним подростком, маленького роста, без следов бороды на румяных щеках, и он, Зенек Брузда. Так уж получилось: Скиба и Брузда. Скиба — пласт земли, отваленный лемехом; он прикрывает брузду — борозду. Они дополняли и прикрывали друг друга.

На их счету была уже не одна такая операция.

Снег скрипит под ногами.

Они расстались в Мельне. Скиба отправился в свою деревню. Счастливчик! До его дома идти неполных два километра, не то что Зенеку — шестнадцать! Их нужно пройти до рассвета. Никто не должен заметить, что его ночью не было в деревне. Для людей он по-прежнему должен оставаться хромым придурком…

Хотя, наверное, так не подумал о нем Эрнест Крамер, когда парень ударил его меж глаз. Тучный староста стал медленно падать лицом вперед, и Зенеку пришлось отскочить в сторону, чтобы кровь, хлынувшая из раны, не залила его сапог.

А в деревне все твердят: хромой придурок… С того дня, как жаткой ему размозжило ногу. Когда это было? Ему казалось, что уже очень давно. Он успел забыть, как люди ходят на здоровых ногах…

Ходил на больной, да еще как! Шестнадцать километров за ночь по сыпучему снегу.

А ведь раньше он почти совсем не ходил, избегал людей.

Он начал ходить во время войны, когда пришли немцы.

О войне говорили и раньше. По-разному говорили. Те, что помоложе и погорячее, утверждали, что Гитлер не отважится напасть на Польшу. Польша — это мощная держава. Люди постарше, которые в жизни видели всякое, а особенно те, кто в прошлую войну был в немецкой неволе, думали иначе.

Первым предвестием войны стала реквизиция лошадей для армии. Лошадей забрали самых лучших, крестьянам вручили расписки.

Мудрые старики качали головами: не так уж сильна наша Польша, если хочет на крестьянских лошадях выиграть войну.

Затем пришли повестки резервистам. Призвали восемнадцать человек, в том числе и Антека Станкевича, двоюродного брата Зенека, который только в прошлом году вернулся из армии. Он зашел попрощаться. Они обнялись, и Антек сказал:

— Счастливый ты, Зенек, тебя никогда не возьмут!

У Зенека яростью вспыхнули глаза. Счастливый? Потому что хромой? Он ничего не ответил Антеку.

Люди выходили докашивать остатки овса и ячменя. Они делали то, что испокон веков делалось на этой земле, но не чувствовалось той радости, какая царила всегда при уборке урожая — результата годичного труда. В воздухе угрозой висела война.

Затем по деревне разнеслась весть: мобилизация!

На доске перед хатой старосты и в магазине вывесили красные, издалека видные листы бумаги, кричавшие большими черными буквами: «Мобилизация!»

Резервисты собирались вяло.

— Может быть, все еще уладится, — успокаивали они друг друга, — и не придется бросать на произвол судьбы хозяйство, имущество, баб…

Хромой наблюдал за всей этой суетой, видел плачущих женщин и детишек, пришедших на станцию проводить резервистов. Среди них он чувствовал себя посторонним и одиноким. «Меня это не касается, — упорно твердил он себе. — Меня никто не возьмет!»

Он часто сидел на высоком берегу Вепша, бессмысленно уставившись на противоположный берег реки. На небольших лоскутках песчаной земли, которые называли Ольховцем, суетились люди. Август выдался прекрасный, хотя по утрам уже чувствовалось дыхание приближающейся осени. Кончились знойные дни и душные ночи. На рассвете над рекой подымался легкий туман, он полностью закрывал низкий противоположный берег. Зенек просиживал так часами, бросая в булькающую внизу воду куски глины, листья и пучки травы и равнодушно наблюдая, как плывут они, сначала медленно, затем набирая скорость, и наконец попадают в один из многочисленных водоворотов, начинают сумасшедший танец и пропадают из поля зрения.

Отец не беспокоил его, ходил хмурый, переживал, что забрали коня. Он также опасался мобилизации, хотя в объявлении и не упоминался его год.

«Уж лучше бы меня взяли! Пусть я погибну, пусть меня бомба разорвет на куски, но только бы быть таким же, как они! За что ты покарал меня, господи? За что? Чем я хуже других? Или я более других грешен? Отца не уважал? Мать?.. Все идут воевать, а я…»

В такие минуты Зенек падал на землю и рыдал. Под ним бурлила, шумела и стонала река.

Однако не пришлось воевать и тем, кого призвали: они вернулись из Люблина, а некоторые — даже из Ковеля. Потом оттуда доносилась орудийная канонада. Пролетали эскадрильи самолетов. Люди оставляли работу, смотрели на небо, а по вечерам собирались в костеле, молясь о спасении Польши.

Потом с востока пришли большевики в серых шинелях и островерхих шлемах, пели мелодичные песни. Хромой часто останавливался возле шоссе, чтобы посмотреть на проходившие колонны. Ему нравилось пение. Душа его разрывалась от боли при мысли, что он никогда не пойдет с приятелями в едином строю, никогда не запоет вместе с ними.

Спустя некоторое время колонны советских солдат ушли на восток, и на шоссе хлынули моторизованные ватаги немцев.

Зенек опять выходил на шоссе, присматривался, присаживался на обочине и часами наблюдал за идущими по шоссе автомашинами, танками, колоннами мотоциклистов, велосипедистов и пехотинцев. «Что они мне сделают? — думал он. — Ведь я хромой! Не опасный».

Однако однажды его заметили. По обеим сторонам шоссе маршировали шеренги рослых солдат в стальных касках. Солдаты разговаривали на своем гортанном, булькающем языке и разражались молодым громким смехом. Победители!

В тот момент Зенек кроме обычного любопытства ощутил и какое-то другое чувство. Однако он затруднялся определить его даже приблизительно.

Он вспомнил, как во время последних маневров он, как и сейчас, вышел на шоссе, по которому двигались эскадроны конницы. Солдаты так же перекликались и смеялись, но тогда он понимал все, о чем говорили между собой эти краснощекие, загорелые ребята, ритмично раскачиваясь в седлах и распевая песенку о девушке с большими ясными глазами. Он будто снова услышал, как они тогда пели, хотя никогда не знал слов этой залихватской кавалерийской песенки.

Его вывело из задумчивости лопотание стоящего рядом солдата в мундире, воротник которого был обшит широченным серебряным галуном. Сильные мускулистые руки держали карабин, направленный прямо в грудь Зенеку. Тот посмотрел на солдата, не поднимаясь с земли, не зная, чего от него хотят. Немец что-то требовал, все более раздражаясь. Опираясь руками о землю, Зенек неуклюже встал — ему всегда труднее всего было подниматься с земли. Немец с минуту молча смотрел на него, потом весело залопотал и закатился громким смехом. Хромой стоял как громом пораженный. Лицо его залилось краской, в глазах поплыли черные и красные круги. В деревне его прозвали Хромым, глядели на него с состраданием, однако никто и никогда не насмехался над ним.

Неизвестно, что бы могло произойти, но немец, все еще продолжая гоготать, повернулся и, резво перепрыгнув через кювет, присоединился к своим солдатам. Он еще несколько раз оглянулся, что-то говоря приятелям.

Зенек заковылял к дому и с тех пор больше не выходил на шоссе. Его перестали интересовать автомашины и танки. Он не мог забыть внезапно расплывшиеся в веселой улыбке губы немца.


…До Майдана было уже недалеко, а там оставалось меньше трех километров, и то через деревни, где в случае чего всегда можно было укрыться.

В Мельне уже, наверное, поднялся страшный шум, ведь там располагался пост немецкой жандармерии, не считая полицаев. Их, видимо, уже разыскивают. Но кому придет в голову, что Крамера отправили на тот свет Зенек — хромой придурок и маленький розовощекий Скиба?

Он никогда не считал себя глупее своих сверстников. В деревне, однако, признали его придурком: ведь он сторонился людей и разговаривал с рекой — вполне достаточный довод.

Но вряд ли об этом вспомнил Крамер, когда пытался целовать ему сапоги, когда кричал по-польски с небольшим гортанным акцентом:

— Пощадите!.. Больше это не повторится!..

В отличие от того немца с шоссе его не развеселил вид искалеченной ноги Хромого.

Теперь Зенек стоял, а немец, лежа на полу, с собачьей преданностью в глазах умолял сохранить ему жизнь.

— Пощадите… Никогда больше не повторится…

Что именно не должно было повториться, Зенек не знал. Ему приказали привести приговор в исполнение, и он не раздумывал. Ведь он был солдатом, хотя и не носил желанного мундира, не позвякивал саблей и шпорами, хотя прятался во мраке ночи, хотя по-прежнему был замкнут и неразговорчив, по-прежнему разговаривал с рекой, по-прежнему говорили о нем: придурок…

«Привести приговор в исполнение!» Этот приказ отдали ему люди, которых капрал Брузда никогда не видел, о существовании которых он имел весьма туманное представление. Он не задумывался над тем, что стреляет в человека.

Месяц поднимается все выше, и его холодное сияние, отражаясь от белого снега на полях, слепит Зенека, до боли режет глаза. Он ускоряет шаг. Только бы добраться до Майдана… Может быть, он даже зайдет к дяде, в одиноко стоящий среди заснеженных полей дом. Почему эти несколько хат, разбросанных далеко друг от друга, назвали Майданом?

Скиба тревожно посмотрел на Зенека, когда тот, споткнувшись, выскочил из хаты старосты. Вслед ему из открытой двери несся высокий, душераздирающий, почти собачий вой жены Крамера.

— Она видела тебя? — шепотом спросил Скиба.

— Нет. Я приказал Крамеру запереть ее в комнате. — Зенек хладнокровно засунул пистолет в карман, куртки. — Идем.

— Дойдешь? Может, проводить тебя немного? Хотя бы до большака?..

— Обойдется! Приказано ходить по одному.

— Тогда счастливый путь.

— Счастливо… — бросил Зенек.

А сейчас среди этой голубоватой снежной белизны он внезапно почувствовал себя одиноким. Это чувство было привычным. Жил он вроде бы среди людей, в родной деревне, но был одинок — так же одинок, как сейчас, среди этой слепящей равнины.

Именно в такие минуты он уходил на реку и разговаривал с нею, как с живым существом, сетовал на свою несчастную долю, на свою боль, которую никто не в состоянии уменьшить, спрашивал, уставившись на темную воду, что сделать, чтобы стать таким, как все. Река равнодушно несла свои воды, омывая прибрежные кусты и камыши, тихо шумела и текла мимо сидящего на обрыве парня, как будто он был просто деревом на берегу.

— Не дождаться мне сострадания ни от людей, ни от тебя… Подлая ты… подлая, как люди… как немцы… Но что бы я делал, не будь тебя? К кому бы пошел? С кем бы поговорил?

В деревне на него обращали все меньше внимания. Даже дома было видно, что он лишний. Его донимали упреками. Сестры гоняли его с места на место. Мать то и дело напоминала, что от него нет никакой пользы. Отец хмурился, глядя, как он, поднявшись со скамьи, могучий и стройный, хромая, проходил по избе.

— Измотался парень, — говорил он тогда матери. — Как покалечило его, у него еще и в голове что-то перевернулось.

— На то воля божья, — отвечала мать. — Без божьей воли ничего на этом свете не делается.

— Видимо, так, — соглашался отец и озабоченно смотрел на ковылявшего через двор сына.

Зенек пропадал целыми днями и часто возвращался только к ужину. Мать в таких случаях сварливо ворчала, исходили злостью сестры. Все чаще в доме звучало слово «дармоед».

Уже миновали прекрасные солнечные дни сентября, когда солнце припекало не хуже, чем летом. В конце октября начались дожди. Окрестности заволокла пелена влажного густого тумана, и Зенек уже не мог ходить на реку. Он нашел укромный уголок в обширных строениях отцовского подворья, забивался в него и сидел часами.


Теперь вот он еле волочит ноги по рыхлому снегу и мечтает поскорее добраться до какой-нибудь деревни. На этой белой равнине его, несомненно, видно издалека. К счастью, немцы неохотно наведываются по ночам в эти медвежьи углы. Не одна подвода с жандармами исчезла здесь, как в воду канула, и даже наиболее тщательные — с пытками — расследования не давали результатов.

Зенек судорожно сжимал в кармане рукоятку пистолета. В случае чего придется драться до последнего патрона. Терять ему нечего.

Ему вспомнился тревожный взгляд Скибы, когда он, Зенек, выходил из дома старосты, вспомнился его заботливый жест, когда пытался помочь ему перебраться через канаву, вспомнилось предложение проводить его.

Хромой… Но ведь он не хуже других, нет! Во многих отношениях даже лучше. Немцы считали, что человек с такой ногой вряд ли отважится выступить против них. Но он выступил. Сначала его не хотели принимать: с жалостью смотрели на эту его проклятую ногу и категорически отказывали. Только после того как они вместе с рыжим, как белка, Запасом уничтожили молокозавод, ему поверили. Вручили пистолет и приняли у него присягу.

Теперь он был партизаном, солдатом! А что будет потом, когда все это кончится, когда исчезнут все эти фольксдойчи и бандеровцы, когда прекратятся ночные вылазки на станции и молокозаводы, на лагеря «Баудинста»[1] и гминные управы? Что тогда?

Среди белой равнины затемнели стены первой избы в Майдане. Дом Зависьляков. Их Метек тоже состоит в организации, только в другом отряде. Может, зайти к ним и переждать до утра? Негнущаяся стопа так болит…


Матеуша он уважал всегда, и не только за седину. Это был мудрый человек. Несмотря на то что он не имел ни хозяйства, ни земли, его уважали в деревне. Он плотничал, ставил избы, строил мосты, да и мебель мог сделать вполне приличную. Именно Матеуш заронил в душу Зенека первое зерно надежды. Благодаря его советам и поддержке Зенек снова начал ходить.

Однажды в последних числах октября погода разгулялась, и Зенек, покинув, свое укрытие, вышел на берег Вепша. Размокшая земля чавкала под ногами. В лунки следов тотчас же набегала вода. Уровень реки после прошедших дождей поднялся, и вода дошла почти до самого верха обрыва, на котором он обычно сидел. На низком противоположном берегу она разлилась широко, затопив покрытое низенькими кустами песчаное урочище. Течение реки стало более быстрым. Вода в ней потеряла прежний глянцевитый цвет — она была буро-серая, пенистая, с крутыми волнами.

Он пробыл на реке почти до вечера, бормоча что-то себе под нос. Уже совсем стемнело, когда он вернулся домой. Как обычно, его встретили недовольным ворчанием. Он молча уселся на скамью около окна, исподлобья наблюдая за суетившимися сестрами. В эту минуту он почувствовал, что ненавидит сестер. Ненавидит за то, что когда-нибудь одна из них станет хозяйкой в этом доме, а он, Зенек, будет у нее прихлебателем. Будет нянчить ее детей и пасти коров, как дурачок Юстысь…

Он вздрогнул, быстро глянул на отца, как бы опасаясь, что тот угадает его мысли. Но отец спокойно дымил самокруткой, стряхивая пепел на пол.

— Отец, ты мог бы не дымить на весь дом! — раздраженно сказала старшая сестра Галина.

— Это почему же? Или я не у себя дома и мне нельзя делать что хочу?

Отец насупился.

Когда старый Станкевич понял, что его дети стали взрослыми, он стал особенно заботиться о своем авторитете как главы семейства. Малейшее замечание приводило его в ярость. Ничего не помогало: ни плач дочерей, ни ругань жены.

— Я у себя дома! — гремел он. — И до тех пор, пока жив, я здесь хозяин! Как протяну ноги, делайте что хотите. А пока что я здесь хозяин!

Зенек не раз с беспокойством думал о том, что с ним будет, когда не станет отца. Старик не особенно заботился о сыне, однако признавал и по мере необходимости защищал его.

Однажды, когда средняя сестра, Владка, обозвала Зенека придурком, отец, не говоря ни слова, подошел к ней и наотмашь так ударил ее по лицу, что она даже присела.

— Это твой брат, сука! Понятно? Никакой он не придурок! Еще раз услышу — все зубы повышибаю!

Затем он подошел к сыну и, положив руку ему на голову, минуту стоял в нерешительности, как бы собираясь что-то сказать, однако только махнул рукой и, надев шапку, вышел из дома.

Неожиданно в самый день Всех Святых выпал снег. Он укрыл все вокруг пушистым покрывалом, пригнул к земле молодые деревца и кусты, толстым слоем лег на крыши хат. Мир сделался веселее и лучше. Не чавкала под ногами слякоть. Не стекала с крыш вода. Не висели над землей темные, набухшие дождем тучи.

Снег больше не растаял. Пришли морозы, которые все крепчали. Старики говорили, что морозы, пожалуй, даже сильнее, чем в памятную зиму двадцать девятого года. Народ слонялся по деревне, не зная, чем заняться. Молодежь собиралась по избам, резалась в карты, парни тискали девчат и спорили о политике. Собирались и у Станкевичей: ведь у них были три недурные собой дочери и хозяйство солидное. Люди постарше тоже приходили, чтобы немного почесать языками у соседа, приносили разные вести, порою фантастические, в которые трудно было поверить.

Около Люблина высадился английский десант… Солдат высыпало из самолета — целая туча… Америка пригрозила немцам, что если не уберутся из Польши, то еще весной им придет конец…

Америка была у всех на устах. Старый Выржиньский, который когда-то был там и неплохо подзаработал, считался большим авторитетом по американской проблематике. Его всюду охотно приглашали и расспрашивали о той далекой стране, с которой связывалось столько надежд. Заходил он и к Станкевичам, рассказывал небылицы о богатстве, мощи и благоденствии Америки, откуда он, впрочем, вернулся сразу же, как только скопил необходимый для покупки хозяйства капитал.

Приходил к ним и Матеуш, один из основателей потребительского кооператива в деревне и кружка Вици[2]. Местная полиция не упускала случая взять его под арест перед выборами, Первым мая, перед приездом премьера Складовского или епископа… Крестьяне считались с его мнением. Приходил и его младший брат Александер, которого в деревне считали образованным человеком: в течение двух зим он учился в народном университете в Гачи Пшеворской, окончил к тому же какие-то сельскохозяйственные курсы. Заходили и другие, говорили о войне и оккупации, обсуждали самые последние распоряжения немцев, критиковали генералов за сентябрь, размышляли о судьбе Польши, тревожились за поросную свинью.

Приходили иногда беженцы из Варшавы и других городов, спасавшиеся от голода либо от преследований оккупантов. Их слушали внимательно: ведь это были люди городские, знающие все.

В таких случаях Зенек забивался в свой угол около печки и жадно слушал все, что говорили старые и молодые. Он восхищался Матеушем и Александером, у которых на все была своя собственная точка зрения, трезвая и ясная. Он знал их с детства, но никогда ему не приходилось беседовать с ними, ведь они были старше. А кроме того, до несчастного случая ему и в голову не приходило серьезно поговорить с Матеушем, а позднее он начал сторониться людей.

На реку Зенек ходил редко. Ее сковало льдом, засыпало снегом, и только прибрежные кусты обозначали ее русло. Теперь здесь нечего было делать. От еще недавно шумливой, говорливой реки веяло теперь смертью и холодом, который сжимал сердце парня. На долгие зимние месяцы он потерял друга.

Пробираясь к реке через снежные сугробы, он представлял себе, как все здесь выглядело летом, вспоминал, что где росло. Это было его единственным развлечением в тихие, тоскливые зимние дни. Не раз ночью снился ему Вепш такой, каким помнился с самого раннего детства, — темноватый, тихо шепчущий на ровных местах и бурлящий в водоворотах. Над рекой сидел Зенек со здоровой ногой и играл на гармонике, иногда на мандолине, как Александер. Иногда во сне ему являлась Иренка — всегда над рекой, но тотчас же рядом возникала пухлая морда Франчука. Он просыпался тогда покрытый потом, не совсем понимая, где находится, лежал с открытыми глазами и думал о своей реке. Мысленно к ней он обращался с нежными словами, как к женщине…

«Ты прекрасна! Прекрасна и лжива! Как баба! Как девушка… Как Ирка… Любишь тех, кто тебя не боится… А что я могу? Хромой… Для тебя ничто. Как для всех… Как для родной матери, для сестер, для Ирки… Но я люблю тебя… ибо кого еще мне любить? Землю? Я не могу на ней работать. Отцовский дом? Он никогда не будет моим… богадельней будет для меня. Любить мать, которая называет меня дармоедом, или сестер, которые считают меня придурком?.. А может быть, девчат, которые и не смотрят на меня? Приятелей — людей, которые изгнали меня из своего общества? Ты, река, для меня милее всех. Ты мой единственный друг!»

Однажды, когда Зенек был дома один, пришел Матеуш. Как обычно, при виде чужого человека парень слегка съежился и, пожав гостю руку, сразу же присел на скамейку.

— Что-то не видно тебя вовсе, Зенек. Почему ты нигде не показываешься?

— Как будто не знаете почему… — Зенек беспомощно глянул на свою негнущуюся ногу.

— А, вот ты о чем… — Матеуш посмотрел на его ногу. — При чем же тут нога? Если будешь все время сидеть, то захромаешь на обе ноги. Надо ходить, как можно больше ходить, несмотря на боль. Привыкнешь и будешь ходить не хуже, чем другие. Помнишь того деда, что пару лет назад жил в деревне?

— Робаковского? Конечно, помню… Хромой он был, как и я.

— А видел, как он ходил? Весь район обошел пешком. А ведь он старик был. А ты молодой парень, здоровый, только вот нога…

— Вы думаете, Матеуш, что я мог бы ходить?

— Даже танцевать. Надо только не сдаваться.

— Вы правда так думаете?

Зенек загорелся этой идеей и начал внушать себе, что сможет ходить, как другие. Что заменит отца в хозяйстве, что не будет зависеть от сестер. Ежедневно он подолгу гулял, ходил далеко, насколько хватало сил, однажды даже дошел до моста фабричной узкоколейки. Пробирался через глубокие сугробы снега, падал. Пот заливал глаза и противными струйками стекал по спине. Однако Зенек упрямо вставал и брел через снежные завалы, скользил на голом льду и все шел, шел.

Дома заметили его прогулки. Сестры начали издеваться над ним, спрашивали его, ухмыляясь: где это он нашел себе зазнобу? К кому он так упорно ходит? Не иначе как к Зузьке (Зузька, придурковатая старая дева, жила в соседнем имении).

Он терпеливо сносил насмешки, но однажды не сдержался: подошел к Бронке и ударил ее по лицу так, что она отлетела к печке.

— Сука… — выдохнул он из сдавленного спазмой горла.

Набросились на него все, даже мать: заверещали, как сороки, царапали ногтями, били.

— Придурок… хромоногий… кривой… На родную сестру руку поднял…

Он поднялся, держась за стенку, и бросился на кухню. Схватил кочергу:

— Не подходите! — Его черные глаза смотрели так враждебно, что преследователи в растерянности остановились.

— Быстро за отцом! Бегите за отцом! Он, должно быть, окончательно спятил! Его необходимо отвезти в Абрамовице!

Но отец неожиданно для всех встал на сторону сына:

— Хватит! Не троньте его!

А когда одна из сестер попробовала протестовать, крикнул:

— Довольно! Пока что я здесь хозяин! Зенек живет у меня! Если кому-нибудь из вас это не нравится, то марш со двора!


Прошла зима.

Зенек продолжал свои прогулки. Старик, глядя на него, всем сердцем переживал, жалел, что пропадает такой парень. Сестры только шептались по углам. Ни одна из них не отважилась теперь выступить против него. Только мать отчаянно ругалась при каждом удобном случае, и Станкевич порой вынужден был отступить. Однако и она сразу же затихала, когда старика охватывала ярость. В такие минуты он становился опасным, и Зенек старался быть рядом. Он боялся, что старик в минуту гнева сделает что-нибудь такое, что лишит его, Зенека, отцовской опеки. Он упирался своей негнущейся ногой в пол и внимательно следил за всеми движениями отца, чтобы при необходимости вовремя удержать его. Он был достаточно силен для этого.

Снег медленно таял, и Вепш широко разлился. Река пришла к Зенеку, почти к самому его дому. Впрочем, никого это не волновало. Так бывало каждый год. Ежегодно мутная вода подходила к высокому косогору, на котором раскинулась деревенька, и, не причинив никакого зла, постепенно возвращалась в свое русло. Над водами разлившейся реки кружили чайки и кричали, почти как новорожденные дети, внимательно наблюдая за своими гнездами, свитыми на выступавших из воды островках травы и камышей. Деревенские мальчишки плавали тогда по разлившейся реке в корытах, деревянных бадьях и просто на досках, терпеливо высматривали гнезда чаек и разоряли их — просто так, ради развлечения. Когда ребята склонялись над гнездами, над их головами раздавался громкий жалобный писк чаек.

«Они беспомощны, как и я», — думал Хромой, хотя пацаном был заводилой в таких, забавах.

Потом на лугах появились желтые цветы — признак того, что вода спадает и река возвращается в свое русло. Крестьяне внимательно смотрели на луга — единственное деревенское пастбище, — а коровы, чувствуя дыхание весны через открытые двери хлевов, тоскливо мычали.


Он не зашел к Зависьлякам, несмотря на то что дважды падал, искалеченная нога горела, нещадно болела негнущаяся стопа. Таков приказ… Осталось только Вуйтовице… перебраться через железную дорогу — и вот уже первые хаты их деревни, беспорядочно рассыпанные по полю. Как-то он слышал разговор Матеуша со стариком Станкевичем. Они говорили, что, как только кончится война, надо бы Зенеку поступить в школу, приобрести какую-нибудь специальность и переселиться в город. Матеуш умел убеждать, и старик задумчиво крутил ус. Может быть, соглашался с ним? А у Зенека мурашки пробегали по спине. Покинуть все: родной дом, деревню, реку? Здесь все было для него ясно и понятно. А там, в городе?..

Со двора Боровцувов его лениво облаяла собака, — видимо, из сеней, так как лай ее был приглушенным. Он миновал и эту хату. С Янкой Боровцув он учился в одном классе, делал за нее арифметику. Тупая была девчонка, но гордилась, что у нее первой во всем классе начали расти груди. Однажды в седьмом, а может быть, в шестом классе он целовался с ней на железнодорожной насыпи, а потом Зенек угрожал, что если она не пойдет с ним на насыпь, то он не будет помогать ей по арифметике.


Янка давно вышла замуж, родила ребенка. Ее муж не состоит в организации — боится. Над ним смеялись, а он отвечал, что не спешит в могилу. Но никто из их организации до сих пор не погиб, только двоих арестовали немцы. Оба живы, один в Майданеке, другой в Замке[3].

Снег хрустит под ногами… Во время таких прогулок в одиночестве в голову приходят странные мысли, преследуют воспоминания. Зенек старается отмахнуться от них.

Когда-то Янка обозвала Иренку свиньей. Он знал почему: ревновала. Ему нравилась Иренка.

Теперь Иренка уже стала Франчуковой и ждет ребенка. Стах добился своего: ходил за ней, пока не согласилась. Ему здорово везло: денег имел много. Торговал табаком с варшавянами и гнал самогонку с Зыгмунтом Рыбакувым. Стах пил как сапожник — говорил, что в его деле иначе нельзя. Люди шептались, что Иренке живется с ним нелегко. Впрочем, жизнь со старухой Франчуковой даже для святого была бы невыносима.

Стах тоже принадлежал к организации, и его уважали. Когда нужны были лошади или деньги, он всегда охотно их давал. Зенека же всегда передергивало, когда он видел красную морду Франчука.

В Вуйтовице первый дом от реки принадлежал Краузе. Говорили, что по происхождению он немец, что, как и его брат, служит в немецкой жандармерии. Но с Краузе все было в порядке. Он не был с ними, но и не мешал, даже если к нему обращались с какой-нибудь просьбой. А вот дочь его путалась с немцами, — правда, только с одним немцем из фабричной охраны. Люди, впрочем, говорили, что он, кажется, чех, но ни слова по-польски он не понимал, а ведь чешский язык сходен с польским. Несколько раз предупреждали Ядвигу, что остригут ее, но она никого не слушала и почти каждый день ходила в Жулеюв. Сидели с этим фрицем в закусочной, обнимались на людях, затем шли к нему на квартиру. Старуха Краузе говорила людям, что Ядвига имеет право любить кого захочет. В ответ ей молча кивали. Не поймешь, что у людей в душе.

Однажды в начале весны в деревню приехала комиссия клеймить скот. Крестьяне встревожились. Им объявили, что меченый скот нельзя ни резать, ни продавать без уведомления немецких властей. «Как же это так? — думали люди. — Моя корова, мои свиньи — и теперь вроде бы уже не мои? Немецкие? А кто кормил их, кто ухаживал?»

Комиссия уехала, а хаты по вечерам гудели, как улья. Крестьянам нанесли удар в самое больное место — занесли руку над их собственностью.

Старик Станкевич бродил по двору как в воду опущенный, раздражался из-за каждой мелочи. Он, всегда такой заботливый к скотине, теперь ни с того ни с сего лупил черенком вил коров и свиней, пинками разгонял кур, гусей и уток.

Зенек снова начал ходить на Вепш, снова сидел на своем любимом месте и смотрел, как темная речная вода текла внизу, под его ногами.

Все чаще ему хотелось броситься вниз головой в водоворот и больше не выплыть. Он представлял себе свое тело на дне реки, на гладком песчаном дне, но отгонял от себя эти страшные мысли и, крестясь, ковылял домой.

Июнь был знойным. Люди чуть свет спешили в поле, где скопилось немало работы: прополка, уход за табаком, свеклой.

Зенек продолжал упорно тренировать свою ногу. Как зимою в снег, так теперь в высокие травы на берегу Вепша он падал измученный, готовый отказаться от своей затеи. Он то начинал молиться, то проклинал все на свете, но все же поднимался и снова начинал свои упражнения. Люди видели его усилия и единодушно пришли к заключению, что рассудок Хромого окончательно помутился.

Только отец не говорил ни слова. Он наблюдал за сыном из-под прикрытых век и приговаривал:

— Моя кровь! Задиристый! Настойчивый!

Полдни тогда были жаркими, это Зенек помнил хорошо. Он сидел на берегу, подставив лицо легкому ветерку, тянувшему прохладой от воды. На середине реки что-то чернело. Зенек посмотрел машинально, без всякого интереса. Мало ли разных предметов плыло по Вепшу? Минуту спустя, однако, он встал, присмотрелся внимательнее — и тотчас же по спине пробежали холодные мурашки. Это был человеческий труп.

— Отец! Отец! — закричал он, повернувшись к дому. — Утопленник плывет по Вепшу!

— Что? — не понял старик, занятый чем-то во дворе.

— Утопленник плывет!

Крик Зенека услыхали соседи, толпой прибежали на берег, как обычно в таких случаях, по дороге хватая первое попавшееся под руку: багры, вилы, мотыги.

Вытащили.

Это была молодая нагая женщина с разбитой головой. Долго стояли над трупом, теряясь в догадках. Наконец привязав утопленницу за ноги к дереву на берегу, отправились в полицейский участок и к ксендзу. Полицейские покачали головами, что-то записали, утопленницу приказали похоронить. Похоронили ее у кладбищенской стены, там, где хоронили самоубийц. Ксендз Голашевский справил панихиду за упокой христианской души.

Потом были и другие: женщины, мужчины и даже дети, одетые и нагие, искалеченные и без следов увечий, начавшие уже разлагаться, смердящие и убитые совсем недавно.

— Бандеровцы зверствуют! — разносилось по округе. — Вырезают целые деревни!

А потом в верховьях Вепша начали гореть деревни. Они пылали почти каждую ночь.

— Хорошо, что это не у нас, — говорили люди. Бабы творили молитвы: — Спаси нас, господи!

О нравах бандеровцев рассказывали Кароль Стасяк и Бронек Мадзяр, которые до войны служили в полиции. Снова собирались вечерами по хатам, сидели вдоль стен и обсуждали происходящее. Высказывались серьезно и осторожно…

Зенек, один из немногих, ходил на Вепш ежедневно и считал проплывающие трупы. Увидев тело, он читал молитву и высматривал следующее. Прекратились даже его обычные беседы с рекой.

— Ты окончательно потеряешь рассудок из-за этих покойников, — стращала его мать, когда он ночью просыпался от собственного крика.

Зенек ничего не отвечал, а наутро снова шел на реку, на свое обычное место. «За что вас погубили? — думал он. — За что? Что вы сделали этим негодяям?»

Однажды он встретился с Иренкой — она пришла на реку. Зенек оглянулся: она стояла у него за спиной, и скрыться было некуда. Минуту они молчали. Он глядел на нее снизу вверх, как когда-то на немецкого солдата, и охотно провалился бы сквозь землю. Ему было стыдно так сидеть, но было стыдно и встать.

— Сидишь? — спросила она.

— Да вот сижу…

— Плывут? — Кивком головы она указала на реку.

— Сегодня еще не плыли.

Снова наступило молчание. Он нервно ковырял землю, она поправляла волосы.

— Один сидишь?

— Как видишь…

— Зенек…

Он поднял на нее глаза.

— Зенек… — снова повторила она.

Он не отозвался.

— Зенек, Стах хочет на мне жениться.

— Пусть женится… Мне-то что до этого?

— Но я не хочу.

— Тогда не выходи за него.

— Зенек… я хотела… хотела тебе что-то сказать.

— Говори. — И он снова уперся взглядом в траву между вытянутыми ногами.

Иренка присела на корточки около него:

— Не знаю, как тебе сказать…

— Тогда не говори.

— Почему ты такой?

— Какой? — Он не поднял головы.

— Людей избегаешь, на реке прячешься, становишься диким.

— А тебе какое до этого дело? — Он чувствовал, что сейчас закричит или разрыдается.

— Помнишь, Зенек…

Он уперся рукой о землю, пружинисто оттолкнулся и встал, распрямившись:

— Ничего не помню… Ничто меня не касается… Пошли вы все… Весь свет…

Она расплакалась, и Зенек смягчился:

— Чего ты, наконец, хочешь от меня?

— Если ты скажешь, чтобы я не выходила за Стаха, я не выйду.

— Ну и что?

Иренка встала, вытерла глаза и, не сказав больше ни слова, пошла в сторону деревни.

Он снова сел и задумался.

Возле самого берега плыл труп мужчины. Зенек вздрогнул.

— Если что на роду написано, того не избежишь, — прошептал он очень тихо.


Месяц медленно бледнел, небо на востоке начало светлеть. Зенек приостановился: что это — солнце всходит или горит где-то? Нет, это рассвет. Он ускорил шаг. До дома оставалось километра два. Опаснее всего идти через деревню: каждый остановит, будет спрашивать. Что он должен отвечать? От ходьбы болело все тело. Однообразным движением он выбрасывал вперед негнущуюся ногу, затем наклонялся…

В деревне его никто не заметил. Рассвело, когда он входил на отцовский двор.

Услышав скрип калитки, мать беспокойно заворчала в кровати:

— Старый, Зенек снова где-то шастал. Всю ночь его не было и постели.

— Не твое дело. — Разбуженный Станкевич потянулся за кисетом с махоркой, медленно, покусывая край газеты, сделал самокрутку и закурил. Потом встал и вышел на кухню. Как раз в это время Зенек открывал дверь.

— Пришел? — пробурчал старик.

Сын ответил что-то невнятное.

— Закуришь? — Отец пододвинул ему кисет.

Зенек, не снимая шубы, сделал самокрутку.

— Садись, — приказал старик.

Зенек послушно сел.

— Где был? Таскаешься по ночам…

Отец смотрел на сына спокойно, прищуренными глазами. С минуту сидели неподвижно, молча, настороженно.

— Послушай меня, Зенек, — не спеша, рассудительно заговорил отец. — Ты уже взрослый, знаешь, что делаешь, сам за себя отвечать можешь. Не думай, однако, что я дурак и не знаю, куда ты ходишь.

Зенек открыл было рот.

— Молчи. Я не спрашиваю тебя ни о чем, но хочу тебе кое-что сказать — ты ведь мой сын. Ну разве ты можешь воевать?

— А вы считаете, что все должны прятаться по хатам? Не видите, отец, что происходит?

— Вижу. Я, если будет нужно, и сам пойду. Но ты… — Он невольно посмотрел на его ногу.

Глаза Зенека запылали огнем:

— И вы, отец, тоже? — Голос его зазвенел.

Старик указал на дверь, ведущую в комнату:

— Мать и девчонки.

Снова курили в молчании. Наконец старик поднялся, придерживая штаны рукою:

— Поговорим как-нибудь в другой раз. А сейчас ложись. Далеко был?

— Километров двадцать.

Станкевич шагнул к сыну, но неожиданно махнул рукой, повернулся и скрылся в комнате.

Загрузка...