Я был в ужасе от этих бумаг: они шуршали вокруг меня, торчали перед моими глазами на столе, насмешливо смотрели на меня с полок шкафа…
Мне давали кипы «заявлений» и «отношений», и я покорно писал такие же «заявления» и «отношения».
Посетители, приносившие нам бумаги, злобно и презрительно смотрели на наши прически и брезгливо, двумя пальцами, брали от нас квитанции.
Мы задыхались в этой канцелярии, чувствуя, что мы без вины виноваты. А перья скрипели в лад нашим жестоким мыслям; и толстые равнодушные книги по-прежнему давили нас своею тяжестью.
Вы ворочали старые пожелтевшие «дела», поднимая угрюмую пыль.
И каждый раз, когда я подходил к архиву, мне казалось почему то, что оттуда шарахнется летучая мышь.
Все наводило на сердце тоску в этом страшном архиве.
И наш архивариус, господин Шмидт, был похож на пергамент. Его желтое лицо было печально. Бледносерые глаза смотрели тускло. Русые вьющиеся волосы были редки; намечалась лысина.
Тридцатилетний холостяк он выглядел, однако, стариком, и я не мог понять, на что он растратил своя молодость, свои силы.
– Чем он живет? – думал я: – И неужели архив задушил в нем все человеческое? Неужели он не влюбляется, не безумствует?
И вот случайно мне удалось узнать тайну нашего архивариуса, его страсть, его любовь.
Это было в мае. Я шел воскресным утром по Тучкову мосту, любуясь нашей великолепной Невой и жадно вдыхая соленый воздух, смешанный с этим особенным корабельным запахом – запахом влажного дерева, пеньки и дегтя.
Вдруг я услышал знакомый голос. Это Шмидт догнал меня на извозчике.
– Поедемте со мной, – говорил он дружески, пожимая мне руку: – поедемте. Этой весной я в первый раз еду к ней. Я хочу, чтобы и вы увидели ее. Она понравится вам.
Волнение Шмидта и его неожиданная любезность меня заинтересовали.
Я не понял, куда он зовет меня, но, не раздумывая долго, сел к нему в пролетку, и мы поехали на Острова.
Скромность почему-то мешала мне спросить, кто это «она», которая, – по словам Шмидта – должна мне понравиться.
– В кого влюблен этот пергаментный человек? И что за любовница у архивариуса! – думал я, внутренно улыбаясь.
Мы приехали на пристань. Я был поражен: «она» оказалась небольшой яхтой, стройной и красивой, трепетно ожидающей своего господина и любовника.
С явным волнением Шмидт стал снаряжать свою яхту, распутывать снасти, раскладывать по местам все необходимое – якорь, компас, круги, багры, весла… Наконец, он церемонно пригласил меня сесть, и яхта, тихо вздрагивая, отошла от пристани.
Шмидт поднял грот-парус, потом – кливер; яхта кокетливо накренилась на бок и помчалась, дробя и пеня воду.
– Яхту мою зовут Лаурой, – сказал Шмидт, пристально всматриваясь в вехи, обозначающие фарватер: – Видите, как мы быстро идем?
– Она любит ветер, – прибавил он с видимой гордостью.
Я не узнавал моего Шмидта. На бледном лице его выступил румянец; в серых глазах неожиданно вспыхнули странные искры; губы сложились в радостную и уверенную улыбку, – и фуражка с якорем на околыше придавала ему мужественный вид.
Передо мною уже не было архивариуса: это был любовник, который всегда отважен, как солдат на посту, если верить мудрому Овидию.
Ветер веял в лицо нам, и Шмидт ловко управлял яхтой, меняя галсы, и почти не терял хода на лавировке.
– Вон там берут два рифа, – сказал Шмидт, указывая на яхту, которую мы обогнали.
Какие-то темные люди перестали возиться у парусов и смотрели на нас.
И казалось, что наша Лаура понимает, что ею любуются. Белокрылая, она весело мчалась в море, не боясь неизвестного.
Я помогал Шмидту. Он правил рулем, а я – по его команде – переставлял кливер.
Повидимому, Шмидт уже ревновал меня к своей Лауре.
– Тише, тише, – говорил он с тревогой, когда ему казалось, что я недостаточно нежно обращаюсь с парусом.
– Так вот секрет моего архивариуса, – думал я не без лукавства: – вот почему зимой так печален этот: человек; вот почему он воскресает весной, когда наступает час свидания с прекрасной Лаурой.
– Ваша яхта похожа на женщину, – сказал я.
Но Шмидт поспешил возразить:
– О нет, нет! Она – лучше. Женщина изменяет. Женщина всегда предательница. Лаура верна мне. И если мы погибнем, погибнем вместе и в жестокую бурю. А вы знаете, что значит умереть в бурю вместе с ней?
И это говорил мне Шмидт, тот самый Шмидт, который всегда казался мне таким сухим, пергаментным, пыльным! Должно быть, в каждом человеке живет где-то в глубине сердца любовь, безумие и страсть, но мы, слепые и равнодушные, проходим мимо, не замечая. О, если бы раскрылись все сердца; если бы можно было увидеть в один миг всю нежность, все таинственные мечтания наши, какой бы это был всемирный праздник!
Не смейтесь, трезвые люди, над любовью архивариуса к его яхте – и не все-ли равно, что у нее нет живого сердца, у этой морской Лауры? И что общего между Лаурой, Беатриче и теми живыми «настоящими» дамами, с которыми странно сочетались мечтания поэтов? И не лучше-ли яхта, чем эти «живые» дамы?
Признаюсь, и я в те часы влюбился в яхту. Сердце во мне пело, вторя плеску волн и шелесту крыльев нашей милой Лауры.
А море дышало по весеннему, шуршало своими златоструйными одеждами.
Город дымился далеко позади нас; мы вышли на влажный простор и вольные птицы приветствовали нашу морскую свадьбу.
Казалось, что где-то далеко в море ожидает нас остров и там встретят нас колокольным звоном.
И уже чудились в воздухе то нежно-стеклянные, то иброазовые густые звоны; они неслись на нас от горизонта по гребням волн. Или это солнце и любовь пели в нас самих?
Я посмотрел на Шмидта. Он стоял, как настоящий кормчий, в гордой позе. Его влюбленные глаза смотрели вдаль. Мужественная улыбка освещала его лицо.
В это время мимо нас мчалась моторная лодка. Услышав громкий скрежет этой водяной машины, Шмидт нахмурил брови.
– Я не люблю этих моторных лодок, – сказал он сердито: – пусть моя яхта во время безветрия стоит недвижно, я готов остаться с ней вдвоем на много дней. Что за счастье бегать по морю на этих моторных ящерицах.
Я не стал спорить с влюбленным моряком.
Мы долго, лавируя, скитались по морю. Наступил прозрачный майский вечер.
Утомленная луна, шатаясь, взошла над нами. Мы почему то говорили шопотом и говорили о любви.
– Не думаете ли вы, дорогой Шмидт, – сказал я тихо дотрагиваясь до его руки: – что любовь – как странное колдовство. Где-то там, на краю света, сидит прекрасная колдунья. Она очаровала море, вот эту странную увядающую луну, ту даму в трауре, которую я видел вчера на паперти Исаакиевского собора, – и наконец – вашу прелестную яхту. Мы смотрим на все это, как дети, не подозревая таинственного влияния, но сердца наши волнуются и звучат, как арфы. Мы говорим тогда: вот любовь. И кто-то предлагает кому-то свою руку и сердце; иные идут к алтарю при блеске свечей и молитвенном пении. Но мы смутно догадываемся, что настоящая невеста где-то далеко, и плачем от счастливой надежды ее встретить. И не касалась ли она тайно своей милой ногой этой зыбкой палубы? Не ее ли одежды эти золотые струи?
– Я не знаю, что такое любовь, – сказал Шмидт: – но когда я бываю в море на моей яхте, я верю в Бога… Или – как бы это сказать? – в божественное… Мне кажется, что волны доносят до нашего слуха биение какого-то огромного сердца, живого женского сердца…
И, помолчав, Шмидт застенчиво прибавил:
– Простите: я не умею философствовать.
– О, нет! Я понимаю вас, – сказал я с новой радостью, по новому смотря ему в глаза.
Бледная ночь веяла нам в лицо своими серебряными туманами. Мы пьянели от лета на крыльях Лауры.
И уже не хотелось говорить.
Наступило молчание.