Часть первая

Камбрейская война: Падуя, 1509 год

В пустом зале семинарии Скуола дель Санто[1] Тициан зачарованно глядел на грубую, необработанную поверхность стены. Стоявший возле окна монах вдруг, словно ветряная мельница, возбужденно замахал руками, подзывая его к себе. Они стали смотреть на площадь, где разгуливал бравый молодец с большим мечом у пояса, в белой шелковой накидке, завязанной на шее. В руках у него была полная вишен соломенная шляпа, а на голове венок из синих колокольчиков, как будто после пирушки в лесу.

— Святой отец, кто это с цветами?

— Капитан Лунардо Триссино из Виченцы. Вы разве о нем не слыхали?

Какой-то средний чин хлестал наотмашь прутьями по спинам крестьян-ополченцев, вооруженных кривыми садовыми ножами и лопатами.

— Добавь им, Калепино! — кричал капитан.

Монах не спускал с него глаз.

— Убийца, — процедил он мрачно. — Свояк Максимилиану Христианнейшему[2]. Громит и выжигает все что ни есть под рукой, режет без разбору. В Виченце разбил статую льва — символ Республики, а здесь, в Падуе, поставил знать на колени и угрожает огнем и мечом.

Тициан всем видом показывал, что ничего не знает о похождениях наглого кондотьера. На покрытом легким пушком лице блестели хитрые глаза. Было ему лет двадцать с небольшим. Он принадлежал к семье Вечеллио из Пьеве-ди-Кадоре[3]; его работы, выполненные вместе с Джорджо из Кастельфранко[4], уже украшали Венецию[5].

Капитан выгребал из шляпы горсти вишен, обсасывал их и, выплевывая косточки, гоготал над толпой крестьян, на которых орал Калепино.

— Комедиант! — продолжал монах. — Ест вишни, венок нацепил, а сам — отпетый негодяй. Несколько месяцев тому назад он вышел из Триента с сотней пеших и конных, добрался до армии Максимилиана, а в ней ни много ни мало пять тысяч пехоты и четыреста всадников, которые, по его словам, должны были подойти через два дня. Градоначальник Виченцы, как прослышал об этом, сразу выслал ему навстречу ходатаев из синьоров и своих родственников. Те повезли откуп: двести дукатов, дорогие ткани, лошадей — и умоляли не вводить в город неприятельскую армию. Уговоры не помогли. В Виченце, свалив с колонны на площадь каменного льва, Лунардо приказал огласить рескрипт Максимилиана, в котором жители Виченцы назывались «любезными верноподданными». Можете себе представить, как обрадовались сторонники императора, когда услышали, что свободны от жестокой венецианской тирании! Они холили и нежили земляка, распахнув перед ним двери своих домов, а столы ломились от угощений несколько дней кряду. А он, прежде чем двинуться в Падую и захватить наш город, распорядился обнародовать по всем окрестным городкам Марки свой ордонанс: «Доводим до вашего сведения, что вы обязаны незамедлительно явиться к нам для принесения присяги, дабы угодить Империи. В случае неповиновения я явлюсь сам со всем моим воинством, которое сожжет и разграбит ваши города». Вот вам и воинство, — закончил монах, указывая на вооруженных волопасов. — Главные силы еще не подошли и, может быть, никогда не придут. Но венецианцы готовятся.

— А как они готовятся? — спросил Тициан.

Монах уклонился от ответа и заговорил о другом:

— Наш монастырь — надежная крепость, здесь можно спокойно поразмыслить о дальнейших планах. Спешить некуда, но, поскольку осада вынуждает вас оставаться в Падуе, вы могли бы сделать для нас хотя бы наброски чудесных деяний святого Антония. Бог даст, придет конец и этой войне. Камбрейская лига[6] поймет, что Венеция ей не по зубам.

Они долго стояли у окна. Потом отошли от решетки, и, пока шли по коридору, монах педантично повторял:

— Помните? Чудес три: говорящий младенец, юноша с отрубленной ногой и неверная жена.

— Помню, очень хорошо помню, — поспешно отвечал Тициан.

— Вы можете подписать бумагу у нашего казначея…

— Да-да, бумагу! Оговорим все до мелочей, как будет угодно святым отцам.

Было что-то ироническое в благопристойном поведении художника, но монах чистосердечно принимал это за набожное смирение. Шутка ли — послужить святому Антонию! Он вглядывался в лицо этого обходительного юноши, который выказывал ему почтение, будто знатной особе, и его представления о художниках окончательно смешались. Тициан вовсе не казался бесшабашным или своенравным, не витал в облаках, не был падким на деньги забулдыгой. Будучи рекомендован настоятелю монастыря св. Антония венецианским семейством Пезаро, он держался скромно и уверенно. «Судить следует не по возрасту, но по таланту» — говорилось в рекомендательном письме. Юноша блестяще выполнил несколько фигур на фреске в Немецком подворье, работая вместе с Джорджо из Кастельфранко, и снискал одобрение Джамбеллино[7], при котором находился много лет.

В просторном, с низким потолком и редкими окнами зале семинарии уже было несколько фресок[8]. Тициану поручили три части стены, самая большая — возле двери. Здесь следовало изобразить чудо с младенцем, который заговорил, чтобы оправдать мать. И вот он представил себе Лунардо Триссино таким, каким он был на площади, увидел, как тот в своей развевающейся накидке входит во фреску слева в сопровождении Калепино, а напротив — Лукреция, та самая, что однажды остановилась неподалеку, когда он работал на Шерстяной улице в Риальто. Вот бы разыскать эту красавицу с рыжеватыми волосами под вышитой вуалью, это лицо, вспыхнувшее внезапной краской. «Эй!» — крикнул он тогда с лесов, и она, смутившись, бросилась прочь, скрылась в толпе на мосту Риальто.

Упрятав руки в рукава рясы, монах стоял в сторонке и поглядывал на юношу, а тот словно завороженный не сводил глаз с грубой, необработанной поверхности стены.

— Эй, святой отец, — с неожиданной живостью обратился Тициан к монаху. — Стену-то нужно намочить. Ежели хотите, чтобы я ее расписал, так найдите мне расторопного послушника, и пусть он ее подготовит. Хорошая фреска должна высыхать постепенно.

— Найдем, найдем послушника, все будет, — заверил монах.

На соборной площади раздались два громких выстрела. Монах бросился к оконной решетке.

Несколько ополченцев, вооруженных кривыми ножами и дубинами, вели босого старика в черной изодранной одежде и молодую женщину в рубахе и зеленой юбке. Женщина вырывалась из рук крепко державших ее солдат и кричала жалобно, словно зверек. Ее длинные черные волосы в беспорядке разметались, захлестнув лицо.

С криками «Венецианский шпион!» солдаты принялись избивать старика, потом швырнули его на колени к ногам Лунардо, который доел вишни и теперь сидел, нахлобучив шляпу, на низкой каменной изгороди.

— Встать! — заорал он, и поскольку старику изменили силы, сделал знак солдатам, чтобы подняли его. Калепино подал капитану какую-то бумагу.

Лунардо стал читать, солдаты молча ждали. Сложив бумагу, он направился в их сторону.

Дальше все произошло, как на сцене: четверо ополченцев уводят женщину, накинув ей на голову мешок, остальные встают полукругом. Посредине капитан со стариком.

По их жестам можно понять, что ведутся переговоры, и, может быть, во воем виновата несчастная молодая женщина, которую только что увели. Но вот раздается яростный крик. Старику нанесен удар дубинкой по голове, он падает прямо на Калепино, и тот молниеносным ударом шпаги вспарывает ему живот.

— О, небо, какое злодейство! — в страхе запричитал монах с белым как мел лицом, отпрянув от окна.

— Что там стряслось? — спросил Тициан, обеспокоенный его испуганным видом.

— Господь да смилуется над нами и избавит от злодеяний! — ответил тот, осеняя себя крестом. — О, война, война!

— «Поднявший меч от меча и погибнет», — нравоучительно заметил Тициан, и они опять стали смотреть в окно.

Четверо крестьян-ополченцев с победными воплями увозили на тачке тело старика. На камнях осталась темная лужа крови. Остальные, водрузив на плечи копья и секиры, ушли точь-в-точь как земледельцы после работы.

Тициан не осмеливался входить во внутреннюю часть монастыря, но настоятель предложил ему обедать в трапезной и совершать прогулки наравне со всеми по дворикам и окружавшему церковь большому яблоневому саду. В такое тревожное время лучше было не появляться на городских улицах. Монахи вначале с подозрением отнеслись к чужеземцу, но вскоре признали Тициана и больше не удивлялись, встречая его в самых укромных местах, где-нибудь на балконе, у чердачного окна или на башенке, откуда хорошо были видны пожары в городе.

Его тяготило вынужденное затворничество. Он смотрел на город сверху, силясь увидеть как можно больше, прислушивался к уличным крикам, цокоту копыт, грохоту катившихся по камням повозок. Хотелось выбраться за ворота, пройтись хотя бы до Рыночной площади, но настоятель резко и решительно запретил ему даже думать об этом.

Каждый день в монастырь долетали тревожные слухи.

Император Максимилиан Христианнейший со своим войском дошел до Бассано, занял город и разослал гонцов в Асоло, Тревизо, Кастельфранко, Читтаделлу. Сам же, расположившись в замке Маростика, созерцал окрестности с нависшими над ними рваными дождевыми тучами в нетерпеливом ожидании гонцов с известиями о Лунардо Триссино и о событиях в Падуе. Город собирались отдать на разграбление солдатам.

Предвидя это, настоятель был полон решимости отстоять монастырь, для чего приказал забаррикадировать въезды и укрепить ворота. Тициан, в ярости от того, что попал в ловушку, наблюдал за всеми приготовлениями.

Но как-то утром громом грянула ошеломляющая весть: венецианцы в телегах с сеном проникли в город через ворота Коалунга. Уничтожив охрану, они завязали бой и оттеснили всадников к Кастельвеккьо. Загрохотали бомбарды. В результате сражения, длившегося до полудня, Лунардо и его сообщники были схвачены и под надежной охраной отправлены в Венецию. Настоятель рассказывал, что Лунардо был в белой, расшитой золотом бархатной одежде, с бородой и в немецком шлеме. Раненный, он продолжал ожесточенно драться и сдался, отклонив всяческие переговоры, лишь когда узнал, что венецианцы уже под стенами города.

Тициан попросил охранную грамоту для возвращения в Венецию, и настоятель сразу же согласился, ответив, что это даже кстати, так как ему нужно было переправить кое-какие сведения в церковь Фрари и предоставил Тициану не только грамоту, но и попутчика. Светало. Повсюду стояли венецианские дозоры. В районе Пра тлели костры, спали на траве солдаты. В этот ранний час двое мужчин в монашеских одеяниях вышли из монастыря и направились к воротам Коалунга в надежде найти попутную телегу до Местре.


Солдаты, охранявшие ворота Коалунга, с громким смехом рассказывали друг другу о военной хитрости арсенальцев, спрятавшихся в сене, и о том, как после взятия ворот в город ворвалось конное подкрепление. И пили за Республику. Пришлось обоим монахам под крики «Да здравствует святой Марк! Да здравствует Венеция!» осушить натощак по стакану дешевого вина — лишь тогда им разрешили пройти. «С вами бог!» — ответили они и поспешили к мосту Брента, чтобы скорее выйти на дорогу к Стра.

Брат Дзаккарня, компаньон Тициана, был среднего возраста, худощавый, сдержанный и добросердечный человек, готовый на все, лишь бы чем-то помочь юноше. Едва отошли от города, он вытащил из дорожного мешка молитвенник и, уткнувшись в него, не замедляя шага, стал быстро-быстро нашептывать молитвы.

Над зелено-пыльными окрестностями висела голубоватая дымка, местами золотилась нескошенная пшеница. Крестьян не было видно, но кое-где вился дымок из жилья, на гумнах резвились дети, другие, постарше, шагали куда-то со снопами, корзинами, охапками трав, связками хвороста.

Солнце пригревало. Навстречу стали попадаться телеги с вооруженными людьми: к Падуе скакали конные отряды. Иные, наоборот, спасая жизнь, уходили из этих мест, дабы отвести от себя подозрения в сговоре со сторонниками императора. Поднимая дорожную пыль, в сторону Венеции проносились повозки, запряженные добрыми лошадьми и нагруженные всяким скарбом.

Наши путешественники с надвинутыми на голову от солнца капюшонами продолжали путь. Тициан проголодался. Они добрались бы уже до замка Стра, где намеревались подкрепиться, но жажда заставляла юношу то и дело останавливаться у придорожных колодцев. Ища прохлады, он подставлял лицо под струю воды.

— Не увлекайтесь, — говорил монах, указывая на воду, — по такой жаре чем больше пьешь, тем больше пить хочется.

Во время одной из остановок они услышали позади стук колес, цокот копыт, перезвон цепей и спешно укрылись в канаве, чтобы пропустить зловещую процессию: по дорого и клубах пыли двигалась вереница повозок с клетками, в которых сидели привязанные к перекладинам узники, молодые и пожилые, в рваной, окровавленной одежде, самые юные с красными повязками на голове и на руках. На спинах у многих вздулись рубцы от хлыста. Все они были закованы в цепи, лица в шрамах и кровоподтеках.

Брат Дзаккария бросился к первой повозке и стал спрашивать, нет ли умирающих, желая облегчить им последние страдания. Но его грубо оттолкнул офицер с дубинкой в руке.

— Во имя святого Антония-исповедника, — умолял монах.

— Именем светлейшего дожа Лоредана! — угрожающе прикрикнул офицер и замахнулся на него.

Брат Дзаккария долго провожал глазами процессию с узниками и осенял их святым крестом.

Немного позднее путешественники сделали привал, расположившись в тени деревьев у источника, и утолили голод краюшкой хлеба. Тициана измучила ряса, в которой путались ноги, вдобавок он почему-то робел, глядя, как бережно и понемногу откусывает монах от своего ломтя хлеба, как неторопливо и умеренно пьет воду и увлажняет виски. Затем снова двинулись в путь, и брат Дзаккария снова принялся нашептывать молитвы.

Когда прошли замок Стра и повернули к Местре, их шаг был уже не столь быстрым. Полуденный зной отнимал последние силы, но ни один из них не просил другого о передышке. Тициан стремился во что бы то ни стало очутиться в Венеции до наступления темноты, чтобы дома сбросить грязную одежду и усесться за стол, накрытый заботливой Наной, мечтал о своем широком ложе, на которое можно упасть и забыться крепким сном, — Венецию, походившую на огромный дом, надежно защищали, как никакой другой город в мире, глубокие воды.

Монах тяжело дышал, но крепился.

Едва показались стены Местре, как силы вернулись к путникам, и перед заходом солнца они предъявили на таможне охранные грамоты монастыря, после чего наняли лодку и, обессиленные, молчали до самой Венеции, отдавшись убаюкивающему покачиванию волн…


Всю ночь Тициан ворочался в постели, не зная, куда деть гудевшие от усталости ноги.

Утром из-под полуприкрытых век он увидел солнце, которое пробивалось сквозь ставни на окнах и на дверях маленького, выходившего на канал балкона. Стряхнув с себя оцепенение, он попытался по наклону проникавших в комнату солнечных лучей, а также по гомону толпы, долетавшему с площади Сан Паоло, угадать который час.

Затем, уже совсем очнувшись, принялся разглядывать побеленную комнату и удивился ее большим размерам, словно впервые здесь оказался. Неожиданная досада охватила его при виде картона с сюжетом «Пиршество богов»[9], наспех переделанным по сравнению с тем, что придумал Джамбеллино, — с темным лесом и горами. Ведь тогда работа учителя показалась ему подобием алтарного образа с застывшими фигурами. Даже Венера только притворялась спящей.

Теперь же его собственный полный ошибок картон вызывал раздражение неловкостью фигур. Мысль написать Венеру, спящую на траве, забывшись в неге, принадлежала Джорджоне[10]. Но разве это имело теперь какой-нибудь смысл? Как изобразить деревенскую дорогу с теми телегами из Падуи, что он видел по пути?

Нелепые фантазии. Он перевел глаза на мольберт, где, покрытая холстиной, стояла передняя стенка свадебного ларца для Джудетты Приули, выходившей через несколько недель замуж за дворянина. Нужно было дописать кое-какие детали в «Рождестве Христовом» для старого Вечеллио — его приношении в часовню в Пьеве — и, кроме того, выполнить, соревнуясь с Джорджоне, Орфея и Евридику[11], выходящих из Эреба. Ему вспомнились стихи Вергилия, которые однажды среди друзей читал своим проникновенным голосом Габриэль Марчелло. Словно офицер, обходящий солдат, проверяя, как начищены и заточены их копья и шпаги, он обводил зоркими глазами стены, углы и потолок просторной комнаты в поисках любого предмета, который отвлек бы его от воспоминаний о виденных смертях и страданиях. Долго, лежа на спине, глядел, как по потолку сновали тени.

Захотелось есть, и Тициан представил себе, с каким лицом встретит его Нана, когда он появится на пороге кухни. Право, старуха чересчур беспокоилась о его здоровье. Ему и в голову не приходило, что эта полная суеверий и предрассудков деревенская женщина, считавшая, например, войну, которую Венеция ведет со всем миром, наказанием господним, в глубине души питала к нему величайшее почтение. «Как увидит меня в дверях, — подумал он, — сразу скажет, что это не я, а моя неприкаянная душа, взывающая о милосердии».

С такими мыслями, под крики торговцев рыбой с улицы он снова уснул. И во сне покупал рыбу, чтобы Нана сварила ему уху: большого окуня, скумбрию, сардины, пару угрей, а потом еще разные травы для вкуса.


Словно чужой, бродил Тициан по улочкам и площадям Венеции. В аптеке «Персиан» он купил киновари и разозлился на скупого хозяина, который отвешивал краску, будто золото. Его злило и то, что резчик из Сан Барнаба, которому он уже давно заказал раму для «Орфея и Евридики», куда-то бесследно исчез. Чтобы отвлечься и успокоиться, Тициан стал заходить в лавки и трактиры. Повсюду судачили о войне, о нехватке хлеба, о том, что правительство, наверное, установит рацион на хлеб и что продовольствие с каждым днем дорожает. Ждали несчастий и голода. Однако с континента приходили обнадеживающие вести: Максимилиан Христианнейший продвигался к Манье через Верону, в то время как его баварско-тирольская армия, миновав Бассано, направлялась к Триенту через Вальсугану разбитая и без всякой поддержки. Что же касалось гарнизона, уже несколько месяцев державшего в своих руках Виченцу, то восставшие горожане заставили герцога Ангальтского сдаться. Восстание вспыхнуло на окраинах и сломило сопротивление войск. Уцелевших немцев заставили убраться вон из города, и они ушли с опущенным оружием, злые и прибитые. Солдаты святого Марка, говорил народ, вновь обретали силу.

Венеция под проливным дождем в эти ненастные осенние дни выглядела мрачной.

Дома не сиделось, и Тициан придумал себе занятие: отправился на поиски Антонио Бусеи, который почему-то забросил работу над «Триумфом веры». Он долго стучался у ворот Ладзаро Бастиани в Санта Фоска, но безуспешно. Потом, как обычно, стал заходить во все подряд лавки в надежде встретить какого-нибудь приятеля, чтобы вместе позубоскалить, и так добрался до лавки Альдо[12] в галантерейных рядах, где уже сидели Ласкарис, Музурро, Фортегуэрри[13] и другие; кивнул Маркантонио Микьелю[14] — тот со своей тупой флегматичностью разглагольствовал в это время о художниках, а, завидев Тициана, нарочно повысил голос и заявил, что, мол, не каждый из хороших живописцев встанет с мечом и в доспехах на защиту Венеции.

Взбешенный глупым намеком, Тициан выбежал вон из лавки.

Смех разбирал его при виде этих каменных задов за конторкой; он продолжал быстро шагать, дождь ручьями стекал по его лицу. «Нет, художники — тоже воины», — думал он и представлял себе медлительного и ленивого Пальму[15], хитрого Себастьяно Лучани[16] или Джорджоне, замечательного певца, мастера играть на лютне и рисовать женщин, как они верхом на боевых скакунах сшибаются с поднаторевшим в дуэлях и убийствах бургундцем. Вот Джорджоне, вонзая шпоры коню в бока, мчится с мечом в руках навстречу врагу, но тот уклоняется от удара, чтобы, подняв на дыбы своего гнедого, пустить его в галоп и обманным движением нанести художнику смертельный удар в грудь. Бездыханное тело Джорджоне падает на землю.

Отразив первый натиск войск Максимилиана, венецианцы готовились к сражениям с пехотой Людовика XII. Нужно было под покровом тумана выбить их из укреплений в болотистой низине между Леньяно и Виллафранка. В тот год рано наступили холода, и большие костры дымились на гумнах и площадях в окрестных селениях, где были расквартированы солдаты святого Марка. В тиши полей гулко отдавались редкие залпы бомбард. Французы, расположившиеся по ту сторону Минго, мародерствовали по деревням между Мантуей и По, отнимая у жителей продовольствие и скот.

Тициан понимал, что ему лучше всего уехать из Венеции на два-три месяца. Узнав от Тасси у церкви Сан Моизе о том, что дороги вокруг Тревизо свободны и можно через Конельяно попасть в Кадоре, он решил не упускать случай. Время было тревожное, и ни приоры, ни братства не могли серьезно думать о предметах искусства. В церквах, семинариях, монастырях разговоры велись только о торжественных обетах святым Марку и Теодору в честь будущей победы венецианской армии и обращенных к Деве молениях о скорейшем мире.

Однажды утром Тициан вручил семейству Приули готовую работу — ларец для приданого, уложил в баул маленькую доску с «Рождеством Христовым» для Вечеллио, зашил в одежду несколько отложенных на черный день дукатов. Нана радовалась его отъезду: ей казалось, что там, на Терраферме, он образумится и скоро отучится якшаться с солдатней.

Тициан сошел на берег в Местре и с легким сердцем уселся в повозку. Небо сияло кристальной чистотой, дул обжигающий ветер. На горизонте стояли лазурные горы.

Поудобней устроившись на сиденье, укутав ноги в попону и чуть прикрыв глаза, он исподтишка разглядывал садившихся вместе с ним в повозку пассажиров, предвкушая покой родного дома в Пьеве-ди-Кадоре, заботу близких и любимые домашние лакомства. Ему уже виделись горящие поленья в камине, представлялось, с каким удовольствием он расскажет родственникам о военных событиях и о делах Венеции. А в ответ услышит захватывающие дух подробности о битве при Кадоре[17]. Тем временем повозка пересекла Арсенальную площадь и стала забираться в гору по направлению к монастырю Сайт Алипио. В холодном воздухе хорошо был виден холм Траджено и верхушка церкви Сан Диониджи. Потом дорога углубилась в лес.

Смерть Джорджоне

С тех пор как разразилась война Камбрейской лиги против Венеции, Тициану уже не раз приходилось слышать с ужасом повторяемый рассказ о том, что имперская армия на своих грязных подошвах и одежде принесла чуму. Но теперь Кавачоппи, хирург Падуанского университета, ездивший осматривать больных в монастырь Сант Антонио, официально заявил об этом и подтвердил настоятелю, что на многих жителях города обнаружены бубоны, а также сыпь под мышками и за ушами. Бубоны не назревали от тепла и не прорывались гноем. Это были несомненные признаки страшной болезни.

Карантинные службы разослали депеши на терраферму. Сообщения были жуткими, а меры, которые предписывалось принять, суровыми. Редко кто доживал до шестого дня, говорилось в депешах, почти все умирали на третий, на второй и даже в первый день болезни.

Беседуя с монастырским начальством в зале капитула, Кавачоппи предупредил о симптомах болезни.

— Святые отцы, — сказал он, — у больного возникает сильный жар, на теле появляются красные бубоны и черная сыпь, что в свою очередь приводит к помутнению мочи, резям в животе и усиленному потоотделению. Разъясните это братьям, которые сейчас отсутствуют, и пусть они покажутся вашим лекарям.

Настоятель слушал и медленно кивал головой в молчаливом смирении.

— Не пускайте в церковь женщин, — шепнул ему на ухо Кавачоппи перед уходом. — Не удивляйтесь, но женский организм более подвержен болезни по причине узких протоков своих, большого количества выделений и порченой месячной крови, которая особо ядовита у вдов. Так говорит Гален[18].

Оставив в зале растерянную и перепуганную братию, настоятель вышел проводить хирурга. Они направились к галерее. Кавачоппи вновь стал убедительно просить настоятеля, чтобы монахи не твердили по окрестностям вслед за ведьмами и колдунами всякую чушь вроде: «пить отвары из трав с мочой», но советовали людям «насыпать побольше извести перед входом во дворы и дома, а для питья употреблять вино вместо тухлой колодезной воды». Он советовал также затворникам покинуть убежища, а братьям не устраивать процессий, не прикасаться к тканям, гобеленам и коврам. И если все же — не дай бог! — санитары обнаружат на теле какого-либо монаха бубоны с сыпью, то больного следует срочно переправить в лазарет, а его рясу и прочие вещи сжечь. «Аминь, святой отец. В случае необходимости вы знаете, к кому обратиться за помощью!»

Тициан, вернувшись в Падую, чтобы подписать контракт на исполнение фресок, разозлился на монахов, которые, неимоверно все преувеличивая, передали ему слова Кавачоппи, и покинул монастырь с ощущением брезгливости.

Город с его вытянутыми, сырыми, приземистыми галереями, кишащими людьми, подавлял его. Тициан наталкивался на прохожих, увертывался от нагруженных зеленью телег и повозок, загромождавших перекрестки и узкие улочки, которые вели к Рыночной площади. Спешащие туда торговцы больно задевали его своими полными всякой снеди тачками. Страх перед чумой, поражающей предательски и внезапно, то гнал его, как собаку, то прижимал к стенам.

Неожиданно галерея кончилась, и октябрьское солнце ударило в глаза, заставив в первый момент зажмуриться. Потом он увидел волшебное зрелище бесконечных белых полотнищ, раскинувшихся по всей площади, услышал призывные крики торговцев. У прилавка, где возвышались горы светлого и фиолетового винограда, он купил несколько гроздей и стал с жадностью высасывать сок из виноградин.

Это был большой рынок. В корзинах, ящиках, сумках и мешках лежали овощи и фрукты на любой вкус. Кто-то кричал: «Яблочки медовые! Сладкие сливы! Подходи бери! Вот груши, вот гранат!» Ему вторили голоса: «Изюм! Виноград дамасский, мускатный сахарный!»; «Сюда, хозяюшки любезные! Салат, артишоки, латук!» За прилавком с дынями и тыквами хозяин, разрезав пополам огромную дыню, пригоршнями вынимал из сердцевины янтарные семечки.

В длинной каменной галерее под огромным дворцом Правосудия лежало сливочное масло, стояли блюда с творогом, горшки с простоквашей и сливками, громоздились головы свежего сыра. Здесь было тихо. Бочки с соленой рыбой источали зловоние, немного дальше пахло чем-то терпким и кислым. Висели на крюках куски свежего мяса. Тициан окунался во все эти картины и запахи.


Как-то в середине октября, туманным, промозглым утром, когда он в задумчивости бродил по залу семинарии, не решаясь подняться на леса (вид грунтовки еще внушал ему некоторые сомнения), внезапно с грохотом распахнулась дверь и на пороге появился коренастый, с проседью человек; на его лице блестели капли пота. Человек вгляделся в помещение и, узнав художника, громким, срывающимся голосом проговорил:

— Умер Джорджо из Кастельфранко! Наше братство только что получило сообщение из Венеции. Умер от чумы!

Ошеломленный известием, Тициан не мог вымолвить ни слова. Пришелец продолжал:

— Я, Антонио Рекуэста[19], работал здесь, — он показал на фрески «Встреча св. Антония с Эццелином» и «Проповедь».

— Когда вы узнали об этом? — воскликнул, бросаясь к нему, Тициан.

— Ректор семинарии делла Винья прислал гонца. Джорджо нашли в постели, он был весь черный от сыпи. И сразу сообщили санитарам.

Рекуэста перевел дыхание:

— Вот беда-то!..

Тициан, убитый горем, молчал.

— Ректор написал, что санитары вынесли на площадь все вещи Джорджоне и сожгли одежду, мебель, свирели, бумаги, картины. Все сожгли.

— Картины! Не может быть! — закричал Тициан и сломя голову бросился вниз по лестнице.

Он немедля стал собираться в Венецию. Его не пугала зараза и то, что многих друзей не было в городе. Не все, конечно, бежали от чумы. Некоторые ушли сражаться, защищая Венецию. Но Контарини[20], Джироламо Марчелло[21] и Соранцо работали в магистратурах. Он надеялся их разыскать. Если понадобится, можно будет пойти к Джамбеллино. Этот не сбежит ни от какой опасности. В его дом на Санта Марина стекаются известия, приносимые подмастерьями. Никто лучше Джамбеллино не расскажет о постигшем их горе.

На почтовой станции ему повезло: как раз в сторону Венеции отправлялась повозка с ящиками и баулами, которая должна была до полудня успеть в Лиццафузину, откуда предстояло до захода солнца на попутной барже добраться до Джудекки, а уж оттуда рукой подать до Венеции. Но спустился туман, и пришлось плыть еле-еле, от одной вехи к другой, с зажженными фонарями, звоня в колокол. За это время Тициан наслушался от лодочников, наверное на всю жизнь, рассказов о лазаретах, чумной смерти и множество прочих ужасов.

Однако вечером причалили не на Джудекке, а прямо к Дзаттере в Венеции. Поеживаясь, Тициан пустился бежать по набережной, повторяя про себя сказанное Рекуэстой: «Джорджо нашли в постели, он был весь черный от сыпи». На мосту Фрескадо его что-то остановило. Именно здесь они прощались с Джорджоне — тот был в красной одежде, на загорелом лице — голубые глаза, на губах неуловимый отпечаток грусти. «Знаешь, я даже записал твои слова: „Umbrae transitus est tempus nostrum“[22]. Ты угадал, ты сам себе напророчил судьбу», — Тициан обращался к Джорджоне, перепуганный мыслью о том, что картины в самом доле могли сжечь. Ему даже померещилось, что где-то в галерее под одним из домов мелькнул сам мастер.

Он в страхе представил себе зрелище пылающих на площади полотен. Только друзья могли с точностью сказать, что сгорело: пейзаж ли с пастухом, «Концерт» ли, «Сидящая в лесу женщина» или «Философы»[23]. Джорджоне неустанно работал над ними, дописывал, переделывал. Он хранил их у себя дома под холстинами, время от времени открывая, чтобы острее увидеть недостатки. Неправда, будто он живописи предпочитал разговоры о музыке и поэзии, будто дни напролет вел с друзьями увлекательнейшие беседы и обменивался с ними какими-то бумагами, головоломными книгами. Нет, он был истинным, преданным своему делу художником, неторопливым и изобретательным живописцем. Как знать, может быть, и «Святой Иероним лунной ночью», написанный для Соранцо, тоже сгорел на костре.

Придя в мастерскую, он отпер дверь и, поднявшись на узкий балкон, стал рассеянно смотреть на канал и на черные дома. Плеск воды пронизывал, обволакивал тело; легкий бриз разогнал облака, и на небе появились первые звезды.

Чей-то голос раздался в тишине:

— Маэстро Рампацето, маэстро Рампацето, это мы! Отворите калитку под галереей!

Хлопнула дверь, послышался скрежет засова, визг петель.

Тициан поднялся было на верхний этаж в надежде поговорить с Наной, если та еще не спит, но заметил свет в кухне и спустился обратно. Он пересек дворик и несколько раз громко позвал ее по имени, чтобы узнала голос.

— Дайте мне поесть, — сказал он, когда та выглянула с недовольным лицом. — Хлеба или чего-нибудь другого. Все равно.

Нана стала собирать на стол.

— Вечно вы где-то пропадаете, — ворчала она. — Вот, неделю назад приходили молодые люди, вас спрашивали. Не всегдашние приятели ваши, а люди с положением, синьоры, хорошо одеты.

— А кто, не говорили?

— Запамятовала я. Спрашивали, мол, точно ли вы уехали. Да, говорю, точно. Он, говорю, никогда не сказывает куда идет. Кто его знает. Может, поехал к своим в Кадоре.

— С чего вы взяли, Нана?

Она с ворчанием суетилась среди своих кастрюль, достала из шкафа и сундука черствый хлеб с сыром, кувшин вина.

Тициан, прожевывая хлеб, глядел на нее.

Она с обидой бросила:

— Ездите туда-сюда по свету, хоть бы рассказали что… — и пододвинула к нему тарелку с ломтями поджаренной тыквы.

— Пожалуйста. Могу рассказать, если хотите. О чуме, к примеру, о мертвецах, которых мне пришлось видеть, покрытых черной сыпью… Женщины, старики, дети… Годится?

Она повернулась к нему спиной.

— Меня продержали взаперти в монастыре святого Антония в Падуе как затворника, — продолжал он с горечью. — Уж лучше вы расскажите о Венеции. Много умерло-то?

— Да помирают… Приоры шпионят по дворам, вынюхивают больных и велят нести их в лазареты.

Помолчали.

— Вчера вечером, — сказала Нана, — опять приходил один из тех синьоров, ну, который петь умеет, в красной накидке. Такой красивый. Во дворе стоял, вас спрашивал, а лицо печальное и измученное.

Тициан привстал:

— Это было вечером?

— Ну да, вчера вечером. Заходить не стал. Передайте, говорит, ему привет и скажите… Вот не припомню, что-то про картины.

— Вы ничего не путаете?

— Говорят же вам, вчера вечером.

Тициан, стиснув зубы, отодвинул тарелку.

— Вчера вечером, — повторил он. — Спокойной ночи, Нана. Спасибо, что накормили. Спокойной ночи.


Он вышел во двор. Небо стало совсем черным, тени расплывались в темноте, словно в жидкой грязи.

Наутро Тициан разыскал Соранцо. Этот болтун Рекуэста сказал правду. Офицеры из трибунала выбросили на площадь холсты, мольберты, картины, парчовые покрывала Джорджо и подожгли. Запылал огромный костер, а из комнат продолжали выносить и бросать в пламя арфы и виолы, книги, ящики, кровать с постелью, еще какие-то картины. В это время появился Контарини. «Стойте! Ничего не трогать!» — закричал он и, бросившись в огонь, успел спасти несколько картин, после чего, разогнав толпу зевак, приказал офицеру следить, чтобы никто ничего не тронул до прибытия нотариуса. Уцелело немного: «Спящая женщина»[24], «Концерт» и другие картины поменьше. Все остальное сгорело дотла, превратившись в угли и золу.

Фрески семинарии Скуола дель Санто

В конце 1510 года ясновидцы и гадалки предсказали по звездам множество несчастий, лишений и смерть от чумы; однако ураганные ветры в апреле 1511 года разогнали эпидемию, словно стаю туч. Вереницы лодок с мертвецами больше не тянулись к кладбищу на острове Сан Микеле. Закрылся лазарет Сан Джакомо ин Палу. Казалось невероятным, что эпидемия кончилась так быстро.

Для поездки в Падую больше не требовалось обращаться к санитарным службам за разрешением на выезд.

Путь от Венеции до Лиццафузины по лагуне был великолепен. Светало. На чистом небе гасли звезды, розовел горизонт в направлении к Лидо, дул легкий весенний ветерок…

По приезде в Падую юношу словно магнитом притянуло к стенам семинарии, словно фреска «Чудо с младенцем» была призвана избавить его от какого-то кошмара. Он достал из баула наброски и замер посреди зала, устремив взгляд на отведенное ему для работы пространство стены. Проходили часы, дни; чума больше не пугала его. Тициан размечал стену. Он свыкся с немудреной монастырской пищей, колючим матрасом в келье и колоколом, который по ночам бил над самой головой. Мысли были заняты только работой. Он делал красные наброски по грунту и процарапывал на нем контуры будущего изображения. От сухого запаха извести, к которому примешивался аромат разноцветных земель, индиго и угля, першило в горле. Тициан то и дело отхлебывал из кувшина с водой.

С одной стороны он поместил своего Лунардо, склоненного, в белой мантии, с другой — оклеветанную Лукрецию в красных одеждах, обоих на одном плане. Далее расположились коленопреклоненный монах, протягивающий младенца святому Антонию, и сам святой, взирающий на мужа этой женщины. При сотворении чуда присутствуют ее подруги и несколько прохожих.

Тициан быстро определил для себя математический принцип расположения фигур, поворотов головы, перекрестных взглядов, позы обнаженного младенца. Он нашел решение композиции, как кормчий, сверившись с картой неба, находит путеводную звезду.

Он набросал штукатурки на смоченную стену и затирал ее до тех пор, пока не появилась бархатистость. После чего белой известью стал выписывать мантию юноши, покрыл желто-красными полосами его чулки, сделал камзол из зеленой ткани и красный берет.

Как-то утром, когда он затирал большой кусок штукатурки, за его спиной появился тот самый монах, вместе с которым он наблюдал из окна за выходками Лунардо Триссино и его шайки. Приблизившись к лесам, монах елейным голосом молвил:

— Мир и благодать, сын мой! Впрочем, вы и так ими наслаждаетесь.

— Что вы, святой отец, — пробормотал Тициан.

— Хорошо, хорошо, — говорил тот, ступая по покрытому белыми следами, забрызганному известью полу. — Но, господи, какой беспорядок… — Он взял с алтаря какую-то книгу, затем возвратился к двери, где вдруг выпрямился, будто часовой, и гордо сказал: — Знайте, сын мой, что меня назначили смотрителем семинарии. Прошу вас быть осторожнее с картинами и фресками.

Тициан глядел сверху вниз как тот спускался по лестнице.

— Псом цепным тебя назначили, — наконец буркнул он ему вслед. — Меня сторожить…

Стояли солнечные, ветреные дни, стена быстро высыхала. Женщина в красных одеждах расположилась напротив театрально склонившегося молодого человека.

Покрыв штукатуркой необходимое пространство стены, Тициан процарапал на ней контуры коленопреклоненного монаха. Потом ваял чуть выше, и вот появился святой Антоний, с укором взирающий прямо в глаза мужу-обвинителю. Тициан глотнул воды и вытер вспотевшее лицо. Становилось жарко, рубаха сковывала движения; он сбросил ее.

Смотритель вновь появился однажды утром в сопровождении послушников. На сей раз — Тициан позже догадался — визит имел определенную цель. Начатая фреска изображала чудо с ревнивым мужем, занесшим кинжал над своей женой, которая кричит в смертельном ужасе.

Раздался удивленный ропот послушников, но громче всех ахнул сам смотритель. В его голосе было столько разочарования, что Тициан обернулся.

— Отнюдь не поучительное зрелище, маэстро! — воскликнул смотритель. И добавил: — Уж простите бедного монаха.

Подобного поворота Тициан не ожидал. Однако не хотелось портить отношения со смотрителем и повергать в смущение послушников чересчур резким ответом. Взяв кувшин, он отпил еще немного воды. Надо было потянуть время, чтобы подумать. Ему удалось изобразить на своем лице улыбку, подобную той, что застыла на лице смотрителя, и сдержанно ответить:

— О работе, святой отец, судят по окончании.

Сколько раз за эти дни он спрыгивал с лесов, чтобы издали взглянуть на свою работу, развеяться или приготовить краски — не сосчитать. Всего лишь за один день он единым духом выполнил красной землей набросок фрески о чуде с отрубленной ногой. Работал без устали, словно куда-то спешил, ровно и глубоко дыша. Потом снова набросился на прежнюю стену, разъяренный неудачно получившейся листвой деревьев, сбил высохшую штукатурку и, положив свежий слой, заново сделал зеленым и темно-коричневым лесной пейзаж, а заодно нашел точное место для фигур святого и убийцы. Так, переходя от одного к другому, он без всякой предварительной подготовки написал фреску о чуде с отрубленной ногой, расположив на заднем плане круглую башню и бастионы замка в Беллуно, что на самом берегу Пьяве.

Он долго кружил по залу, то приближаясь к фреске, то отходя подальше, чтобы самому убедиться в безукоризненности выполненной работы; затем уселся на каменный выступ. Снова, как бы невзначай, зашел смотритель и замер в изумлении перед стеной, разведя руками.

Тициан попросил о встрече с семинарским казначеем. Хотелось, в случае если монахи останутся довольны работой, возвратиться в Венецию. Он аккуратно сложил листы с эскизами, свернул наброски, завязал сумки с красками. Оставалось время, чтобы сбегать на рынок, еще раз взглянуть на торговые ряды. Казначей выплатил ему по договору четыре золотых дуката.

«Любовь земная и небесная»

Мастерская Тициана в Ка’Трон была заполнена народом сверх всякой меры. Здесь собрались друзья Джорджоне: Габриэль Вендрамин[25], Джироламо Марчелло с Соранцо, Таддео Контарини, Витторио Беккаро, Андрея Оддони и Микьель, который, уцепившись пиявкой за Бембо[26], превозносил доблести усопшего.

Тициан наблюдал за собравшейся компанией. Те рассматривали «Спящую Венеру» и «Концерт». «Когда Джорджоне был жив, — думал он, — так ли вы радели о нем?» И поскольку слух его не уступал в остроте глазу, то, глядя на весь этот хор, он слышал каждое слово.

Один лишь Контарини обратился к Тициану просто, по-деловому, сказав:

— Я уверен, что вы сумеете восстановить работы Джорджоне, которые удалось спасти от огня. У вас есть руки и воображение. Мне Агостино Барбариго много рассказывал о ваших новых фресках в Скуола дель Санто.

Услышав доброе слово о Тициане, остальные бросились на все лады восхвалять его, однако столь неуклюже, что тот едва не вспылил. Подойдя к молча стоявшему в стороне Бембо, он тихо и решительно сказал ему:

— Извините, но вам придется увести отсюда своих друзей. Мне необходимо приняться за работу, время идет… Будете в Венеции, разыщите меня. «Надо же, — думал он. — Кто мог предположить, что теперь вы кинетесь превозносить меня?» Он украдкой посмотрел на Микьеля. «Все эти рыцари безлошадные, — хотелось крикнуть, — премудрые писаки, греческие Мафусаилы, призывавшие с мечом в руках стать на защиту Венеции, — куда они подевались в нужную минуту? Оставьте меня, назойливые мухи, не нужна мне ваша болтовня. Я не ученый человек и на арфах играть не умею». Стало даже смешно. «Война-то, между прочим, не кончена, — подумалось. — Почему бы вам не выйти дружными рядами на крепостные стены где-нибудь в Местре или в Маргере? То-то испугаются французы!»

Комната опустела. Тициан свободно вздохнул и стал с нежностью рассматривать принесенные к нему в мастерскую картины друга, словно желая подбодрить его: «Не горюй, придет время, я допишу их по твоему замыслу; надо только успокоиться и вообразить, что ты сидишь рядом, вот здесь».

Он снял с себя шелковую мантию, в которой принимал аристократов, и надел простую рубаху. Сирокко дышал летним зноем. Тициан закрыл ставни и распахнул форточки наверху, чтобы проветрить комнату, очистить ее от звучавших здесь панегириков. Стало прохладнее.

«Все сделали наоборот, — продолжал он про себя. — Лучше бы читали в его честь Данте — с вашим-то умением; подыскали бы ему местечко в раю, поближе к поэтам… Без него вам не декламировать больше, не играть на свирелях, не устраивать представлений. Он был вашей душою».

Себастьяно Лучани уезжал в Рим. Перед отъездом он навестил Тициана и поведал ему о злоключениях Лотто[27] — молодого бергамасца, приглашенного к папскому двору. Теперь Лотто вернулся в Венецию, один как перст, без друзей и покровителей. О Риме, о рафаэлевских станцах[28] Лотто рассказывал с необычайным волнением, почтительно и даже с какой-то застенчивостью, причем не всем, а лишь избранным. Себастьяно, не похожий на Бембо, то есть не восхвалявший чрезмерно рафаэлевскую живопись, с любопытством приготовился выслушать Тициана.

— Бастьяно, — сказал ему Тициан, — вам дозволено беспрепятственно входить в папские покои. Привезите мне ваш рисунок с фресок Рафаэля. У вас точная, быстрая рука, и мне нужны рисунки, а не песнопения литераторов.

Тот молчал.

— Помилуйте, Бастьяно, мы больше времени потратим на разговоры. Срисуйте для меня какие-нибудь новые римские работы, я хорошо заплачу. У меня просто из головы не выходит Рим и папские художники.

«Как бы не так, — подумал он, едва тот покинул мастерскую. — В живописи все-таки верховодит Венеция!»

Усмехнувшись, он медленно сел на скамью перед «Обнаженной» Джорджоне[29], и его понемногу охватило волнение: женщина спала, уверенная, что ее никто не видит. На холсте сохранилась часть сельского пейзажа, облачное небо и младенец с луком, «Ты выдумал ее, Джорджоне, — сказал Тициан, мысленно обращаясь к другу. — Такая женщина могла существовать лишь в твоей фантазии».

Он снял полотно с мольберта и поставил его лицом к стене.


Должность посредника при поставках соли, на которую Тициан получил назначение от Республики (что значило ни много ни мало сто золотых дукатов в год), была отобрана у него специальным рескриптом Совета Сорока. Событие взбудоражило венецианские мастерские и лавки. Позолотчики, драпировщики, краснодеревщики и аптекари тешили себя всякого рода небылицами по этому поводу. Тициан, который до сих пор все терпеливо сносил, не мог успокоиться, узнав по секрету от секретаря Совета Десяти Николо Аурелио, что причиной лишения его должности было письмо Джамбелдино. Неразумный мастер желал закрепить ее за собой до смерти. Он продолжал писать картины, зарабатывая много денег, но совсем не тратя их. Как раз в это время он заканчивал «Пиршество богов»[30] для герцога Феррарского и доску «Мученичество св. Петра».

Так говорили Тициан и его помощники, но не понимали истинной причины: Джамбеллино не мог допустить, чтобы должность государственного посредника перешла к другому художнику, вдобавок молодому, не принизив достоинства старого мастера в глазах венецианцев. Пока он жив, никто не должен был завладеть ею.

Здравые доводы Николо Аурелио не утихомирили ярость Тициана.

— Джамбеллино наверняка сказал, что слишком много чести для юнца, — не унимался он, — хотя прекрасно знает, что возраст ни при чем. Но я написал дожу: если прикажут, возьмусь выполнить «Битву при Кадоре» для зала Большого Совета[31]. И тут уж пусть тягается со мной кто хочет!

На большом листе он набросал эскиз сражения: всадников, устремившихся на штурм Арсенального моста в Пьеве.

— Представим себе, — нашептывал он, работая, — что этот рыцарь, разящий бургундца, — Джорджоне.

Белый конь с храпом поднимался на дыбы, и воин уже замахнулся мечом.

Тициан взял чистый лист и стал рисовать на нем фигуру обнаженного всадника на взбешенном венгерском скакуне.

— Они не пощадили бы тебя, Джорджоне, — говорил он. — Твои венецианские друзья, эти каменные зады, сегодня отказываются от того, что еще вчера сами утверждали, отрицают очевидное, дают ложные клятвы на кресте. А мы, рисовальщики, словами жонглировать не умеем. Я вырос в горах, Джорджоне…


Забыв обо всем, Тициан увлеченно работал над эскизами к «Битве».

Николо Аурелио распорядился о беспрепятственном допуске художника к конюшням в Кампальто, где содержались лучшие кони венецианской армии, и приказал старшему конюху Феличе Брагадину оказывать ему всемерную помощь. Переходя от одного денника к другому, Тициан просил вывести и показать на ходу то арабских тонконогих скакунов черной масти с крупными зубами, то серо-коричневых, цвета львиной шерсти, то белых далматинских. Щелчками хлыста он вспугивал их, и тогда они взвивались на дыбы, или заставлял встать на колени. Потом увидел, как молодой конюх Орландо сдерживает храпящего от злости огненно-рыжего коня, и попросил проскакать на нем верхом.

Он быстро рисовал в своем альбоме.

Потом и конюшни и лошади его утомили.

Устанавливая картон на мольберте, он уже знал, с чего начать «Битву», и достаточно было найти место для первого всадника, выбитого из седла, чтобы построить всю композицию: с одной стороны императорские всадники в доспехах, в черных бархатных накидках, с другой — солдаты Кадоре в коротких красных одеждах, отразившие длинными копьями атаку противника, отбросив его за мост.

Николо Аурелио зашел в мастерскую под предлогом взглянуть на эскизы. Прекрасно понимая, что творилось в душе Тициана, потерявшего почетную должность государственного посредника, и видя, что художник не был расположен к разговору, он начал с печального известия:

— Джамбеллино при смерти.

Молчание.

Тогда Николо Аурелио стал говорить Тициану, как нужно наиболее дипломатично составить и подать в Сенат прошение.

— Вы представите его немедленно после похорон старого мастера, — посоветовал он, — дабы опередить всех, иначе наш замысел сорвется. Члены Совета к вам благоволят.

— Как, например, Вальер, — со злобой бросил Тициан. — Лавочник! Торговец! Жалобы пишет. Недоволен, видите ли, что я потребовал высокий гонорар за холст с «Битвой». А я требую достойную цену. Он, видимо, принимает меня за низкопробного мазилу, раз отсчитывает ляпис-лазурь по крохам, будто золото. Дай ему волю, он сосчитал бы мои дни, минуты, шаги по площади Святого Марка! Нет, синьор мой! Это то же самое, что отсчитывать мне хлеб, вино и воздух. Работа, за которую платят столько дукатов, требует времени. Я не тряпками торгую, шелками всякими или шерстью, а пишу полотно о подвиге моих соотечественников в битве при Кадоре. Понятно?

Николо, который уже едва сдерживал улыбку, открыто рассмеялся:

— Вы придаете значение жалобам Вальера? Бросьте! Пускай себе говорит что хочет.

— Он клевещет на меня в Сенате!

— Ему никто не верит.

Николо, теряя терпение, даже оглянулся, словно ища поддержки своим словам, но в комнате больше никого не было.

— Благодарю вас за согласие написать картину для моего кабинета, — сказал он, пересилив себя. — Но если не возражаете, то не будем составлять письменный контракт. В моем положении чем меньше бумаг, тем лучше. За меня может поручиться Бембо. Он разъяснил вам содержание легенды?

Тициан, в негодовании на Вальера за его козни, встрепенулся:

— Разъяснил, как же! Когда этот зануда пускается в разглагольствования о картинах и начинает разжевывать мельчайшие подробности, пропадает всякое желание работать. Нет, я отношусь к нему с уважением и понимаю, что это всего-навсего слова, но не нужно столько слов. Чтобы изобразить вашу аллегорию, к чему лишние подробности. Вполне достаточно привести сюда, в мастерскую, Виоланту, и пусть себе спокойно сидит одетая, как я скажу, или обнаженная, там будет видно. Погода стоит хорошая, вон какая жара!

— А она согласится?

— Обещала. Да и работа не ждет.

После ухода Николо Тициан погрузился в раздумья над композицией с двумя юными женщинами, сидящими на краю мраморного бассейна[32], и не заметил, как открылась дверь, как послышались легкие шаги и шуршание платья. Она сдержала слово.

— Здравствуйте, дорогая!

Распахнув шкаф, Тициан достал оттуда платье из белого атласа, которое она надела поверх красной юбки. Улыбнувшись белозубой улыбкой, потребовала застегнуть ей сзади корсаж. От нее исходил тонкий аромат чистого белья. Поправив перед зеркалом прическу, она плавно прошлась маленькими шажками по комнате и уселась на скамью, сразу же найдя нужную позу.

— Я стучала, звала, — сказала она. — Признайтесь, не ждали меня?

— Нет, ждал, — ответил он, опомнившись после первого замешательства. — Хотелось вас видеть. Это радость для меня. Я все время один. Вот, сидите так, не двигайтесь!

Она следила за его движениями, взглядами и с кокетливо-безразличным видом пыталась угадать, что он рисует. Наконец догадалась: складки платья.

— Боже, какая грация, — бормотал Тициан в легком возбуждении и, мгновенно найдя точное место для обнаженной фигуры, сделал набросок от головы до ног.

Стояла удушливая жара.

Она поднялась, попросила расстегнуть ей корсаж на спине и сбросила на пол сначала платье, а потом и красную юбку. Казалось, она всем телом своим вдыхала воздух, всей кожей, чуть смуглой на покрытых легким пушком руках.

И еще казалось, что эта женщина никогда не знала одежды, так удивительно шла ей нагота. Тициан представлял ее себе в саду, под густой листвой, как она сбрасывает с плеч пурпурную шелковую накидку и смотрит на другую женщину — на себя же!

Мысль о том, что обе женщины должны выглядеть совершенными противоположностями, принадлежала Бембо. Джорджоне наверняка пришел бы в восторг, услышав о ней, так же как однажды, когда он придумал композицию своего «Концерта».

Виоланта молча смотрела на него.

— Друзья говорили, — бормотал он, поглощенный работой, — что в этой сцене, при солнечном закате, перед женщинами у источника появляется Купидон. Коварная должна быть в платье: ее удел добро, но она творит зло; другой же, обнаженной, на роду написано вершить дурное, однако ее переполняют добрые чувства. Впрочем, все это не для художника.

Она принялась обмахивать лицо.

— Пожалуйста, посидите спокойно, — попросил Тициан.

— Дышать нечем, — ответила она и зашла к нему за спину, чтобы посмотреть на работу.

— Послушайте, — продолжал он, — когда я работаю, мне нельзя отвлекаться, и, если вы будете двигаться и расхаживать, я собьюсь.

В ее наготе заключалась естественная и благородная простота, и Тициан уловил это благородство в вольной осанке, в линии тела, ног, покрытых пушком и оттого казавшихся светлее. Нежный розоватый тон разливался по ее округлым коленям, поднимался выше и делался голубоватым на бедрах.

— Мне нельзя отвлекаться… — тихо повторил он.

«Ассунта»

Возвратившись из Феррары, куда герцог Альфонсо[33] пригласил его, как оказалось, не столько работать, сколько любоваться своими ста двадцатью пятью пушками, Тициан заперся у себя в мастерской, словно в монастырской келье.

Он все еще не мог привыкнуть к этим новым комнатам в Сан Самуэле, которые Синьория предоставила в распоряжение ему с помощниками. Просторное помещение с громадным окном, выходившим на Большой канал, и застекленным потолком было великолепно, но он не решался окончательно расстаться со старой мастерской в Ка’Трон, где привык чувствовать себя легко и свободно.

Новая мастерская показалась ему огромной. Сколько он ни перевозил туда вещей — скамьи, табуреты, стремянки, холсты, картоны, большой рабочий стол, кипы бумаги, — она все равно выглядела пустой. В конце концов, он свыкся с этим пространством, с запахом шероховатых побеленных стен, со зловонием, исходившим от канала во время отлива.

Картон с «Битвой при Кадоре» стоял на мольберте в хорошо освещенном месте. Тициану предстояло убедить Николо Аурелио в том, что эта работа всецело владела его мыслями, на самом же деле он успел пресытиться ею и глядел на нее отрешенно. Сенат, подстрекаемый, разумеется, рыночной торговкой Вальером, постановил выплатить ему триста дукатов — смехотворную сумму за созданное им грандиозное побоище лошадей и всадников, все величие которого ни один венецианский художник не отважился бы даже представить себе.

Тициан смотрел на картон. В сцене битвы была какая-то ошибка, по обнаружить ее не удавалось, и он ломал себе голову. Наконец не выдержал и, найдя пустяковый предлог, вышел из дому развеяться, навестить Пальму или Себастьяно. Однако в Сан Бартоломео у Риальто ризничий сказал, что мастер Себастьяно живет теперь в Риме. Пальмы тоже не оказалось. Тициану ничего не оставалось, как отправиться куда глаза глядят, и он, словно чужестранец, одиноко слонялся по городу, наедине со своими мыслями.

На длинной набережной Скьявони он наведался к плотнику дядюшке Фиги взглянуть на доски, специально распиленные для «Ассунты»[34]. Монах брат Джермано, заказчик, обладал тяжелым характером, был властным и нетерпеливым человеком. Подписав контракт и уплатив задаток, он стал требовать от Тициана непрерывной работы, всячески теребить его: то подсылал к нему служку с вопросом, привезли ли киноварь из Сирии, то другого с молитвенником, дабы художник черпал в нем вдохновение, изображая непростой сюжет вознесения Мадонны. Посланники проникали в мастерскую Сан Самуэле, обнюхивали все углы, а после доносили отцу Джермано, что работой и не пахнет.

Дядюшка Фиги сдержал слово. Он пришел в Сан Самуэле со своими людьми и установил там готовую доску. Окончив работу, он уселся на скамью и спросил:

— Хороша?

Потом добавил: — Как подумаю, что вы покроете ее всю живописью, голова кружится.

Доска вертикально стояла прямо под верхним окном, и Тициана охватило чувство тревоги. Обширная деревянная поверхность и вправду вызывала головокружение. Предстояло каким-то образом разместить на ней крупные фигуры, в экстазе созерцающие Марию, которая в окружении ангелов возносится к небесам. Он взял кресло и поставил его как обычно, когда хотел поразмыслить, в дальний угол мастерской. Именно там к нему приходили хорошие мысли и ничто не мешало обдумывать их как следует.

Однажды утром, когда он сидел в своем кресле, в дверь постучали. Это был возвратившийся из Рима Себастьяно Лучани. В руках он держал свернутые в рулон бумаги. Просиявший от радости Тициан приветствовал его громким «Виват! Виват!», однако, чтобы не показаться нетерпеливым, делал вид, что не замечает рулона. А Себастьяно, который имел привычку, увлекаясь, говорить сразу обо всем, с порога бросился пересказывать римские новости вперемешку с историей о своей ссоре с Рафаэлем и очень живо изобразил все в лицах.

Тициан сидел словно в театре на комедии: вот Себастьяно в монашеской одежде, а вот Рафаэль на лесах, в зале, где фреска «Пожар в Борго», перегнулся через перекладину и кричит, дрожа от бешенства:

— Хватило наглости состязаться со мной, делать «Преображение»?

— Меня пригласил кардинал Медичи, чтобы я написал для него «Воскрешение Лазаря».

— Вы — венецианская сводня, лизоблюд!

— Какая учтивость!

— А вы там все такие, коновалы!

Вокруг толпились помощники и подмастерья. Бастьяно передавал их разговор с большой точностью: подобный язык и в самом деле был присущ несдержанному и вспыльчивому Рафаэлю. По его словам, римский художник обучал мастерству своих помощников — Джулио[35] и богохульника Пенни[36]. Не переставая говорить то об одном, то о другом, Бастьяно бережно вытянул из рулона несколько листов и стал повествовать об опасностях, подстерегавших его, когда он входил в расписанные Рафаэлем станцы и при свете фонаря перерисовывал детали «Афинской школы»[37], а также отдельные фигуры еще незавершенного «Пожара»[38].

— Вы понимаете, какой риск? — намекал Бастьяно, явно желая повысить цену собственной работе, и называл имена изображенных персонажей.

Разложив листы на столе, Тициан не слушал, а только смотрел и кусал губы. Поражала ясность беседующих друг с другом фигур, тех, например, что склонились над грифельной доской и следят за движением циркуля в руке Евклида. Они таили в себе правду и силу.

«Вот он — новый мир, — думал Тициан. — Наконец-то героями фресок и полотен выступают люди со своими мечтами, во имя которых они живут и страдают».

Радость от знакомства с римскими новостями омрачалась мыслью о том, что ему до сих пор не представился случай побывать в Риме. Правда, тремя годами раньше Бембо от имени папы всячески приглашал его поступить на папскую службу[39], но тогда Тициан отдал предпочтение должности государственного посредника Венеции и свободной жизни, решительно отбросив мысль служить папе: очень уж не хотелось затеряться среди ряс и терпеть деспотические выходки Юлия II[40], напоминавшего своего родственника Джованни, вдохновителя кровавых расправ в Романье.

Бастьяно ловил каждое движение, каждый взгляд Тициана, переходившего от одного листа к другому, и пытался завязать разговор об этих рисунках.

— Не все выглядит естественно во фресках, — объяснял он. — Там есть светотень и рисунок, но красок нет. В красках нет света.

— Нет света, — машинально повторял Тициан.

Его раздражали постоянные упоминания о нем в Сенате, возмущенном задержкой работы над «Битвой при Кадоре»; утомляли визиты Тебальди[41], которого подсылал Альфонсо д’Эсте; ему действовали на нервы письма каноника Малькьостро, требовавшего «Благовещение» для алтаря в соборе города Тревизо[42]. Приходилось раскланиваться направо и налево и раздавать самые немыслимые обещания. Словом, подобно заправскому лицедею, он разыгрывал свою роль, как научил его Николо Аурелио.

Нужно было во что бы то ни стало завершить работу над «Ассунтой» до наступления зимы, пока мастерская в Сан Самуэле не превратилась в ледяную пещеру. К тому же, когда эту большую картину установят над главным алтарем в церкви Фрари, пересуды друзей и недругов утихнут сами собой.

За окнами Сан Самуэле опадали листья, обнажая ветви деревьев и ложась на траву желтым ковром. Налетевший ночью шквал смял розы в саду, сорвал фиолетовый плющ со стен палаццо Миани и обломал ветви гранатового дерева со спелыми плодами.

Спустившийся в сумерках туман заставил паромщиков у Сан Тома бить в колокола; гондольеры перекликались с берегов.

Тициану захотелось увидеть вечерние краски осени, мокрые улочки, маленькую площадь Сант Апональ, над которой грозно, словно крепость, возвышалась церковь; он вышел из мастерской.

Всякий раз, возвращаясь отсюда в Ка’Трон, он проделывал один и тот же путь сквозь давно знакомый лабиринт стен и поворотов, с некоторых пор раздражавший его так же, как и кухня с дымной плитой, где Нана стряпала ему немудреную пищу. Настало время покончить с этим. Тициан был твердо намерен переменить жизнь и купить дом сообразно своему положению. Всегда, когда наступали ненастные дни, в нем просыпалось желание иметь собственный дом.

Брат Тициана, Франческо, вылечившийся после ранения копьем при штурме Виченцы, возвратился из Пьеве и вновь стал работать в мастерской у Цуккато[43], где выполнял картоны для мозаик. Он любил эту работу с мрамором и стеклом, любил блеск эмали. Но не легко было проводить целый день на ногах и руководить работниками. Он ходил, опираясь на палку, и порой заглядывал в мастерскую Сан Самуэле, чтобы отдохнуть душой и телом, потому что был беспредельно влюблен в живопись, в краски на холсте. Тициан заметил, как светлеет лицо у брата при виде его картин, и ему пришло в голову, что Франческо смог бы возглавить его мастерскую, исправлять ошибки неразумных подмастерьев, держать в порядке деловые бумаги, а также собирать деньги с заказчиков, которые всегда платили с большим опозданием и очень неохотно.

По дороге в Ка’Трон Тициан со стыдом вспомнил о том, сколько полотен повернул лицом к стене. «Дайте собраться с мыслями, — думал он, словно взывая к толпе просителей. — На что вы надеетесь? Я не способен писать картины в два счета. Ведь и Джорджоне работал медленно, и Джамбеллино не торопится: проходят годы, прежде чем старик решается сообщить князю или дожескому прокуратору, что картина готово. Мы художники, а не сапожники».

Франческо смог бы возглавить не только мастерскую с подмастерьями, но и дом со всем хозяйством, с винным погребом. Тогда не стыдно будет принять у себя каноника или судью как и подобает художнику.

Возможно, в Пьеве найдется работящая крестьянка, способная вести хозяйство, и можно будет доверить ей огонь в очаге, хлеб, одежду, простыни и подушки. Именно в Пьеве собирался он отыскать честную женщину, которая возьмет на себя заботу о доме. Горожанка для этого не годилась. Он не доверял капризным венецианским лентяйкам. Все они стремились под венец, а он жениться не хотел ни за что на свете. Из головы не выходили слова Джорджоне: «Настоящий художник не должен прикасаться к женщине, иначе ему придется работать единственно, чтобы прокормить детей. Художник по гроб жизни своей привязан к искусству, которое, как женщина, своенравно и лукаво, прекрасно и непостоянно, как ничто другое. Ласкай женщину и наслаждайся ею лишь в воображении».

Совсем стемнело, слышались удары колокола.

В тумане возникали фигуры торопившихся домой прохожих. В окнах зажигались огни. Тициан думал о телячьем супе, приготовленном Наной, о куске хлеба и стакане вина, о том, каким унылым будет этот ужин, который ждал его, уставшего и голодного, на кухонном столе. Ноябрь придется провести в Ка’Трон, занимаясь картинами, стоявшими пока что лицом к стене.

Как хотелось бы теперь, когда Венеция подписала мирный договор, уехать на зиму в Пьеве; днем вместе с лесорубами валить деревья в чащобах на окрестных холмах, а по вечерам греться у огня. И как-нибудь утром, увидев в окно, что крыши завалило снегом, отправиться с лопатой расчищать дорожки к площади и церкви. Грегорио испечет свежий хлеб, а Орсола принесет из погреба пахучего сыру, старого вина и кусок копченой свинины.

Мысль о поездке в Пьеве не давала Тициану покоя. Не терпелось поговорить об этом с Франческо. Тем временем Пальма должен был привести к нему Париса[44], который искусно подражал манере Джорджоне, чтобы тот восстановил пейзаж.

Во дворе кто-то подбежал к нему. Он узнал в темноте Франческо Биссоло[45].

— Тициан, — проговорил тот, перекрестившись, — мастер Джамбеллино скончался.

Тициан тоже перекрестился. Они стояли друг напротив друга и молчали. Каждый по-своему переживал потерю.

Вереница черных мантий прерывалась у гроба, темного лакированного ящика, такого маленького и узкого, что было непонятно, как Джамбеллино уместился в нем во всю длину своего тела. Церковь Сан Джованни-э-Паоло, где собрались друзья покойного художника и знатные граждане, казалась еще выше и просторней, чем обычно.

У гроба не было ни родных старого мастера, ни Вероники, которая как родная мать ухаживала за ним после смерти жены Джиневры и сына Альвизе. Зато были синьоры из магистратур: сухой как жердь Санудо[46] с неподвижным взглядом на землистом лице, Николо Аурелио, сопровождавший сенатора Вендрамина, Тебальди, австрийский посол Адорно. Тициан искал знакомые лица и в полумраке узнал закутанных в плащи Джованни да Удине[47] с Катеной, Рокко Маркони, Джованни Мансуэти, кого-то еще. Прижимаясь к дрожащему от холода и угрюмому Пальме, он заметил сыновей печатника Альдо, занятых оживленной беседой. Неподалеку стоял Марколини, а подле него какой-то франт в щегольской одежде, словно случайно оказавшийся здесь. Это и был Парис из Тревизо, владевший манерой Джорджо из Кастельфранко.

Хор священнослужителей во главе с монсиньором в фиолетовой ризе с кадилом запел «Libera me, Domine».

— Из близких никого не осталось, — прошептал Пальма.

Тициан тоже заметил это. Ни детей, ни внуков. Джамбеллино всех похоронил и сам ушел последним.

Тициан крестился, произносил слова молитвы, но мысли его были о другом.

У Венеции короткая память; это стало понятно сейчас, у гроба Джамбеллино. Помнится, друзья говорили: «Вот почит мастер, у его могилы соберутся монахи и священники, для которых он изображал святых и чудеса; прибудет патриарх с капитулом; сам дож, его сиятельство Леонардо Лоредан, чьей дружбой Джамбеллино гордился, выйдет из дворца проститься с другом, который столько раз увлекал его в прекрасные сады своего воображения».

Дож не вышел из дворца.

Собравшиеся вокруг покойного не могли питать к Джамбеллино особой любви. Более того: кое-кого из них радовало, что чересчур знаменитый мастер наконец-то покинул сцену. А кто-то уже мечтал занять его место не без помощи посредников и знакомых магистратов.

«Лучше уж умереть в Пьеве, — размышлял Тициан. — Там похороны солдата или нотариуса приобретают особый смысл. Люди поют в церкви вместе со священником, а после отпевания и похорон сходятся на поминки в дом усопшего и вспоминают его добрые деяния, пока в соседних комнатах женщины собирают на стол, чтобы смыть слезы старым вином.

Откупорены бутылки, и, отпив по глотку, люди воскрешают в памяти достойные дела и поступки умерших близких, с любовью и почтением говорят, к примеру, о доблестях покойного деда Вечеллио. Приходит время садиться за стол. Нечасто случается родственникам собраться вместе, для этого нужно, чтобы кто-нибудь умер». Тициану вдруг вспомнилась хорошенькая девушка, которая бегала, разметав юбки, из комнаты в комнату с подносами и тарелками. «Интересно, кто она?» Грегорио захотел, чтобы она села вместе со всеми, но девушка выскользнула из комнаты.

— Убегаете от нас? — спросил ее Тициан, догнав в коридоре, — но куда? — и обнял.

У нее были красивые плечи с голубыми прожилками.

— Пустите!

— «Oremus», — пропел священник.

Несколько человек подняли тело Джамбеллино, процессия тронулась в путь. Знатные граждане и друзья мастера шли за гробом, негромко переговариваясь кто о делах, кто о торговле; некоторые вторили молитвам священника. За их спиной на стенах вырастали тени, и здания от этого делались еще больше, будто ночью.

Неожиданно рядом с Тицианом оказался Тебальди.

— Я к вам с посланием от моего герцога, — шепнул он на ходу и, поскольку Тициан не отвечал, добавил: — Есть хорошее предложение. Нужно поговорить.

Тициан кивнул.

— Позвольте мне прийти к вам.

— Хорошо, хорошо, только предупредите заранее.


Тебальди, посол герцога Феррарского, такого приема не ожидал. К тому же рядом был свидетель — Франческо, который вместе с братом стоял на лесах у доски с наброском «Ассунты».

Пока Франческо переносил на деревянную поверхность очертания широких апостольских одеяний, Тициан, облокотившись на перекладину, слушал Тебальди. Стоя наверху, он оказался в выгодном положении и походил на проповедника, готового разразиться речью с кафедры.

Привыкший к прихотям своего хозяина и к поэтическому окружению его двора, Тебальди не говорил, а декламировал, с трудом передвигаясь среди скамеек и холстов, боясь задеть за что-нибудь мантией.

Тициан, изнемогая от желания поскорее отказаться и покончить со всем этим, объяснял, что у него нет ни времени, ни настроения ехать в Феррару. И когда Тебальди осмелился повторить приглашение, добавив, что герцогиня Лукреция была бы счастлива получить картину маэстро, художник бросил ему в ответ что-то резкое.

— Мессер, — промолвил на это Тебальди уже без всяких церемонии и расшаркиваний, — я перестаю что-либо понимать. По-моему, вы на нас в обиде. Разве не были вам оказаны в Ферраре почет и уважение по достоинству?

Тициан расхохотался:

— Тоже мне, уважение! На дворе январь, а управляющий герцога поместил меня в комнате без камина. Постель жесткая как доска, простыни колючие, вдобавок полным-полно блох.

За его спиной Франческо, не стесняясь, рассмеялся.

Тициан продолжал:

— На рассвете под окном начиналась топотня конюхов и псарей, собаки выли и гавкали, словно в псарню пустили лису. Вообразите, мессер, мою радость, когда я вставал с постели, открывал окно, а от конюшни разило навозом и мочой так, что душа выворачивалась наизнанку.

— Я очень сожалею, — бормотал Тебальди в замешательстве.

— Слуги в доме только еще начинали выходить из своих комнат, а я уже давно на ногах, брожу по замку, пытаюсь разглядеть его красоту, блуждаю по комнатам и коридорам этого пещерного лабиринта! Повсюду темнота. Так хочет герцогиня: она, видите ли, желает, чтобы все ставни были закрыты. А сама герцогиня где? Отправилась в монастырь за индульгенциями. И это женщина его мечты! Видел я ее на каком-то празднестве: выцветшая, с изможденным лицом, в черном платье, как будто на похороны явилась. Повернулась ко мне и говорит: «Герцог пожелал, чтобы вы сделали мой портрет, а я не хочу. Он сказал, что мне придется позировать перед вами. Это правда?» — «Правда, но позировать не обязательно. Мне достаточно увидеть вас. Кстати, это черное платье не сочетается с вашим лицам. Хотелось бы написать вас в голубом или фиолетовом». — «Что? Мне голубое или фиолетовое?» — «На портрете, герцогиня. Я, когда пишу, распоряжаюсь сам».

Тебальди изумленно смотрел на него.

— Не говоря уже о герцоге, — продолжал Тициан. — У того вечно миллион приказов, и он требует, чтобы их немедленно исполняли. Вдобавок помешан на военном искусстве. Однажды повел меня в арсенал похвастать ста двадцатью своими пушками, фальконетами и колубринами. Велел вытащить одну пушку на лужайку и выпалить из нее в мою честь. Я чуть не оглох! Ну хватит, мы и так слишком долго разговариваем.

— Но… мессер, как мне ответить своему господину?

— Передайте ему все, что я вам сказал. Что я благодарю его за оказанную честь, что мне лестно его предложение и что я приеду в Феррару в свое время, то есть когда закончу работу для церкви Фрари: я обещал им сделать эту «Ассунту»… Вот она, перед вами.

— Но я же не могу составить в таком духе послание моему герцогу!

— А почему бы и нет? Ну, напишите, если вам больше нравится, что я возвратился от него измученный тамошним обхождением. Жесткое мясо с сыром, какой-то жалкий салат, каштаны с апельсинами и дешевое вино, от которого у меня случился запор. Мы в Венеции, знаете ли, привыкли к более изысканному столу!

Совершенно убитый этой тирадой, Тебальди отвесил поклон, мысленно проклиная скаредный характер Первоприсутствующего палаты, обращавшегося с гостями, словно с солдатами в казарме. Тем временем Тициан спустился по лесенке и подошел к нему с радушной улыбкой.

— Скажите герцогу, — тихо сказал он послу, довольный разыгранной комедией, — что я сейчас делаю эскиз сказочного сюжета для его рабочей комнаты… ну, скажем, «Вакханалию». Но объясните, что придется потерпеть, что я надеюсь на милость герцога и полагаюсь на его доброту.

Услышав такие сказанные едва ли не сердечным тоном слова, Тебальди воспрянул духом и вновь принял церемонный облик.

— Я постараюсь действовать в ваших интересах, — молвил он. — Вам известна страсть герцога к картинам… Не знаю откуда, наверное, от Бембо, но ему известно, что у вас есть картина, которую вы конфиденциально называете «Прелестная кошка»[48]. Вы не хотели бы?..

— Нет, мессер, я бы не хотел. «Прелестная кошка» обещана ей же самой за ее доброе ко мне отношение. В Венеции нет женщины спокойней и терпеливей, чем она.

Это было сказано столь проникновенно, столь убежденно, что у Тебальди не нашлось других слов. Распрощавшись с хозяином, он удалился. Тициан закрыл дверь и вернулся в комнату: ему было смешно.

— Простите меня, Франческо, но посол Тебальди неимоверный интриган. Всем этим разносчикам сплетен необходимо время от времени давать встряску, если хочешь, чтобы тебя уважали. Герцог Альфонсо увяз в политике, в интригах с папой и французским королем. Даже после заключения мира Венеция не спускает с него глаз. А что до денег, то он страшный сквалыга. Ну что ж, вы тут продолжайте, а я немного отдохну.

Он вышел в другую комнату и, сняв с себя парадные одежды, в которых принимал Тебальди, задумался, стоя у выходившего в сад окна. Сквозь зеленые листья пробивался солнечный свет. «Прелестная кошка» смотрела с маленького холста на мольберте словно в ожидании ответа.

Тициан нарочно не торопился. Он убирал в шкаф одежду, а сам исподтишка поглядывал на ее открытую рубашку в мелких складках, спадавшую с плеча.

«Оставьте так».

Рубашку он сдернул с нее сам, охваченный неистовым желанием увидеть чуть розовый сосок, голубоватую впадинку между грудей и светлый огонь прекрасных длинных волос, рассыпавшихся вокруг.

«Вы мне нравитесь, но не настолько, чтобы жениться на вас. Вы сами видели, что такое для меня живопись: она теперь и спит со мной! Я не создан для женитьбы, да и мы с вами не созданы друг для друга. Разве не так? Подобной красоты я никогда еще не встречал. Значит, придется вас сторожить. Потому что мои друзья, готовые позариться на ваши прелести, только и станут ждать, чтобы я на мгновение отвернулся. Сгорая от страсти увидеть вас обнаженной и целовать ваши ноги, они осыпят вас подарками — шелковые платья, кисея, ожерелья, серьги, дорогие камни…»

«Прелестная кошка» улыбалась.

«Сейчас мы расстаемся на несколько недель. Я замыслил „Лукрецию“, а потом „Флору“. Но не плоть ее, а свет от плоти, от белой шелковой рубашки, наброшенной спереди. Знаете ли вы, что я закончил „Саломею“?[49] Броканелла, когда позировала, казалась ангелом, а на самом деле — земная женщина со всеми причудами. Ей не сиделось на месте. Она оставляла поднос, разгуливала по мастерской, заглядывала во все углы, выдвигала ящики шкафов. „Вы — огонь, Броканелла, — говорил я, — посидите спокойно. На подносе, который у вас в руках, должна лежать голова Иоанна Крестителя, но я еще не знаю, какое у него лицо“. Тогда она поворачивается и говорит: „Ваше, стариковское, мессер“. — „Приятно слышать, Броканелла, что у меня лицо святого“. — „Я сказала не святого, а стариковское. Вашей голове самое место на этом подносе“. — „Разве могут, Броканелла, добрые, хорошие девочки так говорить?“ А она на это: „Я из вашего рисования поняла, что вы старик. Вам скоро уже на тот свет пора“. — „Ничего плохого нет в том, чтобы предстать перед Господом, Броканелла. Но вы ошибаетесь. Именно старики по-настоящему смотрят на девиц, знают, как дотронуться до них, умеют приласкать, даже обнять. Кто помоложе, те витают в облаках и не способны по достоинству оценить истинную красоту. Только глядят на все. Перед вами скромный пример умудренности, Броканелла. Я был бы неправ, что-либо затеяв. Вы для меня всего лишь натура, а не живая женщина, источник наслаждений. Благодарю вас“».

Он перевел дыхание и продолжал смотреть на «Прелестную кошку», на которую лился желто-голубой свет.

«Какая женщина мне нужна? — спрашивал он уже самого себя. — Найдется ли такая, чтобы стала помощницей в жизни? Человек устает от одиночества, наедине со своими мыслями, будто с грехами. Ты, „Прелестная кошка“, услышав мои разговоры о мыслях и грехах, стала смеяться. „Это что еще такое?“ — спросила ты. „А известны ли тебе божьи заповеди?“ — возразил я. Ты ответила: „Разумеется, известны, только нужно сделать выбор: жить или оглядываться на божьи заповеди“».

Вновь захотелось побыть вдали от Венеции. Франческо уже не раз заговаривал о целительном воздухе Пьеве, о сверкающих горных вершинах, о семье, с которой они давно не виделись. И Тициану не терпелось надышаться вволю запахами леса по берегам реки. В сентябре начинались порубки. Ему уже слышался стук топора и треск падающих стволов; воздух напоен чудным запахом древесины; откуда-то выскакивают насмерть перепуганные куропатки и с криком бросаются в кусты.

Франческо прав. Видно, придется заказать у Тасси два места в экипаже, который отправится в Ченеду и Беллуно в начале июля, когда на Венецию налетит сирокко.


К концу сентября падре Джермано, приор Фрари, пожелал взглянуть на «Ассунту». Его беспокоили долетевшие до церкви из мастерских художников слухи, и он хотел во что бы то ни стало увидеть работу своими глазами. Заручившись согласием Тициана, падре Джермано отправился к нему один, без помощников и советчиков.

Выйдя из Фрари поутру после мессы, он нанял гондолу у Сан Тома и, пока переправлялись через Большой канал, внутренне готовился к встрече в мастерской Сан Самуэле. Падре Джермано сам заказал резчикам по мрамору изготовление и установку рамы, сам выбрал художника и подписал контракт после внимательного изучения фресок в Скуола дель Санто. Теперь же его переполняли одновременно чувства тревоги и надежды. Возле самого дома он стал ступать осторожно, на цыпочках, стараясь не стучать каблуками.

Тициан и Франческо поставили для него удобное кресло с высокой спинкой в лучшем месте перед картиной.

С первого же взгляда на «Ассунту» у падре Джермано перехватило дыхание. Он смотрел снизу вверх то на приятное лицо Франческо, то на Тициана, который отодвигал скамью, табуреты и стремянку, освобождая пространство. Выпрямившись во весь рост, художник подошел к монаху и сказал звучным голосом:

— Великое творение, святой отец, тончайшие краски, на небесах мир и движение.

Падре Джермано, съежившийся в кресле, не мог шевельнуть пересохшим языком.

— Великое чудо: Матерь божья устремляется в рай, дабы встретиться со своим распятым сыном. Ее окружает свита ангелов.

— Но эти страшные люди, эти бородатые великаны?.. — с трудом выговорил падре Джермано.

— Рыбаки, лодочники, святой отец, самые лучшие на всей Джудекке. Простой, честный народ. Однако чудо есть чудо. Возможно ли, чтобы эти люди не пришли в изумление? Матерь божья возносится на небеса, святейшая плоть устремляется ввысь. Волнение необычайное.

— Вижу, вижу, — вымолвил падре Джермано.

— Представьте, мне казалось, будто я сам присутствую при свершении чуда. Вот идет молитва. Внезапно налетает вихрь и увлекает с собой Деву. Все вскочили в изумлении, воздели руки к небу. Ближе всех — апостолы; они взывают: «Куда же ты, Мария? Зачем покидаешь нас?» Падре Джермано, ей-богу, это великое творение. Посмотрите, как великолепно гармонируют друг с другом красное, голубое и желтое. Буря пронеслась, и небо светлеет. Я уже вижу картину высоко на стене, в раме; Мадонна словно вдали.

Падре Джермано тяжко вздохнул.

— Все это весьма выразительно, но живопись — лишь одна сторона дела, — торопливо проговорил он, как бы ухватывая в воздухе слова.

— Что вы имеете в виду, падре?

— А то, что верующие, мои собратья, не поймут смысла. Эти ваши страшные люди, похоже, ссорятся между собой?

Теперь уже Тициан не знал, что ответить, и святой отец наседал на него:

— Разве нельзя было как-то облагородить облик апостолов?

— Зачем? Разве не были они простыми рыбаками? Кроме одного-единственного, который собирал подати. Остальные же…

— А я убежден, что, обретаясь вблизи Господа, они прониклись небесной истиной.

— Как бы не так. Возьмите того же Петра, сделавшегося впоследствии главным апостолом. Трижды в судную ночь он отрекся от своего учителя. А Фома? Тот непременно желал потрогать своими руками раны воскресшего. Не говоря уже об апостоле, который попросту продал его. Ничего себе компания… Иисусу нужно было обладать поистине божьим терпением и милостью…

В замешательстве от подобной прямоты суждений падре Джермано молча встал с кресла и заходил по комнате, словно в поисках такого места, откуда в картине откроется нечто новое.

— Святой отец, — тихо сказал Тициан, — скажите откровенно. Вы считаете, картина для церкви не годится? Тогда пусть останется у меня. Здесь был австрийский посол Адорно, он влюбился в нее и хочет купить. Задаток я вам верну.

— Погодите, погодите, не надо спешить. Я не сказал, что картина мне не нравится. Дайте подумать. Ваша душа источает пыл, ваше воображение еще не остыло, я понимаю. Но дайте поразмыслить. Это никому из нас не повредит. Прощайте.

Тициан не шелохнулся.


Утром 18 марта 1518 года, в день святого Бернардино, доска с «Ассунтой», помещенная в раму над алтарем, ожидала своего открытия для публики.

Церковь Фрари была полна людей. На первых скамьях расположились знатные синьоры со своими дамами и слугами, молодые женщины в больших весенних вуалях, магистраты, прокураторы Совета Сорока, ремесленники из больших и малых мастерских со всех сторон — от Сан Джорджо дельи Скьявони до Сан Марко и Сан Джованни Эванджелиста; собрались прихожане не только Фрари, но и соседних церквей. Никогда еще здесь не было столько народа.

Приехавший из Падуи епископ сотворил, размахивая кадилом, благословение. Вслед за ним на кафедру поднялся падре Джермано с красноречивой проповедью в честь святого, чей праздник совпадал с этим событием. Он уже начал было говорить о пожертвованиях, желая завершить свою проповедь торжественно и без аллегорий, как вдруг раздались изумленные восклицания: освещенная вспыхнувшими факелами, «Ассунта» предстала собравшимся во всем своем великолепии.

Слышались возгласы: «О, диво! Какое мастерство! Будто живые!»

Обескураженный этим первым неожиданным проявлением чувств, падре Джермано взирал на темневшую у его ног толпу, и ему не хотелось сдерживать восторг верующих. Было ясно, что епископу, сидевшему справа от алтаря, тоже приятно все это.

Он облачился в епитрахиль и благодушно раскинул руки, словно желая обнять собравшихся.

— Возлюбленные братья, — произнес он, когда утих всеобщий гомон. — Перед нами воистину чудо Господне: творение нашего великого земляка Тициана. Рядом с изображением богоматери, возносящейся на небо, мы с восторгом созерцаем…

Кажется, падре Джермано нашел верную ноту. Его голос зазвучал мягко и уверенно:

— …апостолов, этих великих, простых и могучих людей, рыбаков, которых Иисус Христос сделал своими учениками. Вы видите их в минуту, когда налетел священный вихрь. Они воздели руки к небу и взывают: «О Мария, Матерь божья, зачем ты покидаешь нас?» И в то время как Дева возносится к небесам, чтобы воссоединиться со своим сыном, принявшим смертные муки во искупление наших грехов, осиротевшие апостолы стенают и молят…

Загрузка...