Часть третья

Аретино в Риальто

Дом Аретино[83] на Большом канале смотрел на мясные и рыбные ряды, на белый палаццо Камерлинги. Дом стоял по левую сторону Немецкого подворья и возвышался над одним из лучших районов города, где расположен мост Риальто.

Покинув Мантую, Аретино не желал жить отшельником. Утомленный деревенскими дорогами, равно как и дворцом Гонзага, он подыскал себе жилище в самом центре Венеции, где кипела светская жизнь.

Окна дома писателя выходили на площадь и на канал Сан Джованни Гризостомо. До комнат доносились гортанные выкрики, свист и говор людей, которые толпились на мосту Риальто, выскакивали из барж на берег или выгружали из широких лодок фрукты, зелень, чаны с живой рыбой, выловленной в лагуне.

Аретино разместил в комнатах и зале прибывшие из Мантуи вещи: большие шкафы с одеждой, ящики с бельем, столы, стулья, книжные шкафы, которые он возил за собой из города в город, всякую утварь и безделушки, полученные в дар от знатных синьоров, ящики и мешки. Рукописи он сразу же разложил по своим местам в специальном сундуке с двадцатью четырьмя отделениями. Лишь постель пришлось приобрести в Венеции, поскольку именно здесь умели по-настоящему делать мягкие перины. Он мечтал о роскошной постели, где можно предаваться любовным утехам и безмятежному отдыху. Понадобились новые простыни, и он приказал Менико, своему венецианскому слуге, купить лучшего бомбазина.

Домовладелец Боллани, у которого снял квартиру этот знаменитый и наводивший на всех страх писатель, заботливо помог ему развязать веревки, расставить вещи, развешать портьеры, а вечером Аретино созвал друзей, знатных господ и дам. В его доме собрались нотариус и прокуратор Маффео Леони, весельчак Серена, приводивший в восторг забавными рассказами о венецианских семьях Пьерину и Катеринетту, Франческо Мочениго и знатная дама Джакома, Франческо Марколини, который снабжал друзей не только новинками своей печатни, но и гораздо более вкусным товаром с собственных огородов в Маламокко: зеленью и овощами, черешней, клубникой, абрикосами и мускатными грушами, связками инжира, белым и красным виноградом. Именно Марколини как-то сентябрьским днем после обеда привел Тициана в дом писателя.

Бурно и громогласно, с какой-то чрезмерной пылкостью приветствовал его Аретино.

Тициан, предупрежденный Бастьяно Лучани и Марколини о коварстве этого человека, силился напустить на себя беззаботный и безразличный вид. Аретино же, все более распаляя себя, пустился превозносить картины Тициана, виденные им в Ферраре, то и дело обращаясь к Марколини и призывая его присоединиться к похвалам. Когда уселись в гостиной, Аретино подозвал Менико:

— Теперь самое время отведать вина, что прислал нам граф Манфредо ди Коллальто. Принесите-ка две бутылки.

Тициан видел перед собой беспокойные глаза, крупные ноздри, мясистое лицо с плотоядным выражением губ, утонувших в рыжей бороде, незаметно изучал массивную фигуру и пухлые руки с короткими пальцами. Исполненные важности движения Аретино были агрессивно-медлительны, в то же время в них ощущалось проворство старого льва, готового нанести удар когтистой лапой или немедленно проглотить все что заблагорассудится.

Первое впечатление от облика Аретино прочно осело в памяти Тициана. Даже потом, когда, сделавшись друзьями, они стали общаться друг с другом на короткой ноге, насколько это было выгодно обоим, его образ оставался неизменным для художника.

Аретино открыл причины, заставившие его покинуть Рим[84] и переселиться сначала в Мантую, а потом в Венецию; рассказал о днях, проведенных в Говерноло на По, у смертного одра своего друга Джованни далле Банде Нере, который в столкновении с ландскнехтами получил два ранения в ногу и умирал от гангрены.

Джованни согласился на ампутацию ноги лишь после того, как, придя в полное сознание, увидел собственными глазами свою гниющую конечность. «Отрежьте немедленно!» — вскричал он. Хирурги запалили факелы, расстелили белые простыни и привели восьмерых мужчин, чтобы держали пациента. Вооружившись пилой, они приготовились ампутировать ногу ниже колена, когда Джованни вдруг заявил, что и двадцати солдат не хватит, чтобы удержать его. Еще он потребовал, чтобы принесли свечу и чтобы ему было видно, как режут ногу. Я бежал от этой сцены, рассказывал Аретино, как вдруг слышу — меня зовут. «Я исцелен», — проговорил Джованни и указал на отрезанную ногу. Потом он уснул. За два часа до рассвета, терзаемый угрызениями совести, он стал кричать, что более, чем смерть, его мучает мысль о том, какими болванами показали себя его солдаты. Он пригласил к себе герцога Урбинского[85], составил завещание и просил герцога выполнить его. Родным и близким он отписал тысячи скудо, оставив несколько монет на собственное погребение. Затем потребовал исповедника. «Падре, — сказал он, — я жил по-солдатски и не хочу лгать перед смертью: каждый может стать моим исповедником, потому что я не совершал низких поступков. Верю, что именно этим послужил богу».

Подошел герцог, продолжал Аретино, и, с трепетом поцеловав его, молвил: «Просите о любой милости, какая в моих силах». Джованни отвечал: «Прошу одного: любите меня после моей смерти. А теперь пришлите Козимо».

Привели маленького сына; отец обнял его и, поворотившись к герцогу, попросил: «Обучите его быть смелым и справедливым. На вас оставляю. Лига победит». Так они разговаривали, продолжал Аретино. Наступила ночь, и ночью я читал вслух стихи: ему хотелось забыться в поэзии. Он попросил о соборовании, потом сказал: «Не хочу умирать в этих тесных стенах, весь в повязках и крови. Вынесите меня на улицу». Тут же приготовили походную лежанку на траве, и едва тело его коснулось постели, как он уснул вечным сном.

Тициан перекрестился. Рассказ подкупал своей глубочайшей искренностью и прямотой. Писатель продолжал свое волнующее повествование о стоической доблести Джованни.

О дворах и доблестных людях Аретино говорил с таким красноречием, какого Тициан дотоле не слыхивал. Его поражала широта и смелость идей Аретино, фантазия, форма и самый способ изложения мысли, совершенно непривычный венецианскому уху; хотелось узнать, где писатель овладел этим стилем: во время ли торжественных празднеств при папском дворе или общаясь с кардиналами; у Браманте ли, у Рафаэля? Или, может быть, у Микеланджело, о могучем ораторском таланте которого столько рассказывал Бастьяно Лучани. Одним словом, величественная речь Аретино проникала в душу. Становилось понятно, что этот человек способен многому научить и друзей и врагов сильных мира сего, монсиньоров и писателей.

За окном тоскливая изморось окутывала дома, короткие порывы ветра сметали мусор с опустевших рыночных улиц, с блестящих от дождя прилавков и навесов стекали на землю капли воды.

— Люблю сентябрьское ненастье, — сказал Аретино, подойдя к окну. — А еще лучше снег. В такую погоду хорошо сидеть дома, жарить мясо на вертеле и макать хлеб в горячий жир. Вы, Тициан, непременно придете ко мне, и мы устроим вместе что-нибудь подобное. Вы станете нашим другом. Сансовино[86] жаждет с вами познакомиться. Откупорим мои бутылки с добрым вином из Греве и Луккезии да потолкуем о наших делах и о долге властей перед искусством. Им нужно растолковать, что потомки гораздо охотнее запоминают творцов и созидателей, нежели мастеров от политики и войны, и если выбирать, то лучше облагодетельствовать музыканта, художника или создателя музыкальных инструментов, нежели какого-нибудь ландскнехта; что хорошее стихотворение стоит несравненно больше церковной проповеди, что лучше показать моего «Марескалько», чем устроить процессию с мощами святого Георгия.

Он понизил голос, словно опасаясь посторонних ушей.

— Нужно иметь дело с синьорами, — говорил он, — знать их слабости и не бояться их, даже когда они повышают голос, угрожая лишить вас милостей, потому что они гораздо больше лают, чем кусают. А если чувствуете, что собираются укусить, смело пускайте ядовитые стрелы. Синьоры ревниво заботятся о своей репутации. Им хочется казаться великими, щедрыми, милостивыми, преданными, добродетельными. А вы распускайте слухи о том, что кто-то из них впал в немилость у папы, что против них замышляются войны и набеги, что их деревни разграбят, а города разрушат. Ничему так не верят, как клевете. Их трусливые и глупые канцелярии сразу же примут это за чистую монету. — Он хохотал, обнажая клыки. — Что касается папы, то с ним нужно дружить, так же как и с кардиналами: показывайте им свою преданность, но ни в коем случае не доверяйте им. Церковь — огромная меняльная лавка, где в потоке золотых монет и процентов утонула божественная сущность Христа. И не знаю, отыщется ли она когда-нибудь. Но все мы исправно делаем вид, что она не утрачена.

Он отошел от окна и, вплотную приблизившись к Тициану, с жаром продолжал:

— Не нужно было пророка Исайи, чтобы предсказать, что станет с Римом, когда его разграбят ландскнехты. Мне знакомо варварство северян, я читал проповеди брата Лютера. Его сограждане, подстрекаемые им, разъярились против Рима и папы. Я сразу понял, чем пахнет, и поспешил укрыться в Мантуе; потом устал и захотелось спокойно пожить в Венеции под охраной ваших законов и светлейшего дожа, который обеспечивает мою свободу. Подумать только! Ему удалось примирить меня с папой Климентом! «Вы не будете ни говорить, ни писать о папе, — сказал мне дож, — и увидите, как гнев его против вас уляжется». Я ответил ему, что ради свободы, коей наслаждается Республика, навечно отрекаюсь от римского двора и избираю Венецию своим неизменным прибежищем на все годы, что мне остается прожить. Ибо здесь измена не остается без наказания, пристрастное покровительство не искажает закона, а жестокость куртизанок не встречает веры и поддержки. Здесь не верховодят распутники и миньоны, нет воровства, не учиняют насилия над мирными гражданами и не убивают дворян. И я, всегда стремившийся бичевать негодяев и защищать честных, — он поднялся с кресла и раскинул руки, словно комедиант, — отдаю себя вам, чада правды и друзья чужеземцев, вам, блюстители справедливости и служители милосердия. О, всеобщая отчизна, о, пристанище всех племен! О, свобода для всех, великое прибежище! Богу угодно, чтобы оно процветало в веках, чтобы весь мир изумлялся, что такое место — словно вопреки природе — благословенно великолепием зданий и храмов, добродетелями и богатством, славой и почетом. Пусть умолкнет Рим! В Венеции еще нет злых душ, тиранически подавляющих свободу!

Тициан и не заметил, что Марколини, ретировавшийся в темный угол комнаты, беззвучно смеялся над этой пышной тирадой. Оба позабыли про него.

Несколько дней спустя Аретино появился в мастерской Сан Самуэле с ответным визитом.

Снова долгие разговоры. Аретино стремился приобщить художника к своим делам и использовать его как орудие. Он всячески давал понять своим друзьям в Мантуе, Ферраре и Риме, что Тициан отныне на его стороне и что впредь выбор лиц для увековечения их в живописи будет зависеть и от его слова.

Тициан с недоверием и опаской ожидал этого визита и все бродил по мастерской, злясь на самого себя за мнительность. Зашел он и в дальние комнаты, где обыкновенно не бывал, решив навестить Доменико Кампаньолу[87], который в это время точил ножи для резьбы по дереву. Перед мастером на рабочем столе лежали две грушевые дощечки с нанесенным на них рисунком.

— Вы, Кампаньола, могли бы работать лучше, — заметил Тициан, кивнув на дощечки. — Вам достаточно лишь захотеть. И отошел, чтобы вместе с Франческо подровнять выставленный для обозрения строй картин.

По дороге обратно, в другую часть здания, Франческо шепнул:

— Хочу вас предупредить. Здесь поговаривают, что Аретино — отпетый проходимец и что у него полно врагов.

— Ну и что? — с раздражением воскликнул Тициан.

— Мы люди мирные, — продолжал Франческо. — Работаем ради вашей славы… Ради вашего таланта.

— Ох, Франческо, — ответил Тициан. — Разве этого достаточно? Уважение к нам со стороны правителей меркнет с каждым днем, и чтобы этот огонь не погас, нужно раздувать его всеми способами. Я надеюсь, вы слышали о том, как ведет себя некий юный неуч по имени Порденоне. Этот герой явился в Рим, нахватался там чего-то понемногу у Рафаэля и Джулио, а теперь приехал к нам, чтобы здесь мазать на высоких стенах изображения святых с их чудесными деяниями. Собирается, видите ли, тягаться с Пальмой и со мной! — Тициан разразился смехом. — Пускай попробует! Пускай! — восклицал он. — А мы выставим «Святого Петра Мученика»[88] для Сан Джованни-э-Паоло. Братство и Пальму пригласило участвовать в состязании. Померяемся силами!

Он оживленно захлопал в ладоши, словно кому-то аплодировал, и, наклонившись над своим большим столом, принялся искать какие-то листы.

— Извините… — сказал Франческо.

— Не нужно извиняться, я не услышал ничего плохого. Вы же знаете меня. Я как бегущий конь: то пугаюсь каких-то теней, то меня одолевают мухи, то раздражают погонщики. Не выношу удил, ненавижу людей, кричащих мне в уши. Знаю сам, куда мне бежать и что делать.

— Ну, конечно, конечно… Вам решать, — ответил Франческо и удалился.

Тициан, взяв в руки рисунки Вальбеллуны, подумал, что чересчур легко согласился принять Аретино, не побеспокоившись о возможных последствиях этого визита. Ему было известно, что писатель долгое время жил в Риме, дружил с дворами Урбино, Феррары, Мантуи, водил дружбу с художниками и был на короткой ноге с крупнейшими из них. Он не просто входил в их дома на правах друга, но свободно разбирался в теории живописи, понимал толк в форме, цвете и главным образом был знатоком и ценителем идей, тех самых, которые, по словам Бастьяно Лучани (кстати, прозванного Дель Пьомбо[89] за его монашескую должность: он запечатывал свинцом папские послания), стекались в Рим со всех концов света.

Тициан разместил малые полотна в мастерской, установив их на нужном уровне и в правильном освещении. Доска для Пезаро была почти закончена, алтарный образ со святым Николаем для Феррары находился еще в работе; как раз в эти дни художник тщательно выписывал облачение святого Николая, столь причудливо украшенное, что можно было только позавидовать.

Вынув по этому случаю на свет божий и освободив от пыли и паутины старые полотна, он не без удовольствия вновь взглянул на «Саломею», «Флору», «Святое семейство с кроликом»[90], написанное для Чечилии, «Прелестную кошку» и портрет Винченцо Мости. Наконец, огляделся вокруг и удовлетворенно вздохнул. Ему даже почудилось, что все эти вывешенные и выставленные работы напоминают вместе декорацию для какого-нибудь спектакля. Хотелось сказать: «Моя живопись перед вами. Вот. Эти картины — моя речь, мой язык; словесные объяснения излишни. Говорить будете вы, а я пока помолчу».

Аретино не сможет не согласиться с ним хотя бы в этом: что каждый по-своему говорит о самом сокровенном. Вопрос в том, как он это делает.

Едва вступив в мастерскую, Аретино целиком заполнил ее собою. Широко и тяжело шагая по просторной комнате, он останавливался перед картинами на нужном расстоянии и то щурил глаза, то прикрывал их рукой с видом знатока, то запускал пальцы в бороду.

— Божественная женщина, — пробормотал он перед «Прелестной кошкой», очарованный исходящим от полотна светом. — Завидую вам!

Впервые видел он в живописи то, что мечтал увидеть: фигуру, сотканную из света. Исчез рисунок, который разграничивал форму и пространство. Это было подлинное новшество в живописи.

Аретино вспомнился мартовский полдень, когда, очутившись впервые в Венеции на центральной площади, у двух колонн возле самой воды, он увидел уходящую вдаль водную гладь между монастырем Сан Джорджо и оконечностью таможни и поднял глаза к облачному небу. Тогда у него даже не возникло вопроса, откуда берется особое, присущее этому городу сияние. В Венеции сливаются вместе два света, неустанно повторял он про себя, радуясь сделанному открытию, один от неба, другой от воды. И вот Тициан уловил эту особенность и перенес ее на полотно.

— Как вам повезло, — наконец сказал он Тициану, который следовал за ним от картины к картине; и поскольку художник, ошарашенный столь искренним проявлением чувств, не мог выговорить ни слова, продолжил: — Я говорю, вам повезло, ибо вы видите и пишете то, чего никто другой не видит. Рафаэль бы позавидовал.

Они подошли к его рабочему столу. Аретино уселся напротив Тициана.

— Говорите, говорите, — попросил его художник, а сам уже разыскивал на столе чистую бумагу. — Не обращайте на меня внимания. Я воспользуюсь вашим присутствием, чтобы сделать набросок.

Аретино при этих словах вновь почувствовал себя величественным и всемогущим; вспомнил о своем пурпурном одеянии и принял позу солдата.

— Продолжайте, говорите же!

И поскольку Аретино не нужно было долго упрашивать, Тициан быстрыми штрихами обозначил на листе бумаги глаза со взъерошенными бровями, волосы, бороду. Жирными линиями выделил пряди волос и провел тонкую линию между губами. Сильно выступающая вперед нижняя челюсть придавала лицу писателя жестокое выражение. Из-под волос выпирало большое ухо с толстой мочкой.

— Пожалуйста, говорите и чувствуйте себя как можно свободнее, — попросил Тициан. И подумал с гордостью: «Этот лист бумаги увековечит вас таким, какой вы есть[91]. — Он нашарил тонкую кисть, пососал ее. — Сделаю вам пунцовую одежду. Не сразу, правда; нужно еще подумать. — Он сплюнул слюну вперемешку с бистром и, вновь пососав кисть, принялся работать полутонами. — Вот мы и познакомились поближе. Как знать, может быть, нам суждено сделаться компаньонами в делах и мы станем выкачивать деньги из князей и его святейшества. Такой человек, как вы, весьма полезен, чтобы держать подальше наглецов с их кознями. Сделаю вас крупным и внушительным, молодым; женщины станут любить вас еще больше, искать вашей любви, бредить вами».

Тициан недооценивал способностей и предприимчивости Аретино. Тот обладал могучей хваткой в делах, чего ему самому недоставало, потому что художник ценил живопись более денег. Когда его воображению являлись фигуры, он стремился немедленно перенести их на полотно, и делал это с таким страстным нетерпением, с каким женщина разрешается от бремени.

Он вовсе позабыл о том, что приор братства Сан Джованни-э-Паоло, Джакомо де Перго, втянул его в этот фарс соперничества с Пальмой и Порденоне, вдобавок потребовав, словно от ученика, эскиз «Мученичества». И поскольку Тициан был в превосходном расположении духа (к тому же вся история с эскизом была задумана, чтобы ошеломить соперников), ему вспомнилось, как в тот день, превозмогая лихорадку, он листал альбом с набросками Вальбеллуны. Мученичество святого Петра — не Христова апостола, а инквизитора миланского трибунала, убитого в ломбардском лесу двести лет назад, — вот что выдвинулось теперь на первый план. Когда на Петра и его спутника, расположившихся под большим деревом, напал разбойник, был поздний вечер, почти ночь, и Тициан записал на листе (редкий случай, потому что он никогда ничего подобного не записывал): «Вечерний час, рваные облака, вспышки зарниц, индиго и ляпис-лазурь, стадо с пастухами, белое на зеленом».

Ухватив идею, он захотел немедленно опробовать ее и заметался по мастерской в поисках полотна. Наконец нашел одно, приготовленное для портрета Альфонсо д’Эсте, гладкое как бархат, установил его на мольберт, убедился в том, что поблизости никого нет, и, отыскав подходящие кисти, углубился в свой лес.

Чутьем он понял, что здесь нужна яркая сцена, а не просто эпизод из жизни святого Петра — инквизитора, судившего в Милане и Комо ростовщиков. Джакомо де Перго посвятил его в историю жизни монаха… Здесь нужна была сцена в лесу.

Аретино доставляло удовольствие наведываться к Тициану, появляться у него в мастерской без предупреждения, выпытывать новости. Как-то раз он увидел набросок «Мученичества», прочитал договорную бумагу, подписанную Тицианом вместе с приором, и, когда дошел до места, где было написано, что художник получит сто золотых дукатов, разразился безудержным хохотом.

— Стало быть, — проговорил он, пока Тициан с трудом пытался оторваться от мира образов и возвратиться на землю, — вы создаете полотно таких больших размеров за какие-то сто дукатов? Почему вы сразу не отказали этим вшивым монахам?

Художник окончательно вернулся на землю.

— За картину для Фрари епископ Пезаро заплатил мне и того меньше, — возразил он.

— Пезаро — прославленные скупердяи, — заявил Аретино.

— Я получил шестнадцать дукатов в Падуе за фрески для Скуола, — сказал Тициан. — А когда каноники Санто Спирито ин Изола отсчитали мне десять дукатов за «Святого Марка на престоле»[92], я был уверен, что мне платят, как настоящему мастеру. Каноник Альверольди…

— Такие ничтожные деньги платят только жадные монахи и мелкие торговцы, — сказал Аретино. — Низкородные люди, которые считают каждую монету.

— Но если уж и герцог Альфонсо начинает торговаться, — хохотнул Тициан, — то дальше ехать некуда. Неужели вы всерьез верите, что титул делает человека щедрым?

— Я ни во что не верю. Но необходимо им всем растолковать, что ваши произведения исполнены достоинства, о котором с завистью говорят придворные синьоры, кардиналы и даже Его святейшество. Для начала в число претендентов запишем князя Гритти и Карла V[93]. Окажем им такую честь. Для этого придется разослать несколько писем, я уже все продумал.

Тициан невольно ретировался за свой большой стол и там, не поднимая глаз, разглядывал какие-то рисунки.

— Теперь о другом, — продолжал Аретино вкрадчиво. — Вы человек образцового поведения, простой, сдержанный. И это прекрасно. Но одеваетесь вы, мягко говоря, более чем скромно. Тогда как ваше положение обязывает носить одежду из шелков и прочих дорогих тканей. — Ему хотелось спросить: у кого вы научились так одеваться? Вас можно принять на улице за плотника или рыбака! — Что поделать! Таково требование света. Того самого света, который ищет вас, рукоплещет вам и желает видеть вас в одежде, достойной знатного синьора, — он говорил совсем тихо, — в одежде из тончайшей ткани и изысканных сорочках, пахнущих духами. Ведь если подвернется какая-нибудь любовная история… Вы разве отступитесь?

Тициан сделался серьезным, словно Аретино дерзнул предательски вторгнуться в область его сокровенных чувств; он пристально взглянул на писателя, нахмурил брови.

— Великий человек, — продолжал тот, — должен уметь выигрывать все битвы и в том числе самые опасные — любовные. — И он рассмеялся. — Может быть, то, что я говорю, не трогает ваш разум, — продолжал он, — потому что вы бежите от компаний, живущих сегодняшним днем. Действительно: как нехорошо сорить деньгами и прожигать жизнь в обществе распутных женщин! И насколько лучше следовать законам природы, соблюдать ее строгий порядок. Я воображаю себе, как вы, Тициан, холостяк, возвращаетесь домой, зажигаете свет и, поворошив угли в плите, раздуваете огонь, чтобы поджарить себе кусок колбасы, которую тут же и съедаете с хлебом и вином, не опасаясь при этом, что прислуга станет морщить нос. А когда одолеет сон, вы, прочитав «Отче наш», желаете самому себе спокойной ночи, ибо холостяку псалмы не нужны.

Тициан собрался было рассказать ему о Чечилии, Помпонио и Орацио, но сдержался: понял, что друг не одобрит этого союза.

— Скажите-ка мне откровенно, какие заказы вы обязались выполнить? — спросил Аретино.

— «Святой Иероним»[94] и «Кающаяся Магдалина»[95] для Федериго Гонзага, для него же портрет юной Изабеллы[96].

— Нужно быстро сделать. Это принесет вам славу. Что еще?

— Герцог Урбинский просит «Венеру», похожую на ту, что сделал Джорджоне для Джироламо Марчелло…

— Превосходная мысль.

— Портрет герцогини Леоноры[97] и еще один ее же портрет, но в полный рост. Кроме того, я обещал сделать для Фрари «Святого Николая», а каноники Веронского собора ждут «Вознесение»[98]. Оно было уже начато, но Франческо на время отложил работу… Затем «Пир в Эммаусе»[99]. По-моему, как раз над ним сейчас работает Доменико Кампаньола… Словом, сидеть без дела не приходится.

— Что ж, очень неплохо. Правда, последние из тех, что вы назвали, — смехотворная ерунда…

— Ошибаетесь.

— Я хочу сказать, что это не бог весть какие серьезные заказы, с ними можно и не торопиться, поскольку сами заказчики не бог весть что. Красота не терпит беспорядка и путаницы, и вам следует освобождаться от этого рабства. Прежде всего — заказчики из числа знатных синьоров. Выбирайте их с умом и извлекайте из этого выгоду. Вы мне доверяете?

— Доверяю.

— Прекрасно. Тогда давайте сочинять письма.


Однако вместо того чтобы писать портреты знатных синьоров и пожинать лавры, как предполагал Аретино, Тициан принялся за крупное полотно «Убиение святого Петра Мученика», не думая о деньгах, которые он получит за свою работу от братства Сан Джованни-э-Паоло, увлеченный нахлынувшими мыслями о густой листве, о том, как лучше изобразить жест нападающего разбойника и фигуру спутника, пытающегося скрыться. В памяти всплыло «Чудо о ревнивом муже» в Скуола ди Сант Антонио: там тоже был убийца и у его ног охваченная ужасом женщина с умоляюще протянутой рукой.

Сцена убийства Петра приобретала еще больший размах благодаря фигуре убегающего спутника. Он-то и был истинным мертвецом. В работах Тициана порой присутствовал персонаж, охваченный иступленным восторгом: например, в «Ассунте» Фрари это был апостол Петр с воздетыми руками и устремленным на Деву взором, а в картине «Мадонна во славе» для Рагозино[100] — святой Алоизий. Подобное состояние наступает перед лицом загадочного события, когда сделано некое сверхъестественное открытие, в результате которого человек начинает воспринимать мир совершенно по-иному и прежнее восприятие уже никогда не вернется к нему. Эта находка явилась для Тициана откровением, и нужно было заявить о ней в полный голос, отчетливыми, ясными словами, чтобы прозвучала она во всем своем величии.

Стоя на стремянке, он большой кистью наносил желтые и зеленые мазки на небо над пейзажем и фигурами, удивляясь, как легко все получается, даже оттенки. Сумрачное, ненастное освещение неба, под ним шелестящая листва с резкими белыми проблесками всполохов. Никогда еще ему не доводилось работать так свободно, с такой широтой. Длинными мазками он накладывал красную краску на фигуры людей, примешивал черное и синее к густой листве, кое-где оживляя ее изумрудным оттенком. Набросал фигуру спутника, который с криком ужаса убегал, покинув товарища. Затем спустился на нижнюю перекладину стремянки и там замер, стараясь угадать наиболее достоверную позу поверженной фигуры Петра, силившегося изобразить слово «верую» своей кровью, и не замечал, что сидит, неестественно скорчившись, что ноги одеревенели и что день угасает.

Он отложил кисти, лишь когда темнота покрыла полотно.

Смерть Чечилии

Над полями дрожало знойное марево, вызывая в глазах Тициана резь, возвещавшую о приближении очередного приступа лихорадки.

Был полдень; коляска прогремела по мосту через Адидже и повернула в сторону Монселиче. Снова предстоял ночлег под чужой крышей. Он чувствовал изрядную усталость от поездок, церемоний у Карла V, герцогов Мантуи и Феррары, генерала Альфонсо д’Авалоса — наиболее беззастенчивого перекупщика живописи из всех известных Тициану. Он устал от послов — Бенедетто Аньелло и Каландры, от Сиджизмондо делла Торре, просившего о портрете знатной дамы Корнелии, столь желанном Федериго Гонзага.

Из-под полузакрытых век он жадно разглядывал сквозь окошко повозки окрестный пейзаж. Дышалось с трудом, мысли громоздились друг на друга; из головы не выходила ссора с настоятелем Джакомо де Перго, который, устроив комедию соперничества с Пальмой и Порденоне и в конце концов водрузив готовое полотно над алтарем 27 апреля 1530 года — при этом крики и рукоплескания восторженной толпы были слышны даже в Риальто, — теперь отказывался платить оговоренную в бумагах сумму. Пальма, будь он жив, повеселился бы изрядно, но в самый разгар предыдущего лета он ушел в мир иной, ушел тихо и незаметно, словно не желал причинять никому беспокойства.

Что касалось «Кающейся Магдалины» для Гонзага, Тициан был искренне счастлив. Полученный с помощью ухищрений Аретино и выполненный заказ — полотно, на котором художник изобразил Джулию Фестину с ее волшебными глазами и огненно-золотистыми, будто львиная грива, волосами, ниспадавшими на плечи и на розоватую грудь, — принес ему новую славу. А сама Джулия из пекарни, где торговала свежим хлебом, разом очутилась в Мантуанском замке и сделалась предметом внимания дворян и князей. Тициан, впрочем, никогда и не считал, что проникшаяся словами Иисуса Магдалина была непривлекательной женщиной.

Ржавого цвета жнивье источало полуденный зной. В полях не было ни души. Небо словно выгорело. Порой где-нибудь на гумне, близ дороги, возле крытого соломой крестьянского дома виднелись женщины с большими деревянными лопатами, перегребавшие с места на место рассыпанную для просушки пшеницу.

В Монселиче поменяли лошадей. Тициан воспользовался остановкой, чтобы ополоснуть лицо свежей водой и тем умерить жар лихорадки. Это помогло, но ненадолго. Приехав в Падую, он узнал, что дальше поедут лишь на рассвете; ужинать не стал и всю ночь проворочался в постели чуть ли не в бреду. Потом ненадолго заснул. Во сне кто-то убивал лошадь, по земле струились потоки крови. Бледный утренний свет принес облегчение.

В Лиццафузине, когда лодка отвалила от пристани, он начал понемногу дышать. Лагуну обдувало легким ветерком; в туманной голубоватой дали виднелась Венеция с ее низкими шпилями и тенистой зеленью Джудекки.

Нагруженный вещами, полный решимости никому ничего не рассказывать о случившемся приступе, он вошел в Ка’Трон и сразу же увидел Франческо. Чечилия была больна. Не дожидаясь объяснений, Тициан в два прыжка оказался у ее комнаты и открыл дверь. Опавшее, измученное лицо женщины осветилось слабой улыбкой.

— Я так ждала вас! — еле слышно проговорила Чечилия.

— И я без вас скучал, — ответил Тициан. — Что с вами? Какой недуг? — И, поскольку ей было трудно говорить, обратился к Франческо: — Что с Чечилией?

— Кризис миновал, — уверенно проговорил тот. — После рождения Лауры, которая тут же и умерла, возникло сильное кровотечение, как в тот раз, обессилив ее настолько, что она была не в состоянии даже встать с постели. Кровотечение то исчезает, то вновь появляется; сейчас оно прекратилось, и ей лучше. Но доктор Маньо сказал, что нужно набраться терпения.

Чечилия слабо улыбнулась и молча кивнула в знак согласия.

— Детей мы на время отправили к Цуккато, — добавил Франческо, — так что ей не приходится волноваться.

Тициану долго вспоминалось впоследствии это возвращение, как он вошел в дом, не помня себя от продолжавшейся лихорадки, и как Франческо, стараясь говорить спокойным голосом, сообщил ему о болезни Чечилии. Она медленно, час за часом, угасала так, словно с каждым вздохом теряла частицу силы; не помогали ни сердечные капли, ни эликсиры, лишь на время возвращавшие ей силы, и тогда на ее лице появлялась удивленная улыбка, ни изысканные кушанья, от которых она отворачивалась и даже из рук Тициана не взяла ни кусочка. Ее дыхание сделалось легким, а глаза и побелевшие губы светились каким-то внутренним светом, придававшим тонкое, возвышенное выражение ее лицу.

Стояли долгие летние дни. Город задыхался от жары. Доктор Маньо не отходил от постели больной, врачуя ее то снадобьем, то добрым словом для поддержания духа. Он все чаще заставлял Чечилию принимать различные спиртовые настои, лишь на короткое время поддерживающие ее. Тициан и Франческо выполняли все ее прихоти. Однажды вечером она пожелала увидеть священника отца Паоло, который пять лет тому назад венчал ее, и тот появился без промедления. После разговора со священником она тихо уснула, словно освободив душу от последней тяжести. Сиделка, видя ее безмятежный сон, сама понемногу задремала в кресле.

Накрытая простыней, с побелевшим лицом, Чечилия продолжала спать…


Франческо написал своему отцу Грегорио, чтобы тот оповестил всех родственников о смерти Чечилии, о соболезнованиях венецианских друзей и о том, что он приедет вместе с Тицианом несколько дней спустя.

Невозможно было ни до чего дотронуться в доме: все напоминало о Чечилии. Отъезд походил на бегство. Они не могли свыкнуться с мыслью о том, что их ожидает жизнь без нее, что дом придет в полное запустение.

Проехали город Тревизо, расположившийся у самой воды среди зелени. И когда после долгой тряски по дороге, обрамленной старыми дубами, вязами и липами, свернули к броду и благополучно перебрались на другой берег Пьяве, Тициана понемногу отпустили тяжелые мысли. С тех пор как он покинул Конельяно, ему больше не пришлось увидеть собственные фрески на фасаде церкви Санта Мария Нова. Хотелось взглянуть на них, как на старых друзей, а заодно и подкрепиться чем-нибудь в таверне «У коновала». Но было еще светло, лошади бежали резво, и потому возница решил ехать без остановки до самой Ченеды, где, закусив в местном трактире, путники устроились на ночлег. С рассветом выехали по направлению к Беллуно.

Мысли путались — лихорадка еще давала о себе знать. Тициан смотрел из окон повозки на широкую долину, покрытую темной зеленью, на реку Пьяве, которая пенилась среди камней и дальше разливалась в озеро; он дышал глубоко и порывисто, словно хотел изгнать из себя жар лихорадки, не оставлявшей его на протяжение многих дней.

Лошади медленно тянули вверх по дороге, но, добравшись до перевала Санта Кроче, вновь пошли рысью. Сверху разлив Пьяве походил на большое зеркало, изрезанное длинными отмелями, тянувшимися по направлению к холмам. Легкий воздух вселял бодрость.

Кроме братьев в повозке сидели двое торговцев деревом и священник, который присоединился к ним в Понте и направлялся в Перароло. Затем, в Пьяна, на свободные места уселись старик и девушка. Возница обещал успеть до наступления ночи в Беллуно и свое слово сдержал: на заходе солнца повозка остановилась у гостиницы «Оролоджо». На площади, засаженной высокими деревьями, лежали голубые тени.

На следующее утро Франческо с Тицианом сидели в повозке одни, уже без попутчиков. Священник решил задержаться в Беллуно. Братья все еще молчали, но лицо Тициана разгладилось. На небе собирались тучи.

— Знаете, Франческо, — вдруг сказал Тициан, словно внезапно обрел голос, — а ведь я устал от Венеции. Никогда до сих пор я не ощущал на себе всей ее тяжести так, как в эти дни. И если бы не общество синьоров, художников, артистов и ученых, к которым я привык, если бы не купцы, дворяне и богатейшие в Республике монастыри, которые меня знают и заказывают мне картины, я бы уехал в Рим. Аретино удерживает, уговаривает не делать этого. Рим, говорит, безраздельно принадлежит Микеланджело.

Франческо вздохнул.

— Что ж, Рим — это неплохо, — сказал он. — Вам бы пожить там несколько месяцев да заручиться благосклонностью папы.

— Черт, видно, и в самом деле придется подумать о Риме, — пробормотал Тициан. — А пока что необходимо найти в Венеции подходящий дом, достойный нашего положения… Я хочу сказать, пора уезжать из Ка’Трон… Тем более теперь, когда Чечилии больше нет. Подыщем себе новый дом с балконами, хорошим видом из окон и чтобы обязательно был сад. А то можно задохнуться от соседских каменных стен. Я уже давно мечтаю о доме, где можно будет спокойно жить в окружении прислуги и женщин, которые сумеют воспитать моих детей добрыми христианами. Как вы думаете, что если просить нашу Орсолу переселиться к нам в Венецию? Найдется ли в целом мире более надежная женщина, чем она?

Франческо взглянул на Тициана, словно увидел перед собой нового человека. Выбор Орсолы казался ему справедливой наградой для сестры, которая, казалось, была создана для того, чтобы окружать детей любовью и заботой — по крайней мере до той поры, пока боль от утери Чечилии не рассеется, уступив место в сердце Тициана иному чувству. Он надеялся, что брат, уже зрелый мужчина, найдет себе знатную даму безупречной репутации, добрую и нежную в обращении с детьми. Конечно, ради этого стоило заводить новый дом. А он, Франческо, вернется в Кадоре (правда, не хотелось пока что говорить об этом), станет вести домашние дела, торговать зерном, деревом, вместе с сильно постаревшим Грегорио возглавит работы на республиканских копях и, наконец, займется поисками подходящего мужа для сестры Катерины.

Повозка двигалась по горной дороге вдоль поросшего лесом каменистого склона; по другую сторону текла река.


Едва приехав в Пьеве, Тициан пустился бродить по тропинкам монастыря Сант Алинио и любовался оттуда величественной панорамой холма Транего. Ему никто не был нужен. Он не хотел заниматься работой, помогать по дому, не желал разговаривать о постигшем их несчастье ни с Грегорио, ни с Орсой, ни с Катериной. Если они христиане, то должны понять, что Чечилия теперь в раю, и уверовать в это.

Франческо же, попав в привычную семейную обстановку, углубился, не теряя времени, в изучение реестров отцовского предприятия и обнаружил там великую путаницу. В том были повинны не управляющие с переписчиками, а сам Грегорио, состарившийся и уже не способный распорядиться куплей и продажей дерева или даже просто приобрести партию товаров. Франческо решил не посвящать Тициана в эти неурядицы, пока не будет найден выход из положения.

Вечером в субботу на площади в Пьеве толпился парод. В веселом гомоне людей ощущалось воскресное настроение; не смолкал звон церковных колоколов. Потом вдруг, словно по сигналу, лавки и кабаки закрылись, площадь опустела. В ночной тишине одиноко лаяла собака.

Не спалось. Во мраке леса перекликались ночные птицы, тявкали лисы, далеко по склонам разносились ночные звуки. Он лежал, не раздевшись, на постели. Начинало светать. Зацокали по камням копыта поднимавшегося к арсеналу коня, ударил колокол к утренней молитве.

Тициан вышел на балкон и, распрямив плечи, замер, вслушиваясь в пересвист дроздов позади дома; гулко прозвучали чьи-то шаги по мостовой. Гасли звезды. За зеленеющим холмом Транего наводнением разливалась заря.

Он спустился по лестнице и направился к крепости.

По извилистой тропе он добрался до вершины холма, откуда хорошо были видны впадины между соседними холмами и сгустившийся в них туман.

Когда Тициан ехал сюда, в Пьеве, ему казалось, что придется многое объяснять семье, что после смерти жены нужно будет в некотором роде покаяться перед ее отцом, а с Грегорио поговорить по-мужски, прежде чем просить у него разрешения увезти с собой в Венецию Орсу.

Однако двух фраз, произнесенных Грегорио, оказалось достаточно, чтобы понять бессмысленность объяснений. Его даже смутили расспросы родичей о Венеции, монсиньорах и церквах, о знатных гражданах, живописи и о новом большом доме. Отведя в сторону Орсу, он сказал ей о своей просьбе, перечислил все преимущества положения, в котором она окажется в их венецианском доме, и красноречиво описал жизнь в Пьеве, где она неминуемо закончит свои дни в тоске и одиночестве среди глупых крестьян, коротая время то с подругами, то в церкви ради спасения души.

Возвратившись в дом, он медленно поднялся по лестнице. Его внимание привлек исходивший от кухни восхитительный запах. Там варился суп из ячменя и фасоли. В памяти всплыли и другие воскресные дни. Он вздохнул и, пройдя по балкону, заглянул через окно в кухню, где языки пламени лизали прокопченные кастрюли на плите.

Отворив дверь, не поверил своим глазам. Уже давно не доводилось ему видеть такого замечательного стола: белая скатерть, фигурные тарелки, тяжелые стеклянные бокалы, медные кувшины и плетеная хлебница. Вошли Грегорио с Франческо, Катерина в белом фартуке. Когда семья собралась вокруг стола, старик пробормотал краткую молитву и перекрестился. Все остальные тоже перекрестились и сели.

Тициан неспешно зачерпывал ложкой суп, заедая его хлебом со свежим творогом. Катерина подала поджаренную на углях колбасу. Грегорио о чем-то болтал с Франческо. Тициан смеялся. Ближе к концу обеда он твердо уверился в том, что его намерения в отношении Орсы вполне осуществимы, и решил обо всем договориться со стариком после, когда женщины уйдут к вечерне.


Грегорио одобрил предложение Тициана и обещал отправить дочь в Венецию до наступления октябрьской непогоды, дав ей на то свое отцовское благословение. Прежде чем уехать, Орса должна была привести в порядок дом и передать его в ведение Катерины со всем хозяйством и домовыми книгами, будто лавочница, которая уходит от компаньонов, унося с собой лишь собственное приданое. Пришла пора расставания с Пьеве, ее ожидала новая жизнь в далеком, незнакомом городе.

Как-то утром она развесила на веревках позади дома свою одежду, простыни с одеялами и покрывалами; все это было совершенно необходимо в ее будущем положении и потому нуждалось в тщательном осмотре. Она выбивала из вещей пыль и складывала их в стопку одну за одной, любовно расправляя складки.

Прощание с родственниками и подругами она отложила на последние дни, чтобы не давать повода к преждевременным сплетням и избежать ненужных вопросов: пусть знают только то, что она едет в Венецию воспитывать детей Тициана и Чечилии по воле провидения. Тем временем погода портилась; Тасси сообщили Орсоле время, когда почтовая упряжка будет ждать ее на городской площади.

В то утро, когда она садилась в повозку, шел дождь и дул северный ветер. Других пассажиров не было. Укутав потеплее колени, она стала слушать, как дождь барабанит по крыше, понемногу пригрелась и, убаюканная мерным покачиванием повозки, погрузилась в сладкую дрему.


Франческо задержался в Беллуно у знакомого священника, которому обещал расписать небольшой алтарь, и Тициану пришлось на сей раз одному вновь наведаться в дом Альвизе Полани, откуда открывался вид на лагуну, кладбище Сан Микеле, остров Мурано с его темными печами для обжига стекла и на голубоватые горы в дали. Спускаясь с лоджии по открытой лестнице, он размышлял о том, где разместится мебель, какое место займут сундуки, разная утварь и о том, как лучше развесить, особенно в зале, картины друзей.

Подобная роскошь была уделом богатой знати, покупавшей картины для собственного удовольствия. Тициан же раздумывал, куда лучше повесить «Орфея», подаренного ему Себастьяно Лучани, «Виоланту» Пальмы, где будут удачно смотреться «Процессия» Джентиле, маленькая неоконченная «Вакханалия» Джамбеллино и нежная женская головка Катены. Кто знает, что там еще хранится в кладовых Ка’Трон… Парис подарил ему своего «Святого Иеронима», Лотто прислал в подарок дощечку с пейзажем и птицами. Кроме того, в Сан Самуэле хранился пейзаж вальбеллунского леса с изображением скрывающегося от непогоды стада и несколько женских портретов. Все это должно было занять достойное место.

Впервые в жизни Тициан приобретал собственный дом. Обогнув здание, он открыл дверь в большое помещение, которому предстояло стать его мастерской, с большим, выходившим на север окном и деревянным полом.

Аретино, прослышав о намечавшемся переезде из Ка’Трон в Бири Гранде — так назывался квартал, где Тициан решил обосноваться, — пожелал взглянуть на новое жилище художника. Ему оно понравилось, и он долго в восторженных словах говорил о красоте неба и воды вокруг, о прекрасном виде, открывавшемся из окон на острова.

Приехавшая из Пьеве Орса быстро освоилась на новом месте и энергично взяла в свои руки домашнее хозяйство. Как-то раз, вынув из шкафов и ящиков вещи, она принялась откладывать в сторону старые и поношенные. В этот момент вошел Тициан и увидел, что она держит в руках одежду Чечилии. Кровь хлынула ему в лицо.

— Спрячьте, немедленно спрячьте, Орса! — закричал он и выхватил одежду из рук остолбеневшей сестры; слезы навернулись ему на глаза. Он кинул одежду в какой-то ящик, выбежал, не помня себя, на улицу и бросился в Сан Самуэле. Никогда не думал он, что при виде одного лишь платья Чечилии она сама возникнет в памяти с небывалой ясностью, как живая. Ему казалось, что он ощутил ее прикосновение, видит ее смеющиеся глаза.

— Я знал, что потеряю тебя, — шептал он, а сам бежал по узким улочкам и мостикам, никого вокруг не замечая. — Твое прекрасное лицо… Тебе так хотелось нравиться мне… Ему вспомнился рассвет однажды, когда он проснулся и увидел ее спящую рядом с собой. Резкая боль, будто от раны, полоснула по горлу. Когда он добежал до пустынного причала, не было сил больше сдерживать жгучие слезы.

Его окликнул гондольер, предлагая свои услуги.

Первый портрет Карла V

Ни у Франческо, ни у Орсы не было сомнений: герцог Мантуанский затребовал Тициана в Болонью, чтобы тот выполнил портрет императора Карла V[101].

Когда Тициан уезжал, голова у него распухла от наставлений Аретино, поучавшего, как следует себя вести наедине с монархом: говорить надо осмотрительно и двусмысленно, но с естественной непринужденностью. Разумеется, если Карл в то утро проснется в добром расположении духа, поскольку по природе своей император был неразговорчив и нередко пребывал в состоянии раздражения после того, как очередной вещий сон, по словам близких к нему людей, предсказывал полосу несчастий. Тициан сразу же должен был понять это по медлительным жестам монарха, по полузакрытым, словно от света, векам и по брезгливому выражению выпяченной нижней губы.

На заснеженных улицах Болоньи дул ледяной ветер. В назначенный день утром во дворце Пеполи состоялась церемония встречи Тициана с генералом д’Авалосом, офицерами и канцлерами, которые проводили его в комнату, отведенную для работы над портретом. Знаменитый воин старался не ударить в грязь лицом перед художником в надежде пополнить свою коллекцию еще одним собственным изображением[102].

Тициан чувствовал себя просителем перед закрытой золоченой дверью. Сидя в окружения охранников, лакеев и священников, он уже начал было возмущаться бесцеремонным обращением с собой, когда вошедший монсиньор с поклоном объявил о приближении императора.

— Я жду его, — ответил Тициан и встал со скамьи.

Комната, предназначенная для работы над портретом, выглядела роскошно. Посреди, на возвышении, стояло кресло. Тициан даже не успел толком оглядеть ее, как появился император. Художник упал перед ним на колени, но монарх энергичным движением руки заставил его подняться. Карл V был молод. В его серо-стальных глазах под тяжелыми веками на смуглом лице вспыхивали желтые кошачьи искры. Расположившись в кресле, он взглянул в окно, откуда лился с небес синеватый свет.

— Не верится, что нахожусь здесь, с вами, — промолвил он негромким, но звучным голосом.

Тициан молчал.

Желая как следует разглядеть натуру, он отошел в глубь комнаты к мольберту. Получилось что-то вроде дуэли взглядов между ним и королем. Карл V, видимо, желал казаться рассеянным и отсутствующим. Тициан же пытался в неправильных чертах его лица уловить меланхолию.

— Знаете, — вдруг произнес король, словно для того чтобы нарушить молчание. — Я много думал, прежде чем согласился позировать для портрета. Все это сплошное тщеславие, говорил я моему канцлеру Кобосу, а он в ответ утверждал, что лишать подданных возможности видеть изображение короля отдает лютеранством. «Граждане королевства будут в восторге, — сказал он. — Мы закажем множество копий и вывесим их в королевских дворцах Гента, Толедо, Ахена и Парижа. Одну преподнесем Его святейшеству на память о вас».

Прищурив глаза, Тициан поглядывал на императора и быстрыми зеленовато-серыми и желтыми мазками выписывал его лицо.

— Кобос до нашего приезда в Геную, откуда мы отправимся в Испанию на корабле, хотел непременно свести меня с вами в Болонье. Мои сомнения не давали ему покоя. Я говорил: вы носитесь с вашей идеей показать всему свету мое изображение, как будто я прекрасная принцесса, которую необходимо явить народам. Кобос, бесстыжий лгун, изящно вывернулся: «Вы, Ваше величество, не потому прославитесь в веках». Тогда я сказал: желаю, мол, познакомиться с этим Тицианом. Пусть расскажет мне о Риальто, о соборе святого Марка, о мудрости своего дожа.

Тициан оторвался от полотна и глубоко вздохнул, будто вплоть до этого момента что-то сдавливало ему грудь.

— Ваше величество, — проговорил он, спускаясь с небес на землю. — Уж не знаю, что может нравиться подданным монарха, но убежден, что его лицо отражает его помыслы, и когда они высоки и справедливы, то становятся понятны всем.

Он сделал еще несколько мазков, что-то нашептывая сам себе.

— Ваше величество, — попросил он. — Сделайте милость, встаньте с кресла. Мне необходимо увидеть Вашу светлость во весь рост.

Карл встал. Он был среднего роста, с крепким торсом, худощавыми ногами и длинными руками. Тициан быстро рисовал.

— А известно ли вам, Тициан, сколько раз на день король вынужден скрывать свои мысли? Ведь вы католик, то есть соблюдаете церковные обряды, исповедуетесь… — Он помедлил. — В Венеции живет набожный народ. Мне говорили, у Сан Марко всегда людно, толпы верующих не умещаются в церкви и ждут своей очереди на площади.

— Истинно так, Ваше величество, — ответил Тициан, который никогда не задумывался над своими обязанностями католика. — Венецианцы любят процессии, украшают окна расшитыми дамасскими тканями, цветами, зажигают свечи и факелы, поют. В Венеции поют всегда: днем на рынке, ночью в гондоле, поют в церкви и во время шествий. Когда приближается патриарх со святыми реликвиями, все преклоняют колени и молятся.

— Вам незнакома ненависть, — задумчиво проговорил император. — У вас справедливый властитель.

Тициан думал: «Где же та маска, за которой император прячет ложь и лицемерие. Она, должно быть, такая же, как у венецианских дожей Лоредана, Гримани и Гритти: с надменным выражением. Но нет, на лице этого человека, в его растерянном взгляде и гримасе губ запечатлелась безысходная грусть».

Карл V вновь опустился в кресло. Казалось, ему было совсем неинтересно, что там выходит на портрете, и он отвернулся к окну.

— Кобос намерен разослать мои портреты по всем дворцам и замкам, — устало сказал он. — А я мечтаю о другом: поселиться в доме, окруженном со всех сторон деревьями, и жить себе спокойно. Мне хотелось бы иметь как можно больше ваших картин, Тициан, и не только ваших, но и других венецианцев, таких, как Беллини или умерший в расцвете сил художник по прозвищу Джорджоне; чтобы картины Рафаэля, Корреджо из Пармы[103], Микеланджело висели на стенах в моем дворце и были со мною каждый день. Я знаю, как благотворно это действует на подданных, как славят они достоинства императора, который глубоко ценит искусство. Властитель — не властитель, если он не любит искусство, если не создает в стране свободу, необходимую для фантазии художника.

Эти слова обнаружили неожиданную сторону его характера.

— Я хотел просить вас, — император усмехнулся, — отправиться со мной в Испанию, но подумал: а с какой стати он должен ехать со мной? Чтобы потом месяцами ждать моего возвращения из поездок то в одну страну, то в другую? Ведь мне приходится постоянно куда-то ездить, успокаивать задиристых и наказывать непослушных. Потом мне пришло в голову, что в ожидании моего возвращения вы смогли бы написать аллегории империи, такие, как «Пленение Франциска I в Павии», «Встреча с Климентом VII», «Коронация в Болонье»…

Он нахмурил брови и выпятил губы, словно что-то ужаснуло его; сухо и отрывисто произнес:

— Это тщеславие, которого Бог не простит. Не нужно никаких аллегорий. Пишите, что вам подсказывает воображение.

Молчание.

— Скажите, Тициан, вы поехали бы в Испанию?

— Ваше величество, — ответил тот, сразу же найдя нужные слова и правильный тон. — Я прилетел бы на крыльях писать для вас все что прикажете, но мне необходимо просить разрешения у дожа. К тому же я не просто гражданин Венеции, но состою в должности государственного посредника на Немецком подворье.

— Это верно, — подумав, сказал император, — нужно разрешение. Однако не отбрасывайте эту мысль, послушайте, что скажет ваш дож. А пока что доставьте удовольствие канцлеру Кобосу, который не преминет просить вас изобразить рядом со мной на портрете мою ирландскую собаку. Выполните эту просьбу. По его словам, собака — символ преданности. — Он сошел с возвышения, как-то робко приблизился к портрету и стал внимательно рассматривать его.


В конце мая посол Карла V доставил Тициану в новый дом на Бири императорскую грамоту. Вот ее основное содержание:

«…храня обычай милостиво вознаграждать тех, кто гением, достославными деяниями и доблестью снискал себе славу… мы, воздавая должное твоему великому умению живописать людей с искусством, достойным Апеллеса, и следуя примеру Александра Великого и Октавиана Августа, повелели тебе увековечить наш лик. В означенном творении столь много явилось таланта и красоты, что мы своей императорской волей жалуем тебе титулы и звания, каковые призваны удостоверить наше к тебе благоволение и свидетельствовать потомкам о твоих достоинствах.

Движимые разумом и душою, утверждаем собственноручно и провозглашаем тебя, Тициан, графом священного Латеранского дворца, нашего двора и императорской Консистории, графом Палатинским. Отныне и впредь ты будешь пользоваться всеми привилегиями, льготами и правами, неприкосновенностью и почестями… Тебе, Тициан, предоставляется право назначать нотариусов, судей, секретарей из числа радивых, искушенных в сих делах верноподданных наших — по твоему усмотрению — и облекать надлежащими полномочиями после принесения ими клятвы верности нам и нашим преемникам… Предоставляем тебе, Тициан, право и власть узаконивать детей, рожденных от супружеского союза или недостойного сожительства, равно как от кровосмешения в брачной связи или без таковой, а также прочих мужского и женского пола всех сословий; повелеваем наделять их законными правами, дабы не тяготились позорным происхождением своим… и могли избирать любое дозволенное ремесло…

В знак нашего особого благоволения к тебе и твоим потомкам производим их в дворянское звание нашего королевства и Священной Римской империи…

И в доказательство нашей милости даруем тебе, Тициан Вечеллио, титул рыцаря и кавалера империи и утверждаем в правах на все почести, гарантии, льготы и привилегии. Никто не вправе преступить сию грамоту, отменив указанные звания, льготы, привилегии и почести. Дерзнувшего на то посягнуть ожидает грозная опала и штраф в 50 золотых марок, из каковых половина отойдет казне, другая же в пользу тех, кто несправедливо пострадал или мог пострадать.

КАРЛ

Составлено в Барселоне 10 мая 1533».

Сансовино

Рассуждения Якопо Сансовино о симметричном расположении городского ландшафта на большом полотне «Введение во храм»[104] вскружили голову Тициану. Он не предполагал, что архитектурная композиция сцены перед церковью доставит ему столько мучений, так как вовсе не собирался создавать проект или чертеж для строительства зданий. Композиция эта должна была изображать лишь фантастический, вымышленный город. Он отложил в сторону наброски архитектора Серлио[105], которые Сансовино показал ему, и принялся расхаживать по комнате. Болели затекшие ноги.

Якопо тем временем красноречиво говорил о церквах Сан Франческо делла Винья и Сан Сальвадор, показывал проекты лоджий для площади Сан Марко. Тициан время от времени останавливался, бросал взгляд на эскизы архитектурного ландшафта к «Введению во храм», смотрел сквозь стекло во двор, где было разбросано множество белых мраморных глыб, и вдаль за ограду, на холодную, подернутую рябью лагуну.

— Вас, того и гляди, за эти проекты церквей причислят к лику святых, — заметил он с целью отвлечь внимание собеседника от своей картины. — С того дня, когда вас назначили распорядителем работ в соборе святого Марка, чтобы привести в порядок всю эту огромную махину, похожую на торт с фисташками и цукатами, вы стали пользоваться милостью преданных папе сенаторов.

— Работаю как могу… Лишь бы хорошо платили. Они ведь тоже имеют право, накопив деньжат, спасать свою душу. К тому же, если разобраться, строительство библиотеки — доброе дело. В Сенате должны помнить Сансовино. Кто лучше меня соорудит подобное? Я досконально изучил древнюю архитектуру, хорошо знаком с постройками Брунеллески[106] во Флоренции и Микеланджело с Рафаэлем в Риме. Кто принесет Венеции большую пользу, нежели я?

— Никто, конечно, — пробормотал Тициан. — Но вы скоро превратитесь в святого. Даже Аретино заметил это. Впрочем, на мой взгляд, вы поступаете правильно.

Они говорили вполне серьезно, хотя Тициан и позволял себе чуть заметную иронию в адрес этого рыжеволосого спокойного и упрямого чужеземца, который знал множество интересных вещей о Риме, о папском дворе и рассказывал про куртизанок, монсиньоров и торговлю индульгенциями так, будто ничего, кроме этого, и не было в великом городе. Тщетны были усилия Тициана перевести разговор на станцы Рафаэля; хотелось услышать о них из уст мастера, но стоило им разговориться наедине, без Аретино, как они выходили из себя и начинали поддевать друг друга.

Скульптор был вспыльчив и несдержан на язык, и лишь Аретино удавалось утихомирить его. Впрочем, если надо было царапаться и хулить, превозносить власть имущих или плести против них интриги, одного Аретино хватало тут на всех.

— Хороший мрамор, — заметил Тициан перед статуей Иоанна Крестителя.

Выполненный в человеческий рост, сухощавый, нервического склада, с буйными волосами Иоанн казался железным; на шкуре, опоясывающей его бедра, виднелись следы резца.

Польщенный замечанием Тициана, Якопо повернул фигуру на треноге, показав ее с тыльной стороны. Резкие удары резца, видные на спине и на ногах, придавали ей сзади еще более мужественный облик. В сколотых гранях грубо обработанного мрамора дробился свет.

— Славно вышло, — сказал Якопо. — Теперь примусь за полировку.

— Нет, нет! Оставьте как есть! — вырвалось у Тициана. Он смутился и сказал: — Простите меня, но здесь такие живые эффекты!..

Якопо усмехнулся:

— Самая лучшая часть работы только начинается. И вообще, хорошую заготовку способен сделать каждый, тогда как об искусстве скульптора судят по тому, как он отделывает мрамор.

Тициан не слушал. Незадолго до того он пытался возле рельефа «Мадонны с младенцем» высказать другу свои соображения о скульптуре, и, поскольку тот горой стоял за отполированную поверхность, Тициану захотелось самому взять в руки глину и попробовать что-то объяснить. Но он сдержался: показалось, что это будет неучтиво. Теперь же он силился понять, где художник, проживший много лет в Риме, мог набраться подобного упрямства: у флорентийских ли золотых дел мастеров, исследуя ли античные мраморные статуи из римских раскопок, о которых Бембо и кардинал Гримани упоминали в письмах своим венецианским друзьям.

Тициан забрал эскизы «Введения во храм» и, распрощавшись с Якопо, оставил его наедине с работой.

Шагая в сторону Бири то по узким путаным улочкам, то вдоль лагуны, по которой осенний ветер гнал морскую пену, он продолжал раздумывать об архитектурном ансамбле для своей картины, безраздельно завладевшей всей его душой.

Вошел в мастерскую со стороны огорода и, усевшись за стол, принялся разглядывать эскизы.

Придуманная Якопо симметрия и великолепные пропорции не отвечали его замыслу. Архитектура должна была выглядеть беспорядочной, как лесные заросли, и сливаться на заднем плане с горным простором: вот так и так (он взял перо и провел несколько линий). Лестница, по которой восходит в храм Дева, прерывается в двух местах площадками: так и так (он провел еще несколько линий). Знатные господа и дамы чередой расположились внизу на площади. Наверху, у входа в церковь, — первосвященник (снова и снова линии). А чуть в стороне от всех, возле каменных ступеней лестницы, примостилась со своей корзиной торговка яйцами, старуха, которая повстречалась ему как-то у моста Риальто. Он быстро рисовал.


После горя и несчастий, пережитых в Ка’Трон, здесь, в доме на Бири Гранде, выходившем на лагуну, жизнь Тициана текла безмятежно. Орса с помощницами вела хозяйство и воспитывала мальчиков Помпонио и Орацио в традициях Кадоре. Дети капризничали, и приходилось держать их в ежовых рукавицах, особенно Помпонио, который, несмотря на то, что отец прочил его в священники, отличался лживостью и своенравием.

Из высоко расположенных окон Орсе хорошо видна была дверь, ведущая в мастерскую. Посетителям не было конца. Вальяжно вышагивая, проходил Аретино в сопровождении знатного гражданина Серены, вместе со своей свитой прибывал главный канцлер Андреа Де’Франчески. Изящно кланялся какой-нибудь испанец с посланием от императора; тут были и монахи в рясах, вызывавших искреннее восхищение Орсы. Словом, не проходило дня, чтобы в мастерской не появлялось какое-нибудь новое лицо.

После кончины Грегорио Франческо переселился из Венеции в Пьеве. Необходимо было спасать торговые дела семьи и заменить покойного на должности викария копей. Тициан позволил ему уехать не только по этой причине. Стало понятно, что брат не отличался особым талантом, а живя в Пьеве, он мог свободно выполнять заказы больших и маленьких церквей, не опасаясь никакой критики. Мастерская со всеми учениками перешла под начало молодого художника Джироламо Денте, которого сам Франческо за несколько лет до того привез из Ченеды. Старательный юноша звезд с неба не хватал, но умел делать весьма достоверные копии с официальных портретов и композиций Тициана. Наряду с прилежанием в этой, так сказать, подневольной работе он обладал склонностью начальствовать, его слушались ученики. Кроме того, он поддерживал тесные отношения с резчиками и печатниками Тициана, дружил с Доменико Кампаньолой, Брити, Джулио Сколари и Уго; по-свойски держался с Орсой.

Орса же вполне прижилась в доме на Бири. Вскопала и засеяла огород, приспособила веревки для плюща, который увил собою всю террасу у воды, насадила пахучих трав и вырастила невысокую живую изгородь из самшита. С растениями она обращалась как волшебница, непрестанно поливала и подрезала их; едва заслышав шелест листвы, бросалась к окну. Нередко заходил печатник Марколини вместе с Агостино Рикки, наведывался Джованни Аньелло, посол герцога; а как-то раз после обеда появилась с закрытым вуалью лицом некая юная дама из Феррары, о которой никто ничего не знал, даже имени. Она не таилась, но и лица не открывала. Пройдя через двор, вошла прямо в мастерскую.

Орса знала, какие мучения испытывал Тициан в поисках архитектуры для «Введения во храм». Наконец он нанес на картон рисунок с лоджиями и дворцами, расположив вдали Марморольские горы, дабы подчеркнуть торжественность церемонии. В шествии ощущалась атмосфера тяжкого раскаяния — полная противоположность чистоте Девы, поднимавшейся по лестнице к первосвященнику.

С наступлением октябрьской непогоды друзья и приезжие, наперебой посещавшие Тициана, исчезли будто по мановению волшебной палочки. Даже юная дама из Феррары не появлялась больше. Радуясь обретенному покою, он сидел на скамье и любовался из окна на овал свинцовой, покрытой рябью лагуны, на несущиеся по небу облака, которые то и дело обрушивались на город порывами дождя. Наступали сумерки.

Он закрыл дверь на щеколду и установил на мольберте холст с изображением лежащей на постели юной феррарской дамы[107], выполненный по заказу герцога Урбинского. Хотелось еще раз взглянуть на это полотно до наступления зимы, дописать кое-какие детали комнаты, растение на подоконнике и розы в ее правой руке. Времени было достаточно. Герцог Урбинский готовился к военному походу на Иерусалим для завоевания гроба Господня. Это время Тициан намеревался посвятить работе над двумя поясными портретами: дамы с шубкой[108] (юная феррарская красавица накинула шубу себе на плечи в день, когда подули первые холодные ветры) и другим, с жемчужным венцом на голове[109].

Он смотрел на обнаженное тело и чувствовал, что заново рождается; льющийся с картины летний свет всколыхнул воображение. Захотелось поболтать с этой женщиной, расспросить ее о чем-нибудь, рассказать ей о своей жизни или приласкать с вопросом: «Всегда ли вы такая задумчивая?»

Постыдное легкомыслие. Можно подумать, что женщина подобной красоты непременно должна быть ветреной. Она, раскинувшись на постели, позволяла смотреть на себя.

Ужин в доме Аретино

Ужин был окончен. Откинувшись на спинки кресел, гости блаженно жмурились и дремали после многочисленных сытных блюд, когда вдруг раздался зычный голос Аретино:

— Вот как мы принимаем друзей! — он потряс над головой запыленной бутылкой. — Это из Греве, лучшее, что есть в Тоскане. Прочь со стола азольское, и несите чистые стаканы!

Возглас хозяина расшевелил гостей. Однако лишь Марколини, которому необходимо было отмыть язык от типографского свинца, держался бодро и был непрочь выпить. Людовико Дольче[110], напротив, оберегал собственную трезвость и, отхлебнув два-три глотка, чтобы не обидеть хозяина, отправился к окну подышать. Сансовино и Вечеллио пытались что-то сказать Аретино, который явно собирался произнести тост и на все лады восхвалял достоинства вина.

Незадолго до того ушел Маркантонио Микьель, пустой хвастун, который уже давно обещал всем подряд, что напишет биографии художников и диалоги об искусстве. Уже несколько лет он давал уверения Марколини в том, что подготовил жизнеописание Джорджо из Кастельфранко, и в этот вечер действительно прочитал три страницы, сплошь усеянные похвалами, словно задаток к сборнику биографий венецианских художников. Он слыл знатоком, поскольку бывал во всех итальянских государствах. В Неаполе он беседовал с Саннадзаро[111] и Суммонте о собраниях картин Арагонского дворца, о фресках Джотто в Санта Кроче[112] и других художников в городских церквах. В Риме, будучи гостем кардинала Пизани, он до такой степени влюбился в искусство Рафаэля, что вовсе отрекся от тосканской живописи и носился по папскому городу в поисках картин этого юноши из Урбино, наподобие пилигрима, стремящегося попасть ко гробу Господню. Он был искушен в латыни и греческом, вел дневник, торговал с Фландрией, Нюрнбергом и Миланом, обладал прекрасной коллекцией живописи и заносил в свои блокноты имена владельцев ценных произведений искусства в Венецианской области и Ломбардии. Близкие друзья Микьеля утверждали, что в скором времени он отдаст в печать большую книгу с жизнеописаниями художников, скульпторов и архитекторов. Но для Аретино и его компании в тот вечер оказалось достаточно его описания «Цыганки» Джорджоне: они поняли, что у Микьеля нет ни малейших способностей, и Аретино втолковал ему это так ловко, что у того улетучились всякие надежды завоевать славу и подарить миру новое произведение, может быть, даже с прекрасными гравюрами Брити.

— Андреа Оддони говорит, что у вас есть нюх на хорошие картины и что вы не оставляете художников в обиде, — заявил Аретино, красноречивым жестом потерев большим пальцем об указательный, — а я уверен, что вы и сами не знаете, почему отбираете их. Хотел бы посмотреть, как вы купите подлинную дощечку Леонардо.

— Попадись она мне, я бы не отказался, — флегматично ответил Микьель. — Повесил бы где-нибудь поближе и по утрам, едва проснувшись, любовался бы ею на свежий глаз.

— Все понятно. Пока что, как нетопырь, вы на рассвете только лишь ложитесь спать. А Рафаэля так же будете смотреть?

— Э, нет! Рафаэля я смотрел бы весь день, пока остальные бегают по рынкам. Он проясняет и успокаивает разум.

— Браво! — воскликнул Аретино. — Вы говорите лучше, чем пишете. Однако злые языки болтают, что ваши цены самые отчаянные в Республике.

— Ну разумеется, — со смехом отвечал Микьель. — Впрочем, кому нужен хороший совет, тот идет ко мне и потом приходит снова, потому что я умею угодить.

Он поклонился и вышел вместе со своими слугами к ожидавшей его гондоле. Пешком он не ходил, опасаясь бандитов и грабителей у Риальто.

— Жаль, что Микьель не попробует эту амброзию, — сказал Дольче, желая польстить хозяину дома, ибо сам с отвращением глотал вино из Греве.

— Эй, вы, про амброзию будете говорить, когда научитесь в ней разбираться! Пока что вы сами похожи на Микьеля, который накачивается азольскими винами, а когда мы начинаем говорить о женщинах, делает вид, что не слышит, при том, что у него красавица невеста. Во всяком случае, так утверждают свидетели.

Он посмотрел на юношу:

— Вы могли бы, не теряя времени, пустить в дело ваш талант и написать диалог о римской живописи сравнительно с венецианской. Начните с Джорджоне, потом возьмите Тициана и сравните его с Рафаэлем и Микеланджело.

Польщенный Дольче заулыбался.

— Вы думаете, я смогу? — спросил он.

— Конечно, сможете! Вам недостает лишь смелости мысли, потому что вы живете вопреки природе. Подумать только, девственник в таком возрасте!

— Опять вы смеетесь над ним, Пьетро, — укоризненно заметил Тициан.

— А что? О чем говорить с этим святошей? Читать ему «Отче наш»? Я призываю его приобщиться к светской жизни, занять в ней свое место. В его возрасте я успел перетанцевать со всеми римскими шлюхами. Меня обожали. Сейчас Людовико пишет слабо, потому что не знает света. Ему хочется славы? Тогда пусть ублажает женщин, которые знают толк в мужчинах. Дайте ему, например, мою Пьерину, — сказал он, увидев, как та подходит, и обнимая ее за талию. — Что из этого получится? Пьерина, позовите Кьяру, пусть придет.

Сансовино с Тицианом, которые без удовольствия отнеслись к уходу Микьеля, так как жаждали выпытать его торговые секреты, имена перекупщиков и подробности о его высокопоставленных друзьях, услышав, что Аретино зовет Кьяру, воспрянули духом. Художник, опершись локтями на стол, принялся разглаживать свою бороду в ожидании, когда явится эта смуглая тревизанская блондинка с темными глазами. Она говорила певучим голосом и любила шутки. Аретино успел шепнуть ей, что Дольче — еще невинный мальчик и что ей надлежит постараться разжечь его страсть здесь же, на глазах у всех.

Кьяра смотрела из-за занавески на пресыщенных синьоров, соображая, каким образом она это сделает. Молодой человек, которого ей предстояло распалить, походил на деревянного паладина в панцире, но, может статься, приятного на вкус.

Наконец она вошла. При ее появлении сотрапезники дружно встали. Аретино громко позвал Людовико, укрывшегося в углу у окна:

— Эй, вы, подойдите сюда и воздайте должное Венере. Это будет достойным предисловием к вашим диалогам о живописи.

Людовико, неуклюже пробираясь среди кресел и подушек, приблизился к хозяину дома.

— Садитесь, — сказал тот ему и, указав на женщину, торжественно произнес: — Имя ей — Венецианка, а вскорости пожалует и Римлянка.

Коробила напыщенность этих прозвищ, и Тициан то и дело недовольно ворчал в бороду. Весь радостный облик прелестной полнотелой блондинки словно говорил, что она выросла в достатке, среди веселья и наслаждений.

— Вы могли бы начать ваш диалог о живописи с тонких рассуждений о добродетельной красоте…

— Ох, ну при чем здесь это? — вырвалось у Тициана; он повернулся к ухмылявшемуся Марколини.

— Как при чем? — с готовностью возразил Аретино. — Вы меня вынуждаете ответить, дражайший друг. Писатель, который печатается у этого ханжи Джолито и раз в неделю посещает бенедиктинцев в Сан Джорджо Маджоре, сможет добиться успеха, лишь ублажая знатных женщин. Известно ли Вам, мой друг, что именно они заправляют зрелищами и настоящей литературой в Венеции: Морозина дель Тревизан, родственница светлейшего Гритти, или несравненная Пиккарда, которая божественно читает Петрарку? Они-то и сдерживают бешеное пламя инквизиторов, ибо тупоголовые мужья их способны лишь играться с лотошными карточками. Людовико, если хотите издавать настоящие книги, вам нужно сделать решительный шаг.

Словно давая понять, что тем самым ответил Тициану, он обратился к Марколини:

— А что скажете вы, сведущий в жизни молчун?

— Скажу, что если он придумает что-нибудь новенькое, то я немедленно затребую у сенаторов разрешение печатать его, а нет — так пусть идет к своему Джолито.

— Правильно, но и тогда он будет иметь успех, только если его фантазии придутся по вкусу женщине, ибо она — центр мироздания, загадочная чащоба, лабиринт, благоухающий лесными ароматами, а в глубине души ее — огонь.

— Черт побери! — воскликнул Тициан, который понял и подхватил шутку. — На что ему женщины, когда он собирается писать поэму о живописи? Говорят, Петрарка лишь мечтал о своей Лауре и ни разу до нее не дотронулся. Между тем песни и сонеты его всех приводят в восторг.

— То, что он не трогал ее, — сказка для маленьких детей! — захохотал Аретино. Он повернулся к Кьяре, которая в это время ласкала волосы Людовико, обвивала руками его шею и чувствовала, как тот весь дрожит.

— Признайтесь, Кьяра, вам нравится Людовико, — низким шутовским голосом проговорил Аретино. — А ну-ка, сыграйте с ним трепетную сцену любви. Деваться ему теперь некуда.

У молодого человека сперло дыхание. Он протянул к ней руки, наивно решив поддержать эту игру и в меру своих способностей изобразить нахальство, чтобы попросту сбить с толку хозяина дома столь внезапным оборотом дела. Людовико поглядывал на Аретино и деланно смеялся вместе со всеми, хотя его распирало от злости на них за вынужденное комедианство. Потом неожиданно он ощутил желание понравиться этой соблазнительной болтушке Кьяре, и она, заметив это, притянула его к себе и удивительно ловко поцеловала.

Аретино захлопал в ладоши.

— Сладенький мой, — начала Кьяра, — зачем вы пришли так поздно, когда уже темно? Разве не знаете, что служанки подглядывают в освещенные окна? Моя хитрая Гонда — ух, шпионка! — все передает мессеру Джеронимо, а тот, как возвращается со своих вечеринок, так сразу ко мне — пожелать спокойной ночи, и разглагольствует без конца. Приходится делать вид, будто ужасно устала, если нужно выпроводить его. Ой, какой красивый на вас камзольчик! Вы похожи в нем на павлина!

Эти слова, произнесенные совершенно естественно, были полны волнующей нежности. Людовико сразу же ответил:

— Вы не представляете себе, моя синьора, сколько я страдал в ожидании этого часа!

Откинувшись на подушки и не переставая говорить, Кьяра распустила завязки тонкой сорочки, слегка приоткрыв грудь. Страсть мужчины сделала свое дело: ей вдруг непреодолимо захотелось сбросить с него одежду, позволить раздеть себя и отдаться его ласкам и поцелуям. Но Аретино поручил ей другую роль.

— Миленький мой, нам будет так хорошо вместе, — продолжала она. — Я сегодня полдня провела в бане, и теперь мягкая, теплая и душистая. Ну, какой, однако, нетерпеливый! — она чуть отодвинулась. — Ведите себя прилично… У нас впереди целая ночь.

Продолжая дурачиться, она запустила пальцы в его шевелюру и шепнула: «Вы мне нравитесь!» Аретино, заметив, что Дольче уже вполне готов овладеть женщиной на глазах друзей, разразился бурным хохотом:

— Ага! Вы не монах! — воскликнул он. — И не святоша! Ваше целомудрие — сплошной обман!

— Вы же сами устроили весь этот театр, — воскликнул Тициан. — Теперь, когда он вошел в роль, чего ж возмущаться? Людовико, не обращайте внимания на вопли моего друга. Ему нравится водить людей за нос.

— Ничего не за нос! — вскричал Аретино. — Я давно понял, что он ломает комедию, каналья. Нужно было доказательство. И вот он не устоял перед Кьярой, женщиной, которая есть сама любовь, такой, каких мало в этой благословенной Венеции. Зато теперь мы убедились: Людовико тайком расстался где-то со своим целомудрием и не хочет, чтобы об этом знали. Что же делать поэту без женщины? Лаура ведь — не только поэзия. Вот, хотя бы вы скажите! — обратился он к Тициану, взиравшему на него с неприкрытым раздражением.

— Насколько мне известно, друг мой, — ответил тот, — Лаура — чистая поэзия. И незачем отделять тело от воображения.

— Правильно, — сказал Аретино. — Единая, неделимая, несравненная по своим достоинствам и величию. А что станете делать вы, если такая женщина, как Кьяра, возьмет да и распушит перед вами свой дивный хвост?

— Посмотрю на нее, — тихо ответил Тициан, — попрошу посидеть спокойно. Может быть, мне захочется написать ее во всей красоте. Оставлю ее у себя до тех пор, пока не пойму, какого она цвета, а после мне опостылят и болтовня и любовь. Я рожден для цвета и красок; моя голова существует только ради этого.

— А вам не хочется, — язвительно спросила Кьяра, — покачать на руках свою собственную дочку?

— Разумеется, — ответил Тициан и вспомнил Лавинию. — Хочется подержать ее на руках, покачать, приласкать, а потом отдать кормилице, как того стамбульского попугая, которого мне подарили. Едва он затрещал на языке неверных, я велел упрятать его в корзину и отправить к Цуккато, детишкам на развлечение.

Он шарил в бороде, словно искал спутавшиеся клочья.

— Семья — дело серьезное, а не только лишь забавы с детишками. Она требует внимания, ей нужно то одно, то другое, у меня же в голове картины, я думаю о том, куда лучше положить киноварь и ультрамарин, как достовернее изобразить красивое лицо, волосы, глаза; и все, что может увести меня от этих мыслей, злит и раздражает.

Все молчали.

— Женщина, которую ты взял в жены, держит тебя, и ты теряешь свободу. Только после свадьбы начинаешь понимать, что живопись неразлучна со свободой; одно не может существовать без другого. Судьба художника напоминает судьбу отшельника. Он живет среди своих фигур и изображений, как среди молитв. И женщина становится дьяволом, играющим его судьбой, — угрюмо проговорил Тициан.

— Это, конечно, аллегория, — возразил Аретино, неизменно оставлявший за собой последнее слово. — Художник без женщины все равно что высохшее дерево: мрачен, уныл. Вы, Тициан, с вашим тонким чутьем угадали, как нужно поступить. В мастерской работал ваш брат Франческо, а дома сидела Чечилия, которая воспитывала несчастных Помпонио, Орацио и Лавинию. Невозможно было отыскать более верную и преданную рабыню.

При этих словах Тициана охватил гнев.

«Куда он клонит? — негодовал он. — Что ему до Чечилии? Так вот как этот себялюбец хранит тайну моих признаний! — Тициан забыл, как сам же рассказывал Аретино кое о чем, но настолько путано и сбивчиво, что тому вряд ли удалось из его слов понять истину. — Он говорит о ней „рабыня“, словно о какой-нибудь темнокожей египтянке, прислужнице, нищенке, недостойной даже взгляда, хотя Чечилия была воплощением небесной красоты, облаченной в человеческое платье, и несравненно красивей этой Кьяры».

Охваченный волнением, он не помнил даже, как сам рассказывал Аретино об утрате Чечилии, как в мастерской Сан Самуэле тот слушал его и что-то произносил в ответ. Он глядел на писателя и думал: «Ты ценишь женщин лишь за то, что они ложатся с тобой в постель. А я смотрю на них, мечтаю, а потом пишу словно богинь».

И пока Аретино расхаживал по комнате, изливая перед Дольче и Марколини потоки своего цинизма, Тициану думалось: «Мы компаньоны в делах, нам нужны деньги и слава. Но оставим в стороне чувства. Ты ничего не понял бы в такой женщине, как Чечилия. Слишком просто это для тебя».

Кьяры уже не было в комнате.

— Сядьте, — сказал Тициан Аретино. — Вышагиваете, как солдат на площади, голова кругом идет.

Тот остановился, но не сел.

— Теперь, когда комедия с этой женщиной и Людовико окончена, — промолвил Тициан, — можно и поговорить. Вы, наверное, запамятовали то, что я рассказывал вам о смерти моей… Чечилии, или, может быть, я сам что-нибудь напутал. Немудрено: в те дни я был сам не свой. Чечилия моя законная жена. От меня она родила Помпонио, Орацио и Лавинию. Скончалась после родов от потери крови.

Аретино развел руками, желая, видимо, что-то сказать, но Тициан продолжал:

— В 1525 году, после рождения Орацио, Чечилия непрерывно болела. Однажды ночью ей стало совсем плохо. Я позвал Франческо и сказал, что хочу жениться на ней ради нее самой и ради детей. — Он повернулся к Людовико. — Надеюсь, вам теперь все ясно. Аретино вас разыграл, но вы получили сегодня урок. Нужно хорошенько подумать о том, чего ты хочешь, и предвидеть то, что получишь: женщину с детьми или поэзию. Разумеется, не Кьяру с ее блудливым лицедейством, ибо она годится лишь для утех. Настоящая женщина — совсем другое. Ее выбирают по велению сердца и души. И хватит на сегодня.

Загрузка...