Часть пятая

«Мученичество святого Лаврентия»

Закругленный щит для «Мученичества святого Лаврентия», находившийся в глубине мастерской, был прибит гвоздями у основания, а сверху привязан к балкам под окном в потолке.

В течение долгих недель Тициан приглядывался к нему. Еще до смерти Орсы, как-то собравшись с духом и подойдя к щиту, он стал ощупывать пядь за пядью бархатистую грунтовку на идеально пригнанных друг к другу досках. Время позволяло не торопиться и спокойно обдумывать будущий сюжет до тех пор, пока не наступит подходящий день. И тогда без предварительного рисунка он напишет черным и желтым решетку в ракурсе с пылающими под ней углями и тщетно рвущегося из рук палачей дьякона, пригвожденного к раскаленному железу. Один из них раздувал огонь, другой вонзал в тело мученика рогатину, третий крепко держал несчастного за плечи, прижимая к решетке. У Тициана были кое-какие «римские идеи» насчет композиции группы, но главное новшество заключалось в самом облике ночной сцены, освещенной языками пламени под решеткой и факелами. Он собирался прорезать всю сцену всполохами огня до самого неба.

Однако смерть Орсы заставила его на длительное время забыть о картине. Тициан отослал Орацио в Пьеве и стал раздавать окружающим вещи покойной. Дону Каноморо он отдал для бедняков прихода ее одежду, чулки, обувь и накидки. Лавинии достались вуали с тонким бельем. Подобно предательскому удару, который на мгновение ослепляет, а потом вызывает кровоподтек, смерть сестры причинила ему глубочайшие страдания, и он бродил по мастерской среди картин, думая только о ней, о ее жизни и о том, чего ей не пришлось изведать.

Кто знает, почему в Пьеве она так и не вышла замуж. Должно быть, в характере сестры скрывалось нечто непроницаемое, какая-то неприязнь к мужчинам, говорившим лестные слова; или же так и не пришел к ней ее неведомый герой; или, наконец, с малых лет Орса лелеяла мечту обосноваться в Венеции и жить там вместе с братьями, управляя их домом. Когда Тициан выбрал Чечилию, она долго присматривалась к их союзу, и как знать, может быть, и угадала, какой оборот примет дело. Сначала дети, потом свадьба, потом смерть жены. Наверное, Орса втайне ждала этого, потому что, когда брат ее позвал, она ушла из дома, даже не обернувшись.

По-видимому, загадочная молчаливость Орсы, ее умение быть хозяйкой и гордой дамой, никому не кланяться, — так говорил Аретино, — в доме на Бири, где вечно толпились посетители и гости, были чертами, присущими всему семейству Вечеллио. Так, Франческо никогда не вступал в разговор без надобности. Он унаследовал это свойство от Грегорио, который строго осуждал привычку говорить больше чем нужно. Тициан и Орса прожили вместе всю жизнь, ни разу не поделившись друг с другом чувствами, желаниями, ошибками, так и не сказав друг другу о своей взаимной привязанности. Дни их жизни, молчаливые и однообразные, походили один на другой.

Что она думала о Тициане, о его обнаженных женских фигурах, выполняемых на заказ? Считала ли она их постыдными и возмутительными? Как относилась к его непрерывно растущей славе? По праздникам она ходила молиться перед «Ассунтой» и ни разу не заговорила с Тицианом об этой картине. А хозяйничая во время обедов и ужинов, которые Тициан устраивал для своих многочисленных друзей, какими глазами смотрела она на прожорливого и болтливого Аретино?

Слишком поздно теперь судить по отдельным случайным словам о ее непростом характере. Все свои тайны она унесла с собой в могилу.

Сгустилась ночь. Пришедшего с большой свечой Джироламо Денте Тициан попросил зажечь лампы вокруг щита, предназначенного для «Мученичества», и, оставшись в одиночестве, замер перед чистой поверхностью, прикрыв глаза.

Тонкой кистью он провел несколько линий. В эти минуты его можно было принять за человека, который с ореховой лозой в руках углубляется в чащу леса на поиски подземных вод и, держа лозу перед собой, бредет как слепец, ничего не видя вокруг, словно вот-вот услышит неуловимое журчание родников глубоко под ногами. Поверх желтоватых очертаний тел ложились зеленые, черные мазки. Вдохновение вдруг всколыхнулось в потаенных глубинах его плоти, заполонило утробу, плечи и наконец вторглось в руки, принеся с собой непостижимую изощренность движений. И вот уже обнаженное тело дьякона корчилось на раскаленной решетке, не в силах побороть хватку мучителя; другой палач, пригнувшись и обжигая себе лицо жаром от углей, раздувал огонь. По железу стекал ультрамарин, и жидкие краски, медленно впитываясь в грунтовку, заполняли собой, как наводнение, широкую поверхность.

Когда усталый, выбившийся из сил Тициан упал как подкошенный в кресло, ему показалось, что миновали долгие часы. Загасив лампы, он перенес свечу к кровати и, не успев раздеться, заснул мертвым сном.

Во сне он видел, как Франческо медленно встает с сундука, его руки измазаны липким тестом — он выпекает хлеб. Орса подбрасывает в печь хворост. Потом братья сидят с сестрой на скамье и смотрят в сторону Сан Диониджи. Светает. Своим скрипучим голосом Орса говорит, что князь Филиппо оказался лицемером, сидящим на золоте, и не мешало бы ему заказать заупокойную мессу по своей матери.

Франческо уходит в комнату, где стоит печь, чтобы достать из нее хлеб и наполнить им корзины. После этого ни Тициан, ни Орса не знают, куда он делся. Наверное, ушел пройтись до Сант Алипио, чтобы размять свою многострадальную иссохшую ногу.

Тициан видит себя на стремянке перед деревянным щитом. Обнаружилось, что в страшной сцене «Мученичества» не хватает красного цвета. Он лихорадочно выписывает языки огня в кромешной ночи и жует хлеб.

Пришел Карл V с черным ртом посреди бороды, от которой его подбородок вытягивался еще больше. Император молча взглянул на художника и принялся какими-то равнодушными глазами шарить по стенам комнаты в поисках своей «Святой Троицы». «У меня всего лишь две руки и одна голова, Ваше величество». Император смотрит сквозь открытое окно на лагуну, на остров Мурано и морской горизонт. За окном бьет копытами по прибрежным камням его любимец — боевой конь, соратник со времен Мюльберга.

Тициан проснулся весь в поту и стал размышлять о том, что могли бы означать две корзины с хлебом и огонь. Затем уставился на «Мученичество». Хлеб наверняка означал терпение, а огонь явно предвещал какую-то разгадку.

Это предчувствие разгадки не покидало его дни и ночи напролет. И действительно, вскоре пришло письмо от епископа Гранвеллы, которое окончательно развеяло последние иллюзии относительно бенефиция в аббатстве Сан Пьетро ин Колле. «Мне не удалось, — писал родственник Карла V, — склонить императора на Вашу сторону. Монсиньор Санта Северина дорог ему не менее Вас».

Тициан отложил письмо и представил себе, как он язвительно спрашивает монарха о причинах отказа. «Почему бы вам не обратиться к папе? — вопрошает тот. — Он и ответит на ваш вопрос». «Как же! — негодующе восклицает Тициан. — Ответит разве что из дымящейся пучины, куда ввергнута его душа за то, что не сдержал слово!» Не хотелось больше думать об этом.

Забравшись на стремянку и стиснув зубы от обиды, он беспорядочно наносил на доску черное, смешанное с красным. Всякий раз, когда Тициан начинал новую работу, ученики и подмастерья, едва ему случалось отойти, сбегались в мастерскую поглазеть на картину или же входили на цыпочках, словно забыли что-нибудь. Сустрис и Джироламо, Чезаре Вечеллио и Тома Тито — главные копиисты — желали своими глазами взглянуть на то, как строится композиция, чтобы все доподлинно пересказать своим товарищам по работе. Приехал из Вероны способный юноша по имени Кальяри[159], с большим мастерством расписавший стены виллы «Соранца». За ним нужно было приглядывать. Тем временем вернувшийся из Пьеве Орацио привез новости о семействе, о том, что Катерина вышла замуж за нотариуса Маттео Сольдано и что имущество до сих пор не разделили. Семья вновь получила разрешение торговать деревом в Дзаттере. Франческо слушал эти рассказы, ковыляя с костылем из угла в угол. Он уже не мог работать кистью иначе, чем сидя на высоком табурете. На заупокойную мессу по новопреставленной душе Орсы в церкви собралось все селение. Орацио поручили передать Тициану, чтобы приезжал погостить на неделю-другую. Наступало жаркое время года.


Словно гонимый желанием разделаться с долгами, он оставил на время «Святого Лаврентия», чтобы закончить кое-какие работы, уже несколько лет ожидавшие своей очереди в углу мастерской. И, переходя от одного холста к другому в зависимости от настроения, он довершил портреты своей Лавинии[160], Аретино, патриарха Аквилеи и осиротевших детей Пьера Луиджи Фарнезе — этого призрака в доспехах.

Он не мог дождаться первых дней сирокко, когда можно будет запереть дом в Бири и сменить венецианскую духоту на чистый, свежий воздух Кастель Роганцуоло, оставив Помпонио в церкви и увезя с собой Орацио и Лавинию. Однако страстное желание увидеть свет, идущий от святого Лаврентия Мученика, удерживало его в томительной жаре лагуны.

Весь в поту, в прилипшей к телу рубахе он поднялся на стремянку и сделал прогалину в черных тучах на холсте, сквозь которую брызнул золотистый свет. Из храма, освещая себе путь факелами, выбегали любопытные, двое кавалеров стояли на каменных ступенях и наблюдали за истязанием. Высокий алтарь на улице ограничивал пространство слева.

На следующий день рано утром он вновь приблизился к картине. Глаза жаждали видеть работу, однако в мыслях не было ясности, и в ожидании озарения он занялся чисткой палитры, еще раз промыл кисти. Потом отыскал место в мастерской, откуда хорошо была видна вся доска. Цвет размыл контуры, расплавил ночную тьму, надвое рассеченную ослепительными брызгами света. На следующей неделе, — подумалось ему, — храм, освещенный факелами, обретет свою форму, и, когда наконец сцена в основном будет построена, он набросит на доску кусок холста и на несколько недель забудет о ней, чтобы отдохнуть в Кастель Роганцуоло.

Ночная прохлада уступила место удушливому, липкому сирокко, который дул теперь круглые сутки, принося с собой гнилостный запах отмелей и прелой травы.

Тициан говорил Орацио и Лавинии, что отъезд уже совсем близок и просил приготовить вещи. Однако наступил август, а они все не уезжали. Жара все чаще давала о себе знать своим тяжким дыханием. При такой проклятой погоде немыслимо было провести весь август в городе. По вечерам в небе клубились длинные пепельные облака, которые к ночи исчезали, а к полудню следующего дня вновь клубились и расползались над Венецией. Тициан целиком пребывал во власти своей картины. Ему слышался треск пылающих поленьев, виделся неровный отсвет, падавший на ноги палачей, игравший на спине склонившегося над углями человека.

К вечеру Тициан вышел в сад. Стянув с себя рубаху, он ополоснул лицо и грудь водой из бадьи и, испытывая неожиданное облегчение, отфыркивался как конь. За ужином он ел нехотя и отодвинул тарелку, едва притронувшись к пище. Лавиния и Орацио вопросительно глядели на него. Он пробормотал:

— Ступайте к Тасси, узнайте, когда будет почтовая карета на Ченеду.

Орацио ушел и вскоре вернулся со словами:

— Во вторник утром.

Тициан задумчиво сказал:

— Значит, во вторник и поедем. Приготовьте вещи.

В понедельник, сходя с ума от жары, он кричал, что никакая сила, никакой самый лучший отдых на свете не оторвет его от «Мученичества». Предстояло окончательно уяснить себе цветовую гамму. А дети пусть едут. Пусть откроют и приведут в порядок дом. Отец присоединится к ним через несколько дней, когда будет другая почтовая карета, потому что без воздуха дольше невозможно было жить. Перед отъездом им следовало разыскать Марию, чтобы пришла в Бири сделать уборку, а потом — в день отъезда Тициана — заперла бы дом. Ту самую Марию, которая жила в Сан Панталон и когда-то помогала Орсе. На нее можно было положиться как на самих себя. Лавиния и Орацио обещали все сделать, как сказал отец. На рассвете, нагрузив вещами лодку, они тронулись в путь по направлению к Местре.

Когда смолкли их прощальные возгласы, наступила тишина, будто этот свинцовый, удушливый день погрузился в сон. Ударил большой колокол на Сан Джованни-э-Паоло. Выпрямившись на своей стремянке, Тициан вслушивался в его удары и неотрывно смотрел на холст со святым Лаврентием. Он вдруг представил себе, как удивится Массоло и его жена Беттина, в какое изумление придет своенравный монсиньор Коломба, священник церкви Крозекьери. Усмехнувшись, сказал про себя: «Признайтесь, что не ожидали такой страшной ночи с костром под решеткой и распластанным на ней истерзанным святым, не знали, что увидите злодеев, пригвоздивших несчастного к месту его мученической гибели, и прохожих с факелами. Хотя бы сотню дукатов надо прибавить». Он представил себе, что заказчики задумались, и сразу же нашел что сказать: «Вам хотелось сцены в модном римском духе? Понятно. Тогда почему не обратились к Вазари?»

Теперь, когда даже шагов Лавинии не было слышно над головой, дом, казалось, стал длиннее и просторнее, особенно в его жилой части. Тициану хотелось доставить себе удовольствие и обойти в полутьме все комнаты, чтобы повсюду обнаружить чистоту и порядок. И все же при всем старании Лавинии большой дом был ей не по силам. Она непрерывно занималась работой, лишь изредка присаживалась на какое-нибудь кресло и в изнеможении глядела по сторонам.

Вернувшись из Мантуи в конце августа, Аретино прислал ему, как всегда, загадочную записку: наполовину предупреждение, наполовину приглашение, и Тициану пришлось написать ему целое письмо, чтобы объяснить, насколько он привязан к холсту «Мученичества», не будучи в силах оторваться от этой работы; художник умолял представить себе, как он почти обнаженный, ослабевший от жары, денно и нощно сражается, сидя верхом на стремянке, с кромешной тьмой на холсте.

На секунду показалось, будто кто-то постучал в дверь.

Аретино на сей раз не стал настаивать, да и погода по ночам была не та, чтобы куда-то торопиться и спорить с кем-то до хрипоты за стаканом вина. Как только позволит «Мученичество», Тициан немедленно сядет в карету и без оглядки помчится туда, где свежий воздух, в Кастель Роганцуоло.

В дверь постучали сильнее.

Он спустился со стремянки и, накинув на плечи рубаху, отодвинул щеколду.

С порога на него смотрела с очаровательной, но вызывающей улыбкой Джулия Фестина.

— Меня позвала ваша Лавиния, — торопливо проговорила она. — Я должна подняться наверх и привести в порядок ваши комнаты.

Тициан смотрел на нее во все глаза, не будучи в состоянии что-либо сказать, и только думал: «Случаются же чудеса вроде этого. Джулия Фестина нисходит в царство мертвых, дабы вырвать из вечного мрака христианскую душу».

— Здравствуйте, Джулия. Давно не виделись мы с вами. Как поживаете? — наконец выговорил он, протягивая ей ключ.

— Ничего. Помаленьку.

Даже это неожиданное появление женщины, которая, взяв ключ, тут же исчезла в глубине дома, не смогло разорвать и спутать нити мыслей и идей, полностью обращенных на «Мученичество». Но ведь было время, когда она разожгла его воображение и превратилась в «Магдалину»[161], одну из самых удачных его картин. Тогда же была придумана красивая сказка о булочнице из Риальто, появившейся, подобно богине, в замке Мантуи, где ее осаждали герцоги и синьоры, но она, во власти небесных чувств, даже не смотрела на них.

Тогда Джулия исчезла чуть ли не на следующий день так, словно художник чем-то обидел ее. Впрочем, может статься, муж, служащий Немецкого подворья, воспрепятствовал ее встречам с Тицианом? В беспокойстве он обратился к Джироламо Денте с просьбой разыскать ее, однако проходили недели, а на улице Портего, где она жила, ее больше никто не видел. Говорили, что она переехала в Каннареджо, на Рио Делле Барке; наверное, поэтому Тициан прекратил поиски, оставив надежду вновь увидеть ее.

Вечером Джулия ушла, даже не попрощавшись.

Ключ висел у двери. Стол был накрыт по-королевски: вино, вода в кувшине из муранского стекла, стаканы с гравировкой, голубая фарфоровая посуда, скатерть и салфетки из Фландрии, серебряные ножи. Кушаний не было. Лишь хлеб лежал в великолепно украшенной корзинке.

Тициан понял, что это злая насмешка, и горько усмехнулся.

«Джулия, чем я вас обидел?»

Присев к столу, он отломил кусок хлеба и обмакнул его в вино. Она была просто необходима ему теперь. Он желал слышать шуршание ее шелковых юбок, подобное шелесту садовой листвы, вдыхать исходивший от нее тонкий аромат.

Еще несколько дней он будет работать над «Мученичеством», а потом все-таки уедет в Кастель Роганцуоло, чтобы бродить по холмам и, раскинувшись на траве, глядеть в облака, медленно плывущие со стороны Кансильо.

«Что я вам сделал?»

К горлу подступил комок. «Мы еще поговорим об этом столе, — подумал он, — и ты скажешь, чем я тебя обидел».

Он распорядился предупредить монсиньора Коломбу из церкви Крозекьери, чтобы тот повременил с осмотром картины. Нужно было собраться с мыслями и отдохнуть.

Вторая поездка в Аугсбург

Сообщение о том, что Карл V вновь приглашает его в Аугсбург и высылает за ним императорскую карету с просьбой прибыть как можно скорее, застигло Тициана в тяжелых раздумьях: он был недоволен «Мученичеством святого Лаврентия». Его разозлило то, что нельзя будет увидеть детей и что так и не придется отдохнуть несколько недель в Кастель Роганцуоло. Кроме того, в воображении понемногу возникал «Святой Иероним в лесу»[162], набросок которого уже имелся в альбоме.

Одной из августовских ночей ненастье, долго таившееся в небе и исторгавшее громовой рокот с ослепительно желтыми вспышками, обрушилось на Венецию, едва не затопив весь город. Лишь на рассвете ветер разогнал тучи, и зазвонили колокола церквей. До островов Сан Микеле и Мурано, казалось, рукой подать, таким легким и прозрачным был воздух; промытые дождем, на горизонте стояли горы.

Джулия Фестина больше не появлялась.

Вызвав Орацио и Лавинию из Кастель Роганцуоло, Тициан в ожидании их приезда занимался тщательным отбором холстов, которые предстояло взять с собой. Он решил воспользоваться вынужденным путешествием, чтобы по пути заехать в Пьеве и показать землякам свой роскошный экипаж и почетный эскорт: все должны были раз и навсегда понять, что он достиг таких высот исключительно благодаря своей неповторимой кисти. К тому же хотелось попросту повидаться с Франческо и Катериной. И если его расчет окажется верным, то, задержавшись на несколько дней в Пьеве, путники доберутся до Аугсбурга к концу октября.

Он рассказал Орацио об императорской воле и велел ему собирать вещи и предупредить Сустриса о том, что придется провести несколько месяцев вдалеке от Венеции. Карета, когда она выехала из Местре, доверху нагруженная багажом и обвешанная рамами и холстами, походила на повозку бродячих комедиантов.

Появление Тициана в Пьеве вызвало радостный переполох среди тамошних жителей, гордившихся своим знаменитым родичем и земляком. Кого-то нужно было утвердить в должности нотариуса, кто-то просил узаконить внебрачного ребенка и засвидетельствовать договор на какую-то аренду; городская управа нуждалась в средствах и хотела знать, можно ли ей рассчитывать на помощь со стороны богатого соотечественника.

Приветствиям и объятиям не было конца. Тициан, утомленный нескончаемым шумом в доме, раздавал обещания. Но едва комнаты опустели, он уединился с Франческо и сказал ему все, что тому следовало знать. На рассвете, когда еще не погасли звезды, карета выехала по направлению к Таи. Вечером путники миновали Пустерию и заночевали в Виллабассе.

На долгие годы запомнилось Тициану это путешествие: скошенные луга, стаи дроздов над крышей кареты. Яркий осенний свет, усугубленный спускавшимися с гор первыми холодами, резал глаза. Массивы лиственниц чередовались с черными еловыми чащами, в которых местами проглядывала синева. На одном из поворотов Тициан увидел на склонах Альп первый снег, похожий на цветочную пыльцу.

Горный воздух действовал целительно. Постепенно прекратился невыносимый летний зной и прошла усталость; ночами он спал глубоко и подолгу. Нередко приходилось останавливаться в каком-нибудь маленьком монастыре, где настоятель считал за честь пригласить художника за свой стол и предложить ему для ночлега свою пышную постель.

Во время этого путешествия неожиданно всплыло в воображении «Мученичество святого Лаврентия», и Тициан испытал некоторое потрясение, будто ощутил предательство со своей стороны по отношению к достойному человеку, ожидавшему его помощи; внутренне он просил его немного повременить, обещая, что ни в коем случае не заставит пожалеть об этом.

Прибыв в первых числах ноября в Аугсбург, он увидел те же лица, что и полтора года тому назад; однако город почему-то выглядел как после нашествия врагов. Тициана разместили в его обычной «светелке» с большим удобством; здесь же нашлось место для Орацио и Сустриса. Художник сообщил императору о своем прибытии и послал ему в дар одну из картин.

Он успел соскучиться по этой комнате с деревянными стенами, пуховой постелью и окном, выходящим на ратушную площадь.

Император выразил наконец желание встретиться с ним, и Тициан в сопровождении офицера явился во дворец.

Монарх с желтым и дряблым лицом, хмурым более обычного, первым делом поинтересовался, как обстоят дела со «Святой Троицей»; пропустив мимо ушей смущенный ответ художника, заявил, что Тициану предстоит выполнить портрет принца Филиппа[163] в полный рост и что он верит в блестящий исход работы. Несомненно, речь шла о деле государственной важности, и Тициан про себя посмеялся над новой ролью, предназначенной его картинам. Император, сожалея о невозможности долго беседовать о художником, отпустил его, пообещав уделить ему внимание через несколько дней в более спокойной обстановке.

Принц Филипп приказал объявить о своем прибытии и в сопровождении обширной свиты поднялся в «светелку».

Тициан, который когда-то давно видел его еще мальчиком, к тому же издалека, испытал странное чувство отвращения и, чтобы скрыть его, набросился на эскиз, словно желая как можно скорее приблизить конец работы. У принца был узкий торс и тонкие ноги с длинными массивными ступнями. Парадное одеяние не придавало ему изящества. Короткие волосы и светлый пушок вокруг лица подчеркивали пухлость ярких губ, яркие белки глаз — зеленоватый оттенок жирной кожи. Ни тот ни другой во время сеанса не произнесли ни слова.

Во всем поведении принца, в том, как он стоял, выпятив грудь, с устремленным вдаль взором и, наконец, в снисходительной гримасе, с которой он здоровался и прощался, чувствовалось напыщенное чванство. Все придворные, присутствовавшие в «светелке» при позировании от начала до конца, как на дворцовой церемонии, казалось, были задавлены мрачно-иронической меланхолией принца. Они словно ожидали, что он того и гляди что-нибудь выкинет — например, подставит круглому как шар мажордому подножку, — чтобы дружно поднять издевательский крик и улюлюканье.

Желая не упустить последние дни бабьего лета, Тициан прогуливался вместе с Орацио и Сустрисом от ратуши до собора и обратно, с любопытством рассматривая фасады домов, расписанные Кранахом аллегориями на сюжеты деревенских праздников и городских увеселений. Он заходил во дворцовые сады полюбоваться последней зеленью и черными дубами, окрашенными закатным светом. Сквозь листву падали на землю спелые желуди, ветерок шелестел платановыми листьями на дорожках аллей.

Королева Мария пожелала увидеть Тициана. Ей хотелось узнать, как дела с «легендами». С трепетом поцеловав ей руку, Тициан стоял потупившись, рассыпаясь в извинениях и обещаниях. Она же тепло и радушно предложила ему сесть рядом с нею, будто родственнику. В руках она, как обычно, держала книжицу.

— Вы когда-нибудь читали, Тициан, — вдруг с живостью спросила она, — этого грека Эзопа?

Тициан, знавший о нем только понаслышке, слегка склонил голову.

— Я обратилась к басням в намерении помочь императору, — сказала она. — Может быть, они научат нас, как достойно прожить оставшиеся годы и поразмыслить над совершенными ошибками, за которые надлежит расплачиваться. Бедный возлюбленный Карл! Его борьба с Лютером и курфюрстами закончена. Папа не понял, о чем он просил церковь. Ненужными оказались ни церковная реформа, ни судебная, ни денежная, ни постройка крепостей в Венгрии, дабы уберечься от турецких нашествий. Настоящую реформу произвел сам немецкий народ, который желает руководствоваться евангельскими установлениями. Карл не может войной принудить немецких курфюрстов подчиниться решениям Тридентского собора. — Она открыла книжицу. — Вот послушайте: «Лиса забралась в виноградник…»

Художник слушал и смотрел на королеву.


Докучали бесконечные переодевания князей и принцев. Тициан устал от облаченных в желтые и красные шелка марионеток с золотыми аксельбантами и драгоценными камнями на груди. Он был уверен, что за множеством позументов скрывались вполне добропорядочные люди, игравшие свою роль и в этом смысле очень смахивавшие на злосчастных комедиантов, вроде Рудзанте с его неразлучным Менато.

Статный, закованный в роскошные позолоченные доспехи, принц Филипп выглядел на портрете более красивым и чувственным, нежели на самом деле. Чужеземная принцесса Мария Тюдор[164], увидев портрет, полюбит юношу. В этом заключался замысел королевы Марии, для этого император вызвал Тициана в Аугсбург. «Одним словом, — повторял про себя художник, — портрет принца был делом государственной важности». Устроив брак Филиппа, Карл V намеревался отречься в его пользу от престола и мирно укрыться в тиши монастыря св. Юста. Королева Мария говорила, что ее брат решил посвятить остаток жизни размышлениям, прежде чем предстанет перед Страшным судом.

Слова королевы об отречении императора от престола разожгли воображение Тициана. Он шаг за шагом представил себе, как это может произойти. Вот монарх бросает в огонь свою королевскую одежду; прощание с милыми сердцу родственниками; путешествие в Эстремадуру к месту добровольного изгнания; одинокое прозябание в стенах монастыря; наконец, когда бог призовет его, — апофеоз вознесения и встреча со святой троицей.

Тициан как бы приоткрыл для себя завесу над внутренней жизнью Карла V. Он вообразил себе, как тот держит ответ за все свои поступки перед тремя подобными друг другу, но сидящими порознь судьями. Император долго с отчаянием рассказывает им о бесконечных лицемерных церемониях, о кознях и коварстве по отношению к курфюрстам, о своих стычках с папой — замок в Буссето! — о войнах в Германии против заговорщиков Лютера — разве немецкие крестьяне не взывали о справедливости? — и, наконец, о событиях на Эльбе, о кровавой битве при Мюльберге.

Император отрекался от престола, удаляясь на покаяние в отдаленную обитель, потому что с болезненной страстью ожидал смертного часа. Роскошь Эскориала он сменил на тесную и холодную монастырскую келью с железной кроватью и жестким соломенным тюфяком. Бывали дни, когда он представлял себя на смертном ложе в черном одеянии, с холодным каменным лицом и задавался мучительным вопросом: как можно было столь неосмотрительно истратить свои силы; они ушли по капле, как уходит вода из высыхающего от солнца источника.

Все эти фантазии Тициана относительно императора смешивались с несокрушимым желанием возвратиться в Венецию. Закончив портрет принца, он завел с ним пространный разговор о необходимости для себя как можно скорее вернуться в мастерскую на Бири. Принц улыбался в ответ и говорил художнику, что его город чересчур далеко отсюда. Тициан заговорил об этом с королевой Марией, но она объяснила, что император не мог позволить ему уехать сейчас, когда горные дороги завалило снегом и перевалы сделались непроезжими. Лошади не в состоянии преодолевать ледяные подъемы, балансируя на краю пропасти. К тому же в феврале жестокие морозы. Даже на равнине в это время года курьеры вынуждены то и дело отогревать лошадей на станциях и сами греться у печки. Тем более для него, старого человека, есть риск не добраться до дома живым.

Привыкший к морозам в Кадоре, Тициан со смехом отвечал, что ничего не боится.

Пришла весна, за ней лето. Завершив работу над вторым портретом Филиппа II, Тициан попросил разрешения уехать. Кстати, несмотря на свой лунатический, полусонный облик, принц оказался вовсе не таким холодным и замкнутым, каким предстал Тициану при первой их встрече, когда, упрятав себя в оболочку пресловутой кастильской напыщенности, жесткую, как накрахмаленная рубаха, он скрывал таким образом собственную робость. Уже после первой встречи он отослал всю свою свиту с охранниками во дворец и, презрев положенный церемониал, пожелал остаться в «светелке» наедине с художником. От отца ему досталась любовь к искусству, и он был счастлив, услышав обещание Тициана работать для него. Принц беседовал лишь на темы о «поэзиях»[165], об античных фигурах и линиях, о доблести героев и ни словом не обмолвился о набожности своего отца или об ответственности, которую ему предстояло возложить на себя вместе с императорской короной. Он проникся живым интересом к работе художника и мог не отрывая глаз следить за ударами и мазками его кисти, за горячностью или покоем, с какими тот трудился над отдельными частями полотна. Впрочем, выпадали и дни,; когда принц, целиком отдавшись своим чувствам и мечтаниям, казалось, вовсе не замечал присутствия Тициана.

В первых числах июня император отдал приказ закрыть на лето дворец в Аугсбурге и перевести двор в Инсбрук. Тициану пришлось поехать вместе со всеми и там смиренно выполнять просьбы короля Фердинанда, того самого, который устраивал в свое время «охоту на папу»: он просил о портретах своих родственников. Здесь, закончив все дела, Тициан окончательно распрощался с Карлом V и долго благодарил его за пенсию — пятьсот скудо, — которую монарх пожаловал ему за все его услуги. Нужно было как можно скорее возвращаться в Венецию. Он нервничал, ссорился с Орацио и Сустрисом, умолял их немедля собирать вещи.

Пригвожденный к своему креслу император глядел на Тициана с грустной улыбкой.

— Не забудьте о моей «Троице», — сказал он. — Я хочу, чтобы она была перед моим ложем. Хочу созерцать ее вплоть до последнего вздоха, когда закроются мои глаза.

Тициан поклонился, но император подозвал его ближе и неожиданно ласково взял руки мастера на несколько мгновений в свои костлявые руки, словно хотел оставить их в залог.

— Это будет скоро? — спросил он.

Тициан ответил утвердительно.

Спустя неделю он, прежде чем сесть в карету, устремил взор на облачное небо, взглянул на поросшие лесами голубоватые горы, которые предстояло пересечь, и вдруг понял, что это путешествие — последнее в его жизни. Он в последний раз ступал по траве императорского сада. Орацио и Сустрис ожидали его поодаль. Ни монарх, ни папа — никто не сможет больше заставить его тронуться куда-либо из Венеции. Он укроется в Бири, как в норе, подобно Карлу V, мечтавшему о скромной обители св. Юста, чтобы познать себя, увидеть свое будущее. И в этот момент перед ним предстало, полоснув по сердцу, покинутое на многие месяцы «Мученичество святого Лаврентия».

Помпонио

Закончив «Святую Троицу», выполненную в светлых, ярких тонах, дабы император привыкал к небесному сиянию, и отослав королеве Марии картины на сюжеты легенд о Сизифе, Тантале и скованном Прометее[166], художник вновь обратился к «Мученичеству святого Лаврентия».

Однако работать по-настоящему не удавалось. Архиепископ Кристофоро Мадруццо, главный делопроизводитель Тридентского собора, готовился вот-вот принять кардинальский сан и потому настойчиво требовал скорейшего окончания своего портрета[167]. Тициану пришлось заняться этим заказом и изобразить будущего кардинала в матово-черной одежде на фоне кроваво-красной занавеси. Так посоветовал папский легат в Венеции Людовико Беккаделли, который удостоил Тициана визитом в мастерскую на Бири и обещал устроить протекцию при дворе Юлия III[168]. Пришлось снова на время укутать «Мученичество» в большую холстину: не хотелось давать повод к кривотолкам. Ему сообщили, что и без того Тридентский собор осуждающе высказывался о новых веяниях в живописи.

Он стал называть это укутанное полотно своим «мученичеством» и даже поссорился с Массоло и монсиньором Коломбой, которые явились в мастерскую без предупреждения, к тому же раньше срока, и стали нести такую невообразимую околесицу, какой никогда дотоле не приходилось слышать из уст священнослужителей и заказчиков.

Ну, понятное дело: с его полотен исчезли прекрасные формы, изящный рисунок и нежные цвета, доставлявшие им в прежние времена столько радости. Но разве «Мученичество» могло кого-нибудь радовать? Оно состояло из тьмы, пронизанной вспышками огня, проникавшего в глубину и создававшего единственно правильное освещение различных тел и предметов. Этой работой Тициан дорожил как никакой другой прежде, и монсиньору Коломбе вместе с Массоло придется набраться терпения и ждать того дня, когда он раскроет для себя тайну этого освещения, которое до него никому не удавалось на холсте. И пусть не беспокоятся: если работа придется им не по вкусу, он уступит «Мученичество» принцу Филиппу. Тот будет несказанно рад и заплатит достойно своего величия.

«Мученичество» привело в замешательство не только монсиньора Коломбу и Массоло. Джироламо Денте и помощники никак не могли постигнуть особенности этого ночного костра и позолоты его отблесков на разгоряченных телах; они попытались выполнить небольшую копию, но получилось нечто удручающее.

Аретино, приглашенный в Бири (Тициан хотел было пригласить заодно и Сансовино, но подумал, что лучше не надо), погрузился в созерцание «Мученичества» с дотошностью прокурора; он кружил, расхаживал по комнате, вставал то справа, то слева, отступал назад, прищуривал глаза, и вдруг Тициан понял, что друг уже не тот, что прежде. Жирные плечи и отвисающий живот старили его, придавая смешной и уродливой вид.

Наконец, усевшись, Аретино воскликнул, что эта изображенная на щите ночь была самой страшной и кровавой из всех, которые ему когда-либо доводилось видеть; казалось, будто чувствуешь запах паленого. Тициан, смеясь, ответил, что единственная «ночь», которую тот мог видеть до того, принадлежала кисти Джорджоне и называлась «Святой Иероним при луне», ее сожгли вместе с прочими картинами офицеры санитарной службы во время чумы 1510 года. И добавил: «Это, друг мой, лишь первая „ночь“, вам доведется видеть и другие. Все только лишь начинается».

Тициан говорил с веселой угрозой в голосе. В восклицаниях Аретино ему почудилось что-то ненастоящее; и пока тот изливал на «Мученичество» свое красноречие, художник слушал его одним ухом. Затем, желая проверить свои подозрения, показал писателю портрет Кристофоро Мадруццо. Перед этой торжественной, напыщенной фигурой Аретино пришел в восторг, и Тициан порадовался про себя, что не свел вместе с ним Сансовино.

Все лето «Мученичество» было закрыто холстиной. С наступлением первых жарких дней Тициан поручил Джироламо следить за работами в мастерской, дал ему и помощникам необходимые указания и, распрощавшись с друзьями, послал письмо Аретино. Он уезжал в Кастель Роганцуоло вплоть до наступления ноябрьских дождей. Однако в конце сентября возвратился в Венецию, но видеть никого не захотел. «Мученичество» по-прежнему стояло закрытым в углу; он столько раздумал о нем в отъезде, что теперь ощущал разочарование.

Время от времени ему приходилось отвлекаться от своих фантазий и возвращаться на землю. То Лавиния сообщала ему, что Джулия Фестина, женщина из Риальто, куда-то пропала, и просила отца послать Джироламо, у которого были знакомые повсюду в Венеции, на поиски толковой служанки; то являлся священник церкви Сан Канчано с жалобами на недостойное поведение Помпонио, вызывавшее нарекания прихожан. Тициан, успевший к тому времени забыть предостережения дона Антонио Капоморо, отвечал, что выходки сына не так уж страшны, и, приводя десятки доводов для его оправдания, удивлял священника своей неосведомленностью. Он забыл и о его прежних проделках четырехлетней давности, когда даже Аретино пытался повлиять на юношу, убедить его учиться.

Дон Антонио Капоморо был не слишком образованным, но зато честным, уважающим себя священником и сознавал свой долг. Как-то вечером он зашел к Тициану и без долгих предисловий все ему откровенно рассказал. Он сообщил, что Помпонио глумится над саном и верой, за что попал в списки трибунала инквизиции. Он тайно сожительствует с некоей вдовой по ту сторону Риальто, и Совет Сорока уже обратил на него внимание. Его не трогают единственно из уважения к знаменитому отцу. Дон Антонио Капоморо настоятельно посоветовал Тициану призвать сына к ответу.

Такие новости, отвлекавшие от живописи, всегда вызывали в нем растерянность. И теперь хотелось решительно покончить с этой историей и больше о ней не вспоминать. Аретино, разумеется, нечего было просить о помощи. На память приходили увещевания Орсы; вспомнилось, как она со своей чуть презрительной усмешкой спрашивала: «Вы уверены, что из него выйдет честный священник? Вы с ним говорили?» Тициан злился: «О чем с ним говорить? Церковь должна гордиться, приняв моего сына в свое лоно. Я прошел сквозь каменные стены, чтобы добыть для него бенефиций, чтобы он не стал служкой при глупом пастыре, а мог свободно постигать науки, которые откроют перед ним карьеру».

Орса посмеялась тогда, но смешного было мало. Он-то знал Помпонио и смотрел далеко вперед, когда написал герцогу в Мантую, чтобы тот перевел на его, Тициана, имя бенефиций в Медоле: хотел самолично вести дела и держать в поле зрения доходы. Впоследствии живопись и поездки вынудили его поручить все дела, в том числе денежные, Помпонио, который очень скоро стал жаловаться на слишком скромные суммы и требовать, чтобы отец доплачивал ему изрядное количество дукатов.

Тициан позвал Орацио и с негодованием поведал ему о Помпонио и о том, как тот надругался над саном. Ему хотелось, чтобы младший сын был свидетелем возмущения отца. Он посвятил его в тайну запретных отношений Помпонио с вдовой и, недобро усмехаясь, приказал разыскать брата. Необходимо было как можно скорее переговорить с ним. Но тут же раскаялся, что посвятил в эту историю Орацио, который непременно проболтается Лавинии: они были очень дружны. Словом, неприятности сыпались одна за другой. Потом вспомнил, что уже несколько месяцев не приходило известий от императора, и вызвал в мастерскую его посла.

Франческо де Варгас поспешил в Бири. Напустив на себя обычную испанскую важность, он повторял, что не имеет никаких известий касательно денег от своего дражайшего монарха; с глупым видом разводя руками, как это делают люди, чья жизнь сплошные слова, он призывал Тициана к терпению. У монарха, мол, много дел. Тициан на своей стремянке стискивал зубы, чтобы не вырвалось: «А известно ли монарху, что хлеб нужен каждый день?» Того и гляди могла разыграться буря. Он в третий раз терпеливо повторил, что его величество несколько лет тому назад положил ему двести скудо ежегодной выплаты от миланской казны, а также единовременно триста мер зерна от казны неаполитанской, и что ему, Тициану, пришлось истратить добрую сотню скудо, чтобы заплатить адвокату, который сумеет сдвинуть дело с мертвой точки. Совсем недавно, то есть во время поездки в Аугсбург, император назначил ему пятьсот скудо ежегодной выплаты, которые художник намеревался перевести на имя Орацио, получившего испанское подданство. Что-то не видно было всех этих бенефициев и пенсий. И не столько по причине недоброжелательства со стороны князей и казначеев, сколько благодаря его собственной злой судьбе. Теперь нужно было сделать так, чтобы к императору явилась божественная посланница с указанием, как поступить. Об этом он неустанно молил святую Деву и готов с радостью послать монарху ее изображение, чтобы оно напомнило ему о неблагополучном положении художника и побудило отсчитать нужную сумму.

Франческо де Варгас знал, что Тициану нездоровилось, что он собирался выдать свою дочь Лавинию за юношу, достойного столь порядочной, воспитанной девушки, и понимал, что ему не терпелось узнать, пришлась ли императору по душе «Святая Троица».

Тем не менее в голосе художника звучал сарказм, которого де Варгас не заметил. Тициан резко распрощался с послом, повернувшись к нему спиной; тот смиренно удалился.

Орацио застал Помпонио в доме прелестной вдовушки, и сын явился к отцу без страха. На его угрюмом, выражающем злобное смирение лице лежала грусть. Не склонив головы, он выдержал все громы и молнии над собой, и когда последние грозные раскаты смолкли в облачной дали, не замедлил дать ответ. Он прекрасно понимал характер Тициана и говорил начистоту. Он сказал, что по воле отца попал в семинарию и был предназначен для духовной карьеры, не имея ни склонности к ней, ни малейшего представления о том, в чем она состоит и какие налагает обязанности. В семинарии он начал понимать, что полученные знания не соответствуют его характеру, а когда вырос, то и вовсе убедился в их пустоте и никчемности. Но ни разу отец не поинтересовался, трудно ли сыну, не нужно ли ему помочь. С кем же он мог откровенно поговорить? С учителями это было невозможно. Когда они вопрошали: «Веруешь ли в сие?» — им овладевало чувство полного отчаяния. Учитель теологии говорил о благодати и утверждал, что она дана всем. Тогда чему же тут учиться? Что до него, то он сам благодати не сподобился. Так неужели его следовало по этой причине считать отверженным? Тайна святой троицы у учителя богословия превратилась в некий механизм: стоит постигнуть его движение — и ты овладел тайной, а тогда будь уверен, что попадешь в рай. И ни о чем больше он не говорил. Жизнь в семинарии среди послушников и клириков являла собой мерзость неописуемую.

Он надеялся, что отец не удивится, услышав, что вместо нерадивого священника сын желал бы сделаться — он вопросительно развел руками — честным судьей, школьным учителем, хирургом, военным моряком. Тогда не придется скрывать своих женщин, словно краденое добро.

Такие речи обескуражили Тициана. Он смотрел в лицо сыну, в его глаза, похожие на материнские, и видел в них тот же блеск, что был когда-то у Чечилии. Его скудная, истрепанная одежда выдавала вопиющую бедность. «Подумать только, до чего он дошел…». Ухватившись за последние слова сына, Тициан спросил, как может тот, имея столь жалкий вид, посещать женщин. Разумеется, нет такого женатого или холостого мужчины, который не встречался бы с ними. Но ведь никто не кичится этим столь постыдно, не выставляет напоказ. Он ждал возражений, и сын не должен был догадаться, что отец исчерпал свои доводы. Тем не менее первую схватку Тициан явно проиграл. В следующей же ему пришлось давать какие-то фальшивые ответы. Почему вместо духовной карьеры отец не определил ему любую другую? В глазах сына читалась насмешка. Именно в нем самом таилась причина, побудившая Тициана много лет назад принять такое решение, но он не мог вспомнить какая. А этот жалкий мальчишка, якобы не желая ставить отца в неловкое положение, заявлял, что уж, конечно, не сумел бы сделаться светилом, пользующимся обожанием князей и императоров, — камень, без зазрения совести брошенный в огород Тициана, — но, во всяком случае, смог бы с честью заниматься своим делом.

Почему из Орацио решили сделать художника?

Просто-напросто в один прекрасный день он попался под руку Тициану в мастерской, и тот всучил ему кисть; никто этому решению не противился. Посредственный, нечестолюбивый Орацио никому не досаждал. Помпонио стал перечислять одно за другим солидные, доступные и соответствующие его наклонностям ремесла. Справедливости ради нужно было, пока не поздно, освободиться от принесенных обетов и сложить с себя сан. Помпонио объявил, что ничуть не боится трибунала инквизиции, доносов с обвинениями и возможной кары. Он не боялся скандала, угрожавшего честному имени всего семейства Вечеллио и досточтимому имени отца, и жаждал только одного: вновь обрести самого себя и жить своей жизнью, для чего был готов, кажется, начать все сначала.

— Возьмите табурет и сядьте, — сказал Тициан; и поскольку тот замешкался, повторил угрюмо: — Я вам говорю, сядьте. Разве непонятно? Иначе я сверну себе шею, глядя на вас снизу вверх, словно птичье чучело!

Помпонио уселся перед отцом.

Лавинии повезло: вместо Джулии Фестины она нашла тихую и порядочную служанку, обладавшую всеми необходимыми качествами, и привела ее в мастерскую показать Тициану.

У служанки оказалось землистое лицо, прилизанные волосы и длинные руки. Зато на ней была нарядная одежда. Звали ее Катариной. Тициан с первого взгляда оценил степень ее сомнительной привлекательности и отвернулся к своим картинам, заявив, что если она хорошая хозяйка, то это не замедлит проявиться: пусть накроет стол так, словно к обеду приглашены Аретино и Сансовино. А что до умения готовить, то проверим при случае.

Лавиния со служанкой молча ушли.

После объяснения с Помпонио, которого все-таки заставили поехать в деревенскую церковь близ Местре, Тициан неуютно чувствовал себя с детьми, когда они собирались вместе. Ему казалось, что дети, хотя и любят его, не относятся, как к тирану. Целыми днями он пропадал в мастерской. Он начал работать над «поэзиями» для Филиппа II: «Диана и Актеон» и «Диана и Каллисто»[169], используя красный лак и накладывая поверх обнаженных тел белесую и голубоватую лессировку. Фигура Актеона, застающего Диану с подругами врасплох во время купания, получилась сразу и быстро. Гораздо большую трудность вызвала сложная группа женщин: захватив Каллисто, они раздевают ее. В поисках простоты и свободы движений Тициан пытался вспомнить все, что видел в Риме, и, желая узнать, заметны ли эти реминисценции — а вдруг все это лишь плод фантазии? — пригласил к себе Сансовино с намерением выслушать мнение многоопытного мастера. Правда, его смущала мысль, что друг, боготворивший греческий мрамор дворцов Пезаро и Гримани, придерживался иных идеалов. Однако не мог же он отвергнуть новые идеи относительно венецианской живописи.

Сансовино охотно принял приглашение. Тяжелой поступью, выпятив грудь, вошел доблестный художник и зодчий в мастерскую на Бири и, расположившись перед набросками обеих «поэзий», принялся изучать их сугубо по-тоскански: въедливо и с рассерженным видом; потом, указав на Актеона, молвил:

— Вы руководствовались творчеством Джулио Романо. Тому свидетельством арка на заднем плане. — Затем, перейдя к обнаженной Каллисто, произнес: — Этот ангел с кувшином мне что-то напоминает.

Тициан решил, что это были первые реплики, вслед за которыми завяжется разговор о цвете, пятнах и переливающихся красках леса, словом, о световых эффектах, но ничего подобного не произошло. «Думает, наверное, — решил он про себя. — Предпочитает поразмыслить; осторожный человек». Сансовино же хотел уйти от столкновений и разногласий. Ему было совершенно непонятно, что заставило друга отказаться от образующих прекрасную форму линий во имя прозрачного, расплывающегося цвета. Догадавшись о причине замешательства, Тициан попытался объяснить свою точку зрения:

— Прежде всего — освещение. Вы говорите: правила красоты? Конечно! Я влюблен в красоту; но если она не дает света, то и не имеет смысла. А тут, по-моему, все удачно сливается, сплавляется в этом лесу в предвечерний час.

Сансовино почесал в рыжей бороде и решительно заявил:

— Форма должна остаться. Освещение неспособно ее изменить.

Они остались каждый при своем мнении, не найдя общего языка.

Тициан мучился и страдал так, словно в голове угнездилась тень помешательства. В течение нескольких недель он отчаянно ссорился сам с собой. Необходим был другой собеседник. Вспомнив о критическом даре Аретино, художник пригласил его взглянуть на «Распятие»[170] для церкви Сан Доменико ин Анкона, над которым работал беспрерывно целый месяц.

Отяжелевший и ставший еще более медлительным, но по-волчьи зоркий и быстрый в суждениях, Аретино после долгого созерцания грозовых туч, сгустившихся на заднем плане, фигуры распятого Христа, озаренной вспышками света, и святого Иоанна с распростертыми руками разразился торжественным славословием.

Тициан, как бы уйдя в себя, слушал его с легкой душой.

— Однако не обольщайтесь, что другие поймут вас и последуют за вами по новому пути, — сказал Аретино. — Вы знаменитый художник. Филипп II мечтает заполучить вас всего. Люди повсюду будут передавать из уст в уста, что вы послали ему еще серию «поэзий», что вам платят в десять раз больше, чем другим. Пусть верят. Вы же не сходите со своего пути. Что вам досужие мнения венецианских магистратов и купцов? Пусть они не смущают и не сердят вас. Вы — это вы. Поступайте так, как подсказывает вам воображение, — он приблизился к Тициану, словно боясь, что кто-то может услышать, — и не обращайте внимания на Сансовино. Ему не дано понять суть венецианского освещения.

Друзья переглянулись. Тициану померещилось, будто он вновь переживает утро, когда во второй раз отправлялся в Аугсбург. Лагуна была точно так же освещена, и на воде такая же темная рябь. Только на сей раз, казалось, уезжал Аретино. Может быть, он собрался навестить одинокого императора в его монастыре св. Юста?

Прощаясь, они обнялись. В испещренных красными прожилками глазах друга Тициан увидел блеск, как будто зрачки его увлажнились. Он долго стоял у окна в мастерской и смотрел на удалявшуюся лодку, которая сначала направилась в сторону острова Сан Микеле, чтобы обогнуть течение, потом, изменив курс, скрылась в канале Мендиколи.

Это прощание обрело смысл спустя две недели, когда погожим утром на Бири появилась женщина из дома Аретино с известием о том, что накануне вечером, проходя по комнате, писатель вдруг пошатнулся и упал замертво.

Новые записи в «домашней книге»

Орацио делал в «домашней книге» записи по методе Франческо, но с большей точностью. Отец обучил его заносить в книгу сведения об оплате картин, копии писем, адресованных Филиппу II и синьорам, а также отмечать некоторые события в жизни мастерской и всего дома.

Он добросовестно все заносил в книгу, но, прежде чем сделать очередную запись, выслушивал указания отца, который единолично решал, что можно и нужно было записывать, и требовал держать некоторые дела только в голове, не перенося на бумагу. Например, доходы от мельниц в Ансонье и венецианских складов древесины принадлежали исключительно ему, а не семье.

Случаи же, когда Тициан сам открывал «домашнюю книгу», — можно было пересчитать по пальцам. Где-то в никому не известном месте он хранил свои сбережения, которые собирался употребить на нужные дела в нужное время.

Вопрос о пенсиях от императора и Филиппа II был все же слишком труден, чтобы можно было распутать его без помощи книги. Пришлось письменно сообщить Филиппу II факты, даты, цифры, с тем чтобы министры не обвинили художника в подлоге. Упорство победило. Миланская казна, прочел Тициан на одной из страниц, приняла решение о выплате. Но нападение на Орацио, отправившегося за деньгами, было чересчур тяжким происшествием, чтобы не сообщить о нем властителю.

Он прочитал: «Венеция, 12 июля 1559 года. Светлейшему королю. Злодеяния Леоне Леони[171], Вашего слуги, недостойного носить почетное имя кавалера и придворного скульптора… побудили меня обратиться к Вашему величеству с жалобой на него».

Выплату пенсии столько раз откладывали, что Орацио выехал в Милан без особой надежды на успех. Там, покоренный проявлением дружеских чувств со стороны Леони, прекрасно знавшего миланский двор и мошенников казначеев, он согласился остановиться в его доме. Собрав множество подписей на нотариальных бумагах, Орацио сумел получить наличными две тысячи скудо. Видя такие сокровища в руках простака, Леони решил убить его с целью завладеть деньгами. Он собрал за столом своих сообщников и, когда произносил тост, стоя с высоко поднятым в руке тяжелым кубком, внезапно обрушил этот тяжелый кубок на голову Орацио, после чего нанес ему несколько ножевых ударов. Сообщники тоже не сидели сложа руки, и лежать бы юноше в луже крови, если бы не его верный слуга, который с громким криком «Предатели!», обнажив шпагу, кинулся в гущу схватки. На его крики сбежались соседи, разняли дерущихся и оказали помощь раненому.

Орацио, подав в суд жалобу, возвратился в Венецию с перевязанными ранами и сумкой, полной денег. Со слезами на глазах Тициан встретил сына и, позвав хирурга Малькьостро, поручил ему умастить раны необходимыми снадобьями, после чего несколько раз заставил подробно рассказать о происшествии и продиктовал письмо, предназначенное Филиппу II.

Он полистал книгу и прочел: «Венеция, 12 июня 1555 года. Наша Лавиния обвенчалась со знатным гражданином Корнелио Сарачинелли из Серравалле; и дабы могла она жить сообразно своим достоинствам, мы положили за ней приданого 1400 венецианских дукатов. Наш сад на Бири был украшен цветами, и мы обедали вместе с родственниками и друзьями под навесом, как в былые времена».

Далее рукой Орацио было написано: «1558 год. Когда было вывешено „Мученичество святого Лаврентия“, народ во множестве сбежался поглядеть на него в Крозекьери; на воскресной мессе все благодарили и восхваляли отца за его работу».

На другой странице он прочитал: «1558. 21 сентября в своем монастыре скончался император Карл V. У его ложа находилась „Святая Троица“. Варгас сообщил мне перед своим отъездом в Мадрид, что видел монарха в его уединении. Император был весьма набожным человеком, не расставался с „Жизнью христианина“ и держал у себя на столах множество часов, циркулей и навигационных карт, по которым изучал маршруты следования своих кораблей. Варгас уверяет, что говорил обо мне с монархом».

Тициан предался воспоминаниям о могущественном покровителе, который увенчал лаврами Ариосто, помогал Аретино и взлелеял Тициана, своего Апеллеса. Он любил музыку, часто слушал придворную капеллу и поощрял путешествия в неведомые земли. Ему самому и в голову не приходило, сколь велики его наклонности к астрономии и механике и что в Юсте он возглавит сооружение часов на монастырской башне.

«Венеция, 12 июля 1559 года. Непонятно, каким образом Тасси потеряли на почтовой станции в Триенте полотно „Положение во гроб“[172], отправленное Филиппу II в ноябре 1557 года».

«1559. Из письма нашего кузена Марко Вечеллио из Пьеве, который сообщал о торговых делах, мы узнали также, что Франческо упокоился с миром, по-христиански, в присутствии священника».

«1561. „Святая Магдалина“, то есть изображение Джулии Фестины, пользуется все большей славой; она уже сопутствует вечерним молитвам знатных синьоров Венеции и послов Феррары, Мантуи, Урбино и Рима. Теперь о том же просят монсиньоры с кардиналами и, наконец, сам Филипп II».

«1563. Монсиньор Беккаделли довел до нашего сведения, что Тридентский собор, длившийся тридцать лет, завершил свою деятельность; кардиналы и епископы возвращаются в свои города и церкви в надежде на возрождение истинной веры. Из Триента отправляются многочисленные экипажи, нагруженные реестрами и священными покровами, в сопровождении папских солдат».

«1564. Отец сказал, что потерял много сил и денег, имея дело с монахами из Скуола Гранде ди Сан Рокко, для которых, желая оставить память о своем несравненном мастерстве, написал в 1553 году „Аннунциату“. Стало известно, что когда лучшие художники Венеции были вызваны на состязание, дабы представить наилучшее изображение „Святого Роха в окружении ангелов“, Якопо Тинторетто преподнес в дар монахам прекрасную законченную картину. В ответ на протесты художников, требовавших, чтобы незаконное полотно было снято, монахи из Сан Рокко ответили, что не могут в силу своих законов отказаться от дароприношения святому; приор Баттиста Торньелло утверждает, что картина ему весьма нравится. Аминь. Отец говорит, что у Тинторетто много друзей среди тамошних монахов. Скуола бедная, платит мало и с запозданием».

«1566. Отец сказал мне, что одетый по-тоскански синьор в фиолетовой накидке и таком же берете, который приходил вчера, — знаменитый Вазари и что он, кроме всего прочего, — художник. Несколько дней назад он приехал в Венецию с целью увидеть своими глазами все новое в живописи, о чем говорят знатоки, то есть работы Кальяри, Да Понте[173], Сальвиати[174], Скьявоне[175], Баттисты Франко[176] и Якопо Тинторетто. Наш знаменитый отец стоял первым в его списке визитов. Вазари пришел в восторг, увидев „Мученичество“ в Крозекьери и наброски „поэзий“ для Филиппа II, в особенности „Похищение Европы“[177], „Актеона, преследуемого собаками“[178], „Святого Иеронима“ и „Положение во гроб“. Он сказал, что новая манера отца кажется ему колдовской».

Тициан подумал, что Вазари придавал слишком большое значение римским идеям в «Мученичестве». Во всяком случае, они были выражены по-венециански и так прикрыты цветом, что рассеивались всяческие подозрения в подражании. Вазари много рассказывал об упадке искусств в Риме после смерти Микеланджело и затем воздал этому мастеру нескончаемую хвалу.

Беспокойные глаза Тициана остановились на одной из страниц с утомительными колонками цифр и надписью, сделанной рукой Орацио в нижней части страницы: «pro memoria»[179].

Эту запись велел ему сделать сам Тициан. Она содержала следующее: «Сенат, не довольствуясь лишением меня в 1556 году почетной должности государственного поставщика, отдал распоряжение Совету Сорока обязать меня составить подробную опись моей собственности с указанием местонахождения земель, доходов от принадлежащих мне домов, складов, лавок и мастерских, дабы обложить меня налогом».

Новые магистраты не были знакомы с Тицианом и не знали обо всем том, что он сделал для Республики, какую славу принесла Венеции его живопись. В ярости он призвал к себе Орацио и велел ему достать из ящиков документы на собственность, свидетельства о пенсиях от императора и Филиппа II, расписку о лишении его должности посредника. Тогда же вместе с Орацио они составили полный список картин, выполненных для императора в его дворцах или же у себя дома и посланных монарху или принцу, его сыну. А также — почему бы и нет? — посланных в дар министрам и придворным. «Хлеб нужен каждый день, синьоры».

Орацио записал тогда под диктовку:

«Венеция, 28 июня 1556 года.

Доходы от моего ремесла художника в год — дук. 102


Небольшой луг в Пьеве с сеновалом и лачугой, где живут моя сестра Катерина с мужем. Доходов нет. — 0


Несколько лугов в Кадоре; доходы от продажи сена — дук. 24


Две речные лесопилки в Ансонье, в течение нескольких лет сдаваемые в аренду; однако затраты на укрепление берегов Пьяве составляют одинаковую с доходами сумму — 0


Близ Кастель Роганцуоло на холме Мандза хижина с огородом. Годовой доход — дук. 5


В Миларе 18 фуражных полей — дук. 28


В Серравалле два поля с хижиной для сдачи в аренду и небольшой луг — дук. 7,5


Небольшое пшеничное поле близ Конельяно, за пользование которым я ежегодно плачу три лиры братству святого Антония — дук. 0,2»

Он перечислил все расходы и прежде всего указал стоимость аренды дома на Бири, которую ежегодно выплачивал знатной даме Болани:

«Аренда дома на Бири ежегодно — дук. 64».


Затем он включил в число расходов содержание детей, затраты на мастерскую со всеми помощниками и учениками, в особенности приезжими, такими, как Сустрис, Лодовико, Аугустано, Чезаре Вечеллио, Тома Тито, с их управляющим Джироламо Денте, которые обходились ему весьма недешево; он не преминул указать также солидную сумму, подсчетами каковой никогда дотоле не занимался по причине своей страстной любви к живописи: стоимость красок, масел и специй, необходимых в его ремесле.

Покуда память оставалась свежей, было лучше все записать. «Хлеб-то нужен каждый день, синьоры. Я не хочу, чтобы повторялась история, случившаяся со мной при папе Павле III, и чтобы я больше не слышал о его племяннике кардинале Алессандро, от которого я столько времени ожидал ренты в Сан Пьетро ин Колле». Кровь бросилась ему в лицо. Приблизительно в то же время Аретино, желая вызвать в Венеции еще большее уважение к художнику, распустил слух о том, что Тициан якобы пользовался поистине княжескими доходами. Потом Тициану шепнули на ухо о том, что он слывет скупцом. Кто-то даже написал, будто он отличается ненасытной жадностью. Художник презрительно смеялся: «Жадный… Но до чего? До денег, которые короли должны мне за мои картины? А может быть, это потому, что я пишу бесконечные прошения в адрес министров и послов, призванных выполнять обязательства и обещания своих хозяев? Получается, что в своей жизни я больше подарил картин, нежели продал, получив деньги».

Его волновало только одно: работа. Живопись. И ради этого он забывал обо всем на свете.


Захлопнув «домашнюю книгу», он сунул ее в ящик. Кто-то постучал в дверь.

Вошел Орацио с недовольным лицом:

— Приезжий незнакомец просит передать вам письмо.

— Пусть войдет.

Тициан даже не взглянул на него. Сорвав печати и узнав подпись, он поднял глаза на юношу и заметил, что тот дурно одет. На его светлом лице, обрамленном черной бородкой, светились серо-голубые круглые, как у ночной птицы, глаза.

— Почему вы хотите работать в моей мастерской? — спросил Тициан.

— Я видел в Крозекьери «Мученичество святого Лаврентия», а в Сан Сальватор «Аннунциату» и подумал, что могу научиться у вас мастерству, — скромно ответил тот.

— Как вас зовут?

— Доменико[180]. Я из Кандии, но родители мои греки. Работал немного у Тинторетто. Когда я рассказал ему о «Мученичестве», он посоветовал продолжать обучение у вас. Я был благодарен ему.

Тициан смотрел на него с любопытством и раздражением.

— И больше ничего не сказал?

— Сказал, — продолжал тот, — что вы… — Он поднял руки и изобразил жест, как бы обозначавший: крепкий мастер и строгий учитель. Но это, видимо, означало гораздо большее. — Когда я собирал свои вещи, он добавил: «Тициан крут и немногословен. Но если возьмет вас к себе, то глядите в оба».

— Обойдите эту лестницу, — Тициан показал на стремянку, — и вы кое-что увидите.

Юноша по-кошачьи обернулся. Найдя нужное для обзора картины место в комнате, он замер, вглядываясь в Распятие, одиноко высящееся на фоне мерцающего пейзажа долины Вальбеллуны. На клубящемся облаками горизонте разгоралось пламя заката.

Тем временем в ожидании визита Якопо Страды Тициан разобрал свои бумаги и сложил их в сундук. С тех пор как он выполнил его портрет[181], Якопо не только загорелся его идеями, но и осаждал всяческими просьбами и вопросами. Например, была у него страсть к старинному мрамору, и он, не скупясь на носильщиков, доставлял к Тициану глыбы и статуи, чтобы услышать его мнение. Будучи богатым перекупщиком произведений искусства, обладая тонким нюхом, он непрестанно заглядывал в его альбомы с набросками видов Венеции и Вальбеллуны, желал непременно своими глазами увидеть старые рисунки, служившие основой для полотен, чтобы лучше разбираться, говорил он, в самих картинах. И заметил как-то, что если некоторые наброски ему понравятся, то он заплатит за них как настоящий друг. Теперь же художнику не терпелось узнать, какое впечатление произведут на Якопо наброски, как он станет их отбирать и действительно ли хорошо заплатит. За всю жизнь ему не пришлось еще продать ни одного рисунка. Он встал и подошел к юноше, который в этот момент стоял с растерянным и взволнованным выражением лица.

— Я надеюсь, картина вас не обескуражила, — сказал Тициан, желая завязать разговор.

Доменико отрицательно покачал головой:

— Нет, что вы, синьор. Однако, если позволите, замечу, что вся эта темная гамма тем не менее дает свет. То есть страдающий Иисус находится как бы в центре бури и огня.

— Филиппу II это обязательно понравится, — сказал Тициан. — Он заказывает один за другим священные сюжеты. Очень набожный. Как-то написал мне, что благодаря мученику Лаврентию вышел победителем в битве с лютеранами в Сан Куинтино. Бросив упрямцев в костер, он решил продолжить свои аутодафе, но уже вместе со святым Лаврентием, и заказал мне картину для новой церкви Эскориала. И даже просит не одну, хочет иметь все житие святого Лаврентия[182].

— Синьор, простите мое любопытство, разве вы не пишете без заказов?

Тициан смотрел на него, не зная что ответить.

— Повинуясь воображению? — наконец спросил он. — Ну конечно, разумеется, — и пригласил молодого художника последовать за ним.

Они прошли через сад. Двухэтажная мастерская оказалась внушительным сооружением. Потолок с отверстиями для света, пересеченный балками, напоминал церковный купол. Лестница в три пролета вела наверх, туда, где помощники занимались тонкой доработкой полотен. Стены были покрыты исписанными картонами и холстами: копии, наброски портретов и крупных картин. Джироламо Денте подошел к Тициану, который представил ему Доменико. Вокруг собрались Орацио, Сустрис, Лодовико, Тома, Чезаре Вечеллио; остальные стояли у мольбертов.

— Поговорите с ним, — попросил Тициан Джироламо, — послушайте, чего он хочет, и пустите его поработать над «Святым Лаврентием» для Филиппа II; когда станет ясно, на что он способен, позовите меня.

Он обернулся.

— Работайте и выполняйте мои распоряжения. Здесь я один решаю, что и как делать.

Выйдя в сад, он вздохнул, поглядел вдаль на покрытую рябью лагуну. Этот Доменико, в сущности, был прав. В молодости Тициан чувствовал себя куда более свободным. Если приходил в голову сказочный сюжет, то, не раздумывая долго и не мечтая о щедром толстосуме, он принимался за работу и был вполне счастлив.

Он возвратился в мастерскую и стал перебирать старые, давно забытые полотна, среди которых, к его удивлению, отыскался эскиз к картине «Христос в терновом венце»[183], а также юношеская работа «Зевс и Антиопа»[184].


Гарсиа Эрнандес, посол Филиппа II, столь часто заглядывал в мастерскую по поводу «Мученичества святого Лаврентия», что художнику начало мерещиться, будто он походил на одного из изображенных на холсте палачей — столь неуемной была его страсть как можно скорее заполучить это маленькое полотно. Тициан однажды даже заметил ему, что дело не в размере картины и он постарается угодить королю.

Воодушевленный Эрнандес не прекращал визиты. С наступлением лета Тициан, желая от него отделаться, пообещал закончить работу в течение нескольких недель. Но Эрнандес неожиданно исчез. Потом стало известно, что он тяжело болен, и когда о нем совсем забыли, Тициан получил известие о его смерти.

Теперь, думал Тициан, когда Эрнандеса больше нет, надлежало отыскать наиболее быстрый способ для пересылки картины Филиппу II и тем самым вежливо напомнить о долгах и о том, что ему следует, употребив власть, распорядиться о выплате пенсий без дальнейших проволочек. К тому же всякий раз, когда он получал деньги от королевской казны в Милане, половина их тратилась на какие-то проценты, прокураторов, подношения. В Мадриде казна задолжала ему пенсию за три с половиной года, и еще более того в Генуе. Вдобавок ко всему вместо трехсот золотых скудо ему выдали вексель на триста мер зерна, и если даже их перепродать, то восемьдесят скудо оказались бы безвозвратно потерянными. Что же касается векселя на получение трехсот мер зерна от неаполитанской казны, выданного ему императором, то это дело тянулось уже столько лет, что и у святого лопнуло бы терпение; не помогали никакие распоряжения мадридского двора. В Неаполе отвечали, что приказ, должно быть, затерялся. Тициан вновь обратился к его величеству Филиппу II с просьбой возместить бесконечные расходы, связанные с попытками добиться собственных денег, и послал ему «Мученичество святого Лаврентия», а также «Венеру», написанную в последние месяцы. Эрнандес умер. Теперь нужно было срочно разыскать Томмазо де Зорнозу, консула Филиппа II. Разыскать во чтобы то ни стало.

Нетвердой походкой Тициан прошел через сад, распахнул дверь в мастерскую и с порога крикнул ошарашенным помощникам:

— Эрнандес умер! Срочно разыщите Зорнозу. Будь проклят тот день, когда я согласился служить этому сумасшедшему двору во главе с королем, который не умеет ни о чем распорядиться!

Его лицо налилось багровой краской, в глазах блеснули слезы.

— За что такие мучения! — простонал он, упав на лавку.

Подбежали Джироламо Денте и Орацио. Больше всех, казалось, был перепуган Доменико; остальные стояли поодаль.

— Когда он умер? — спросил Орацио.

Тициан вышел в сад и долго стоял там среди кустов, на ветру, созерцая освещение лагуны. Потом тихо, словно в мастерской находился чужой незнакомый человек, открыл дверь; на мольберте темным пятном стояло «Поругание Христа».

Вновь захотелось идти своим путем, ни на кого не оглядываясь, работать не по указке. Он смотрел на «Распятие» в зареве бури, словно на незнакомое полотно. Хотелось окружить себя другими картинами, неподвластными чужой воле. За многие годы он приспособился потакать прихотям неблагодарных королей и тщеславных монахов.

Неожиданно его внимание привлекла тишина в доме.

Пожилая служанка Катарина что-то делала в комнатах наверху, стараясь не шуметь. Так приказал Тициан. «Чтобы я не слышал ваших шагов над головой. Смазывайте петли ставен, если скрипят, закрывайте без стука двери и окна. Помните, что внизу, под комнатами, где вы расположились как в собственном доме, находится мастерская, в которой я работаю».

Словно одинокая монахиня в обители, женщина неслышно ступала по кирпичному полу. Она выучилась бесшумно передвигаться по комнатам и коридорам, стряпать постные кушанья. Немного ханжа, глуповатая и ленивая, она считала, что ей повезло, поскольку жила в богатом доме, не зависела от превратностей времени, без хозяйского присмотра и без особых обязанностей; главное было вовремя принять услужливый вид, когда Тициан поднимался на второй этаж из мастерской. Ее кровать вместе с нехитрым скарбом располагалась в кухне.

Тициан поднял голову. По вечерам тяжело было находиться в этом опустевшем доме. Уже не раз после замужества Лавинии и смерти Аретино ему казалось, что настало время освободиться от этого множества комнат и предметов. Он не чувствовал себя более обязанным приглашать, хоть изредка, к ужину друзей (какие теперь друзья?) или с почетом принимать приезжих, являвшихся к нему с визитом. Все это делалось в те годы, когда нужно было всему свету показать, что он занимал дом, достойный знатного человека, и что при необходимости мог принять у себя в Бири любого князя. Но теперь даже картины на стенах и те, казалось, потускнели: «Мария» Катены, «Музыканты» Пальмы, «Дверь в чистилище» Джамбеллино, его собственный портрет, выполненный Кранахом, «Пейзаж Вальбеллуны» с бегущим от грозы стадом. Лампада в коридоре у изображения Девы давно погасла, и, наконец, самое бесполезное — кухонные стены, увешанные медной позеленевшей утварью, полки резных шкафов, заставленные пустыми вазами и блюдами, черный потухший камин со щипцами и кочергой. Кому все это нужно теперь? И зачем запертые комнаты, где жили Франческо, Орса и Лавиния, и комната Помпонио с книгами? Ему одному будет достаточно угла с кроватью. Вечером он сидел за столом перед пустой тарелкой в обществе Орацио и, налив себе полстакана вина, удивлялся аппетиту сына.

Потом долго лежал на своем тюфяке, глядел сквозь открытое окно в темную ночь и наконец задремал. Сон его был таким легким, что наутро он смог бы пересчитать все услышанные ночью звуки: визг пилы где-то у Сан Марко, бой часов на Арсенальной башне, звон колоколов к заутрене на Сан Джованни-э-Паоло. Невыразимое наслаждение доставляло глядеть сквозь полуприкрытые веки на то, как светлеет понемногу небо. Он встал, накинул на себя одежду и, как всегда первым, спустился в мастерскую, где в углу среди картин спал Доменико. Открывая дверь, Тициан неожиданно проникся симпатией к нему.

— Доброе утро, синьор, — проснувшись, приветствовал его Доменико.

— Доброе утро.

Было приятно, что Доменико называл его синьором. Этот молодой человек, написавший значительную часть «Мученичества» для Филиппа II, обладал еще незрелым, но несомненно подлинным талантом. Придется как-нибудь сказать ему об этом.


Когда был готов набросок «Святого Себастьяна»[185], Тициан почувствовал себя накрепко привязанным к деревянному столбу вместе с ним.

Якопо Страда, положив на стол новые книги «Жизнеописаний» Вазари, выслушивал жалобы старого художника, не выказывая ни малейшего нетерпения. Он умел говорить красиво и свободно, как подобает настоящему купцу, но умел и молчать и главным образом покупать. Якопо огляделся и, поскольку вокруг были одни лишь «Христы» и «Мученичества», стал рассказывать хозяину дома о музыкальном поединке Аполлона с Марсием[186], в результате которого дерзкий флейтист был подвешен за ноги к дереву и сатиры содрали с него кожу. Тициан быстро взглянул на него.

— Хотите заказать мне картину? — спросил он.

— Ничего не собираюсь заказывать. Мне просто нравится разговаривать с вами. Будучи в настроении, вы способны говорить удивительные вещи. Когда же нет охоты, вы никого не слушаете и даже делаете вид, будто спите.

Тициан отнюдь не делал вид. На него действительно частенько находила дрема. Осенний свет резал глаза. В такие минуты ему хотелось возвратиться в Пьеве, вдохнуть свежий воздух, посмотреть, как работают помощники, расписывая фресками местную церковь. Близ реки Пьяве возле Лиманы дорога уходила в дремучий лес, где росли мох и папоротник с плющом, обвивавшим стволы дубов и куда редко проникали солнечные лучи. Неудержимо хотелось оказаться там, вдохнуть густой запах прелой травы, побродить по окрестностям. Ах, какие дивные уединенные места! Для мучений Марсия лучше не придумать.

Страда отобрал несколько рисунков, тут же заплатив деньги. Потом он заговорил о картинах, которые до той поры никого не интересовали: об эскизах к «поэзиям» для Филиппа II и о наброске к картине для Аконны. Он предложил двести пятьдесят дукатов за «Зевса и Антиопу», но Тициан был тверд в своем намерении отослать эту работу в Мадрид.

— А сколько лет уже Филипп II не платит вам пенсии? — спросил Страда.

Тициан прикрыл слезящиеся глаза:

— Я сообщил ему в письме месяц назад, что не могу добиться векселя на неаполитанское зерно, что умоляю его не медлить долее с вознаграждением и освободить меня от налогов во имя моего глубочайшего уважения к светлой памяти императора.

— В таком случае желаю вам, чтобы испанский король поторопился, потому что вы сами, как я погляжу, не торопитесь отстаивать собственные интересы. Чем вам нехороши мои дукаты? Не лучше ли синица в руках, чем журавль в небе?

— Да, но я уже обещал.

Прикрыв веки, он устало откинулся на спинку кресла.

— Вам небезынтересно будет прочитать, — заметил Страда, — что пишет о вас Вазари.

— Прочту, прочту, — ответил задремавший было Тициан.

Вялое оцепенение покидало его спустя некоторое время после обеда. Он выбирал наиболее волнующую его в этот момент картину, но начинал работать не сразу, а бродил по мастерской, выжидая, пока образ всплывет из глубин воображения и примет отчетливый облик. Он приближался к «Святому Себастьяну», наносил своими высохшими стариковскими пальцами фиолетовую краску, проделывал ногтями голубоватые царапины на густой зелени леса.

Все его помыслы были обращены на холст «Аполлон и Марсий», стоявший на мольберте. Один только Доменико, который на закате солнца обычно просил разрешения войти в мастерскую, был способен понять смысл этих красновато-желтых пятен, подлинное значение этих мерцающих красок, и Тициан прислушивался к словам помощника, хотя и не всегда мог уследить за всеми витиеватыми и выразительными оборотами его речи.

Доменико решил попытать счастья в Риме. Ему сказали, что там возрождалась живопись. Кончилось время пап и кардиналов; тон задавали религиозные ордены. Церкви и часовни нужно было расписывать заново согласно новым указаниям Собора. Новые живописные образы были призваны укрепить веру, восславить чистоту души, покорность и милосердные деяния новых великомучеников, которых церковь приносила в залог во имя торжества Христа. Святой трибунал был готов оградить единого в трех лицах бога от лютеранских поношений.

Тициан не стал возражать. Он слушал Доменико, словно священника, совершающего молитву на новом языке, и с сомнением прикрывал глаза. В Риме миниатюрист монсиньор Кловио[187] должен был представить Доменико кардиналу Алессандро Фарнезе; говоря об этом, Тициан перешел на шепот и умолял молодого человека вести себя с осторожностью лисы, заметившей капкан.

Доменико уехал.

В конце ноября 1570 года дождливым утром покинул свой дом и Якопо Сансовино. Гроб с его телом вынесли из дома, и процессия, состоявшая из учеников, которые шли, надвинув на лица капюшоны, и мраморщиков из его мастерской, закутанных в насквозь промокшие накидки и рясы, медленно двинулась по направлению к церкви Сан Бассо.

При известии об этом Тициан испытал потрясение, будто внезапно грянул зловещий громовой раскат. Он как бы окинул взглядом прожитую жизнь и укрепился в своем подозрении. Его час еще не пробил, но нужно было уже теперь принять кое-какие меры. Прежде всего переговорить с церковью Фрари. Однако новый сюжет — «Тарквиний, нападающий на Лукрецию»[188] — для Филиппа II целиком завладел его воображением. Он сделал несколько набросков в альбоме и заснул.

Последнее письмо, где Тициан вновь напоминал Филиппу II о нерадивости его наместников и казначеев, также осталось без ответа. Было невыносимо терпеть подобные оскорбления. Позвав Вердедзотти — молодого человека, перо которого явно превосходило способности кисти, — он усадил его за стол и продиктовал жалобу. «В течение долгих лет, — говорилось в ней, — вплоть до сегодняшнего дня мне не удалось получить ни зерно из Неаполя, ни пенсию. Я доживаю отпущенный мне срок, будучи безраздельно предан Вашему Католическому Величеству, но на протяжении восемнадцати лет не получил ни единого багатина за картины, которые время от времени Вам посылал; напоминаю об этом Вашему секретарю Пересу, не сомневаясь в Вашем благоволении ко мне…» и тому подобное.

Филипп II, поглощенный приближающейся войной, прочитал прошение своего художника и сделал на полях письменное распоряжение удовлетворить просьбу Тициана: вокруг него вились куда более назойливые мухи; кроме того, нужно было собирать Священную лигу[189] для разгрома турок.

В мае 1570 года до окон дома на Бири донесся звон арсенальных кузниц, издалека похожий на птичье щебетанье. В ночное небо вздымались огни печей, в воздухе пахло раскаленным железом. Известие о том, что Венеция потеряла остров Кипр, вызвало большое волнение. К Филиппу II снарядили специальную делегацию, которая повезла с собой и несколько картин Тициана. Барбаро, посол Венеции в Стамбуле, оказался за решеткой; корабельные эскадры султана Селима были замечены рыбаками близ устья реки По.

Тициану захотелось узнать, что написал о нем Вазари; он, как обычно, позвал Вердедзотти и попросил его почитать вслух. Было приятно, что в своих «Жизнеописаниях» Вазари говорил о нем как о крупнейшем художнике, тончайшем мастере, создающем прекрасные образы и работающем в мягкой манере, и добавлял, что Тициан заработал за свою жизнь много денег, поскольку его произведения оплачивались весьма высоко.

Наверное, фантазия старого художника, влекомая зеленоватым отсветом лесной листвы за плечами святого, на несколько мгновений увела его от действительности, потому что он не услышал продолжения: «…было бы лучше, если бы он в эти последние годы работал не иначе как для собственного развлечения, чтобы не лишиться благодаря худшим вещам той репутации, которую он приобрел себе в лучшие годы…»

Осторожными пальцами он прикоснулся к телу святого Себастьяна в подтеках крови и, поглощенный своими мыслями, не услышал залпов бомбард, донесшихся из крепости Сан Николо, где артиллеристы испытывали орудия. Вердедзотти сказал, что Республика распорядилась перекрыть канал у порта Сан Николо двенадцатью скованными цепью баркасами и что некоторые другие каналы охранялись небольшими быстроходными судами. Вердедзотти говорил и не мог понять, слушает ли его Тициан. Новости о войне, которые он рассказывал старому художнику, волновали всех венецианцев. По ночам оснащенные артиллерийским вооружением корабли брали курс от Арсенала на союзные порты Апулии и Сицилии, где им предстояло встретиться с испанскими кораблями и образовать Священную лигу для победы над врагом.

Первые осенние туманы уже окутывали Венецию, когда 17 октября 1571 года в шесть часов вечера легкий корабль Джустиниани, посланный генералом Себастьяно Веньером, вошел в лагуну с ошеломляющей новостью: Священная лига победила в битве при Патрасе и Лепанто[190]. Неприятельский флот разгромлен. Моряки Джустиниани вывешивают на реях захваченные в жестоких сражениях трофейные турецкие флаги.

Тициан, дремавший в своем кресле перед свечой, стоящей на столе, не шелохнулся, когда восторженные крики разнеслись по узким улицам и над городом поплыл торжественный колокольный звон. Лишь глубокой ночью он приблизился к окну, привлеченный красным заревом на небе, и решил, что, наверное, случился большой пожар.

Но утром Вердедзотти сообщил прекрасную новость: Венеция торжествовала победу над неверными. Толпы ликующих людей переполняли остерии и таверны; на дверях многих лавок были надписи: «Закрыто по случаю турецкой погибели». Из тюрем выпустили должников в знак ликования. Сам дож собирался выйти на площадь Сан Марко, чтобы вместе с народом петь хвалебные гимны.

Молча, в глубокой задумчивости стоял Тициан в своей мастерской перед картинами, плохо слушая, что говорит Вердедзотти. Его не покинула апатия даже тогда, когда в первых числах ноября он узнал, что Совет Десяти поручил ему выполнить «Битву при Лепанто» для зала Библиотеки во Дворце дожей.

Тициан принял секретаря Совета Десяти сидя в глубоком кресле, с жаровней на коленях и, не поднимая головы, слушал магистрата; он кивнул в ответ, словно давая понять, что немедленно примется за эту восхитительную работу. Обещал, хотя твердо знал, что и пальцем не шевельнет. На мольберте его ждал терзаемый сатирами Марсий. Нужно было закончить торс этого гордеца, которого подвесили за ноги к дереву и мучили под аккомпанемент нежной музыки Аполлона.

Якопо Страда уезжал в Мюнхен на службу к герцогу Баварскому. Перед отъездом он познакомил Тициана со своим преемником, ворчливым человеком небольшого роста в очках по имени Стоппьо. Художник с купцом не поняли друг друга; их взаимная скупость неизбежно привела бы к разрыву, если бы Стоппьо внезапно не умер. Тициану сообщил об этом некто Бракьери, богатый торговец, сумевший в течение считанных недель затмить своей щедростью неприятные воспоминания о предшественнике. Правда, Бракьери платил меньше усопшего коллеги, но зато постоянно радовал Тициана всевозможными подарками: старое сиенское вино, каштаны из Фельтре, оливковое масло с Азольских холмов. Художника поражало все это изобилие подношений, и он то и дело принимался разыскивать какой-нибудь забытый набросок, который Бракьери немедленно прибирал к рукам и тут же расплачивался. Так, например, за двадцать два дуката он приобрел альбом с видами Вальбеллуны, с набросками долины Мис и замка Лентьяни. Невозможно перечислить все, что интересовало Бракьери. Он искал старинный мрамор и просил, чтобы его свели с капитанами морских кораблей, совершавших рейсы в порты Востока.

Как-то утром Тициан позвал к себе Орацио.

— Мне нужно встретиться с падре Альфонсо, ректором Фрари. Скажите, чтобы соблаговолил прийти ко мне.

Святой отец появился на пороге мастерской с таким видом, словно просил милостыню.

Его острое лицо и хитрые, как у лисы, глаза насторожили Тициана. Падре выслушал просьбу старого художника похоронить его после смерти в капелле Распятия в обмен на «Пьету»[191] — четыре фигуры, выполненные для церковного алтаря. Тициан просил монаха передать его просьбу капитулу. В случае если ответ будет отрицательным, он обратится к своим доверенным людям в Пьеве.

Падре Альфонсо пообещал Тициану, что монахи благосклонно отнесутся к просьбе принять под сень божью доброго христианина, и говорил об этом так, словно речь шла о желании художника еще при жизни удалиться от мирской суеты, избрав для себя монастырское одиночество. Разумеется, было бы счастьем служить обедни, исповедоваться, причащаться, а после этого в трапезной рассказывать притихшим монахам, может быть в последний раз, о чудесах живописи и о своих секретах.

Спустя несколько дней после этого визита Джироламо и Орацио с помощниками установили в мастерской большой холст для «Пьеты».

Одержав победу в сражении с турками, Филипп II, по мнению Тициана, не имел более причин оттягивать ответ. Невзирая на все мольбы, пенсии художнику не поступали. Зато поступил заказ от самого императора на живописное полотно тех же размеров, что и портрет Карла V, изображающее победоносного воителя, в честь рождения первенца от брака с Анной Австрийской.

Свой заказ Филипп II сопроводил собственным эскизом изображения, выполненным испанцем Коэльо[192]: смехотворная, церемонная театральщина, битком набитая символикой. Взбешенный поручением, форма которого переходила все границы, Тициан ответил, что он в восторге от наброска Коэльо и уверен, что придворный живописец способен самостоятельно справиться с такой работой. Не было нужды посылать гонцов в заморские страны на поиски художника, так как король имел у себя под рукой выдающегося мастера. Вердедзотти записывал слова Тициана и одобрительно кивал.

Король ответил категорическим возражением. Картину должен был написать сам Тициан; и, вызвав к себе Джироламо Денте, Тициан вне себя от возмущения передал ему наброски Коэльо и распорядился выполнить заказ короля. Но он не мог упустить возможность еще раз ответить монарху; и, вновь позвав Вердедзотти, поручил ему написать изящным и высоким стилем послание, напомнив королю о невыплаченных пенсиях, отсутствие которых неблаготворно сказывается на всем его существовании; что он вынужден на старости лет терпеть нужду; что жизнь вскорости покинет его усталое тело, что он просит после его смерти выплатить все пенсии Орацио в знак признательности за свою многолетнюю преданную службу, что он надеется на милость его величества и так далее и тому подобное.

Зимой 1573 года он вернулся к работе над «Поруганием Христа».

Иногда по утрам, устремив взгляд на лагуну, он отыскивал вдали изломанную снежную линию Альп. Орацио приносил ему жаровню с раскаленными углями и посвящал в венецианские новости. Тициан узнал, что художник Веронезе предстал перед трибуналом Святой канцелярии, обвиненный в ереси, которую усмотрели в его картине «Тайная вечеря». Его подвергли суровому допросу и принудили убрать с полотна несколько оскорбительных для религии фигур. Так постановил инквизитор.

Он делал вид, что не слушает, и смотрел из окна на темную, покрытую рябью лагуну, выискивая силуэт гор. От раскаленной жаровни поднималось тепло, которое согревало концы пальцев.

На белом холсте «Пьеты», казалось, расцвела невиданная плесень из желто-бурых пятен с голубоватыми и красными штрихами. Он уловил идущий справа тонкий зеленоватый свет, но часовенка с нишей еще пока что не имела объема; да и фигуры матери и мертвого сына на ее коленях еще не обрели нужной формы. Тициан смотрел на них так, будто потерял всякий интерес к работе.

Иногда он слышал стук в дверь. Вот и сейчас ректор Фрари прислал уведомить о предстоящем собрании капитула. Художник может не сомневаться в том, что для него будет отведено особое место в капелле Распятия. Принесший известие служка ожидал вознаграждения у двери, и Тициан, сказав что-то резкое, велел ему подняться наверх к Катарине. Из памяти не выходило лицо падре Альфонсо, его хитрые глаза. Он представил себе, как тот сидит рядом с распятием в руках и вопрошает елейным голосом: «Давно ли вы не исповедовались, сын мой?» «Не помню, — отвечал Тициан. — И не помнил даже тогда, когда в Аугсбурге мы говорили об этом с императором. Он утверждал, что исповедь не есть таинство, и открыл мне глаза на эту вашу церковную тайну. Я много размышлял над ней. Еще в молодости мне претило рассказывать кому-то о своих ошибках, сокровенных мыслях, изливать душу и чувствовать себя прощенным. Я не желал никаких отпущений. И вовсе не из гордыни, а чтобы не освобождаться с такой легкостью от собственных грехов. Сам Карл V согласился с моей мыслью. Грешник, говорил он, должен погрязнуть в грехе, чтобы постигнуть его до конца. Порой далеко не самый худший грех велик и страшен, как дикий зверь, и нужно перерезать ему глотку, а иной раз он похож на нетопыря, который по ночам носится в воздухе; или на крота, который ползает под землей, копает ямы и обгладывает все, что встречает на пути. Самый худший грех, уверял Карл V, похож на юркую скользкую змею, которую недостаточно обезглавить, но нужно разрубить на мелкие куски и сжечь. Императора тогда обуял страх, и я, не зная за собой никаких грехов, стал искать хоть один какой-нибудь, чтобы приободрить его. „Если хотите, чтобы бог простил вас, — сказал император, — всеми силами сражайтесь со своими грехами“. Я же, испытав к тому времени тяготы войны, которые вел Карл V, подумал, что в его душе ведутся иные, куда более страшные сражения. Я старался лучше познать самого себя, читал заповеди, славил бога своими картинами, то есть старался взрастить посеянное; помогал в нужде родным. Не крал, не убивал. Не свидетельствовал во лжи. Если и случалось возжелать незнакомую женщину, то я не знал, обручена она или замужем. К тому же нельзя сказать, чтобы после всех занятий живописью у меня оставалось много времени на грехи. К ним ведь нужно иметь призвание, нужно думать, решать. Император понимал это. Он спросил: „Вы молитесь, когда пишете образ Господа?“ Я ответил: „Ваше величество, чтобы не спутать ничего, я когда пишу, так уж пишу“. „Счастливый, — сказал император. — Господь к вам благоволит, вы спасетесь. Однако вы должны помочь ему увериться в том, что он поступил правильно, зачислив вас в избранники. Меня же мучают кошмары. Ночи напролет я провожу в единоборстве с дьяволом. Он похож на хохочущего ангела, его фантазия коварна и непостижима, он опутывает меня льстивыми речами и цепко держит всю ночь. Лишь утром, когда заблещет заря, он удаляется на цыпочках“».

Тициану казалось, что ректор Фрари ушел, не ответив на его мысли, уверенный, что всякий христианин на пороге смерти должен до глубины исповедаться и принять Христа в свое чистое сердце. Он обернулся к полотну. Нет, не к Христу из «Пьеты» хотел бы он обратить свои слова, а к другому, увенчанному терновым венцом. «Конечно, — говорил он сам себе, — именно в этот момент обида и унижение достигли предела: Господь в руках палачей, его сознание еще ясно, и он понимает, что остался один. Но прежде чем обратиться к нему, мне следует подумать».

Еле слышная, будто дуновение далекого ветерка, донеслась весть: «Умер Вазари». Череда ушедших была уже немалой. Теперь и этот маньерист, автор «Жизнеописаний»… Нужно написать Филиппу II, который все успел забыть. Тициан позвал Вердедзотти и, едва тот уселся, стал говорить, что короля, посла Переса и Коэльо вовсе не волновал его труд и что невозможно дольше терпеть подобные оскорбления. «Напишите, — попросил он Вердедзотти, — великому королю, что я возлагаю надежды на его высочайшую щедрость, благодаря которой смогу в оставшиеся мне годы посвятить себя полотнам, задуманным во славу Его величества. Старость и злая Фортуна заставляют меня уповать на его могущественное покровительство». Перечитав письмо, он тут же снова вызвал Вердедзотти. «Нет, нет и еще раз нет! — заявил он. — Письмо должно быть более веским и убедительным. Моя преданность и верная служба императору позволяют мне заметить, что прошло двадцать пять лет, и в обмен на многочисленные отправленные ему картины я не получил ничего и потому нижайше прошу короля милостиво распорядиться о том, чтобы его нерадивые министры выполнили наконец без промедления приказ, который, учитывая мою нужду…».

Письмо, написанное четким и ясным почерком Вердедзотти, долго лежало на столе Орацио. Наконец 27 февраля 1576 года оно было отправлено в Мадрид. Тем временем в Венеции, казалось, наступила весна. Из-за изгородей садов и огородов виднелась цветущая зелень, а по городу поползли слухи о чуме и о санитарах с врачами, которые искали подозрительных больных.

Тициан раздраженно усмехался, когда при нем начинались эти пересуды. Год тому назад тоже говорили. Всем хочется посудачить. Венецианцы всегда так: не могут без болтовни, а чума — дело нешуточное.

Чума 1576 года

Священник Помпонио, обойдя сад на Бири и заглянув в окна Тициана и в опустевшую мастерскую, позвал:

— Катарина, Катарина!

Женщина выглянула в окно:

— Ой, это вы!

Помпонио взбежал по лестнице лоджии. Катарина, с грустным лицом, прямая как столб, медлительная, показалась ему еще более глупой, чем обычно.

— Как поживает мой брат?

— Синьор куда-то ушел с санитарами.

— А как отец?

— Хорошо.

Сквозь приоткрытую дверь Помпонио увидел его спину среди картин.

Тициан перенес в большую комнату с выходящими на лагуну окнами последние полотна. «Пьета» стояла посредине у стены.

Прежде чем войти, Помпонио постучал по косяку двери и громко поздоровался. Тициан сдержанно ответил на приветствие и, оглядев одежду сына с красным крестом, какую носили все, кто помогал заболевшим, сощурился в иронической усмешке:

— Стало быть, и в самом деле чума.

Помпонио развел руками.

— Каподивакка говорит то же самое, — продолжал Тициан. — Сколько открыто лазаретов?

— Не знаю. В Сант Эразмо, в Мадзорбо, в Сан Джакомо ин Палу.

Старик смотрел на него и молчал.

— Есть нечего. Люди молят о помощи, а мы отвечаем им как можем. Дайте мне хлеба, если у вас осталось. Я со вчерашнего утра крошки во рту не держал.

Старик изумленно поглядел на него:

— Со вчерашнего утра?

— Да. И если можно, то несколько сольдо.

Тициан дернул шнурок звонка.

— Катарина! — крикнул он.

Женщина появилась.

— Накормите монсиньора. Дайте ему все, что у вас есть. Он со вчерашнего утра голодный.

Помпонио стоял.

— Ну, ступайте же и ешьте. Потом возвращайтесь сюда. Да закройте за собой дверь, — сказал Тициан вслед Помпонио.

Заперев дверь на щеколду, он прислушался к шагам и голосам сына и служанки в соседней комнате. Затем выдвинул ящик и нашарил там в коробке несколько золотых и серебряных монет, пригоршню багатинов.

Его насторожило какое-то шпионское выражение глаз Помпонио, которые с деланым безразличием бегали по картинам, большому секретеру, двум шкафам, мешку в углу. Наверное, охоч до вещей. Может быть, потому и вернулся в церковь к дону Капоморо.

Помпонио долго сидел с Катариной так, словно у них был целый обед. Вернувшись в мастерскую, он поблагодарил отца и взял монеты, которые старик приготовил для него.

— Если понадоблюсь, ищите меня в церкви, — сказал он на прощание.

Ближе к вечеру Тициан вновь выдвинул ящик и пересчитал оставшиеся деньги, желая убедиться в том, что визит Помпонио ему не приснился, хотя он уже давно не верил в призраки.

— Что вы ему дали? — спросил он Катарину.

— Немного хлеба, горячего бульону, стакан вашего вина, потом еще сыр…

— Браво! Ему повезло!

— Он мне рассказывал о несправедливости и горе, — ответила служанка. — Вот ведь несчастье!

— Вам недостаточно тех ужасов, про которые рассказывает Орацио, постоянно рискующий жизнью в лазаретах вместе с санитарами?

— Да, конечно, но монсиньор такой достойный человек.

— Достойнейший. Хватит, ступайте.

Орацио, который ночевал в опустевшей мастерской, — даже Джироламо Денте, укрывшийся на зиму в Ченеде, больше не появлялся, — разговаривал с отцом только на расстоянии. Целыми днями он вместе с санитарами сжигал вещи больных чумой. Возвращался глубокой ночью, и если видел в комнате отца зажженные свечи, то здоровался с ним, не переступая порога. Он рассказывал, что санитары вывесили приказ убивать всех бродячих собак и кошек на улицах. В Сан Клементе и Сан Ладзаро построили еще несколько чумных бараков для заболевших, лодки не успевали перевозить трупы через лагуну на Лидо, где их зарывали в ямы.

В начале весны 1576 года карантинные службы, обеспокоенные новой вспышкой эпидемии, обратились за помощью к университетским врачам; те написали из Падуи, что готовы принять участие в этом важном и благородном деле при условии, что их не лишат подсобного персонала, как в прошлый раз. Кроме того, нужно было публично объявить, что поразившая Венецию болезнь не являлась чумой.

Это развешанное по всей Венеции объявление вызвало разнотолки среди граждан. Светила науки дали свое заключение: никакой чумы, никакой заразы. Но люди в лазаретах продолжали умирать, и санитары мучились, не зная, как отвечать на все вопросы.

Корнелио Морелло — автор хроник и дневников — переписывал в своем кабинете во Дворце дожей распоряжения карантинной службы, которыми был завален его стол, читал доставленные из лазаретов депеши и отсылал в типографию тексты объявлений, предназначенные для печатания и расклейки в общественных местах.

В первых числах июня безудержно распространявшаяся болезнь вызвала панику среди населения. Распоряжения следовали одно за другим. По приказу приора карантинной службы жителям вменялось в обязанность сжигать все имущество в домах, где имеются умершие от чумы. Одно из объявлений в торговых лавках возвещало: «Запрещается торговля поношенной одеждой. За ослушание заключать в тюрьму на восемнадцать месяцев, а с женщин взимать 50 лир и гнать кнутом от Сан Марко до Риальто».

В начале июля положение с эпидемией осложнилось, и власти стали применять крутые меры. «Каждый, у кого в доме окажется больной, обязан немедленно сообщить об этом в церковь… и если обнаружится больной, скрывающийся от санитаров, тут же повесить его за шею».

Магистраты карантинной службы ограничили свободу прихожан: «Никто не может изменить место жительства ни постоянно, ни временно без разрешения на то своего приходского священника, каковое надлежит представить приходскому священнику той местности, куда направляется гражданин. Врачи обязаны производить осмотр всех обнаруженных больных, для чего назначается по одному врачу в каждый район».

Летом эпидемия достигла небывалой силы.

Тициана мучила жара, он не слушал страшные новости, приносимые домой Орацио, его больше ничто не волновало, он потерял всякое ощущение смысла происходящего. Ночью он вставал и, сдвинув щеколду, открывал окно, чтобы увидеть пожары на лагуне, на островах Сан Микеле, Мурано, Мадзорбо, Торчелло; по направлению к Лидо костры пылали в нескольких местах: сжигали вещи. На рассвете к небу поднимались клубы белого дыма. Сосредоточенный, он садился перед холстом с «Пьетой».

Помпонио больше не показывался.

Старик спустился по лестнице, долго бродил среди кустов в саду, потом поднял глаза к облакам, обломил несколько пыльных веток. Его не удивил полный беспорядок в мастерской. Он позвал Орацио, потом Сустриса, стал звать своего племянника Чезаре и Джироламо Денте. Словно вспышка, мелькнули в памяти слова Катарины о помощниках: «Бесстыжие, все сбежали».

Как-то ночью, вернувшись домой, Орацио спросил, что слышно о Помпонио. Кто-то сказал ему, что брата видели среди больных в Сан Джакомо ин Палу. Катарина улыбалась. Она-то знала, что в тот день Помпонио долго кружил вокруг Бири, заглядывая в окна.

«Боитесь?» — хрипло кричал ему Тициан.

В сумерках старик глядел из окна. Он не замечал нагруженных трупами лодок, не слышал их колокольного звона. Его захватило зрелище пожаров на черных островах лагуны. Там, казалось, сжигали Венецию.


Открыв глаза с таким ощущением, будто долго спал, Тициан смотрел на проникавший сквозь стекла свет, потом встал и открыл окно. Держась за оконную раму, он глубоко вдыхал влажный воздух. Дождь хлестал по листьям сада. Наступал рассвет.

Капли дождя, гонимые ветром, падали на лицо и бороду, разбивались об одежду, словно стеклянные шарики. Он сощурил глаза. Года два тому назад он потерял прежнюю ясность зрения, когда мог за двадцать шагов различить в своей мастерской изображения на дальних полотнах, но сейчас вдобавок ко всему темная пелена непогоды окутала церкви Сан Кристофоро и Сан Микеле.

При каждой вспышке молний лодочники, перевозившие трупы, били в свои колокола и протяжно кричали. Катарина утверждала, что по ночам они занимались грабежом, а, переправляя умерших на острова, по дороге напивались пьяные и плевали на мертвецов. Могильщики говорили, что в покинутых домах происходят оргии с распутными женщинами.

Тициан все-таки не совсем потерял любопытство; он слушал и разговаривал сам с собой: «Ну и ханжа эта служанка! Бегает к лодкам якобы высматривать, нет ли среди мертвых на лодках ее родни. Под этим удобным предлогом слушает грязные речи всяких босяков и не краснеет. Скройся, Катарина, в свою комнату и моли бога, чтобы сохранил тебе жизнь. У тебя есть на каждый день суп, стакан вина и дом, где укрыться. Сосчитаешь мертвых, когда пройдет чума».

Освеженный прохладой из окна после долгих дней сирокко Тициан ощутил голод. С силой дернув шнурок звонка, он позвал Катарину:

— Подите сюда.

— Слушаю, хозяин. Хорошо ли спали?

— Хорошо. Что будет на ужин?

Катарина в смущении сбивчиво пробормотала, что еще не звонили даже к утренней молитве в Сан Канчано.

— Вы лентяйка. Я хочу луковый суп с поджаренным хлебом.

— Слушаюсь.

— Сделайте что вам говорят и ступайте с богом!

С богом! Много чести для тебя, Катарина. Глупая, что ты смыслишь в венецианской жизни, ты и дотронуться-то ни до чего не можешь без того, чтобы не сломать или не разбить, как это случилось с муранским бокалом Виварино, настоящим произведением искусства. Смотри, держись подальше от проклятых могильщиков, не то влезут ко мне в дом ворюги! Кстати, вернулся ли Орацио?

Он замер в тревоге. Постояв немного, закрыл окно. Потом обернулся, подозрительно оглядел «Наказание Марсия». Никто, кроме него, не мог изобразить подобное истерзанное тело, сарказм Мидаса, восторг Аполлона…

Глаза слезились от дневного света. Он задремал в своем кресле с подлокотниками, по временам вздрагивая во сне от колокольных ударов. Уже несколько дней мерещилось, что к полудню кто-то подает ему некий знак. Могучий гул разливался в воздухе.

На закате он проснулся. В голове было ясно, мысли не путались. На «Поругание Христа» в глубине мастерской падал сбоку свет. В картине было много желтого, и смотреть ее следовало именно в этот час. Пилат в немецкой шапке походил лицом на Джакомо де Перго, так и не заплатившего ему за «Святого Петра Мученика». Он облачил его в старую шерстяную одежду, привезенную из Кадоре, месяцами пылившуюся на гвоздях в углу.

— Катарина, Катарина! — позвал старик, подергав шнур звонка.

— Слушаю.

— Принесите из подвала бутылку моего вина. — И снова задремал, уткнув подбородок в грудь.

Потом он стоял у подоконника и считал редкие звезды на черном небе. Должно быть, где-то ливень пролился на землю, потому что сирокко прекратился.

Костры продолжали полыхать на Сан Микеле, Сан Кристофоро и еще дальше, на Сан Джакомо ин Палу; их высокие желтые языки то приникали к земле, то вдруг, взметнувшись, озаряли полнеба. «Опять жгут, — думал старик, — сжигают венецианские вещи».

Он вернулся к холсту с «Пьетой», концами пальцев притронулся к груди Христа, словно хотел почувствовать холод мертвого тела и запах смерти. Он даже понюхал свои иссохшие пальцы: указательный, средний и плоский большой. Тыльную сторону руки избороздили голубоватые вены. Давно ли он приспособился употреблять в работе пальцы? Тициан завернул рукава рубахи и с жадным любопытством принялся разглядывать свою морщинистую кожу. Она была чуть зеленоватой на сгибе руки, а локоть костлявый и острый. Никогда раньше он по обращал внимания на то, что кожа на груди совсем белая и с немного прогорклым запахом. На ребрах оказались фиолетовые пятна, такие же, как у его Христа. Наверное, они были всегда, только он их не замечал. Смоченными в масле пальцами он провел по лысой голове коленопреклоненного старца. В этом розоватом черепе и кровоподтеках Христа ему виделся образ Смерти. Очень хотелось пить, но не было сил позвать Катарину.

Высоко держа над головой подсвечник, он бродил по дому и заглядывал во все углы. На столе ждал его луковый суп в закрытой чаше, поджаренный хлеб и вино в непочатой бутылке. Он налил себе немного. Жажда не проходила. Он налил еще и выпил залпом.

Сухость в горле исчезла. Он попробовал суп, но тут же с отвращением бросил ложку и налил себе еще вина.

Ящики, запертые дверцы… Все это нужно было проверить. Он сосчитал вазы на шкафах, осмотрел картины. Все на своем месте, — но не хватало воздуха. С трудом пройдя по коридору, добрался до окна.

С неба понемногу уходила ночная темнота, уступая место голубизне, просвечивали звезды сквозь дымчатые облака, яркая рассветная полоса на горизонте отделяла море от неба. Послышались резкие голоса лодочников, всплески весел.

Миновало ненастье, рассеялся дым, и на стене Немецкого подворья заиграли фрески Джорджоне и Тициана. В те времена он мечтал превзойти не только Джорджоне, но и всех художников, работавших в Венеции и далеко за ее пределами.

Борьба только начиналась, когда давняя чума унесла с собой именно Джорджоне, оставив будто бы в наследство Тициану старого Джамбеллино, создававшего «Пиршество богов».

Во время работы над «Вакханалией», где малыш, задрав рубашонку, пускает струйку прямо на ногу пробуждающейся женщины, его потрясло озарение: рисунок и цвет могут слиться воедино, если научиться виртуозно владеть светотенью.

Выносив и взлелеяв эти идеи, он сделал все возможное, чтобы мир не выглядел столь жестоким. Маленькие люди становились богами, простые женщины превращались в святых. Разыгрывалась комедия: отпетые негодяи кардиналы и князья, богатые глупцы и властители, ненавидящие ближнего, представлялись величайшими мудрецами, шлюхи наделялись добродетелями Магдалины, Екатерины, Маргариты. Понадобилась вся сила его воображения, чтобы отогнать прочь ненужные мысли, превращать мужчин и женщин в свет и цвет. Как трудно удержаться от слов: «Ваша милость — убогое ничтожество. Очень сожалею. Ступайте своей дорогой. Я беден, но я человек». Куда лучше изображать легенды, «Антиопу с Зевсом в образе сатира», нежели папу, начиненного злобой, вместе с его проходимцами племянниками, нежели воспевать лицемерного принца, вроде Филиппа II. Куда лучше работать для королевы Марии и ее брата, терзаемого сомнениями и укрывающегося в монастыре, или беседовать со святыми Себастьяном, Николаем, Франциском, или изображать святого Лаврентия на костре. Мир наконец открыл свое лицо, обнажил своих гнусных монахов, шпионов и мучителей, гниение церкви, бесящейся с жиру в роскоши и золоте. Он явил себя в своем спесивом чванстве: низкопоклонство, мишура, одеяния, хоругви, песнопения под органный рокот, великолепие огромных столов со всеми на свете яствами, пламя трибунала Святой инквизиции. Лучше уйти в сторону, лучше не иметь дела с таким миром. Хотелось работать по велению души назло тем, кто требует иного. Вот потому и над святым Лаврентием собирались тучи.

Он обмакнул пальцы в желтое, голубое и черное.

Так, в раздумьях он проводит еще одну ночь. И когда за окном появляются первые отблески зари, то не понимает, не спал ли он и не приснилось ли ему все это.

Он закрывает окно, выходящее на черную лагуну, и вновь ложится на подушки. Скоро и ему собираться в лоно Господне. Это не шутка. Господь не должен покинуть его на этом пути. Идущая за гробом процессия пересекает площадь Фрари. Дует северный ветер. Здесь же брат Франческо с Лавинией. Из глубины церкви выходит Чечилия, одетая в красное, шерстяной платок покрывает ее голову, на улыбающемся лице какого-то серебристого оттенка — ямочки. За ней молчаливо ступают другие женщины; их лица покрыты вуалями.


Тициан дернул шнурок звонка.

— Куда вы делись?

Как всегда, глупо и сокрушенно Катарина развела руками, словно прося сочувствия:

— Я здесь. Вы разве не знаете, что приоры запретили покидать квартал?

— Вот как?

— Ночью приходил Орацио, хотел вас навестить. Стоял у двери, звал, звал, да вы не ответили.

— Бедный…

— Он теперь главный санитар в лазарете при Сан Джакомо ин Палу.

Тициан приподнялся с тюфяка:

— Катарина, подите сюда.

Женщина подошла поближе.

— Сегодня вечером, — сказал он слабым голосом, — приготовьте стол на десять человек с вышитой скатертью…

Она, думая, что плохо расслышала, наклонилась к нему.

— …И такими же салфетками. Поставьте тарелки, стаканы, бутылки и серебро… Все серебро…

— А кто придет?

— Вы накройте. Расставьте, как полагается, хлеб и вино.

Когда за ней закрылась дверь, он поднялся. Словно в церкви перед службой, зажег фонари у «Пьеты». Совсем стемнело.

Звезда прочертила в небе линию падения; он ждал, что услышит всплеск воды.

Еще одна звезда упала. Ему казалось, что слышно шипение огня.

Длинный, цвета горящей серы след звезды таял в воздухе. Потом вдруг еще одна, ослепительно белая, бесшумно прочертила небо. Воцарилась темнота, в бездне которой прямо перед ним вспыхнуло пламя. Оно не гасло. Это горела лодка.

Катарина вышла купить хлеба и, вернувшись, закричала с порога, что в Бири сущий ад. По улицам и площадям Венеции сновали со своими каталками могильщики, которые издевались над прохожими и ругались так, что она ни за что больше не выйдет из дому, пока не кончится чума.

Тициан не слушал ее. Думая о своем, он бродил из одной комнаты в другую, шарил в ящиках и в комоде с одеждой. Эти шелковые сорочки носила Чечилия. Он распахнул дверцы шкафа. В полутьме блеснуло серебряное блюдо. Художник увидел свою белую бороду в зеркале, как на дне пруда. Ударил большой колокол на Сан Канчано. Была ночь.

Он открыл свой шкаф с парадными одеяниями, потрогал камзол из черного дамаска, достал его; вынул из ящика белую рубашку. Скинув с себя грязную одежду, облачился во все чистое и пригладил ладонями складки. После этого Тициан зажег свечи и уселся во главе стола, удовлетворенно отметив, что фарфоровые тарелки и серебряные приборы — на десять человек — располагались в строгом порядке.

…Звонко протрубил герольд императора.

Внизу, на мощеной улочке, у садовой ограды, забили по камням копыта гнедого скакуна. Скрипнула калитка. Послышались твердые шаги: черноротый король, сняв шлем и расстегнув панцирь, ждал приглашения войти. Тициан поднялся и протянул ему навстречу руки:

— Ваше величество, прошу оказать честь и занять место по правую руку от меня.

Во дворе и на лестнице уже раздавалось множество шагов.

Вот Аретино, тяжко дыша, усаживается за стол подле Якопо; а вот и Франческо, брат. За ними, чуть поодаль, смуглолицая Джулия Фестина с рассыпавшимися по плечам волосами. В сопровождении Орацио вошел Марколини, неся с собой последнюю, только что напечатанную книгу. В своей потертой шерстяной рясе появился приор Фрари — падре Альфонсо; и наконец, в красном одеянии и в корсете, — Чечилия.

— Дорогая моя. Садитесь здесь, возле меня. Главное, — произнес Тициан, — понять, когда приходит твой час.

Он налил вина императору и себе. Они подняли бокалы, но даже не пригубили. Все остальные выпили.

— Получить благословение Господне… — прошептал падре Альфонсо.

В тишине ночи послышались колокольные удары на лодках и тревожные крики лодочников; в окно пахнуло зловонием с канала. Небо осветилось вспышками. Горевшие на островах костры указывали путь лодкам с мертвецами.

С порога император бросил прощальный взгляд на Тициана. Вместе с ним исчезли Аретино и Якопо, пропали Марколини с хромым Франческо. Только Джулия Фестина улыбалась ему и помахивала рукой.

Место императора занял падре Альфонсо.

— Понять, когда приходит твой час! — прошептал он. — И если бы это зависело от заслуг человека…

— Оставим заслуги, — молвил Тициан. — Скажите лучше, вы все приготовили?

Падре Альфонсо смотрел на него.

— Я не помазан, не исповедовался и не причастился. Но уже несколько месяцев чувствую близость Господа. Каждый день я прикасаюсь к нему, но недостает смелости заговорить. Мне хочется, чтобы на этом холсте было — хорошо ли, плохо ли — все для моего спасения… Ярко-красное, лазурное, желтое с зеленым и тени. Вы меня понимаете? Картина окончена. Самое главное, чтобы мысль слилась воедино, в одно целое с искусством… Впрочем, может быть, и не окончена. Я должен пойти туда, к ней. Знаю, что вы все приготовили.

Падре Альфонсо исчез.

Стало тихо. Тициан добрался до мастерской и опустился на скамью у картины. Он видел перед собой мертвого Христа, чувствовал, как раскаленный, колючий комок поднимается к горлу, словно пламя. Горячий озноб сотрясал спину. За окном стояло безветрие.

Глаза блуждали по одеждам фигур, по истерзанному телу Христа. Пришел на память самый первый замысел, из которого родилась картина. Обмакнув палец в желтую краску, он легонько прикоснулся к поверхности холста, к ребрам мученика с кровоподтеками.

Еще оставались сомнения. Но не было сил поднять руку и прищурить глаза, не было сил прошептать, что он услышал наконец, как пробил его час.

Загрузка...