Анджело Беолько по прозвищу Рудзанте[50], любимец молодежи, представлявший вместе с Нюей и Менато[51] в дворцовых залах и садах Венеции комедии из крестьянской жизни, был опытным и искушенным лицедеем. Так утверждали знатоки, видевшие его на сцене. К тому же достаточно было повстречать его где-нибудь за кулисами или услышать, как он судит о Максимилиане Христианнейшем, о французах и Людовике XII — словом, о Камбрейской войне, залившей кровью поля Республики, — чтобы тут же принять его за человека, который сам побывал во всех переделках, учился в университете и брал уроки у мастеров риторики.
Рудзанте очутился в Венеции с помощью друзей Альвизе Корнаро, щедрого мецената, имевшего не только особняк, но и театр в Падуе в двух шагах от собора. Во дворе, перед портиком, Рудзанте со своей труппой показывал фарсы, свадебные сюжеты, любовные интриги, похождения обманутых мужей. Вместе с Менато он поставил «Реплики солдата, возвратившегося домой после поражения в битве при Гьярдадде»[52]. Рассказывая о выпавших на его долю злоключениях, солдат, по сути дела, говорил о Венеции.
Друзья Рудзанте отыскали для него в Каннареджо, неподалеку от церкви Мадонна дель Орто, большое помещение. Здесь он стал репетировать свои диалоги. Попутно высмеивал момарии[53], вроде «Ясона и золотого руна», и прочие зрелища, которые показывала во дворце Фоскари труппа делла Кальца[54]; издевался над «Гибелью Лаокоона и его сыновей». В те дни он готовил постановку комедии о хорошенькой пастушке, которая по расчету соблазняет важного синьора Андронико и убегает к нему из родного дома. Действие происходит в тяжкие месяцы войны с немцами, союзниками Максимилиана.
В Венеции, казалось, вновь наступили времена, подобные тем, когда Кереа исполнял «Азинарию» в доме Липпомано на Мурано или когда на Джудекке гремели празднества по случаю свадьбы Контарини. Возрождалась высокая страсть венецианцев к театру. Вернувшаяся с войны молодежь учреждала театральные товарищества делла Кальца, и представления шли даже по-латыни; однако латынь была роскошью, доступной немногим образованным людям. В большинстве случаев зрители предпочитали простонародные комедии на родном, понятном всем языке.
Во время карнавала 1520 года — теплой зимой, что редко случалось в Венеции, — Тициан и его брат Франческо были приглашены на спектакль в дом Валерио и Паолины Цуккато, где художники-мозаичисты из собора Сан Марко, друзья актера Дзуана Поло, люди с большой фантазией, соорудили в садовом портике настоящую сцену и прекрасные декорации, изображавшие городскую площадь с домом, лавкой, трактиром и башней. Идея создать театр принадлежала Валерио, который сам исполнял одну из ролей в спектакле вместе с Дзуаном Поло, Тонином дель Балло и двумя мозаичистами. Однако душой комедии была Паолина. Неистощимая на выдумку и мастерски владевшая падуанским диалектом, она с чарующей легкостью изображала пылкую любовь к старому и скупому мажордому, вытягивая из него подарки. Сцена, в которой раскрывается интрига, когда старого скупердяя, переодетого в военную форму, палками изгоняют из трактира, завершалась такой сентенцией:
«Безумный пыл, безудержные ласки
Для юных только, а для старцев — сказки
На склоне дряхлых лет,
Когда надежды нет
На праздник — были бы силы
Добраться до могилы»[55].
Фарс очень понравился Тициану, он хохотал и аплодировал актерам. Однако Франческо, до глубины души пораженный сценической правдой и грубым языком спектакля, сидел молча и отчужденно. После спектакля за ужином он едва притронулся к пище и лишь слегка пригубил вино. В ответ на недоуменный вопрос брата, почему он не веселится вместе со всеми, Франческо промолчал. Но когда возвращались безлюдными улочками домой, он заявил, что подобные развлечения не для него. И после представления в доме Цуккато больше никогда уже не появлялся в залах и садах, где показывали фарсы или момарии.
Тициана же эти спектакли приводили в восторг. Он мечтал познакомиться с Рудзанте и ради этого возобновил дружеские отношения с друзьями Джорджоне: Джироламо Марчелло, Габриэлем Вендрамином, Соранцо и Таддео Контарини. Они вспоминали сюжет, изображенный на сундуке для приданого семейства Приули и сцену для постановки «Орфея и Евридики». От них Тициану стало известно, что в доме Пезаро готовится празднество и что Рудзанте покажет там «Реплики солдата». Будучи другом Пезаро, он раздобыл приглашение на репетицию спектакля и явился в Каннареджо на сей раз в сопровождении Себастьяно Лучани, любимца папских священников, который только что приехал из Рима и привез ему новые рисунки работ Рафаэля.
Холодной, ветреной ночью при свете полной луны они вышли на широкую набережную, свернули под навес и, пройдя через двор, неожиданно для себя очутились в большом просторном помещении — театре. В глубине зала, освещенные фонарями, виднелись простые немногоцветные декорации: дом, переулок, трактир.
На сцене находились два актера. Пожилой, стоявший поодаль, с любопытством наблюдал за молодым (Рудзанте), который то взмахивал руками и раскачивался, словно пьяный, то приходил в себя и продолжал говорить. Заикаясь, сбивчиво он обращался к кому-то за сценой (предполагалось, что его воображаемому собеседнику тоже лет двадцать), повествуя о чем-то очень важном, чему был свидетелем. Тот не понимал.
«Нет, нет, друг мой, и слышать не хочу о вашем отъезде. Кстати, давно собирался спросить: как поживает Нюя, дама сердца моего, ваша знакомая?»
Голос Рудзанте звучал мягко и в то же время резковато, с приятной хрипотцой. Изменив тон, Рудзанте отвечал голосом друга:
«Ваша Нюя… так заважничала, что теперь и не посмотрит на вас! Едва вы отправились восвояси, как она завела шашни в Падуе с конюхами кардинала; а когда и те уехали, появилась в Венеции с компанией каких-то головорезов и висельников. Как вам это нравится? Моя дружба ей больше не нужна, хотя из уважения к вам, друг мой, я в ваше отсутствие частенько ее навещал. А теперь ей самой, черт побери, захотелось стать сорвиголовой. Так что, она вас и не узнает в таких лохмотьях…»
Рудзанте опять заговорил своим голосом: «Не может быть! Она увидит меня, сразу все поймет и улыбнется так нежно… Давай тотчас же ее разыщем».
Голос приятеля: «Опасно, друг мой. С ней эти отчаянные головорезы».
Рудзанте: «Кто может быть отчаяннее меня? Ступайте со мной, и вы увидите, кто здесь самый отчаянный. Как возьму в руки копье, сразу все догадаются, что я пришел с войны. Буду разить наповал, вот так… Я не шучу, друг мой!»
Пауза.
Голос приятеля: «Рудзанте, она сама идет сюда. Вот она!»
Рудзанте: «Эй, погоди, подружка! (Обращаясь к Нюе.) Не замечаешь? Я вернулся».
Рудзанте (имитируя женский голос, с угрозой): «Ах, это ты, Рудзанте! Живой, как я погляжу! Весь в лохмотьях и с лица сошел. Видать, разбогател».
Рудзанте: «Уйму наработал, и все для тебя: притащил обратно собственную шкуру в целости и сохранности».
Рудзанте (голосом Нюи): «Ах шкуру? Ну, спасибо! Еще, чего доброго, подцепил скверную болячку под какой-нибудь юбкой!»
Рудзанте: «Вовсе нет. Сам здоровехонек, и руки-ноги на месте!»
Рудзанте (ядовитым голосом Нюи): «Чихать мне на твои руки-ноги! Знаю, подцепил небось заразу. Нет уж, я пошла».
Рудзанте: «Погоди хоть немножко!»
Рудзанте (за Нюю): «Нечего мне здесь делать. Пусти».
Рудзанте (с ораторским пылом): «А как же моя любовь? Ведь я воротился с войны, чтобы посмотреть на тебя!»
Рудзанте (злым голосом Нюи): «Посмотрел, и хватит! Я не собираюсь мыкаться с тобою всю жизнь. Есть добрый человек, который меня любит. Когда еще подвернется такое?»
Рудзанте: «Он не может любить тебя так же, как люблю я!»
Рудзанте (бархатным голосом Нюи): «А знаешь, Рудзанте, кто мне милее всех? Тот, кто доказал свою любовь!»
Рудзанте: «Я докажу!»
Рудзанте (презрительным голосом Нюи): «Что толку мне в твоих теперешних доказательствах? Хлеб-то каждый день нужен».
Рудзанте подал пожилому актеру знак выходить, а сам спрыгнул в партер. Менато, второй актер труппы, прошелся мелкими, плавными шажками вдоль рампы. Тут пожилой рассмеялся и спросил:
— Кто же у нас будет за Нюю?
— Я, — ответил Рудзанте.
Сидя на скамье, Тициан не сводил глаз с его худощавого, с большими глазами и темной бородкой лица. В тонком, хрупком теле актера, в его движениях, в богатом красками тембре голоса ощущалась напряженная жажда жизни. Под этими лохмотьями скрывалось нежданное сокровище мыслей, судьба, полная лишений, несправедливостей и преждевременных утрат.
Он сидел подавшись вперед, в большом кресле, обтянутом старым протертым бархатом, и следил за сценой, Актер, игравший вернувшегося с войны солдата, начал комедию сначала, смешно форсируя голос: «Ах, Венеция! Как мечтал я возвратиться сюда! Так конь усталый стремится к свежей сочной траве. Но теперь-то я отдохну, а главное, увижу мою Нюю! Будь проклята война с ее баталиями и солдатней! Не услышу больше ни барабанов, ни труб, ни криков „Тревога!“ Когда кричали „Тревога!“, я чувствовал себя подстреленным дроздом. А теперь наконец ни взрывов, ни пушечных выстрелов… Буду спать и видеть сны, есть и пить в свое удовольствие…»
Вслед за решительным отказом Нюи последовал суровый эпилог. Зрители зашептались в темноте. Побитый палками бедняга Рудзанте, лежа на полу, постепенно приходил в себя. По нему словно сотня солдат прошлась, и он в бреду видел, как они несметной армией толпятся вокруг него.
После репетиции актеры и зрители собрались в лоджии за столом поужинать и поговорить. Тициан во все глаза смотрел на Рудзанте. Тот был моложе всех и своим одухотворенным обликом выделялся среди одетых по-крестьянски актеров, тем не менее можно было догадаться, что судьба преподнесла ему с детства множество испытаний и лишений. Он не скрывал своей симпатии к крестьянам и деревенской жизни. «Пахать и сеять — труд великий» — говорилось в букваре, который он с мальчишеских лет помнил наизусть и где на каждую букву были свои стихи, например, на букву «М»:
«Мы в мир приходим, чтобы в нем страдать.
Мы до того несчастны и бессильны,
Что каждый может шкуру с нас содрать».
Тициан заметил среди актеров Париса из Тревизо и вспомнил, что впервые встретился с этим щегольски одетым молодым человеком на похоронах Джамбеллино. Тут же вспомнился Пальма, добивавшийся для него приглашения работать над полотнами Джорджоне.
— На что способен человек, который так одевается?
— Одежда здесь ни при чем. Испытайте его: поручите закончить какое-нибудь небольшое полотно Джорджоне. Сдается мне, есть в нем искра божья.
— А вы доверили бы ему столь деликатную работу?
— Несомненно. Когда он все сделает, сообщите мне. Приду посмотреть.
Тициан обернулся к сидевшему рядом Себастьяно Лучани:
— Вы не знакомы с тем молодым человеком, в лентах и бантах?
Сосед поморщился:
— С Парисом? Конечно, знаком. Водит дружбу с молодежью из знатных венецианских семей. Себе на уме. Явился сюда вместе с Контарини, Соранцо и Витторию Беккаро, а Джорджоне копирует по наущенью Андреа Оддони: они с ним неразлучные друзья.
Тициан внимательно слушал.
— Во время Камбрейской войны всех родных Париса бросили за решетку в Терранова. А помните, какой скандал он поднял, узнав, что Бернардино Спероми, личного врача Льва X[56], сослали вместе с повстанцами? Потом та же участь постигла родственников Рудзанте, Якопо, Джанфранческо Беолько и отца того самого Менато, который выступает с Рудзанте и называет себя Альваротти, Марко Аурелио дельи Альваротти. Эти люди крепко обижены. Понимаете теперь, какой смысл имеют «Реплики»? — Он понизил голос: — В Венеции поговаривают, что старая ненависть забыта, но это не так. Преданных императору синьоров на терраферме магистратуры продолжают из чувства мести облагать налогами. Джанджорджо Триссино[57] из Виченцы обратился к папе с просьбой отменить вынесенный ему заочный приговор. Помните, что говорит крестьянин у Рудзанте? Это вам не верноподданный, это раб, поднявший голову. При папском дворе есть мнение, что если, заключив мир, Венеция не смирится, ей придется остаться в одиночестве. Она уже потеряла на Востоке множество портов; турки угрожают Кипру. Неизвестно, кто способен встать у руля нашего корабля. Власть по-прежнему в руках стариков. Купцы, боясь денежного риска, противятся любым новшествам. Дож Лоредан устал.
— Вы столько всего знаете, Бастьяно, — сказал Тициан, — что мне как-то и неловко.
Рудзанте без всякой охоты пожевал что-то, взяв с тарелок у друзей, и принялся рассказывать Контарини про Альвизе Корнаро, которого старейшины Республики изгнали за его мнение о заболоченных землях, противоречащее мнению магистратов. Корнаро был занят теперь преобразованием собственных угодий близ Лорето. Его землю осушили, перепахали, и она высыхала под солнцем. Строились новые каменные дома и помещения для животных, а ветхие соломенные хибары сжигались вместе со всей их рухлядью. Людям — одно, скоту — другое.
Разгром при Гьярдадде, нищета, воровство, поля, усеянные человеческими костями… Неужели все это было лишь живописной темой для смешных театральных «Реплик»?
Адресованные Тициану возмущенные письма Тебальди от имени герцога Альфонсо попадали в руки Франческо. Дипломатические негодования посла были на редкость однообразны, и все же Франческо ухитрялся отвечать на них, изобретая всякий раз тысячу оправданий и отговорок. То он просил герцога прислать размеры картин, о чем тот, вероятно, забыл, скорбя о скончавшейся супруге, Лукреции. То напоминал, что для работы на столь именитого заказчика требуется время и чтобы он не рассчитывал получить полотна ко дню святого Стефана.
Пришло письмо из Синьории, где возмущались тем, что Тициан прекратил работу над «Битвой при Кадоре», и угрожали лишить его должности государственного посредника. В то же время каноник Альверольди требовал, чтобы Тициан ни о чем не думал, кроме полиптиха для церкви Санти Надзаро-э-Чельсо в Брешии[58]. Друзья Джорджоне, которых он встретил на репетиции Рудзанте, тоже стали втолковывать ему что-то о незаконченных полотнах, накопившихся у него в мастерской за несколько лет.
Все эти настойчивые требования сводили с ума; порой казалось, что горло стиснуто железной рукой.
— Франческо, попросите Пальму, пусть незамедлительно приведет ко мне Париса. Он столько о нем говорил…
И однажды утром Пальма вошел в мастерскую Сан Самуэле вместе с этим щеголем Парисом. Тициан долго вглядывался в кошачьи глаза на светлом лице юноши, словно желая увидеть в них талант к живописи; затем принялся расхаживать по мастерской, громко рассуждая о театре, Рудзанте и актерах. Наконец, достал полотно Джорджоне с обнаженной женщиной и поставил его на мольберт.
Парис инстинктивно отпрянул к стене, словно в поисках убежища.
Пока медлительный Пальма обводил глазами изображенную фигуру, Тициан повел речь о другом. Картина, говорил он, должна быть закончена во что бы то ни стало, иначе друзья расславят его по всей Венеции как завистника, которому не дают покоя лавры великого мастера. Нужно было довести до конца пейзаж и написать амура. «Вы, — говорил Тициан, — знали его руку, поэтому вам и решать. Обнаженные тела в „Концерте“ более всего нуждаются в вашей помощи». Он извлек из угла и поставил на мольберт второе полотно. Обе картины как бы источали мягкий неровный свет, словно солнце появлялось и вновь исчезало за облаками, а по небу растекался зеленоватый отсвет бури, так прозрачны были краски. Обращенные к Пальме слова Тициана будоражили воображение Париса. Из работ Джорджоне ему доводилось видеть «Трех философов» и «Цыганку»[59] в доме Габриэля Вендрамина, «Святого Иеронима» в кабинете Витторио Беккаро. Но никогда еще он не рассматривал его полотна так близко. Замыслы, один другого смелее, хлынули в душу молодого художника.
Все утро Парис провел за подготовкой палитры и самых тонких кистей, однако не хватало отваги сразу же подступиться к холсту. Он все еще пребывал во власти холодного легкого света, идущего от обнаженной фигуры. В таком состоянии ошеломления он познакомился с Франческо, а днем они вместе обедали на кухне. Франческо показался ему радушным, обходительным, хотя и с солдатскими манерами.
Парис молча глотал свой суп, но думал только о картинах Джорджоне. Когда Франческо сказал, что Тициан поможет что-нибудь сделать с пейзажем позади обнаженной женщины, юноша ответил, что ему все-таки страшно.
Прошло каких-нибудь две-три недели. Обретя уверенность в себе, Парис работал быстро. Он вполне освоился на новом месте и уже разговаривал с Франческо свободно и смело настолько, что тот зачастую не знал что и ответить. Тициан не произносил ни слова. Он молча приходил взглянуть, как этот щеголь одет и удостовериться, действительно ли велика его способность подражать манере, вызывавшая всеобщее восхищение. «Впрочем, — думалось ему, — пускай себе одевается как хочет. Мы живем в театральные времена, и у него полно друзей среди актеров». Грациозность и быстрота, с какими Парис работал в манере Джорджоне, воспроизводя палитру и цветовые оттенки мастера, поражали Тициана. Бывало, незаметно приблизившись сзади, он громко звал юношу по имени; тот, вздрогнув, резко оборачивался, и его зеленые глаза вспыхивали озорными искрами.
— Мастер, — предложил как-то Парис, — Дзуан Поло ставит новый спектакль в доме Ка’Тревизан на Джудекке. Премьера назначена на Вознесение, но можно посмотреть и раньше. Хотите?
Тициан согласился.
В Венеции становилось все больше импровизированных театров и спектаклей. Во время недавнего карнавала даже немцы и те поставили на своем подворье одну момарию, собрав в зале немало знатных венецианских господ и купцов. А в доме Фоскари в Сан Симоне, по словам Париса, показали «Построение Трои». После спектакля с огнями и фейерверками был дан роскошный ужин. Вообще все представления, которые устраивали купцы, магистраты и престарелые прокураторы, заканчивались пышными пирами. Гости пили, ели и разговаривали исключительно о деньгах и торговле, а момарии и празднества служили прекрасным обрамлением деловых разговоров. Не успевал рассеяться факельный дым, как приглашенные усаживались за стол и начинали исподволь выпытывать сведения друг у друга:
— Мне Мочениго говорил кое-что о ваших делах с шерстью в Нюрнберге.
— Риццо, сколько вы просите за тревизанское зерно?
На другом конце стола слышалось:
— Лоредано, мне нужен дуб.
— А почем вы продаете перец?
Роскошный ужин в доме Фоскари после спектакля «Построение Трои» вызвал множество разговоров в городе. Из уст в уста передавались подробности о неслыханных острых салатах с каперсами и кедровыми орешками, в изобилии заполнивших столы, о нежных отварных каплунах, об огромных блюдах с жареными голубями под сладким чертозинским соусом, об апельсиновых дольках с перцем в хрустальных вазах.
Венецианская молодежь как могла высмеивала эти сборища и распространяла письма, читая которые народ тоже потешался. Молодые венецианцы собирались в скромных помещениях, ставили на импровизированных подмостках понятные всем спектакли с участием женщин. Весь город говорил о знаменитых актерах; знатные дамы из лучших домов не пропускали ни одного спектакля с их участием, появляясь на представлениях в чепцах, вуалях, в сопровождении старых слуг и ничуть не обижались на убийственную иронию комиков. Простонародный язык Дзуана Поло и Рудзанте заставлял самых смелых из них обращаться мысленно и на словах к беспощадной действительности, к жестокой жизненной правде. Магистратуры не были в состоянии помешать этим представлениям и потому делали вид, что не замечают протестующих, издевательских реплик, доносившихся из залов и садов. Не желая изменить свою политику и обратить ее на помощь крестьянам, — как сами же обещали, призывая их на защиту Венеции во время Камбрейской войны, — они продолжали душить сторонников императора невыносимыми налогами.
Актерские товарищества делла Кальца тем временем не прекращали свои крамольные выступления. Они показывали простонародные комедии, любовные интриги смазливых крестьяночек с заезжими офицерами, похождения жаждущих страсти вдовушек с юными чужестранцами, истории про обманутых мужей и прочие смешные и бесхитростные пьесы в таком духе. Никому из них — ни Рудзанте с Кереа, ни Цуккато с Тонином дель Балло — не было никакого дела до новостей папского двора, привозимых в Венецию послами и литераторами.
Когда Тициан собирался вечером на какой-нибудь спектакль, добропорядочная душа Франческо неимоверно страдала. Художнику не раз приходилось выслушивать от брата речи о недостойном языке лицедеев. Но однажды Франческо вдруг изменил тему. Разозлившись на служанку за то, что прожгла карман, он в сердцах заявил:
— Дом у нас большой, полно вещей, и служанкам не справиться без надежной экономки. Настало время привезти такую женщину из Кадоре, из нашего родного дома.
— Да, но уж, пожалуйста, какую-нибудь получше, — потребовал Тициан, на что Франческо ответил, что для этого необходимо поехать в Пьеве и там посмотреть.
— Поезжайте немедля, — сказал Тициан, — везите ее сюда, и заживем спокойно.
Франческо стал собираться в дорогу.
Вечерело. Тициан с Парисом, разодетым по случаю спектакля Дзуана Поло «Французский капитан», добрались в гондоле до набережной Дзаттере. Легкий бриз обдувал накалившиеся за день камни. Художники переправились через канал Джудекки. Тициана не покидало ощущение того, что за обещанием Франческо таилось нечто, чего искренне желали оба брата. Он непрестанно раздумывал об этом. Память услужливо рисовала образ Чечилии на крыльце их дома в Пьеве, вспоминались слова, которые он сказал ей на прощание в последний свой приезд: «Вы самая красивая, самая умная, самая лучшая девушка в этих местах и заслуживаете того, чтобы жить с нами в Венеции».
Она ответила одними глазами.
К поместью Ка’Тревизан можно было подойти по уютной аллее через яблоневый сад. Дом был низкий и просторный. Миновав галерею и снова ступив на садовую дорожку, Тициан с Парисом увидели небольшое пространство под нависшими деревьями. Это и был театр: декорации изображали два здания и портик, выходящие на маленькую площадь. Слуга зажигал фонари.
Разгоряченное небо без единого облачка темнело, становилось синим; загорались первые звезды.
Среди присутствующих Тициан узнал Рудзанте, его друга Менато и Кастеньолу, который исполнял «Реплики» в Каннареджо.
К ним подошел Парис, рассыпаясь в приветствиях.
Представление неожиданно началось барабанной дробью. Народу было очень мало. Гости сидели в разных местах темного сада, и Тициан догадался, что все они были свои в этом доме и уже наверняка видели спектакль…
С некоторых пор по воскресеньям после обеда он стал приходить в мастерскую и сидеть там в тиши и одиночестве среди полотен. В душе воцарялся покой.
Полотна Джорджоне возвратились к своим владельцам, и Парис со всеми его дерзостями и неуемными запросами ушел наконец в другую мастерскую.
Тициан закончил две работы для Альфонсо д’Эсте, к которому он никакого уважения не испытывал, называл про себя бомбардиром за маниакальное пристрастие к пушкам, однако ценил его покровительство. Теперь, когда этот трудный, потребовавший полной отдачи сил заказ был выполнен, и «Праздник Венеры» с «Вакханалией» заняли свои места в феррарском кабинете Альфонсо, Тициан мог позволить себе предаться воспоминаниям о том, как, сидя с Ариосто[60] у камина, он слушал проникновенный рассказ друга о заимствованных у Филострата сюжетах для обеих картин. Тогда же, повинуясь внезапному вдохновению, он сделал несколько набросков в альбоме, однако по приезде в Венецию занялся неотложными делами и полотнами, которые должны были принести ему славу. Альбом с набросками лежал в шкафу. Наконец он вспомнил о них, хотя и с чувством раздражения: что нужно было этому высокомерному герцогу? — и попросил Бембо напомнить ему сюжет Филострата. Так родились обе сцены. Теперь же, когда все было позади, постепенно стирались в памяти обнаженные тела, фигуры женщин и амуры, словно собравшиеся, как во сне, на веселый праздник под открытым небом.
Предстояло убедиться, заплатит ли ему герцог достойно своего истинно герцогского величия, для чего Тициан с актерским красноречием написал ему о вдохновении, которое испытал в поисках совершенных форм и теплых красок, о своей работе над пейзажем с облаками. Пришлось упомянуть и о том, что после кончины римлянина Рафаэля никто лучше Тициана не мог изобразить подобную сцену.
Перед отъездом в Пьеве Франческо долго записывал в «домашнюю книгу» свои соображения о делах мастерской, а также все приходы и расходы, и делал это столь старательно, что, казалось, собирался не меньше чем в крестовый поход, не надеясь больше возвратиться в Венецию. Он заказал у Тасси место в почтовой карете до Пьеве и ранним утром с нехитрым скарбом в руках покинул дом брата. Путешествие принесло ему радость и облегчение. Карета миновала Ченедские холмы и поползла наверх, в горы. Позади осталась светская суета, и вместо этого возникло ожидание Пьеве как лучшего в мире уголка, где текла настоящая жизнь и куда он возвращался по милости божьей.
На следующее утро после своего приезда Франческо уже рубил дрова для камина и аккуратно складывал их в поленницу под навесом, набирал в колодце воду и носил ее на кухню. Словом, стал добрым работящим помощником своим сестрам — Орсоле и Катерине, а главное, расстался с солдатскими замашками, вновь обретя давно забытый покой и душевную ясность.
Ему доверили самые трудные и ответственные дела по дому, и он с гордостью отмерял муку, всыпал ее в квашню, замешивал на теплой воде тесто, мочил сухари для закваски. Еще затемно он разжигал в печи огонь и деревянной веселкой отбивал тесто, которое постепенно набухало, делалось бархатистым. Пахло дымком от пылавших в печи поленьев; он подбрасывал еще.
Продолговатые куски теста белели на столе. Брезжил рассвет за окном. Небо в направлении Транего понемногу светлело. Звезды сделались сначала бесцветными, водянистыми, а потом и вовсе угасли, как свечи от дуновения ветерка. Франческо вышел во двор. Подняв глаза к небосклону и медленно обведя его взглядом с востока на запад, к темневшим в бесконечной дали горам, он не нашел уже ни одной звездочки. Каждый раз, когда Франческо глядел в небо, сердце его переполнялось неизъяснимым чувством; возникало по-христиански простое понимание самого себя. Вокруг стояла глубокая тишина, в которой едва различим был шелест листвы на деревьях, словно журчание воды среди камней. Послышались гулкие удары колокола. Франческо перекрестился и, возвратившись к печи, переворошил пылающие дрова, чтобы скорее прогорели. Затем выгреб угли, очистил под и подошел к окну взглянуть на горные вершины в первых лучах солнца. Глаз невольно подметил голубизну неба и нежный розовый отблеск на скалах.
Чтобы хлеб получился как следует, необходимо тщательно протопить печь. Как славно дышится у окна в эти минуты ожидания! Он брал лопату и сажал сырое тесто глубоко, на раскаленные кирпичи, после чего убирал на место решето с помелом, корзины и подметал пол. Нужно было открыть затворку и выпустить из печи накопившийся в ней пар. Сразу же по пекарне распространялся влажный запах теста. Тогда, чтобы заморить червячка, Франческо жевал хлеб или что-нибудь еще.
Дом понемногу просыпался. Над головой раздавалось шарканье отцовских подошв, шлепанье тапочек и стук каблучков; слышался звон воды, льющейся в таз, потом решительные шаги сестры Орсолы и скрежет металлических петель на открываемых окнах.
Кто-то, почуяв, наверное, запах свежего хлеба, вприпрыжку сбежал по лестнице. Дверь тихонько отворилась.
— О, Чечилия! — промолвил Франческо.
— С добрым утром, — ответила она и прислонилась к дверному косяку.
— Если за хлебом, то еще рановато, — ласково сказал Франческо, продолжая что-то делать.
— Я поглядеть, как вы его печете, — сказала девушка.
Приблизив фонарь к печному отверстию, они стали смотреть на пышные золотистые буханки.
— Как красиво! — проговорила Чечилия, сложив вместе ладошки.
Она присела на скамью, но не затем, чтобы дождаться свежевыпеченного хлеба, а словно почувствовав нечто, способное перевернуть всю ее жизнь. Франческо сидел напротив и смотрел ей в лицо, как ясновидец, читающий в глазах людей мысли и чувства.
Просто и откровенно он поведал ей об их главной надобности: доверить дом со всем имуществом честной, терпеливой женщине, чтобы возглавила хозяйство. Им много не нужно, но Тициан, уже прочно завоевавший себе известность среди венецианской знати и могущественных иностранцев, нуждался в женской помощи. Чечилия будет иметь все, что может желать честная женщина: стол, достойную своего положения одежду, плату и комнату.
Вначале Чечилия даже покраснела от неожиданности, но тут же взяла себя в руки, выпрямилась и, молча выслушав Франческо, попросила дать ей подумать. Нужно было соблюсти все правила. Франческо поговорит с Грегорио, а она с отцом. Женщина, которая уезжает из дома далеко и надолго на работу к двум мужчинам, нуждается в заступничестве.
Франческо убрал заслонку, чтобы проветрился готовый хлеб, и приготовил корзины. Сунув в печь деревянную лопату, он вытянул три буханки и положил их в маленькую корзинку:
— Отнесите это наверх, Чечилия, а после сходите за молоком и сыром.
Он пытался угадать, что скажет Алоизий, ее отец, в ответ на предложение.
Цирюльник Алоизий, простой и скромный человек, обладавший красивым звучным голосом и потому певший в церковном хоре, мог, разумеется, и отказать, но это значило лишить дочь счастливой возможности в жизни. А вечером Грегорио уже рассказывал, что Чечилия решилась на все сама. Через несколько дней, сложив вещи в дорогу, она могла ехать.
Орса, выслушав ответ Грегорио, разделила с ним радость. «Чечилия будет умной и преданной хозяйкой в вашем доме», — сказала она и ушла, словно не желая больше говорить об этом. Прошло несколько недель. Франческо успел посетить копи в Ауронцо и Подестаньо. Проверив реестры и убедившись, что дела в полном порядке, он объявил Чечилии об отъезде. Весь долгий путь до Венеции они проделали почти в полном молчании.
В венецианский дом Тициана девушка вошла, утомленная дорогой, и тут же скрылась в кухне, словно кошка, нашедшая убежище, отказавшись сесть за стол, хотя Франческо пригласил ее — и в Пьеве она всегда обедала вместе со всеми. Ей предстояло еще привыкнуть к городской жизни, торговым лавкам и разговорам местных женщин. В воскресенье братья повели ее на службу в собор Сан Марко, и там, под сводами куполов, покрытых золотой, красной, изумрудной, голубой и аметистовой мозаикой, Чечилия окончательно поверила в то, что приехала в Венецию.
Мысль, что придется отправиться месяца на два в Конельяно и там расписывать фресками фасад Скуола ди Санта Мария Нова[61], распаляла фантазию Тициана.
В награду за работу монахи обещали ему дом и кусок земли близ Арфоссо, где он сможет отдыхать, утомленный венецианским сирокко. Уже с конца апреля этот ветер гнал с лагуны на город зловоние, от которого пропадал всякий аппетит. Дышалось с трудом, рубаха назойливо липла к телу.
Приятная возможность поработать в Конельяно наполняла душу радостью и уверенностью. Он посоветовался с Франческо. Теперь, когда в доме появилась хозяйка, можно было смело уезжать. Да и Чечилия в его отсутствие, может быть, решится наконец выйти из своих комнат и станет жить вместе со всеми.
Франческо убедил Тициана ехать, помог ему сложить в баул кисти, краски и бумагу, просил присылать известия о работе и здоровье.
На заре Тициан тронулся в путь. Выехав за Местре и взобравшись на Терральо, карета катилась навстречу собиравшемуся над Монтелло ненастью: там уже клубились бело-зеленые густые тучи. Едва въехали на двор почтовой станции Мольяно, как разверзлись хляби небесные и хлынул ливень. Через окна конюшни Тициан видел сплошную стену дождя, нещадно хлеставшего по крыше, по окрестным полям. Потом тучи словно обожглись о вспыхнувшее в прогалине между ними солнце, подул ветер, и дождь перестал.
Тем временем сменили лошадей, и пассажиры вновь заняли свои места в карете. Тициана развлекали разговоры спутников о минувшей непогоде и о том, что наступает ненастное время затяжных дождей.
Проехав ворота Тревизо, карета свернула на дорогу к Конельяно, и в полдень Тициан уже стоял со своим баулом посреди этого городка. Местный терпкий воздух и новое место привели его в наилучшее расположение духа, так что когда он увидел на площади фасад собора Санта Мария Нова с уже готовыми лесами, завешанными камышовыми циновками, его лицо осветилось радостной улыбкой. Он жадно вдыхал этот легкий воздух, будто хотел сейчас же надышаться за все удушливые дни в Венеции.
Быстро и решительно, как всегда, когда приходилось заниматься практической стороной дел, Тициан явился в Скуола и, познакомившись с приором, настоял на немедленном подписании контракта. Приор со всей присущей его ордену простосердечностью предложил художнику обедать и ужинать за одним столом с монахами и, если Тициан согласится, жить в келье. При этом нужно было соблюдать общий порядок дня, а именно закрываться в своей келье после ужина на закате солнца, а вставать с первым ударом колокола. Тициан согласился, и приор проводил его в трапезную.
После обеда Тициан вместе с молодым смекалистым каменщиком, которого приор отрядил ему в помощь и который все понимал с единого взгляда, вступил в сражение со стеной. На рассвете следующего дня, хорошенько промыв грунтовку, они уже клали первые слои штукатурки, замешанные на принесенном с реки белом песке.
Предстояло изобразить большую группу молящихся у ног Девы, наподобие сцены из спектакля, а на пилястрах — четырех евангелистов. Все это должно было служить напоминанием о днях нужды и разрухи, когда в ответ на отказ Тревизо сдаться войскам Максимилиана Христианнейший повелел учинить разгром и грабеж близлежащих селений. Тогда-то население Конельяно и обратилось за покровительством к святой Деве: «Упаси нас от надругательства и погибели…» И какому-то капитану из Триента удалось мирно договориться с градоначальником о передаче большого количества необходимого для солдат продовольствия.
Между двумя колоннами был укреплен лист бумаги с наброском всей сцены. В центральном прямоугольнике фасада Тициан со свойственным ему размахом наметил расположение сцены. Жесткой кистью он нанес на штукатурку в верхней части изображение Девы с младенцем; вокруг нее расположились молящиеся, словно сбежавшись отовсюду в ужасе перед грозящим насилием.
Подручный каменщик терял дар речи от восхищения мастерством художника. А Тициан будто заново родился. Обуреваемый фантазией, он яростно работал, щедрой рукой нанося на фреску густые, сочные краски: пурпурная одежда, темная зелень деревьев, смуглые лица людей и кое-где пронзительная белизна в небесах, как было в тот ненастный день, когда карета задержалась из-за непогоды на почтовой станции в Мольяно.
Он сам замешивал земли разных оттенков с тонкой штукатуркой. По утрам вместе с каменщиком он отправлялся за песком к речушке, которая впадала в Пьяве; Тициан залезал в воду, погружал руки туда, где виднелась горка намытого песка, и пригоршнями перекладывал его в принесенный с собой мешок из дерюги. Потом, найдя место, где песок самый тонкий, он раздевался догола и, забравшись по горло в тихую заводь, возился там со своим мешком в тени нависших над рекой деревьев. От холодной воды по всему телу разливалась веселящая бодрость. Сообразительный каменщик черпал песок со дна большими ракушками. На берегу они укладывали два тяжелых мешка в тачку и возвращались в город.
Монастырские обеды успели утомить Тициана; хотелось чего-нибудь попроще, и подручный стал приносить со своего домашнего огорода дикий хмель, который прекрасно можно было употреблять в пищу вареным с оливковым маслом, а иногда по утрам он появлялся с корзиной ранней спаржи, молодой петрушки, побегов тмина. В соседнем трактире под названием «У коновала» Тициану делали из всего этого превосходный салат с маслом, уксусом и солью. Счастливые были дни.
Приор Санта Мария Нова, убедившись в том, что работа над фасадом церкви продвигается на удивление быстро, однажды утром отвез Тициана за город, в Арфоссо, чтобы тот своими глазами увидел дом, обещанный ему в виде вознаграждения. Дом Тициану понравился. Он стоял довольно высоко на холме и имел прочные каменные стены, крепкие двери, такие же ставни на окнах и каменный пол; фасад зарос диким виноградом. Никогда еще ему не платили за труд столь щедро.
Он вдруг с удивлением заметил, что проработал несколько недель кряду без единого дня передышки. Вспомнилась Венеция, Франческо и Чечилия, хлопотавшая, должно быть, по хозяйству и, наверное, не свыкшаяся еще с домом в Ка’Трон.
Перед отъездом в Конельяно — только теперь пришло на память — он получил из Сената письмо с угрозой лишить его должности государственного посредника в случае, если не будет немедленно возобновлена работа над «Битвой». В письме подчеркивалось, что художник, на протяжении пяти лет ежегодно получая сто золотых дукатов, не сделал ни единого мазка. Тициан стал обдумывать, как, не ударив в грязь лицом, ответить Сенату или даже его светлости, самому дожу, и сослаться на плохое здоровье. Не мог же он, в самом деле, страдать от неимоверной венецианской духоты! Потому и пустился в Конельяно за целительным воздухом, а заодно согласился услужить этим несчастным монахам из Скуола Санта Мария Нова. Его светлость, разумеется, понимает, что, останься Тициан в городе, Венеция потеряла бы не только дукаты, но и самого художника; в то же время в Республике нет равного ему мастера, способного достойно изобразить славные деяния отечества.
Летом он, конечно, вернется к работе над «Битвой» и начнет ее с изображения коней на мосту. Он — человек чести, и если дал слово, то сдержит его, но в свое время. Потому что он все-таки художник, а не гребец с галеры и надеется, что его светлость и сенаторы понимают это.
С высоты лесов, где Тициан примостился словно птица на жердочке, сквозь прятавшие его от любопытных глаз камышовые циновки хорошо была видна площадь с окружавшими ее домами, а дальше, за соломенными крышами, простиралась затянутая голубоватой дымкой долина. Приводила в содрогание бедность городка, неожиданно открывшаяся ему во всей своей ужасающей неприглядности. Но жизнь шла своим чередом. По улицам сновали прохожие, скрипели на мостовой телеги с мешками и сеном, куда-то несли свой скарб крестьяне, проходили рабочие с мотыгами и лопатами. Тициан начал даже гордиться тем, что прожил несколько недель среди этих людей, стал понимать их беды и радости, полюбил их, забыв обо всем остальном мире.
Потом ему вспомнилось, что и в Венеции бывало такое, когда неделями его не отпускала одна-единственная мысль и ничто другое не могло заинтересовать. С улыбкой вспомнил он и об Альфонсо д’Эсте с его пушками и пальбой на лужайке перед замком в Ферраре под громкие крики ликующей толпы. Захотелось повидать Мантую, познакомиться с тамошней знатью. И, кто знает, вдруг удастся предпринять дальнее путешествие в Рим, чтобы самому увидеть станцы и потолок Сикстинской капеллы[62], чтобы поцеловать руку кардиналам, выбрать из них покровителя для себя и, наконец, преклонив колени перед Львом X, вызваться написать его портрет. Возникло желание встать в один ряд с художниками, которые своим творчеством облагораживают мир, придают ему законченные черты. Такими художниками были для него Микеланджело и Рафаэль. Бастьяно Лучани сообщил немаловажные подробности о Микеланджело; например, как тот на равных разговаривал с папой Юлием II, когда высекал для него надгробие, а потом в ответ на неблаговидное к себе отношение повернулся к нему спиной и укрылся во Флоренции. После взятия города папа отдал своей гвардии распоряжение разыскать скульптора и доставить его к себе живым или мертвым. Место, где скрывался мастер, было обнаружено, и сам он доставлен пред светлейший лик с веревкой на шее. Его силой заставили просить на коленях прощения и вырвали клятву безотлагательно закончить брошенную на полдороге работу над скульптурами, после чего папа одарил Микеланджело пятьюстами скудо.
Тициану уже не терпелось поскорее закончить фасад Скуола, расписаться в получении дарственной на дом в Арфоссо и возвратиться в Венецию. Плата за фреску не стоила времени, потерянного в маленьком городке, который заведомо не мог принести ему никакой славы. Он яростно дописывал изображения евангелистов на пилястрах, просыпаясь с первыми лучами солнца и без устали трудясь целый день вплоть до наступления сумерек. Сразу же после ужина его обычно разбирал сон. Тогда он покидал трактир «У коновала», медленной, нетвердой походкой, словно опьяневший, шел к монастырю, поднимался по лестнице и проходил по коридору в свою келью.
Как подкошенный падал он на тюфяк, чтобы вновь проснуться на рассвете с первыми ударами колокола.
Но однажды утром, как всегда, когда случалось заканчивать большую работу, он приказал убрать камышовые циновки и леса. Хотелось хоть немного самому полюбоваться фреской: девой Марией, евангелистами на пилястрах. И он прохаживался среди пораженных красотой его работы жителей городка, собравшихся на площади перед фреской и на все лады восхвалявших мастерство художника.
Подручный каменщик помог уложить баул и, водрузив вещи на тачку, довезти их до почтовой станции. Тициан оставил на его попечение свой новый дом в Арфоссо.
С радостью и нетерпением возвращался Тициан в Ка’Трон, предвкушая деловой, обстоятельный разговор с Франческо, встречу с Чечилией, ее милую болтовню; карета пересекала поросшую лесом местность Терральо, а он, щурясь от яркого света, глядел на простиравшиеся кругом поля с желтевшей на них пшеницей, кое-где прибитой градом, и на удалявшиеся холмы.
В Мольяно, пока меняли лошадей, он спросил у хозяина хлеба с вином и, усевшись поодаль со стаканчиком, предался мечтам о папском дворе и о римском духовенстве. Ему грезилось, как его лелеют и осаждают толпы щедрых на деньги заказчиков и он не успевает угодить одновременно и князьям и Льву X, другу художников, как старается не разгневать оставшихся в Венеции его светлость и Сенат своим долгим триумфальным пребыванием вдали от родной земли. Все подмечавший в своих книгах Санудо, говоря о Риме, не уставал перечислять многочисленные интриги и ревность друг к другу святых общин и показывать страдания тех, кто оказывался замешанным в их склоках; рассуждая о папе, он прибегал к поговоркам и частенько повторял одну: «тому, кто разбрасывает колючки, не след ходить разутым». Впрочем, думалось Тициану, когда пришел час сделать выбор между холстом с изображением «Битвы» и доской с «Ассунтой», никто в Сенате не осмелился выступить против церкви Фрари.
В Венеции его ожидала новость.
Франческо сообщил, что Бембо, покинув Рим и папу, укрылся в своей падуанской вилле Санта Мария. Он перевез туда весь домашний скарб, родичей и юную римлянку божественной красоты по прозванию Морозина, испросив у папы длительный отпуск для поправки здоровья. Работа на курию изнурила его.
Как всегда кратко и лаконично, Франческо сказал, что сведения надежные, так как получены от Соранцо; однако, по словам друзей и в первую очередь Санудо, папский секретарь бежал из Рима в ужасе от непрекращавшихся среди римского двора распрей и продажи индульгенций.
«Бембо с его лисьим чутьем, — размышлял Тициан, — не мог решиться на столь важный шаг единственно ради того, чтобы не видеть, как оскорбляет курия веру Христову. И то, что он отвернулся от папы, вызывало смутное беспокойство. Несомненно, Бембо в полной мере воспользовался всеми выгодами и величием двора Льва X, насладившись театром, живописью Рафаэля и Микеланджело, дворцами Браманте[63]. Было что-то непонятное в торговле индульгенциями, о которой много раз напоминал Санудо. „Папские сундуки опустели“, — твердил он с сарказмом. — На его счастье, немецкий монах задал ему трепку; вот так и удалось в Германии выгодно распродать отпущения грехов».
Тициану не хотелось возбуждать в сердце Франческо любопытство, далекое от его естества. Он справился о Чечилии, о доме и велел позвать девушку, чтобы поздороваться с ней.
Появившись на пороге комнаты, Чечилия сконфуженно пробормотала несколько слов в ответ на приветствие Тициана. Она была в сером платье с белым передником и руки в муке. В смущении от своего вида она тут же скрылась.
— Жду вас в мастерской, — сказал Тициан Франческо и сразу же ушел, так как ему не терпелось добраться поскорей до Сан Самуэле и взглянуть на полотна. Фрески в Конельяно показались вдруг бессмысленными: такая огромная работа для какого-то нищего городка. Да и заработок — дом в Арфоссо — уже представлялся ему бесполезной вещью, достойной разве что философа-отшельника. А ему нужно было другое: жить среди людей, испытывать все мирские радости, что бы их ни доставляло: товары, подарки, веселые празднества.
Шагая по улице, он любовался белыми мраморными балконами и лодками у набережных. Возле турецких складов на площади Сант Апональ сгружали тюки с шерстью и ящики с прочим товаром. Подошел паром. И когда Тициана, переправлявшегося на другой берег, уже покачивали волны канала, со стороны площади Сан Марко донеслись колокольные удары. Колокол звучал в неурочный час. Все поняли, что это значило; какой-то старик перекрестился.
— Дож умер, — сказал он.
Ответным звоном всколыхнулись колокола других церквей. Толпы людей, вдруг заполнившие улочки города, передавая новость из уст в уста, спешили по направлению к главной площади.
Тем временем Тициан добрался наконец до мастерской, но там никого не было. После первого же удара колокола помощники и подмастерья бросили работу и помчались на улицу, привлеченные шумом и криками. В опустевшей мастерской Тициан обходил картину за картиной. В глаза бросались промахи учеников, их неуклюжие мазки. Кое-где он узнавал руку Франческо. Наконец, его внимание привлекла доска, которая была в работе по заказу семейства Пезаро[64]. На ней уже лежала гладкая золотистая грунтовка. Тициан даже понюхал ее. Кстати, Пезаро повсюду рассказывал, что Бембо покинул Рим, дабы поправить пошатнувшееся здоровье. Это тоже было неправдой. Да и торговля индульгенциями вряд ли могла быть достаточно веской причиной для того, чтобы папский секретарь отказался от двора и от должности.
Помимо заказа Пезаро Тициану наверняка предстояло выполнить портрет нового дожа, как только тот будет избран. И не исключено, что новый дож станет ему другом и покровителем, с помощью которого удастся создать великие творения во славу Венеции. Под натиском подобных фантастических планов из памяти понемногу уходил фасад церкви Санта Мария Нова в Конельяно; подобно плывущему по воде листу бумаги, осталось лишь воспоминание о затянутой дымкой долине, вид которой открывался ему с высоты лесов.
Скончался дож Леонардо Лоредан, но жизнь Синьории продолжалась.
Удалив из зала советников, главы Советов Сорока остаются в Сенате одни. Они совещаются, прежде чем во всеуслышание объявить о кончине дожа. После этого колокол Сан Марко бьет девять раз; его звон подхватывают все городские церкви.
Старейший советник Баттиста Эриццо уже сделал необходимые распоряжения о процедуре избрания нового дожа. Уничтожен перстень с личной печатью, которой дож скреплял свои послания и на которой было начертано: «Voluntas Senatus»[65], и немедленно изготовлен другой перстень с гербом дома Эриццо. В канцелярии уже лежат готовые к отправке во все земли Республики письма с оповещением о случившемся. Командующему Арсеналом предписано доставить эти письма по адресам с особыми курьерами. Двери дворца закрыты; обеденный стол накрывают непосредственно в Сенате. Главы Советов Сорока клянутся, как того требует закон, не покидать дворца вплоть до избрания нового дожа.
Поздней ночью появляются хирурги, чтобы бальзамировать тело усопшего. Работа длится до рассвета. Позже они заявят, что его светлость был весьма худощав и благородной плоти. Из его печени извлечен черный камень; хирурги упомянут также, что у его предшественника, Агостино Барбариго, в печени был обнаружен белый камень.
Наутро в зале Пьовего состоялась церемония прощания с телом покойного дожа. Он лежал на высоком катафалке с крестом и шпагой на груди. Вокруг гроба плечом к плечу собрались двадцать восемь знатных лиц Республики в пурпурных одеждах, и потому пришедшие почтить память усопшего правителя граждане не могли видеть его лицо. Стояла удушливая жара. Похороны были назначены на вторую половину дня, ближе к вечеру. Траурная церемония проходила по площади Сан Марко. Прильнув к окну Старых Прокураций, Тициан с Пальмой наблюдали за процессией.
Дож, словно восковая кукла, с таким же восковым лицом, совершал свой последний путь на плечах восьми прокураторов в красных балахонах. В толпе крестились и говорили: «Как прекрасно его лицо! Будто спит! Господи, упокой навеки душу его».
Чересчур медленное шествие раздражало Пальму, и он поминутно ворчал. В воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка. Все лавки были закрыты. Странствующие монахи и братия монастырей Венеции и Мурано тянулись впереди, бормоча молитвы. За ними следовали щитоносцы с гербами, затем мужчины из рода покойного в черных мантиях, прокураторы, главы Советов Сорока в ярко-красных одеждах с шелковыми, похожими на птичьи клювы, капюшонами и с расшитыми дожескими знаками рукавами.
Тициан понемногу различал в толпе знакомые лица: вот папский легат рядом с епископом Никозийским, а вот и Бембо в своем шелковом лиловом балахоне, с белым как мел лицом, остановившимися, устремленными в пустоту глазами и усталой походкой, с молитвенником в левой руке. Вслед за ним под своими штандартами шли послы Франции, Англии, Венгрии. Солдатской походкой прошествовал Тебальди из Феррары, после него Таддео Альбано, посол герцогов Мантуанских, и изысканно одетый посланник Венского двора Адорно. Среди магистратов Тициан увидел совсем исхудавшего Санудо и Контарини вместе с его закадычным другом Андреа Наваджеро[66], которому предстояло произнести надгробную речь в церкви Сан Джованни-э-Паоло.
Он пытался еще раз отыскать взглядом уже ушедшего далеко Бембо. Наконец, когда вновь зазвучал колокол Сан Марко и гроб завершил траурный круг по Пьяццете, приятели покинули свое наблюдательное место у окна и распрощались. По узким опустевшим улочкам Тициан добрался до мастерской. Во дворе Сан Самуэле он, взмокший и обессилевший от жажды, приник к фонтану с питьевой водой.
Услышав шаги брата, Франческо вышел ему навстречу.
Возле окна на мольберте стояло небольшое новое полотно с набросками двух фигур[67]. Обращенная к зрителю голова одной из них, увенчанная побегом виноградной лозы, освещалась голубоватым светом.
— Это прислал Дзуаннантонио Веньер, — сообщил Франческо. — Тот самый, с которым вы познакомились у Рудзанте в Каннареджо. Он сказал, что вы должны помнить ату работу, и просит докончить ее. Вы ведь помните?
— Помню прекрасно, — с ноткой раздражения в голосе ответил Тициан.
«Но почему, почему, — думал он, — Веньеру не оставить у себя эту неоконченную работу Джорджоне хотя бы в память о ссоре с веронским капитаном, которому так не терпелось заполучить „Прелестную кошку“?» В свои неполные восемнадцать лет она сияла красотой: золотистые волосы, щеки, словно персик, покрытые нежным пушком, влажные, полные желаний глаза и обольстительно глубокий вырез платья на груди. Отвергнув и Веньера и веронского капитана, она упала в объятия к тому самому юному красавцу, тревизанскому музыканту Кристофоро Торретто, которого изобразил Джорджоне и который так влюбленно за ней ухаживал, играл и пел для нее нежные песни:
«Пока не поздно, наслаждайся жизнью.
Не будь надменна,
Молодость не вечна».
— Франческо, не лежит у меня сейчас душа к этому, — сказал Тициан. — После как-нибудь сделаю. Уберите холст подальше от глаз, не то он будет постоянно меня отвлекать, а мне сейчас необходимо думать единственно о доске для Пезаро. Кстати, куда я дел наброски?
Он уселся за большой стол и принялся было перебирать листы с набросками. Однако, «Прелестная кошка» не давала покоя. Она вышла откуда-то из темных уголков воображения и не желала исчезать. Давненько они не виделись. «Успокойся, дорогая. Я не должен отвлекаться, понимаешь? Всему свое время: и живописи, и прогулкам по Венеции, и даже тайным наслаждениям».
Кровь забила в висках. Послать разве к ней кого-нибудь с запиской под любым предлогом, чтобы пришла? Так, в мечтах о юной женщине, завладевшей всеми мыслями, он провел время после полудня до самых сумерек, исправляя на полотнах небрежности учеников. И лишь когда вслед за всеми остальными мастерскую покинул Франческо, он поднял глаза и взглянул в окно. Темнело.
С неохотой он направился к дому, на каждом шагу останавливаясь и разглядывая все, что попадалось любопытного на пути. Налетевший ветерок принес некоторое облегчение.
За ужином Чечилия сообщила ему, что Франческо ушел, так как срочно понадобился мастерам Цуккато, и ужинать дома не будет. Он просил передать брату свои извинения: нужно было помочь Цуккато что-то сделать в Сан Марко.
Тициан поднял голову от тарелки, но сдержался и ничего не ответил. Не хотелось расспрашивать девушку наедине. Она, кажется, поняла, что они остались вдвоем в целом доме, потому что вдруг сделалась неразговорчивой и подавала еду молча.
Он сделал вид, что не замечает присутствия Чечилии, однако исподтишка следил за ее движениями.
В распахнутые окна доносились с площади голоса людей; к ним примешивался стук кастрюль и сковородок на кухне. Наступала жаркая, безветренная ночь.
Наверное, от дурманящей жары и вязкой летней темноты ему не удавалось ни на чем сосредоточиться. Повсюду раздавались шаги Чечилии, которая расхаживала из двери в дверь и закрывала ставни. Он встал и прошел в свою комнату. На столе среди бумаг лежал открытый молитвенник Франческо. Он закрыл его. Неожиданная мысль о том, что Чечилия вошла в их дом, прекрасно зная, какая ловушка ее здесь ожидает, подтолкнула Тициана к решительным действиям.
Он прислушался и, держа над головой зажженную свечу, неспешно направился по коридору. Дойдя до конца, остановился перед дверью и взялся за ручку.
Чечилия в своей постели приподнялась на локтях. «О!» — только и сказала она.
Тициан поставил свечу на столик. Умоляющие и одновременно счастливые глаза Чечилии были полны слез.
Он протянул руку, стал гладить ее волосы, лицо и, когда пальцы его осторожно коснулись полуоткрытых губ, ощутил чуть заметный поцелуй.
Одежда полетела на пол.
Новый дож Антонио Гримани, восьмидесятисемилетний старик, избранный 7 июля 1521 года, имел множество заслуг и грехов.
Венецианцы уже успели забыть, как, будучи адмиралом Республики, Гримани в 1499 году допустил поражение своего флота в битве с турками при Лепанто, но с иронией вспоминали о том, как в 1493 году он купил за двадцать пять тысяч дукатов кардинальскую шапку для своего сына Доменико.
Когда в Венеции узнали, что флаг неверных вознесся над Патрасским заливом, Сенат назначил новым адмиралом Марко Тревизана, приказав ему арестовать Гримани, заковать в цепи и переправить на малой галере на набережную Скьявони для всенародного судилища.
Здесь ждал его в кардинальских одеждах сын Доменико со слонами утешения. Однако собравшаяся на набережной разъяренная толпа помешала Гримани ступить на берег, встретив его градом камней.
Уже спустилась ночь, и мол опустел, когда Гримани, гордо выпрямившись, с презрительным выражением лица, в сером плаще, коротких пурпурных шароварах и с обнаженными закованными в цепи ногами сошел с галеры и был доставлен в Совет Десяти, откуда препровожден в тюрьму при Дворце дожей. Там он провел, как и всякий осужденный венецианец, несколько месяцев. С ним беседовали члены Совета Трех, допрашивали прокураторы Суда Сорока. Все это тянулось с зимы до самого лета 1500 года. Гримани энергично защищался от обвинений в непростительной халатности и низких намерениях. Он много говорил о смелости турок, об их дисциплине и морской сноровке, об их вооружении; объяснял, как устроены их быстроходные корабли, как крепятся и какую форму имеют паруса, в каких местах на борту расположены орудия. Наконец, подробно описал битву с вражеским флотом и столь уверенно и красноречиво изложил причины поражения венецианцев, что судьи, намеревавшиеся было обезглавить его, вынесли приговор о ссылке на остров Керсо; в 1500 году будущего дожа высадили на этом острове и оставили в рыбацком доме.
Старый морской волк, он был искушен в мореходстве, и спустя несколько месяцев, не колеблясь, при первом же удобном случае вышел на галере в открытое море, проделав путь от острова Керсо до Рима, где нашел убежище в доме своего сына-кардинала. Там он приложил все усилия, чтобы примирить папу с Венецией в Камбрейской войне. В этом была его большая заслуга. Узнав, что приговор отменен, он предстал перед Сенатом и в 1510 году был назначен прокуратором.
Истории подобного рода о Гримани, подогреваемые его избранием на новую, высочайшую должность, передавались из уст в уста среди венецианцев, всегда готовых поверить любым слухам о новом доже, который, несмотря на свой почтенный возраст, а может быть, именно благодаря ему оказался личностью, способной в те трудные годы направлять политику Венеции; старый, многоопытный лис, умный и сдержанный, умеющий при необходимости пустить в дело зубы и когти.
Когда Тициан явился по вызову в Сенат, его приятно поразила худая, словно высохшая фигура дожа, широкая, уверенная походка и радушное обращение. По-дружески уединившись с Тицианом в одной из комнат, Гримани стал расспрашивать художника о «Битве» и, посмеявшись над страстью чиновников к писанию бесполезных писем, угостил его добрым кипрским вином. Отпивая понемногу уже из третьего стакана, Тициан выслушивал саркастические высказывания дожа о недостойных деяниях Льва X и одновременно быстрой рукой набрасывал в своем альбоме тонкие грозные черты похожего на маску лица, стараясь ухватить безумный блеск в маленьких голубых глазах.
Нескольких сказанных старым правителем фраз оказалось достаточно Тициану, чтобы понять то, чего до сих пор никто не мог объяснить ему, например, вопрос о торговле индульгенциями в Германии. Его даже не возмутило поведение папской курии и немецких курфюрстов. Когда прощались, лицо дожа вновь приняло угрюмое выражение, но он тут же подмигнул и произнес:
— Изобразите меня таким, какой я есть, и молчок. Бог в помощь, сын мой.
Тициан с жаром взялся за официальный портрет дожа[68], предназначенный для дворца, и приготовил несколько полотен. Сделав первый набросок, он сразу же принялся за второй, сгорая от нетерпения наконец увидеть, как старик выходит из полутьмы и замирает у стола, словно жрец в своем высочайшем одиночестве. Встречаясь с дожем, он пытался хорошенько запомнить, как блестят его зрачки в костистых увядших глазницах. И рисовал, и рисовал под непрекращающиеся рассказы о плачевных делах папы. Впрочем, говорить о плачевном состоянии бездонного сундука, каковым являлась церковь, казалось ему явным преувеличением. И, кстати, Тициан не услышал от Гримани ни единого слова о творениях Рафаэля или Микеланджело.
Он вышел из мастерской с желанием скорее очутиться подле робевшей в его присутствии Чечилии. Ему стоило больших усилий не выдать своих чувств к ней, чтобы ничего не заподозрил брат, уверенный, что девушка находится под его надежной защитой в их доме. И отгоняя от себя назойливые мысли, он не упускал случая обойтись с ней строго, даже по-хозяйски высокомерно.
Та ночная встреча с Чечилией казалась такой нелепостью, что в первое время не хотелось даже думать о новом свидании. Потом такое желание возникло, но он корил себя за бурную поспешность и за то, что девушке пришлось защищаться; ее жалобный стон не переставал звучать в ушах болезненным упреком. Теперь же ему хотелось видеть в свете дня это тело, которого он касался тогда второпях, гладить полные бедра, любоваться матовым пушком на ногах и золотистой белизной кожи с голубыми прожилками на бедрах. С такими настроениями он принялся за изучение деловых записей Франческо, желая узнать, не ожидает ли его новое приглашение от Цуккато или какой-нибудь вызов, который заставит его пуститься в Тревизо, а может быть, даже в Пьеве. Кстати, о Пьеве: нужно будет обязательно поговорить с домашними о поездке туда летом.
Работа над доской для Пезаро продвигалась по намеченному плану уверенно и четко. Пользуясь долгими светлыми днями, Тициан приходил в мастерскую сразу после рассвета, чтобы в тиши насладиться утренней свежестью и ранним голубоватым светом. Едва проснувшись, он ощущал, как благотворно влияет одиночество на его воображение, мыслям было тесно в голове; порой казалось, будто он вновь на лесах у стены Скуола ди Санта Мария Нова в Конельяно.
Иногда по утрам он выходил из дома затемно, когда на Сант Апональ еще не пробил первый колокол, и чуть ли не бегом пересекал безлюдный город; на камнях домов бледнел рассвет.
Сонный лодочник нехотя выбирался из своей будки, бросая на Тициана косые взгляды и, видно, принимая его за гуляку, всю ночь провеселившегося с какой-нибудь красоткой. Тициану же такое и в голову не приходило. Он был целиком во власти мыслей о нежной и несчастной женщине: о Лауре, подруге Альфонсо д’Эсте[69].
Еще при жизни Лукреции, когда та уходила из одного монастыря, чтобы укрыться в другом, герцог преподнес Лауре подарок: арапчонка, привезенного с Нила в Египте.
Она привязалась к нему, наняла учителя грамматики и отдала мальчика на попечение прислужниц в своем доме на берегу По, окруженном большим яблоневым садом. Тициан изобразил ее на рисунке вместе с арапчонком и обещал сделать по нему живописный портрет.
Этот рисунок из феррарского альбома, полного быстрых набросков, так бы и остался лежать в ящике, если бы не взволнованный рассказ Тебальди о случившемся несчастье: арапчонок сорвался с берега в бурное течение По, и даже тела его не нашли. Тебальди сообщил, что герцог настоятельно просит именно теперь выполнить обещанный портрет. В письме было столько безутешного горя и любви к своей даме и мальчику, что Тициан не раздумывая согласился.
Переплывая в лодке через Большой канал, он пристально всматривался в мутно-зеленую воду, словно там, под зыбкой рябью, вот-вот должно было появиться темное лицо малыша с курчавыми волосами и ослепительными белками глаз. Он с удовольствием сменил работу, предоставив Франческо и помощникам докончить отдельные части доски для Пезаро; Лаура же являла собой совершенство красоты и прелести. У нее была чуть смуглая кожа, задумчивые глаза и ярко-красные губы. Одевалась она как и подобает знатной женщине.
Наверное, чтобы достичь полной гармонии, как в природе, его картины должны были воплотить все времена года, особенно осень, которая Тициану виделась в образе освещенного солнцем фруктового сада с гнущимися под тяжестью плодов ветвями. Переставив на мольберте и повернув к свету «Вакха и Ариадну», он впервые после нескольких месяцев забвения с гордостью разглядывал картину, поминая недобрым словом этого нахала Тебальди, позволявшего себе распоряжаться от имени «пушечного» герцога. Он как бы видел перед собой улыбку Тебальди, застывшую на гипсовом лице, и мысленно обращался к нему с тирадой: «Взгляните на это полотно! Как, по-вашему, написать такую картину — это то же самое, что отлить пушку? Взгляните, вот леопарды, собака, плащ Ариадны; а вдали видна приближающаяся буря. Картина закончена. Осталось лишь доставить ее в Феррару. Подскажите же герцогу тактично и в нужный момент, чтобы заплатил мне как следует и даже сверх того, поскольку я вынужден кормить целую ораву помощников. К тому же мне давно пора обзавестись одеждой, достойной моего положения; кстати, приближается зима, и неплохо бы спустить в подвал пару добрых бочонков, чтобы было чем разогреть кровь в стужу».
Влюбленными и одновременно безумными глазами смотрел он на деревья, раскачивающиеся под порывами ветра, на Вакха, который, казалось, только что примчался неизвестно откуда.
В эти дни, когда надо было особенно напряженно работать, его стали осаждать тени.
Он принес и поставил на мольберт небольшой холст Дзуаннантонио Веньера: хотелось взглянуть в лицо Кристофоро Торретто. Джорджоне в своем плаще явственно возникал в темноте мастерской, и Тициан мог поклясться, что тот стоит у окна, выходящего в сад. Ближе к рассвету непонятно через какую дверь являлся Джамбеллино, босой. Он шел куда-то мимо стремянки, не удостаивая взглядом полотна. На нем была темно-красная праздничная одежда, и походка казалась еще более уверенной, нежели раньше. Но однажды он остановился перед картоном Тициана с рисунком «Пиршество богов» и решительным жестом отверг его.
«Жизнь, — размышлял Тициан, — движется вперед. Что было бы, если б не менялись глаза, которыми мы смотрим на мир?»
Джамбеллино осуждал его.
Проникавший сквозь плетеные занавески свет рассеивался в воздухе. И вдруг в предназначенной для Пезаро работе стала отчетливо видна вся неуклюжесть и беспомощность учеников во главе с Франческо. Он вскочил, взбежал на подмостки, кинулся соскабливать жирный слой краски до самой доски. Заставший его за этим занятием Франческо увидел, как Тициан уничтожает красивые детали, и промолчав, вышел в другую комнату вместе с помощниками и подмастерьями.
Вечером усталый и мокрый от пота Тициан сказал:
— Извините, Франческо, но по-настоящему работать мне удается лишь в одиночестве. Я готов даже выгнать подмастерьев, лишь бы не слышать их болтовни. Не выношу, когда рядом ходят чужие и тем более касаются моих работ. Разумеется, это не относится к вам. Вы — родной, близкий мне человек.
Брат смотрел на доску, размышлял над законченными частями и старался угадать, сколько времени потребуется Тициану для завершения едва начатых. В сущности, сделать подсчет было невозможно: резкие повороты фантазии, необходимость менять темы и натуру возникали без видимых причин.
Франческо долго стоял опустив голову — венецианское лето действовало на него угнетающе, — наконец произнес:
— Хочу съездить в Пьеве на несколько недель. Заодно наведаюсь в Ченеду к Марко Сальгаро, он просил расписать небольшую доску. Здесь я пока что не нужен. Джироламо Денте сумеет распорядиться подмастерьями, а дом в руках Чечилии… Так что не беспокойтесь.
Франческо уехал.
Вечером Чечилия и Тициан неожиданно взглянули друг на друга: он — удивленно, заметив, что девушка собирается покинуть его, она — с опаской, в самом деле собравшись укрыться где-нибудь в кухне или кладовой.
Звучный, властный голос мужчины остановил ее на пороге: это Тициан распорядился приготовить стол на двоих, накрыть вышитой скатертью и поставить бокалы из Мурано. Поинтересовавшись, что будет на ужин, он принес из кладовой белого вина и старался держать себя как можно непринужденнее, чтобы не испугать Чечилию. Негромко заговорил о чем-то, откупорил бутылку. Усевшись на обычное место за столом, пригубил вино:
— А ну-ка, Чечилия, не убирайте так далеко ваш бокал и пододвиньте ближе свои тарелки. Сегодня мы с вами князей не принимаем. Несите ужин на стол да садитесь рядом.
Она в замешательстве сновала между буфетом и кухней и лишь после повторного приглашения тихонько проскользнула в кресло.
— Выпейте. Полезно для желудка, — сказал Тициан, наполняя ее бокал.
— Только чуточку, а то в голову ударит, — тихонько попросила Чечилия. Когда она подносила бокал к губам, ее рука дрожала.
— Чечилия, — сказал он, — вы столько раз в Пьеве сидели за столом вместе со всеми…
Она кивнула.
— Что случилось?
— Здесь я с вами одна, это другое.
— Нет, не другое; мы прежние люди, и наши отношения не изменились, — заявил Тициан не допускающим возражения тоном.
Он отломил себе кусок жареной рыбы, нетерпеливо вытащил кости и принялся с аппетитом есть, закусывая свежей зеленью и запивая большими глотками вина. Время от времени он делал вид, что не обращает внимания на Чечилию, молча жевал, брал то рыбу, то хлеб с сыром, отпивал терпкое вино из бокала, но через минуту снова заводил разговор:
— Я так привык видеть вас под своей крышей, что мне кажется, вы живете здесь много лет.
Она улыбнулась.
— Чечилия, а вам хотелось бы съездить в Пьеве, как Франческо?
— Ему, видно, это нужно, а мне здесь больше нравится.
«Вот тебе раз, — подумал он. — Эта тихоня, которая на первый взгляд всего на свете боится, уже успела расставить свои сети. Надо немедленно сказать ей (она тем временем хлопотала, убирая со стола), что я уже женат на живописи…». И пока он придумывал целую речь, с помощью которой собирался убедить и себя и девушку в прочности своего союза с живописью, скрепленного брачным контрактом еще в юности, взгляд его, устремленный на Чечилию, делался все более пристальным и напряженным. Она дала понять, что любит его, и он инстинктивно искал резких выражений. Однако неожиданно доверительно сказал:
— А знаете, Чечилия, что я за человек? Мне безразлично все, что не касается живописи. Из меня выйдет никудышный муж.
Она подняла глаза на его хмурое лицо и тихо ответила:
— Я не просила вас жениться на мне.
Стоя неподвижно у окна, Тициан силился разглядеть в темноте улочку и площадь за ней. «Что за хитрый ответ», — думалось ему. И когда Чечилия в очередной раз выходила из комнаты, он быстро оглядел ее гладкое лицо с ясными, блестящими глазами и ангельским ртом. Его неудержимо влекла к себе именно эта чистота, смиренность движений и речи, эта фигура, красивая даже без шелковых одежд и украшений. Напротив: белая свежевыстиранная накидка, которую она обыкновенно надевала, разделавшись с домашними хлопотами, еще больше освещала ее лицо. Наконец она возвратилась; ее волосы были уложены. Тициан подошел к ней и ласково обнял за талию.
— Стало быть, — сказал он с улыбкой, — вы не хотите, чтобы я на вас женился?
Она отрицательно покачала головой.
— Ну а если дети?.. — с внезапной живостью спросил он.
Ничуть не смутившись, Чечилия ответила:
— Я буду любить и воспитывать их.
Тициан ощутил себя так, будто она развязала узел, стягивавший ему горло. Они вошли в комнату, где была его первая мастерская. Он зажег фонарь, свечу на столе и приблизился к Чечилии.
— Ой, нет, погодите! — воскликнула она и, отпрянув в испуге, села на скамью.
— Вот! Сидите так и не двигайтесь! — в свою очередь воскликнул он. — Я хочу на вас смотреть!
Поискав на столе, он нашел перо.
Измятый лист бумаги стремительно покрывался штрихами. Тициан смотрел на Чечилию, рисовал ее, а она, подложив под спину подушку, устроилась поудобнее, словно в изнеможении. Было жарко, и она приоткрыла грудь. Тяжесть летнего безветренного дня сморила ее. Закрыв глаза, Чечилия задремала. Корсет не давал вздохнуть, кружилась голова. Она распустила завязки. Дышать стало легче.
Из-под прикрытых век Чечилия увидела занавески, освещенные первыми рассветными лучами. Она не помнила, как очутилась на этой широкой постели и как заснула.
Стараясь не шелохнуться, она тихонько рассматривала спящего рядом с ней Тициана.
С канала донесся всплеск весла, чавканье воды под какой-то лодкой. Потом послышались удары колокола: звонили в церкви Фрари.
В огороде позади дома пропел петух.
Сонный Тициан перевернулся на спину и задел Чечилию.
Она, мгновенно закрыв глаза, отодвинулась к краю постели, потянув за собой простыню, но оказалось, что Тициан крепко держит простыню и не отпускает. Чечилия тихонько лежала, прикрыв глаза и отвернувшись к стене, однако явственно ощущала его дыхание и пристальный взгляд. Она могла безошибочно сказать, куда он был устремлен.
Тициан провел пальцем по ее полуоткрытому рту, ласково притронулся к груди, погладил нежный розовый сосок. Сладостный трепет охватил Чечилию. И одновременно с этим безудержное веселье наполнило душу, в то время как рука Тициана спускалась все ниже.
Потом она увидела прямо над собой его темноволосое тело, взъерошенную бороду и сияющие глаза. От объятия сильных рук перехватило дыхание. Внезапно молниеносная боль пронзила всю ее. Хотелось кричать, но она почему-то смеялась, пыталась вырваться из его объятий и не могла.
Неодолимый желанный огонь наполнил, захлестнул ее с головы до ног, лишив на несколько мгновений рассудка.
Как-то в сентябре 1523 года, ранним воскресным утром Тициан отправился узнать, что понадобилось от него падре Джермано, приору Фрари, полагая, что тот желал встретиться с ним, дабы выразить свое недовольство «Ассунтой» или сообщить о недовольстве какого-нибудь ханжи либо высокопоставленного лица Республики.
Падре Джермано, гулявший по монастырскому дворику с молитвенником в руках, заметив Тициана, осенил себя крестом и бросился на все лады приветствовать художника.
— Видеть вас — большое счастье и большая редкость, — сказал он, — ведь вы на службе у сильных мира сего. Мы же, хвала небу, — люди простые. Однако именно наша картина принесла вам славу.
Тициан с облегчением вздохнул, услышав столь утешительное начало.
Ему, правда, вспомнилось, что в свое время эти же самые святые отцы чуть было не отказались от картины, вынудив его сочинить историю с послом Адорно, и он усмехнулся про себя.
— Мы не сомневались, — продолжал тем временем падре Джермано, — что рано или поздно вы придете полюбоваться на свое творение и, может быть, исправить кое-что… Я хочу сказать, законченное лучше видится на расстоянии. Не так ли?
— Я уже много раз приходил сюда, — многозначительно ответил Тициан. — Сидел себе один в сторонке и размышлял, действительно ли мне удалось придумать кое-что новое. Боялся обнаружить крупные просчеты.
— Господь с вами, какие там просчеты, — успокоил его падре Джермано. — Разве что в апостолах было столько ярости, что поначалу чудилось, будто они бунтуют… Орден наш, понимаете ли, под надзором, и цензоры могли усмотреть…
— Вот как? Это для меня новость…
— Не удивляйтесь. Мы вполне могли стать жертвами обвинения, — продолжал падре Джермано с обычной своей флегматичностью, — и тогда епископ для начала обязательно потребовал бы отчет о расходовании средств от пожертвований.
Глаза художника вспыхнули гневом.
Монах сделал вид, что ничего не заметил.
— А теперь нам понадобился для трапезной небольшой образ святого Николая[70]. Однако епископ распорядился воздержаться от чрезмерных расходов. Он так сказал: «Тициан — мастер надежный и всеми уважаемый, но чересчур знаменит». Ваше преосвященство, — сказал я, — позвольте мне с ним побеседовать. А он на это: «Беседуйте, не возражаю, но вы напрасно потеряете время: он теперь работает исключительно для Республики. Послушайтесь меня, найдите юношу, который согласится на ваши условия». И назвал некоего Париса из Тревизо. Как вы думаете, на него можно положиться? Я обязан выполнить…
— Что? Парис? Этот канатный плясун, собачий сводник! Еще бы мне его не знать! Способный юноша! — воскликнул Тициан со злостью. — Значит, из-за нескольких жалких дукатов вы предпочитаете его мне?
— Ради бога! Ну при чем здесь дукаты? — торопливо проговорил падре Джермано.
Тициан мгновенно справился с собой и спустя секунду уже улыбался, глядя в лицо собеседнику.
— Вы, падре Джермано, — сказал он, — хитрый и ловкий монах. Скажите сначала, сколько дукатов вы собирались заплатить этому славному юноше, потом я вам отвечу.
Прижатый к стенке, монах пытался изобразить на лице сладенькую улыбку.
— Высота доски должна быть примерно в десять футов, — начал он. — В небесах — Мадонна с младенцем на коленях, а ниже в естественных позах — святая Екатерина, святой Николай, святой Петр, а также наши святые Антоний и Франциск. Наконец, святой Себастьян. Решайте сами. Еще нужно уточнить размеры и место.
— Уточним. Дукатов сколько?
— Позвольте мне переговорить с епископом, — попросил падре Джермано.
— Ну-ну. Переговорите. Однако на этот раз вы отдельно оплатите краски. Договоритесь с Дзанином, аптекарем, а после встретимся еще раз и подпишем наш договор.
— Можно и на словах, — заметил падре Джермано.
— Нет уж. Запишем все до подробностей. Так будет спокойнее для вас и для меня.
«Падре Джермано повел себя, ради вящей славы божией, как старая лиса, — думал Тициан. — За жалкую горстку дукатов заставил подписать контракт на большой алтарный образ». При этом, правда, не ограничил Тициана временем: тот мог работать месяцы и годы, сколько хотел. Зато канцлер Николо Аурелио, говоривший от имени нового дожа и, к счастью, относившийся к художнику по-дружески, все же заставил его встать с постели, невзирая на недомогание, и явиться в Сенат. Такова была воля его светлости.
Спустя несколько дней после смерти Антонио Гримани, случившейся 8 мая 1523 года, был избран дожем Андреа Гритти, шестидесяти восьми лет, обладавший телосложением моряка и железным здоровьем. Он не только распорядился, чтобы Тициан немедленно выполнил его портрет[71] на условиях, обозначенных в договоре о должности государственного посредника, но и приказал ему покрыть росписями Капеллу дожа во Дворце[72], дабы изображения вдохновляли правителя на великие деяния.
В речах Николо Аурелио Тициану опять послышались старые нотки:
— Вам придется рано или поздно закончить эту многострадальную «Битву». Дотошный Санудо подсчитал, что полотно уже обошлось Республике в шестьсот дукатов.
Канцлер снова заговорил о росписях в Капелле дожа.
— Знаете ли, я не силен во фресковой живописи, — слабо возразил Тициан. — Лишь однажды пришлось по просьбе дожа изобразить в его доме под лестницей святого Христофора[73]. Гордиться нечем. И потом, меня не оставляет простуда; я не могу находиться в сырых закрытых помещениях.
— Тогда, если вы откажетесь, пригласят Порденоне[74].
— Нет уж, не надо.
Тициану было предложено ознакомиться с приблизительными набросками изображений. В полукруге свода, возле Девы с младенцем должна была расположиться коленопреклоненная фигура дожа. По другую сторону предполагалось изобразить святого Николая.
Когда Тициан вернулся домой, с ним неожиданно случился приступ тошноты. Франческо и Чечилия уложили его в постель. Рвота продолжалась. Обессилевший и весь в поту, он промучился до рассвета. Едва наступило утро, Франческо бросился к хирургу Маньо, который явился во время повторного приступа и внимательно осмотрел Тициана, заглянув в горло и под веки. Вполне возможно, что речь шла о свинцовой лихорадке. Врач прописал отвар и миндальное масло понемногу внутрь, запретив принимать пищу в течение двух дней. Приступы лихорадки следовали один за другим. Изнуренный тревогами, тяжко дышавший, Тициан совершенно обессилел. По утрам он просыпался с посиневшим лицом и черными кругами вокруг глаз.
Николо Аурелио, которому сообщили о тяжкой болезни Тициана, вызвал из Падуанского университета самого Барбариго. Здоровье художника беспокоило его светлость.
Барбариго немедленно прибыл с двумя ассистентами. Нужно было видеть, как они шли через площадь Сан Паоло. Все окрестные жители уже знали, что Тициан умирает и что сам дож прислал для его спасения знаменитых докторов из университета.
Барбариго внимательно выслушал жалобы больного. Он был из тех врачей, которые видят пациента насквозь, и быстро установил, что у того трехдневная лихорадка. С улыбкой он пообещал прислать из Падуи особое лекарство. И хватит поститься. Напротив, следует есть сочное мясо, рыбу, зелень, фрукты. И пить хорошие вина. Одним словом, набираться сил. Барбариго говорил весело, и его слова действовали как целительный бальзам…
Еще не совсем окрепший после болезни Тициан и сопровождавший его Франческо переправлялись в гондоле через канал, чтобы попасть в мастерскую. Было холодно. Закутавшись в плащ, художник в изумлении разглядывал сквозь туман ряды домов на берегу в какой-то искаженной перспективе, ажурные стены дворцов с пилястрами и колоннами. Каминные трубы на крышах несуразно тянулись вверх, к небу. Очутившись на берегу, он, тяжело переводя дыхание, с трудом вошел в мастерскую и в изнеможении рухнул в кресло.
Он чувствовал, что умирает, и не понимал, почему Франческо до сих пор не позвал священника. Попросив брата сесть рядом, еле выговаривая слова, он открыл ему свою любовь к Чечилии. Женщина была беременна, и, значит, необходимо было жениться на ней до наступления родов.
Франческо просто ответил ему, что такое решение достойно их семейства.
Докучливая тайна свалилась тяжким камнем с души Тициана. Он кружил по мастерской, дрожащими от слабости руками притрагивался к полотнам и доскам, находившимся в работе; на минуту задержался возле доски для падре Джермано из монастыря Фрари с нанесенным на нее наброском. В этот момент он очень походил на капитана уцелевшего после бури суденышка, который разглядывает карты и записи, видит перед собой разбитые приборы. Пожалуй, только доска Пезаро и спасла его от гибели.
Он медленно перекладывал бумаги в поисках перовых набросков к «Битве при Кадоре». Их нужно было обязательно найти, чтобы отнести во дворец и тем самым заткнуть рот сановным мудрецам.
На глаза попались два сделанных в спешке наброска. А вот и римская папка с зарисовками Бастьяно Лучани с фресок Рафаэля. Он усмехнулся, вспомнив о нерадивости друга, который специально пошел учиться, чтобы сделавшись священником, добиться от папы Климента пенсии и не работать. Смысл жизни Бастьяно Лучани видел не в живописи, к которой, кстати, имел большие способности, а в сплетнях и интригах двора[75], в изысканных блюдах, спектаклях и смуглых женщинах.
Тициан поднял глаза на Франческо и, увидя, что тот принес ему папку с рисунками для дожеской капеллы, отмахнулся с досадой и раздражением.
— Я понимаю, вы еще нездоровы, — тихо промолвил брат, — но работу необходимо закончить до наступления зимы. Не следует гневить дожа.
Тициан встал с кресла и твердо сказал:
— Пошли смотреть место.
Они надели плащи и вышли.
На улице потеплело, стояла мягкая солнечная погода.
Капеллу дожа расписала вся мастерская единым духом в течение октября. На полукружии свода поверх алтаря была изображена Мадонна; возле нее с одной стороны — святой Николай, а с другой — коленопреклоненный дож со своей собачкой у ног. На пилястрах расположились изображения четырех евангелистов, а над дверью — еще раз — святой апостол Марк, который пишет Евангелие, сидя на спине у льва.
В целом роспись капеллы была закончена, и Тициан намеревался поручить Франческо доработку отдельных мелочей, когда вдруг новый приступ болезни сразил его.
Франческо с тревогой всматривался в посеревшее лицо брата, видел лихорадочный блеск его глаз и обметанные жаром губы. Тициан выглядел постаревшим на десять лет.
Заходили справиться о его здоровье друзья и знакомые. Наведался даже Тебальди с сердечным приветом от своего герцога. Истинной причиной его появления было другое: он вбил себе в голову, что Тициан — мнимый больной, а его пресловутая болезнь — всего лишь удобный предлог не работать над заказами, и мечтал донести об этом в послании своему господину. Франческо каким-то шестым чувством уловил недоброе в намерениях посла и впустил его в комнату брата к самой постели, чтобы он своими глазами увидел метавшегося в бреду художника.
В вынужденном заточении Тициан страдал, словно волк на цепи. Несколько раз он, решительно поднявшись, направлялся в соседнюю комнату, где была мастерская, и брался за кисть, но вскоре в изнеможении возвращался к постели и падал на нее как подкошенный.
Как-то утром он позвал к себе Чечилию.
— Мне уже лучше, — сказал он слабым голосом и добавил: — Налейте-ка мне моего вина.
Она прибежала с вином, и он, отхлебнув глоток из стакана, сказал, что вскоре начнет новую картину, где рядом с Мадонной изобразит женщину, поддерживающую младенца, и что этой женщиной будет она, Чечилия. В траве у ног Мадонны поместится корзинка для рукоделия, а чуть поодаль — белый кролик как символ чистоты и смирения.
Всю зиму не прекращались снежные бури; к концу года ударил мороз и заковал в панцирь весь канал Джудекки, так что можно было по льду переходить с одного берега на другой.
Однажды поутру в мастерскую к Тициану зашел Бастьяно Лучани, который незадолго до того приехал из Рима и привез с собой целый ворох последних новостей о дворе папы Климента[76]. Лучани, прослышав о болезни друга, желал непременно взглянуть на него.
— Не спрашивайте меня о Риме, — сказал он в ответ на первый же вопрос истосковавшегося по новостям Тициана, глядя на его осунувшееся лицо. — Вот уже несколько дней я чувствую себя, как в раю. В Венеции праздник.
— Какой праздник? — удивился Тициан.
— Как какой? Карнавал! Сегодня с труппой Ортолани мы давали во дворце представление для дожа. Потом отправились веселиться к сьеру Марко Молино. Представляете зрелище, когда наша компания высыпала на площадь перед дворцом. Все в бархатных одеждах с пышными рукавами из голубого и красного шелка, в капюшонах и беретах, с длинными приставными носами. Такие смешные носы! Я был в монашеской одежде, всех благословлял и раздавал женщинам отпущение грехов. Наши синьоры привели с собой своих крестьян, которые несли факелы и освещали нам дорогу. Дзуан Поло был в накидке из золотой парчи, а знаменитый Рудзанте вышагивал в какой-то длиннополой одежде, богато расшитой на груди и на рукавах. Шествие возглавляли крестьяне. Они распевали куплеты и несли грабли, заступы и мотыги; еще несколько человек дудели в трубы и дудки. И пока мы обходили площадь, в окнах зажигался свет, люди бросали нам пригоршнями конфеты и аплодировали. Рудзанте, при виде толпы зрителей залез на какое-то возвышение и продекламировал «Сон крестьянина». Вокруг стоял хохот; дудки не умолкали. Тогда Марко Молино, чьи окна выходят на площадь, послал за нами. Нас проводили в большой зал, где на столах стояли блюда с печеньем и всякими сладостями. Там собралась знать: и Доменико Дзордзи и Марко Гримани; наши женщины танцевали с ними, а девушки стояли в сторонке, скрываясь под вуалями. Сейчас повсюду только и разговоров, что о карнавале. И каждый норовит прибавить от себя какую-нибудь непристойность…
Тициан рассеяно слушал.
— Прокуратор Марко Молино, — продолжал Бастьяно, — подошел к Дзуану Поло и говорит: «Не покажете ли одну из ваших момарий?» Тогда Дзуан Поло взял под руку Рудзанте и о чем-то с ним пошептался. После этого они вышли на подмостки в глубине зала и показали на простонародном языке сцену с Билорой, который приезжает в Венецию, столкновение с Менато и милость Нюи. Публика почти не смеялась: в Рудзанте столько печали…
— Ничего себе, — ответил Тициан. — Слушаю вас и думаю: неужто Бастьяно вновь меняет ремесло? Значит, забыты папские буллы с печатями, и мой друг лицедействует. Признайтесь, Бастьяно, что вас всегда тянуло на сцену?
— Нужда заставляет, — нехотя ответил Лучани. — Впрочем, не вижу здесь ничего предосудительного. Может быть, из меня получится более удачливый актер, чем художник… И дрязг поменьше.
— В Венеции говорят, — продолжал Тициан, — что вы воевали с Рафаэлем до самой его смерти и заварили такую кашу, что его друзья подняли неимоверный крик.
— Эту картину, которую собирались повесить напротив «Преображения»[77], заказал мне сам папа. Кардинал Медичи собственной персоной приезжал передать его просьбу.
— Знаю. Вы в прошлый раз рассказывали.
— Но крик-то поднял сам Рафаэль со своими подмастерьями: ходил, понимаете ли, по городу, рассказывал чудовищные небылицы о моей живописи и поливал меня грязью, словно иудея какого-нибудь, — с горечью сказал Бастьяно. — В злобе он науськивал на меня своих негодяев Джулио и Пенни. А однажды ни с того ни с сего говорит: «Бастьяно, расскажите-ка про Джорджоне из Венеции, который умер от чумы, и про этого деревенского умельца Тициана, что работает в мастерской Пальмы»[78].
Тициан и не подозревал, что друг нарочно сочиняет всю эту историю.
— А я ему в ответ: «Этот деревенский умелец всех вас заткнет за пояс. Когда на его сцене откроется занавес, держитесь крепче, чтобы не упасть». Вам бы, Тициан, жить в Риме. Сами знаете: сегодня в почете одно, завтра — другое. Люди, в сущности, гораздо хуже, чем их задумал Господь. Раз так, пусть все идет своим чередом. Видели бы вы эту рафаэлевскую компанию, когда пахнет крупным заказом: бесстыжие богохульники, развратники, берут кардинала измором. А почему кардинал Медичи не может заказать мне картину, например, для собора в Нарбонне?
— И вы живете среди всего этого бесчестья? — изумился Тициан.
Лучани понурил голову.
— Я живу в Риме, — ответил он, — потому что там Микеланджело и там были Рафаэль с Браманте. В Риме новые идеи, они сталкиваются, и становится понятно, по какой дороге идти.
— Не только в Риме, — сухо заметил Тициан.
— Правильно. Идеи появляются и здесь. Но к папскому двору они стекаются со всего мира; именно там замышляются великие деяния и деньгам нет счета. Художник стал орудием славы, и папа считает за честь лицезреть на портрете свое изображение. Здесь, в Венеции, множество купцов, поднаторевших в делах, умеющих покупать и продавать товары; здесь есть моряки, искушенные в битвах с турками, и хитроумные магистраты. Но никто, даже его светлость, при всем уважении к нему, не блещет гением и поистине великими идеями. Монастыри и семинарии живут милостыней. Пока допросишься дуката, изойдешь кровавым поносом.
Молчание.
— Боюсь, утомил я вас болтовней, — вдруг опомнился Бастьяно Лучани. — Расскажите-ка лучше о себе. Как ваш недуг?
— Уже почти прошел, — ответил Тициан и рассказал о своих приступах и о том, как его лечили.
С тех пор как Чечилии стало известно, что Тициан во всем признался брату, она перестала скрывать свою беременность.
Тихо и незаметно, как это бывает в природе у зверей и птиц, она приготовилась к родам, заранее разложив по углам пеленки, чепчики, шерстяные одеяльца; купила у аптекаря Дзанина кусок мыла и белый порошок, смущенно попросила Франческо, чтобы ребенка сразу же окрестили. Повитуха была уже наготове. И как-то майским утром, когда мужчины ушли в Сан Самуэле, родился на свет мальчик. А спустя еще два дня его окрестили в церкви и назвали Помпонио. Это лиловое, не очень-то приятное на вид существо странным образом отпугивало Тициана. Он испытывал чувство разочарования и раздражения, словно над ним неудачно подшутили.
По дому разносился плач новорожденного. В комнатах толпились какие-то женщины. Зашли соседи; прибыли Цуккато с подарками. Потом принесли письмо из Кадоре от Грегорио, где рождению внука были посвящены лишь две строчки, а все остальное место занимало прошение, которое надлежало передать его светлости. Старик просил, чтобы его назначили провикарием железных и серебряных копей в Кадоре. К письму прилагался перечень его давних заслуг. Тициан немедленно ответил, написав, что дож, без всякого сомнения, благосклонно отнесется к его просьбе.
Под предлогом срочной работы он сбежал из дома, захватив с собой завтрак, и целый день провел в Сан Самуэле, даже спать остался там, в углу, не желая ссориться с женщинами, которые нарушили его покой. А он нуждался в покое, чтобы вновь выстроить все разорванные болезнью цепочки образов. Тициан набирался сил. Сколько раз по ночам, во время приступов, ему казалось, что он уловил самую яркую и самую живую идею из всех тех, что вынашивал относительно цветовых эффектов на открытом воздухе, и пытался разработать это в картине с изображением шести святых для Фрари или оживить их в вечернем свете, падавшем на «Мадонну Пезаро». Эффекты не удавались, несмотря на большое пространство, и это его мучило. Тогда он бросал кисти и разыскивал в мастерской какое-нибудь небольшое полотно в надежде, что ограниченное пространство даст ему наконец искомый ответ. В глубине мастерской, у окна, за старыми полотнами и нагромождением стремянок, в месте, укрытом от любопытных глаз, он занимался поисками, стараясь не поддаться разочарованию, которое тяжело переживал при виде красок, расплывающихся по фигурам, словно выцветших.
Франческо с подмастерьями покидал мастерскую всякий раз в одно и то же время на заходе солнца, оставляя Тициана одного. В солнечные дни по комнатам в это время суток разливался рассеянный свет, отражавшийся на листьях сада. Тициан рассматривал картины, отмечал ошибки; воображение его совершало кропотливую работу. И вдруг пришло решение: он понял, как и тогда, когда писал шесть святых для Фрари, каким должен быть горельеф в нише, и почувствовал образ святого Себастьяна. Святой же Николай представлялся ему облаченным в причудливо расшитую ризу.
Уже темнело, а он все бродил по мастерской в ожидании ночи.
Потом дни полетели один за другим, а вслед за ними недели, месяцы.
Как-то Франческо попросил Тициана повнимательней отнестись к Чечилии. Молодая женщина, будучи хозяйкой его дома и матерью его сына, чувствовала себя одиноко. Тициан сразу все понял и с живостью согласился с братом, однако заметил, что неверно думать, будто он не любит Чечилию; просто — брат тому свидетель — совершенно не остается времени приласкать ее или поиграть с сыном. Она же не только ни на шаг не отходила от малыша, но и готовилась принести второго ребенка.
Обескураженный этим, Тициан решил уехать куда-нибудь. Сначала он отправился в Мантую для встречи с тамошним герцогом, затем в Феррару, где принял участие в охоте на кабана в лесной чащобе близ устья По. В ушах не смолкал возбужденный лай собак и храп напуганных ружейной пальбой лошадей.
Стало ясно, что подобные забавы не для художника. Но за обедом в лесной хижине произошла встреча с неожиданно прибывшим Ариоссто, которого усадили за стол возле Тициана. Перемежая речь шутками и издевательствами по адресу шутов и придворных, елейно превозносивших доблести герцога, Людовико сообщил другу, что заново переписывает «Кассарию»[79], и попросил его выполнить к ней иллюстрации.
Когда Тициан возвратился из Феррары домой в Венецию, в колыбели уже плакал второй сын, которого успели окрестить и назвать Орацио.
Однако Чечилия занемогла. Исхудавшая, с застывшим в глазах страхом, она лежала в постели.
Тициан, мельком взглянув на сына в руках кормилицы, бросился к жене и осторожно присел на ее постель. Она в отчаянии стиснула его большую руку. Подошел Франческо и сказал, что наблюдавший за ней хирург Маньо рекомендовал длительный отдых, так как во время родов произошла большая потеря крови.
При этих словах лицо женщины ничуть не изменилось, только по щекам потекли слезы.
— Вы рады мне? — спросил Тициан хриплым от волнения голосом.
Чечилия не могла говорить. Она глазами пыталась сказать ему, что бесконечно счастлива видеть его рядом с собой. За детей ей не было страшно, она знала, что мальчики вырастут добрыми христианами и Помпонио составит гордость семейства Вечеллио. Всевидящий и всезнающий отец малыша научит его жизненной премудрости и убережет от невзгод.
Тициан ласково провел рукой по ее лицу и осторожно встал.
— Франческо, — сказал он, выйдя в соседнюю комнату, — скажите: что с Чечилией? Ее лицо меня пугает.
— Она едва не умерла, — ответил тот печально. — Повитуха спасла и ее и ребенка. Потом уж прибежал Маньо. Она была без сознания три дня, а теперь, похоже, кризис миновал. Молодая, должна поправиться. Я сказал ей, как подлечитесь, отправлю вас в Пьеве. Там дело быстро пойдет на поправку. А она — ни в какую. В Пьеве, говорит, ни за что не возвращусь.
— С чего это она вдруг не хочет? — спросил Тициан и тут же прикусил язык, догадавшись.
Он представил себе лица родных, когда они увидят ее с вещами: Грегорио, Орсола и Катерина смотрят с балкона, как она стоит на улице, не решаясь ступить на порог. Значит, недостойно вела себя в доме Вечеллио в Венеции.
— Спросите у Маньо, — посоветовал Франческо. — Он точно скажет, что и как.
Тициан привел врача домой, чтобы вновь осмотрел роженицу. Доктор был немногословен и явно не обладал той внутренней жизненной силой, которая передается от врача пациенту с верой в выздоровление и которая в свое время спасла Тициана. Ослабевшая и усталая Чечилия слушала его слова, робея при виде стольких людей вокруг своей постели.
Тициан отказался от ужина и ушел к себе в комнату, куда доносились грузные шаги кормилицы и беспрерывный плач новорожденного. Возвратившийся из церкви Франческо в последний раз перед отходом ко сну обошел весь дом, заглянул к Чечилии и тоже удалился к себе.
На соседней площади царило веселье: надрывалась дудка, ее перебивали куплеты; взрывы смеха раздавались то далеко, то совсем рядом. Хохочущая толпа с топотом носилась по близлежащим улицам и вновь выбегала на площадь. Кто-то горланил песню, потом снова дудка и опять глупые куплеты.
Звуки дудки отчетливо раздавались в вечернем квартале. Пение неожиданно прервалось. «Он угощает, угощает!» — послышался тонкий отчаянно-веселый голос.
Тициан был решительно настроен сделать все, чтобы Чечилия возвратилась в Кадоре замужней женщиной, высоко держа голову. Он знал, как нужно поговорить с Франческо, и даже представлял себе, что тот скажет в ответ. «Я намерен жениться на Чечилии, потому что имею от нее двоих детей, которых надлежит узаконить. Она из нашего дома, честная женщина». «Я удивлен, — ответит ему Франческо, — что вы ждете столько времени. Это ваш долг, и давно пора его исполнить».
Он встал. Пройдя по коридору, заглянул в ее комнату: Чечилия спала, не погасив свечу. На цыпочках, чтобы не шуметь, наощупь, в темноте он добрался до комнаты брата и тихонько постучался в дверь.
Карнавал, устроенный в честь патриарха Аквилеи в доме знатного гражданина Венеции Тревизана на острове Джудекка, разгневал дожа.
Хозяин дома, завзятый театрал, приготовил для гостей целое представление с известными актерами. Первый спектакль показал Кереа, второй — сценки из крестьянской жизни — Рудзанте и Менато. Наконец, выступил Чимадор, сын Дзуана Поло. Желая сделать праздник еще более радостным, Тревизан пригласил шестнадцать самых красивых знатных дам Республики вместе с мужьями. Кроме того, были приглашены находящиеся в Венеции послы французского монарха, короля Англии, эрцгерцога Австрии, а также папский легат, епископ Пезаро, епископ Конкордии, настоятель Сан Марко, кавалеры и венецианские прокураторы.
На столе, богато убранном серебром и муранским стеклом, горели белые восковые свечи, возле каждой тарелки стояла отдельная солонка, лежали свернутая ракушкой салфетка и ножи; на отдельных тарелочках — пышные сладкие булки, крендели и поджаренные золотистые фисташки. Наконец, здесь же — перевязанный красной лентой надушенный букетик искусственных цветов из шелка, расшитого золоченой ниткой.
Праздник начался в суматохе, под громкую разноязычную перебранку лакеев, стоявших позади своих хозяев — иностранных послов. Лакеи загораживали проход, мешая слугам разносить блюда, препирались с ними и хватали куски с подносов.
Возмущенный этим, сьер Агостино Нани сказал что-то резкое испанскому офицеру, который в ответ, недолго думая, запустил в него хрустальным бокалом и поранил ему висок. Под громкие крики и ругань испанский офицер был выдворен из зала.
Тем временем слуги внесли двадцать пять холодных разрезанных на куски фазанов, приправленных салатом из трюфелей с каперсами, и восемьдесят куропаток на вертеле под французским соусом. Блюда и тарелки передавались из рук в руки, а вместо опустевших на стол ставились новые, только что принесенные. В фарфоровых чашах были поданы крупные куски тушенной в соусе камбалы, на выложенных лавровыми листьями длинных подносах высились горы золотых рыбок под маринадом, устриц и лимонов.
Патриарх Аквилеи, известный чревоугодник, расправлялся с блюдами с завидной неторопливостью, но в количестве съеденного уступал разве что хозяину дома. Английский посол, который до этого брезгливо морщился, оглядывая стол и гостей, теперь был совершенно увлечен разговором с дамой из семейства Мочениго, черноволосой красавицей с бархатной кожей и большими блестящими глазами. С трудом наладившийся после столкновения сьера Агостино Нани с испанским офицером разговор касался в основном светских событий в Венеции, все приняли в нем живое участие; один лишь епископ Пезаро с нетерпением расспрашивал австрийского посланника о последних лютеранских новостях[80]. Уже все успокоились, когда слуги внесли в зал гигантское блюдо, накрытое сверху серебряной чашей. Желавший удивить гостей сюрпризом, Тревизан приказал своему сенешалю подать к столу пару целующихся зажаренных павлинов, украшенных перьями, будто живых. Блюдо поднесли почетному гостю. И вдруг, к всеобщему изумлению, из-под серебряной чаши, едва ее подняли, выскочил прямо на стол разъяренный петух со связанными ногами, общипанной шеей и обрубленным гребнем. С истошным криком, хлопаньем крыльев он кинулся пробивать себе дорогу среди бутылок, бокалов и канделябров, опрокидывая все вверх дном.
Французский посланник, словно ужаленный, вскочил с места, послышались изумленные возгласы; кое-кто из женщин в испуге закрыл лицо руками. Раненого, истекающего кровью петуха быстро изловили и, схватив за общипанную шею, унесли.
Ошеломленный патриарх Аквилеи и Тревизан пытались восстановить спокойствие. Они догадались, что выходка с петухом была недостойным намеком на прошлогоднюю битву при Павии[81], когда разбитые наголову французы позволили захватить в плен Франциска I. Напуганный возможными последствиями оскорбительного происшествия, Тревизан рассыпался в извинениях перед французским послом. Тот отвесил церемонный поклон и ледяным тоном заявил, что удаляется. Однако патриарх крепко удерживал его под руку, не желая, чтобы празднество прервалось: ему нужно было довести до конца беседу с английским послом о церковной собственности в Риме и Лондоне. Французский посол казался неумолим: бледный, он срывающимся голосом требовал, чтобы его не смели задерживать.
Посреди всеобщего замешательства вскочил на стол и решительно поднял руки некий молодой прокуратор. Это был Марко Гримани.
— Хозяин дома Тревизан, — объявил он, — к этой шутке, разумеется, непричастен, и, следовательно, не стоит прерывать празднество, устроенное в честь знаменитого прелата, посланников и главным образом знатных венецианских красавиц. Он и его друзья Молин, Приули и Виттор Гримани по позволят празднику прекратиться.
Слова юного прокуратора вызвали всеобщее одобрение, и женщины грациозно захлопали в ладоши. Слуги убрали со стола разбитые вазы и бокалы, заменив все это новой посудой, водрузили на прежнее место канделябры, и оскорбленный посол немного умерил свой гнев.
Окружившие его гости, и в первую очередь дамы, наперебой провозносили выдержку и хладнокровие, с которыми французский вельможа воспринял шутку. Тем временем в зале уже была готова сцена для представления трех комедий.
Слуги зажгли фонари, и среди гостей прошел слух, что прекрасные декорации выполнены Тицианом.
Получив известие о шутке, учиненной над французским посланником в доме Тревизана, прокураторы старого Совета Сорока по гражданским делам вызвали на совещание цензоров, которые, вместо того чтобы углубиться в суть вопроса, принялись весело пересказывать друг другу исполненные на празднике в доме Тревизана театральные сценки: все уже были наслышаны о происшествии с петухом.
Поступившее в Сенат письмо Тревизана с извинениями развеяло последние сомнения среди членов Совета, ибо совпадало с протестом, полученным от французского посла. Издевательская шутка — живой петух с обрубленным гребнем и связанными ногами, выпущенный на стол во время празднества в честь патриарха Аквилеи в присутствии иностранных послов и венецианской знати, — расценивалась как оскорбление Франции.
Старый Совет Сорока принял решение, учитывая то обстоятельство, что празднество было устроено в честь высокого духовного лица, передать дело в Сенат de expulsis[82], дабы соблюсти тайну.
Прокураторы перебрасывали дело друг другу, словно костяные шары; пришлось дожу, до которого донесся стук этих шаров, вызвать на аудиенцию Санудо. Дож хотел знать правду. И Санудо, присутствовавший на празднике, рассказал как на духу обо всем случившемся, глубокомысленно добавив от себя, что события приняли нежелательный оборот и что слухи уже распространяются в народе. Он сообщил также дожу, что показанные после ужина комедии явились еще большим злом, особенно в исполнении Рудзанте и Менато. Крестьянские сюжеты со всеми их непристойными интригами и сквернословием не подобает показывать в присутствии дам, патриарха и послов.
Раздраженный этой историей, дож отослал Санудо…
Он питал слабость к французам; однако, негодуя по поводу недостойного издевательства, в глубине души испытывал чувство злорадного удовлетворения оттого, что все это произошло на празднестве в честь высокопоставленного духовного лица. Тем не менее следовало восстановить мир. Он вызвал к себе Альвизе Приули, поручив ему нанести визит оскорбленному посланнику и передать личный дар дожа: великолепный муранский бокал. Он распорядился также, чтобы Совет Сорока занялся расследованием дела: ему хотелось заглянуть в глаза самому шутнику.
Дожа серьезно беспокоило мнение Санудо, который отнюдь не был ханжой, о спектакле и комедиантах. Дож знал, что на празднестве присутствовал его посол в Лондоне Антонио Суриан, и распорядился вызвать того в Сенат. Мысли о случившемся не давали покоя.
Суриан доложил, что зрители смеялись во время фарса Кереа и аплодировали причудливому и грязному фарсу Рудзанте. Была показана сцена, в которой молодая крестьянка изменяет своему мужу, некоему Билоре, и совершает побег из Падуи к знатному гражданину Андронико в Венецию, где поселяется в его большом доме. Вот это не вызвало у дожа возражений, а рассказанная сцена даже напомнила ему историю о юных девах, которые легли в постель к Соломону, дабы согреть его своими телами. Но Суриан упорно утверждал, что в образе знатного гражданина зрители узнали одного из нынешних членов Совета Десяти, и шепнул на ухо дожу имя. В комедии одураченный своей женой Билора разыскивал знатного гражданина, вонзал в него кинжал и затем плевал на его труп. Нарисованные Тицианом декорации были превосходны.
Отпустив Суриана, дож принял решение удалить из Венеции дерзкого комедианта. Но кто он, этот новоявленный крестьянин?
Вспомнилось: шесть-семь лет тому назад этот же актер исполнял «Реплики солдата» вместе с Менато, а спустя некоторое время, при доже Гримани, показал в Крозекьери бесстыдный фарс о Бетии, распутной крестьянке. В свое время Совет Сорока по гражданским делам дал разрешение на выступление труппы. Теперь же Совет обвинял венецианскую знать в том, что она пригрела несносного комика, друга Альвизе Корпаро, и утверждал, что артист питает особую симпатию к сторонникам императора.
Обвинение носило столь явный характер мести и распространялось с такой настойчивостью, что знатная дама Вендрамин, присутствовавшая на празднестве в честь патриарха Аквилеи, решительно высказалась в поддержку Рудзанте. «Вы не должны давать его в обиду, — заявила она дожу, — и бросать на расправу вашим ужасным ищейкам. Никакой он не простолюдин. Все это лишь маска, слова. Приглядитесь получше, и вы увидите в нем редкостного поэта».
Дожу оказалось достаточно этого мнения, и он решил распорядиться, чтобы члены Совета Сорока дозволили артисту выступать со всеми «репликами», которые тот сочинял, ибо не хотел прослыть лицемерным деспотом, врагом свободы.
Остывший и удовлетворенный Гритти собирался осуществить свои намерения, когда однажды, разбирая утренние бумаги, он обнаружил доклад о результатах расследования по делу о происшествии в доме Тревизана. В довершение всего к нему собственной персоной прибыл прокуратор Моро из Совета Сорока, желая высказать свои соображения. Слуги Тревизана, сообщил он, настроены против французов, и потому следователям ничего не удалось добиться. Застряв на мертвой точке, они постарались навлечь на комедиантов самые серьезные подозрения; посему эту смехотворную историю («А ведь и правда, — подумал дож, — действительно смехотворную!») можно закончить очень просто: подвергнув Рудзанте и Менато публичной порке.
Дож с иронией взглянул на прокуратора. «Браво, — хотелось ему сказать. — Сегодня вы предлагаете выпороть любимца венецианской знати, а назавтра тот изобразит меня театральным пугалом». Он снизил голос чуть не до шепота, и тугой на ухо прокуратор почти ничего не расслышал.
— Я перестаю вас понимать. Вы — образованный человек и, казалось бы, должны мыслить широко и свободно. Вместо этого у вас замашки ищейки. А если мне нужен совет надежного человека, к кому прикажете обращаться? К кому, скажите мне? К канцлеру, может быть? А тот назначит какого-нибудь папского приверженца или магистрата, в голове у которого нет ничего, кроме святой Девы.
Дож прямо глядел в бесцветные глаза на лоснящемся лице прокуратора и, наверное, прочитал предостережение в выражении его землистого лица. «Ну, конечно! — с иронией подумал он. — Как я сразу не догадался, что вы — служитель божий! Нет, спасибо! Хорошую порку, говорите, чтобы признался в грехах? Каких? Неужели вы не понимаете, блаженная душа, что покуда венецианцы смеются, я могу спокойно заниматься нашими собственными распрями и дрязгами?»
Он усмехнулся:
— Благодарю вас, Моро, я подумаю. Но — полное молчание.
Распрощавшись с прокуратором, дож вызвал канцлера Николо Аурелио и передал ему бумаги Моро со словами:
— Это дело нужно замять. Вы меня поняли? Французский посланник удовлетворен принятыми мерами. Будьте осмотрительны. Найдите способ встретиться и переговорить с актерами. Этот Рудзанте, кажется, друг Тициана? Мне сказали, что Тициан делал декорации к комедии. Так вот, этого Рудзанте придется удалить из Венеции на год-другой. Пусть поработает в Падуе, у своего друга Корнаро, или в Мантуе. Действуйте немедленно, но без шума и деликатно. В конце концов, он комедиант и должен смеяться над нами. Разве пристало нам всерьез обижаться на его насмешки?