Уля

I.

В камельке едва тлел огонь, а старый Захар не мог встать подложить дров: ноги у него отекли, раздулись и лежали на темной наре, как два полена.

Маленькая Уля иногда подходила к деду и трогала его за плечо. А он говорил:

– Пить… Пить… Пить…

И тогда Уля подавала ему турсук с молоком, и Захар жадно пил, проливая молоко на нару.

– Холодно, – застонал Захар: – холодно…

Уля выскочила из юрты и принялась вытаскивать хворост из плетня. Скользили слабые рученки на морозе, но все же три хворостины приволокла Уля, и в камельке опять запылал огонь.

Уле восемь лет. Бывало, сидит она вот так у огня, обхватив колени худенькими своими рученками, мать подойдет, погладит ее по кудлатой головке. А теперь никто не приласкает Ули. В прошлом году от оспы черной умерли и мать, и отец, и братья – остались только дед да. Уля.

А теперь и дед умирает. Страшно.

Подошла к двери Уля, выглянула: за плетнем, пошатнувшимся и разоренным, поляна в снегу, дальше кусты тальника, холмы, а еще дальше тайга.

Вечер зажег красным своим огнем гребень таежный. По белой земле протянулись тени. И так тихо, так тихо… Не зашелохнет земля. И пустынное небо молчит, ждет ночи.

И никого вокруг. Вон, если ехать по той тропе до криницы пять верст, да от криницы налево версты три, будет там юрта – первый сосед. А второй сосед в пятнадцати верстах. Ближе никого нет.

Страшно маленькой Улите.

В ушах все дедушкин голос звучит:

– Пить… Пить… Пить…

Вот вернулась Уля в юрту, прикорнула у камелька и задремала.

Проснулась: тихо, совсем тихо…

– Дедушка! Дедушка..

Свесилась одна рука с нары, худая и желтая. Взяла Уля головешку из камелька и подошла к деду. Глаза у него открыты – мутносерые, не моргают.

Тронула Уля деда за плечо:

– Проснись…

А дед молчит.

Села Уля на пол и тихонько завыла, как волченок-сирота. А ночь беззвездная, глухая стала у юрты. Темно и безмолвно вокруг.

Некого позвать, некому сказать, что страшно. Пошла Уля тихо, не оглядываясь на деда, прямо в хотон. Там сумрак, пахнет навозом и молоком; влажно жует корова… Уля нащупала теплое вымя, опустилась на землю рядом, прижалась к животному; все таки легче, не так страшно абасылар, когда живое рядом, хоть и не человек.

Когда утром проснулась Уля, увидела свои босые ноги в навозе, сообразила, что проспала ночь в хотоне, что в юрте лежит дед и уже не встанет больше никогда, заплакала она тихо.

Уля знает, что надо убирать деда и потом везти его в тайгу, зарыть в снег, помолясь Абасы, Николаю Угоднику и еще кому-нибудь.

Но Уля – маленькая: Уле не справиться.

– Хоть бы тойон какой приехал или шаман, или поп русский из Амги, – думает Уля.

Вышла Уля из юрты – на деда не смотрит, а ноги его все-таки нечаянно увидела, сердце дрогнуло, Бог знает почему.

Пустынно, пустынно вокруг юрты. И белая мгла своими широкими крыльями покрыла землю, как огромная лебедь.

II.

Два дня никто не приходил, и лишь на третий выбежавшая из юрты Улита увидела вдали на белом снегу что-то черное и услышала посвист далекий.

Это – отец Мефодий с работником. Едут они из Амги на улусные требы.

Вот выходит грузный поп из саней. Рыжие волосы кое-где торчат из под оленьей шапки. Глаза у него лукавые, рот большой, алчный…

– Где дед? – спрашивает поп Улю, не примечая ее отчаяния.

Ведет Уля попа в юрту.

Тронул поп деда слегка: понял, в чем дело: крякнул…

– Эге-ге-ге.

Позвал работника: потащили деда к саням, повезли шагом к тальнику; работник лопату взял из юрты…

Шла Уля за санями, путаясь в длинной, не по росту сшитой, кухлянке.

Положил работник деда в яму, а поп бормотал молитвы, топтался на снегу, перебирая ногами в камосах, чтобы согреться.

Потом вернулись в юрту. Нашел поп в углу, где стоял Николай Чудотворец и маленький деревянный, с медными бляхами, абасы, бутылку арги. Стал пить поп и работника угостил, и дал чарочку Уле. Потемнело у нее в глазах. Едва помнила, как посадили ее в сани.

Корову и лошадь деда привязали сзади к саням. И взвился снежный путь. Видела в полусне Уля черную лохматую тайгу, озера, застывшие и немые, и небо, бледно-зеленое, по которому плыли медленно белые облака, тонкие и прозрачные.

Но вот и Амга; церковка деревянная, синие ели, три избы – поповская, заседательская, докторская – и ряд юрт, задремавших от скуки.

Беременная попадья ходит по жарко натопленным горницам; по стенам несметное количество тараканов; образа, лисьи шкуры, сундуки кованные – богатство…

– Зачем привез? – спрашивает попадья строго, тыкая пальцем в Улитин лоб.

– Нянькой будет. Пригодится. У нее все перемерли. А за то, что есть будет у нас, я корову взял ихнюю и лошадь тоже.

– Ну, ладно, – бормочет попадья: – оставлю ее.

– Ты бы вот водочки, – говорит поп, заискивая; – да струганины. Холодно мне, право..

– На вот, на… мне не жалко… Я и сама выпью, – говорит попадья, усаживаясь неловко со своим безмерным животом.

Девятый год Уле, а на нее уж работу навалили. Должна она смотреть за поповским сыном, пятилетним уродцем на раскоряченных ножках. Зовут его Даниилом. Головастик страшен: голова у него тяжелая и рот большой, как у отца.

Уля кормит его кашей. Спит Уля на полу у печки, подложив тряпицы под голову.

Какая сонная, какая темная жизнь в Амге. Девять месяцев все спит под тонким слоем холодного снега. Лениво и медленно подымается солнце. Неохотно бредет по своей красновато-мглистой тропе, сторонясь пустыни таежной. И вот уж, загоревшись на миг червонно, пропадает на западе.

Приходят к отцу Мефодию тойоны, пьют арги; привозят ему куньи, лисьи, медвежьи меха за крестины, похороны, свадьбы… Богатеет поп.

Попадья родила мертвую дочку; а сын один Даниил. И, кажется, будет Даниил идиотом; мутные у него глаза, и ничего он не понимает. Уле беда с ним.

Медленно и скучно течет жизнь. Уля бегает в хотон к корове, которую поп взял из дедова дома, и там, в хотоне, став на цыпочки, целует Уля корову во влажную морду, вспоминая мать, отца, деда, братишек и родной улус.

III.

Продремали зиму, а в. одно апрельское утро совсем неожиданно зашумел по тальнику весенний ветер. Дрогнула река Амга и пошел валить лед, с треском, со стоном, со вздохами. Дня через два все тропы, холмы и перепутья были черны по летнему, а в ложбинах и низинах торопливо бежали ручьи.

А что творилось в таежной чаще. Там шла работа, звериная и птичья, и казалось, что весь лес шевелится, как живой. Как будто бы корни сами собой вылезали из земли, и ветки, скрипя, обращали свои корявые пальцы то в одну, то в другую стороны – без ветра, так, по своей воле, по своему весеннему своеволию.

Но недолго бывает весна на амгинском плоскогорье. Стало лето. И все опять задремало, но уже в новой знойной истоме.

Стоит под пламенным солнцем таежная земля, сладострастно раскинув свои леса, янтарно-смольные и блогоуханные.

И звери, и люди живут в полудремоте. После обеда полуденного, когда поп и попадья храпом своим наполняют весь дом, уходит в лес Уля, таща за собой глухонемого уродца.

Хорошо забраться в папоротник, приникнуть к горячей земле, вдыхая пряный дурманный запах. Лежа на спине, хорошо смотреть в голубую высоту сквозь мохнатую сеть елей и лиственниц. Хорошо и больно вспоминать родной улус, где вольно было жить и не было тут рядом головастого малыша, с уже злыми глазами.

Но надо, надо торопиться домой. А там все чужое. И все тобой помыкают, и отец Мефодий, и матушка, и работница Марфа.

– Уля! Принеси турсук с маслом.

– Уля! Смотри, Даниил ножем балуется.

– Уля! Пойди к заседательше, попроси у нее шумовку…

Трудно Уле жить. А тут еще поп при случае поймает Улю где-нибудь за углом, да и станет вдруг щипать, смеясь в рыжую бороду.

И щекотно, и больно, и жутко, и гадко Уле, и что это такое – невозможно понять.

А как трудно и страшно с Даниилом. Попробуй-ка, не дай ему масла или еще чего-нибудь: он вцепится пальцами, не отцепишь. Раз так укусил Улю за руку, что алая кровь брызнула из ранки. Больно.

А Уля маленькая. Ей самой хочется поиграть. Ей хочется пойти в лес вместе с девочками поискать земляники, да и так просто подышать простором.

Идут дни вереницей, как сны. Какие знойные, какие тяжелые сны – весенние, летние, осенние…

Когда краснеют березы, когда ирис благоуханный шуршит печально на берегу озера, когда тянутся по синему небу стаи утомленных птиц – это осень.

Она приходит, в багряных своих одеждах, чтобы напомнить земле о гибели, об увядающем солнце и любви предсмертной.

В эти дни снятся тайге тревожные сны. И она вздыхает и томится, изнемогает и гибнет, предчувствуя лютый холод.

IV.

Идет год за годом – и вот уж тринадцатую весну встречает Уля.

Смугла Уля; глаза слегка косят и к вискам подняты чуть-чуть; рот у нее большой, а улыбка нежная.

В июньский день идет попадья купаться. Уля несет полотенце и мыло.

Вот и Амга. Под кустом тальника медленно раздевается попадья. Большой живот ее опустился теперь вниз, как мешок; колени у нее почему-то красные, дряблые груди, с темными сосцами, поникли давно…

– А ежели он пристает к тебе, – учит она Улю: – ты ему скажи: «матушке пожалуюсь». Вот и весь разговор короток. А то прогоню, смотри.

– Говорила я…

– И еще скажи. Язык не отвалится. Ты что стоишь? Раздевайся, да мыло давай.

Тринадцать лет Уле. Она еще девочка, с длинными нескладными руками. И молодые груди ее не сложились вполне. Но стройны уже смуглые ноги. Она стыдливо сжимает колени и улыбается – кому? Ветру? Реке? Или тайге, пустынной и безмолвной, что раскинулась станом великим на том берегу?

– Ты не маленькая, – говорит попадья, стоя по пояс в воде и намыливая волосы: – говорю тебе, как мать, не давайся, мало ли чего он захочет.

– Отпустите меня.

– Куда отпустить? Ты с ума сошла.

– В тайгу пойду я.

– В тайгу? Да тебя, глупая, медведь задерет.

– Пусть. Все равно. А, может, и не задерет. Я в Бутурусский улус пойду. Там у меня дядя тойон, я слыхала.

– Очень ты ему нужна, твоему дяде. Да и кто за Даниилом смотреть будет? Мы ли тебя не кормили, не поили. Какая же ты после этого неблагодарная, Улита!

– Я батюшки боюсь.

– Глупости все. Ну, что стоишь? Полезай в воду…

Как-то раз бросила Уля ненавистного Даниила и побрела слепо к тайге. Вечерело, и казалось, что все ели в красном огне. И вот голос:

– Бежать. Бежать.

Но куда? Там, в глубоких недрах, в провалах среди мшистых камней, засели абасылар. Их забыли люди. Но они там живут. И по ночам, когда подымается месяц и улыбается миру своими красными устами, они громко радуются безлюдью. Абасылар поют, водят хороводы, и тогда кажется, что это стонет лесная чаща, что это шумят потоки посреди синих скал.

Пустыня! Твои хвойные трущобы извека заколдованы; твои озера дымятся, как великолепные кадильницы; и со. сны как огромные колонны, воздвигнутые руками богомольных великанов, и звездное небо – достойный тебя венец, пустыня.

Но страшно Уле пойти так в глубину тайги. Там синяя, синяя ночь. У нее мертвые очи. И она, как мачеха, красивая и злая.

Страшно стало Уле, побежала она робко прочь, и вернулась в Амгу.

V.

Собралась попадья ехать к сестре своей в Якутск. Путь по здешним местам пустяковый – всего триста верст, но трудно дом оставить и попа. Однако ехать надо: там ярмарка.

– И чего тебе дома сидеть. Поехал бы со мною, – говорит попадья попу, слегка беспокоясь.

– Хотел бы, матушка, да вот зубы.

И стал поп охать и подвязал себе зубы красным платком.

Уля измучилась с Даниилом. Ему теперь десять лет. Он ничего не говорит. Мычит только и ест все, что под руку попадется. Иногда кусает Улю за руку.

Целый день прошел ничего, только один раз ущипнул поп Улю, а сам смеется.

– Смиренница какая! А, небось, замуж хочешь.

Вечером пошел поп к заседателю водку пить. И гитару с собою взял.

Ждала, ждала Уля попа, да и заснула. Проснулась, когда постучал. Зажгла сальную свечу и пошла босая отпирать. Вошел поп совсем веселый: так и пахнуло от него дурманом зеленым.

Осторожно ступая, чтобы Даниила не разбудить, обходил поп горницы, тихо смеясь в бороду, и все зачем-то задвижки осматривал. Потом лампадку зажег, помолился. И спать будто бы лег.

Улита послушала, послушала, и легла тоже на полу, у печки. Не заметила, как уснула.

Снится Уле, что пришел большой кот заседательский и шершавым своим языком ногу ей лижет. Отдернула ногу и проснулась. Кто-то дышит рядом горячо и душно. Даниил что ли? Нет, это сам Мефодий стоит странно так на четвереньках.

– Чего вам? – говорит Уля робко, отодвигаясь.

– Молчи.

– Не надо, не надо, – отбивается от него Уля.

– Глупая! Я тебе ничего не сделаю. Я только так.

– Пустите, я матушке скажу!

Положил Мефодий тяжелую ладонь на рот Уле…

Всю ночь не спала Уля. И под утро убежала в хотон и забилась там в темный угол.

Сам поп приходил звать ее. Не вышла и на другой день. Под вечер только украдкой побежала к знакомой якутке, и та ее в город отправила с мужем. Вез он на ярмарку масло коровье.

Всю дорогу пел якут:

Молчит в небе месяц красный,

Молчит в тайге зверь лютый.

Молчит в юрте милая жена,

А в сердце у меня стрела, стрела…

Возникали перед Улей тайга, широкие пустыри, одинокие юрты, туманные озера – все как во сне.

И странно звучала песня:

А в сердце у меня стрела, стрела…

Привел якут Улю к тойону-купцу в лавку. Пахло там керосином, мукою: приходили-уходили покупатели: колыхались медные огромные весы; счеты щелкали.

Смотрит Уля: попадья пришла.

– Ты зачем здесь?

Молчит Уля.

Отозвала попадья купца в угол, пошепталась, потом ушла, мотая головой.

Вот и лавку запирают. Купец взял Улю за плечо и толкает:

– Ступай… Ступай… Мне тебя домой нельзя взять… Жена не позволит… Ступай…

Вышла на улицу Уля – никого у нее нет.

На берегу народ. Стоят паузки. Развеваются флаги. Шумит ярмарка. И что было потом, плохо помнит Уля. А на другой день проснулась она на Красной Заимке.

VI.

Кроме Ули там было четверо девушек и хозяйка пятая – Марфа Савельевна.

У хозяйки был кадык большой, и воспаленные глаза ее беспокойно бегали, точно спрятаться хотели.

Вот и Уля стала жить здесь. Красная Заимка была в пяти верстах от города. И единственный был такой дом в здешних краях. Вокруг было пустынно. За лугом, на котором паслись коровы Марфы Савельевны, топорщился колючий кустарник, белел березняк жиденький, краснели осины, а далее синей полоской протянулся ельник, пропадая где-то среди песчаных холмов. А пониже луга шел отлогий ленский берег, ширилась даль речная, а на берегу черная раскинулась пустыня-тайга.

В плену Уля, в плену. Поздно встают девушки и скучают сонно. Одна, родом из казачек, с злыми глазами бродит по дому, ломает руки – пальцы противно трещат. Иные девушки карты раскладывают и все смеются без причины. А то леденцы сосут. Маленькая якутка Ариша бормочет свое якутское, и нельзя понять, куда смотрят ее косые глаза: она больна: голова у нее не в порядке. А Уля тоскует, тоскует – страшно смотреть на нее.

Каждый вечер приходит из города Адам, поляк-поселенец, и, пока гости не собрались, играет что-то на дудке. И от этой его игры Уля плачет, вспоминая тайгу, свободу милую…

Приезжают гости-то из городских купцов кто, то заседатель какой-нибудь, то из судейских или гарнизонных.

Гарнизонные и прикащики плясать любят. Адам играет им. Марфа Савельевна бьет в бубен нескладно, а они топочут каблуками, вертя неистово то Аришу, то Феню, то Улю.

А после спать. И вот на постели видит Уля рядом чужие пьяные головы. Дышат ей в лицо водкой противные люди. Мнут ее грудь бесстыдные руки.

В плену, в плену Уля. Бежать? Но куда? Обступила Красную Заимку со всех сторон тайга безбрежная, как океан темный.

Прошло лето, и наступили печальные осенние дни. По Лене плыли тонкие льдины. А в небе медлили сизые скучные облака. И острый иглистый холод студил землю.

VII.

Вышла как-то Уля на крыльцо и видит, снег покрыл пеленой бледной землю вокруг. Прозрачный воздух замер. Зима! Зима!

И вот стал мороз ковать белую свою сталь. И под мерные удары засыпала земля. И все реже и реже подымал мороз свой молот крепкий. Потом наступила тишина.

А на Красной Заимке попрежнему пряла унылую пряжу ветхая жизнь. Приезжали по ночам люди из города – и входя с мороза в теплую горницу, сразу пьянели, не успев осушить чарки.

Так проходили уныло и жутко дни и ночи, дни и ночи.

И вот однажды рано утром, когда все спали на Красной Заимке, вышла Уля из дому, торопливо набросив кухлянку, и побрела к Лене, оглядываясь со страхом.

Она спустилась по снежной тропе на лед и пошла по студеной равнине, лиловым светом сиявшей под мутным солнцем.

Куда она шла? В тайгу. Она знала, что там, в ее поседевших мхах, в ее глухих белых трущобах безлюдье и безмолвье. И маленькое сердце мечтало тайно найти там отдых.

Вот идет Уля по речной ледяной равнине, и легко веет над нею снежный пух. Кто-то ранил там, в небе, большую лебедь, и разметала она свои нежные перышки.

Из белого тумана возникают – то странные люди огромные, то звери невиданные, то шестикрылые птицы. Возникают и пропадают волшебно.

И нет уже темных мыслей в голове Ули. Так легко и вольно итти на встречу тайге. И времени как будто бы нет.

Не тайга ли обступила Улю со всех сторон? Не она ли обволакивает ее белым своим снежным платом?

Синяя, синяя глубина манит и зовет туда, за белую завесу.

Устала Уля. Села у первой ели на берегу и не может встать, и не хочется ей ничего. Пустыня молчит – хорошо так, ничего не надо.

Обнимет Улю тайга, укачает ее в белой колыбели своей.

Загрузка...