15

У шизофреников наблюдаются отклонения в работе правого и левого полушарий мозга. Левое полушарие (центр логики) страдает больше всего. Это значит, что правое полушарие, творческое полушарие, берет верх. Вот почему шизофреник — как ребенок, который играет в переодевания, боится монстров, живет в придуманном мире.

Следующие несколько дней наш автоответчик так перегружен, что из него практически валит дым.

«Да, ой… это, ну, Пэт Харрисон, — щебечет все более знакомый птичий голосок. — И как я сказал ранее, мне больше не разрешено, ну, просто принимать звонки насчет того, что Аура снова отсутствует. Я буду вынужден передать дело нашему, ну, завучу, если я вас не увижу, миссис, ой, Амброз, через, ну, я должен увидеть вас лично, чтобы обсудить этот вопрос. Ну да, сегодня».

«Мисс Амброз? Это Джанет Фриц, просто для связи. После обеда я свободна, и нам действительно нужно обсудить расписание…»

«Да, это мистер Митчелз, завуч Крествью-Хай. У нас есть дисциплинарная проблема в отношении одной… секунду… Аура? Амброз. Нам нужно все это уладить, хорошо?»

«Это, ах, ну, Пэт, ах, Харрисон, снова я. Я заметил, что Аура опять не появилась в классе сегодня, и я просто…»

Взрывается мультяшный звук — как будто пружина оборвалась, как звук струны, и я несусь по коридору, и мое сердце так сильно колотится, что сейчас выскочит наружу.

— Молотки! — мама кричит. — Те молотки стучат прямо в мою голову!

Еще раз, струна взрывается. Я ускоряю темп, вбегаю в гостиную.

Мама сбросила все наши музыкальные книги в середину комнаты на пол. Она открыла крышку «Амброз ориджинал», и ее пальцы, все в желтой краске, оставляют ужасные отпечатки везде, где она трогает пианино. Из неуклюжих желтых пятен получается потрясающая картина.

Злость в моих кишках срабатывает, как реактивный двигатель. В ужасе я смотрю, как мама высовывает голову из «Амброз ориджинал», берет секатор и втыкает его во внутренности пианино. Она режет, и еще одна струна трещит. Только это совсем не струны, которые лопаются, это связи. Мама режет все струны, крича:

— Эти молотки стучат прямо через мою голову!

Мама, — визжу я, мгновенно приходя в ярость, потому что она разрушает последнее, что я делила с отцом, этот последний раз, когда я была его дочерью. Я вырываю у нее секатор и хватаю за руки. — Прекрати! Никто на нем не играет. — Я трясу ее — боже, как будто она бутылка с кетчупом, и если нажать посильнее, ее безумие выльется наружу. — Слушай меня! Я серьезно, прекрати!

Мама вырывается, гримасничает и закрывает уши руками, словно показывая, что я не права.

— Молотки, — она стонет. — Эти молотки идут прямо сквозь мою голову!

— Ты больна! — воплю я, потому что знаю, это слово больше, чем остальные, ранит ее. Больна — это нож, который входит прямо в ее плоть, разрывает ее на части, который не просто ранит, он убивает ее. — Больна! — кричу я снова, достаточно обезумев, чтобы ударить ее, клянусь, просто ударить ее, бить ее, и я это сделаю… я ее ударю, если не выйду из комнаты.

Поэтому я бегу, пытаясь успокоить свою злость. В гараже я швыряю секатор под верстак, прячу его за старым отпаривателем для ковров.

Я глотаю воздух большими, ровными глотками. Я дышу так равномерно, что можно подумать — я пытаюсь избавиться от икоты. Наконец сердце начинает немного успокаиваться. Но руки все еще трясутся.

Медленно — почти робко — я иду назад в кухню, уже проклиная себя за то, что сказала маме. Я знаю, она не может с этим справиться. Не может… И я, наверное, своим срывом сделала только хуже. Я решаю компенсировать это едой.

Наша гигантская алюминиевая супница гремит на двери шкафчика, когда я его распахиваю. Мука, соль… Я оставляю цыпленка прожариться, а пока поворачиваюсь нарезать лук — огромные белые круги, которые на огне станут полупрозрачными и потом карамелизуются.

Нарезая лук, я слышу, как снаружи взвизгивает и начинает работать водопроводный кран. Она пытается полить розовые кусты? — думаю я. Те самые розовые кусты, которые она уже повыдергивала с корнями? Она до сих пор их видит? Думает, что они в полном долбаном расцвете?

Но я не выхожу наружу, потому что жаркое трещит, предупреждая о том, что не стоит оставлять его одного. Лук злой — как будто я хочу проколоть себе глазные яблоки. И пока я режу, я вспоминаю, что последний раз, когда я была в супермаркете, лук стоил чертов доллар и пятьдесят центов, а маленькие морковки — два пятьдесят за пакет. Итого, я собираюсь засунуть почти два доллара в жаркое в виде овощей. Не то чтобы я думаю, что это много, ну правда, всего два бакса. Вернись в реальный мир, Амброз. Два доллара — это самая дешевая губная помада «Уолгринз».

Думая о деньгах, я вспоминаю про счет за коммунальные услуги — когда он приходит? Или уже пора платить за этот месяц? Интересно, догадается ли кто-нибудь, если я подделаю чек за маму? Тошнота начинает разливаться волнами. Мне правда это надо сделать? Она уже так плоха, что не сможет сама заполнить чек?

Трубы гудят, и я представляю, как скачут на нашем счетчике цифры, подсчитывая каждую израсходованную каплю воды. Я внезапно становлюсь чьим-то старым ворчливым папашей, который постоянно бурчит по поводу, что надо выключать свет и закрывать двери, чтобы не уходило тепло.

— Мам, — кричу я, поворачиваясь спиной к плите, задумываюсь на мгновение и распахиваю заднюю дверь.

Я уже готова снова ее отругать, хоть и не должна. Надо просто перекрыть ее, эту дурацкую воду из шланга… но я и правда готова читать ей нотации. Мама, ты думаешь, деньги растут на деревьях, нет, это не так, они берутся от папы, это единственный вариант сейчас, потому что кто же тебе позволит теперь вернуться в Академию? И поэтому тебе лучше выключить этот чертов кран немедленно, немедленно…

Но никто меня не слышит.

И это ни в каком, ни в поэтическом, метафорическом смысле, нет. Я не имею в виду, что я смотрю сейчас на маму, а она так далеко, что мне вспоминаются открытки из Флориды: Мечтаю, чтобы ты была здесь. Я говорю серьезно: здесь никто меня не слышит. Шланг лежит, как мертвая змея в траве, змея, к которой приложила руку Анджела Фрисон и обезглавила, сгорая от нетерпения посмотреть, что внутри. Вода выливается на лужайку, как кровь.

Я бросаюсь выключить воду.

— Мам? — кричу я, осматривая задний дворик. — Мам!

Я бегу к заднему забору, где деревья все переросли, потому что только папа знал, как обращаться с нашей электропилой. Это он поставил в центре заднего двора контейнер для сжигания мусора — сделал его из мелкой сетки — и бросал все, что срезал с деревьев, в него. Сжигал все ненужные отходы. И так как мама тратила все деньги на кисти, акрил, масляные краски, пастель, акварель, карандаши, мы никогда не могли позволить себе услуги подрезки деревьев, когда папа нас бросил, и даже не звали тех парней, которые колесят по окрестностям со старенькими прицепами позади грузовиков, стучат в двери и берутся за любую работу, которую им предложат. Вечнозеленая растительность вдоль задней изгороди дикая и буйная — шизоидная, вот какая.

— Мама! — ору я снова, пролезая за старым сараем, где до сих пор хранятся газонокосилка, лопата для уборки снега и палатка, с которой мы ни разу не сходили в поход. Но там никого — и щеколда на задних воротах сдвинута. Задние ворота открыты!

Я бегу через заднюю дверь и прыгаю к жаркому со щипцами. Подбрасываю гигантский ломоть мяса и выдыхаю. Он еще не сгорел. Почти. Но я спасла его. По крайней мере, есть хоть одна вещь, которую я могу спасти, ловлю я себя на мысли. Ароматы обеда плывут по кухне, но мамы тут нет, и она не может их почувствовать. Они не щекочут мамин нос, потому что я не знаю, где мама.

Все мое тело как будто резиновое — как будто внутри нет ничего твердого. Я могу взять свою руку и вывернуть ее, как будто это шланг. Как будто во мне совсем нет костей.

Я бросаю жаркое в духовку и поворачиваюсь за ключами от машины.

Возвращаясь на подъездную дорожку, я как будто исполняю гимнастическое упражнение на длинном ноже мясника. И напрасно молиться о том, чтобы не порезать ноги, потому что я знаю, что все равно их порежу. Я обязана их порезать. Боже, Грейс Амброз исчезла.

Мама, не поступай так со мной!

Мои короткие ногти не получается грызть, и я откусываю кутикулу. Она кровоточит, но я была бы рада, чтобы было в десять тысяч раз хуже, если бы это только значило, что я смогу найти ее.

«Не гони так», — ругаю я сама себя, как вспыльчивый инструктор по вождению. Руки на десять и два часа, я направляюсь по Нэшнл-стрит, пытаясь сохранять спокойствие. Но внутри я кричу — я в ужасе. Я позволила маме уйти, как плохая нянька, которая потеряла ребенка в торговом центре, потому что слишком занята выбором нового браслета в одном из киосков.

«Академия», — шепчу я, вдруг осознав, где надо искать. Я сворачиваю на объездную линию всего в трех кварталах от нашего дома. Но все, о чем я думаю, это мама — я представляю, как она пробирается по задним дворам и почти врезается в решетки внедорожников в переулках, которые ей надо пройти, чтобы срезать путь, — и я не замечаю, что подрезаю парня на джипе, который гудит на меня. Я съеживаюсь и пытаюсь помахать ему рукой, извиняясь, но он очень зол, как и надо полагать, и, пока я жду сигнала к повороту, он проезжает мимо, кричит на меня и показывает средний палец.

Я машу и улыбаюсь, ругаясь вполголоса. Надо было быть более внимательной. Просто надо было смотреть. В ожидании зеленого света, чтобы выскочить на поворотную полосу, я продолжаю пялиться на это, что, по мнению города, должно называться искусством — ужасную, смехотворную скульптуру на углу, гигантскую кучу ярко-желтых металлических палок. Желтых, как дорожные знаки, которые предупреждают о приближении опасности — резкий поворот, скользкая улица, школьный перекресток. Когда я смотрю на это, как бы мне ни хотелось отвернуться, я думаю: Внимание, куча сломанной Грейс прямо по курсу. Объезд.

Да, я бы хотела, я признаю, но я не могу — я не могу в объезд, я не могу просто объехать ее и отправиться своей дорогой, счастливая, как долбаный жаворонок. Мне надо достать ее. Надо найти ее, собрать по кусочкам и попытаться привести хоть в какой-то порядок.

Я сворачиваю на парковку Академии, шины визжат.

Мама здесь. В том маленьком парке за музеем, сидит со скрещенными ногами на траве. Я выдыхаю с облегчением, потому что нашла ее, но теперь еще целая куча проблем. Она ведь не просто маленький ребенок, который потерялся, а теперь нашелся. Что-то увело ее сюда: какая-то тень, обман, какая-то галлюцинация, которую она принимает за реальность — и получится ли убедить ее, что это не так? Или она будет драться со мной, кричать и продолжать вести себя так, что охранник в Академии услышит и вызовет полицию, чтобы ее забрали?

Во рту пересохло и жжет. Мама сидит перед открытым театром, сооруженным из камня, — тем, который я рисовала в тот день, когда Джереми дал мне свою доску.

В лучше времена мы с мамой проводили здесь наши летние вечера. Как только она заканчивала свой последний урок, мы выходили из Академии и шли к этой сцене, на бесплатные концерты или на выставку гончарных изделий. Однажды мы даже смотрели Шекспира в парке — «Сон в летнюю ночь». С мамой тогда было все в порядке: ее волосы трепал июльский ветерок, и она была так прекрасна — вся такая чувственная, привлекательная и сильная, в своем ярком топе и в джинсах, с сандалиями, стоящими в траве, с покрашенными в нежно-розовый ногтями на ногах. В то лето она видела разницу между актерами на сцене и людьми вокруг, которые начинали собирать свои одеяла и садовые стулья посреди пьесы.

«Куда вы собрались? — кричала мама на них. — Пьеса не окончена. Вы вообще следили за ней? Это только антракт».

Да, вот какую маму я хочу — вот кого я действительно хочу найти. Но когда я подхожу к ней, то у меня такое ощущение, как будто дурацкая Анджела Фрисон побывала здесь до меня и выпотрошила маму. Пустота — все, что я вижу, когда она смотрит на меня.

— Мам, — говорю я, вытирая глаза. — У меня там жаркое в кастрюле в духовке, поэтому давай пойдем. Ты же не хочешь остаться голодной? Разве ты не хочешь вкусно поесть?

Я хватаю мамино запястье и пытаюсь поднять ее на ноги, но она отмахивается от меня.

— Погоди, — говорит она, показывая на сцену. — Это только антракт.

— Нет… нет, мама, это эпизод, — говорю я ей мягко, пытаясь в очередной раз использовать папино словечко, как я уже раз сделала на трибуне после футбольного матча в средней школе.

Но в этот раз мама хмурится, качает головой:

— Прекрати дурачить меня, Аура. Это не смешно, знаешь ли, смеяться надо мной, вот так смеяться. Это пьеса, видно же.

Я сажусь на колени рядом с ней, опускаю лицо в ладони.

— Не переживай, Аура, — говорит мама, хлопая по моему колену. — В конце всегда все разрешается.

И от этого у меня начинают течь слезы, такие тихие и большие, как капли летнего ливня. Я отворачиваюсь от мамы, чтобы она не видела.

Дело в том, что не всегда все разрешается. Даже на сцене. Даже на большом экране. Я серьезно — я посмотрела достаточно фильмов ужасов, когда оставалась ночевать у Дженни. И я знаю, что, прежде чем героиня наконец прикончит серийного убийцу, он уже успеет замучить десятка два девочек и оставит их гнить на обочине. Не все становятся героинями. Некоторым из нас просто приходится играть эпизодические роли в чьей-то истории.

Я в ужасе от мысли, что, когда в следующий раз я понадоблюсь маме, я просто развалюсь надвое. Потому что, чем дольше тянется эта драма, тем больше я ощущаю себя героем, кого собираются убить в мамином фильме. Может быть, мне предстоит не буквально умереть, но стать духовным трупом, понимаете? Я щелкну, и я, которую я всегда знала, исчезнет и никогда больше не вернется.

И тогда что?

Тогда Анджела Фрисон приложит ко мне руку раньше, чем я ожидала.

Загрузка...