Вчера у меня был Борис. Я стояла перед ним на коленях и целовала концы его пальцев. О, как я люблю эти длинные тонкие пальцы. И весь он, мой Борис, похож на юношей Ван-Дейка. О, любовь, любовь! Теперь я кашляю и платок стал розовым от крови. Но пусть. Не все-ли равно? Я знаю, что Борис меня не любит.
Я не публичная женщина, но я густо пудрю лицо и мажу губы красной помадой, и глаза мои явно подведены и блестят пьяным нехорошим блеском. Почему я такая, я не знаю. Но, право, во мне еще не все угасло: я чувствую живопись. И я уверена в моем Борисе. Он гениален. Как властно он берет все нужное ему у японцев, персов и даже византийских иконописцев. Но как он все претворяет. И какая воля у этого мальчика. О, как я люблю его жесты. Когда он проводит рукою по волосам, сердце мое падает, и мне хочется плакать от счастья.
Живу я в Леонтьевском переулке на Тверской. Комната у меня маленькая. Квартирная хозяйка немка. На руках у нее кольца с фальшивыми камнями, и пахнет от нее нехорошими духами. И вся квартира кажется мне подозрительной.
Рядом со мной в комнате, живут молодые супруги Чижовы. Он служит в конторе «Братьев Пруст», а она наряжается не по средством: но шуба у нее плохая и, когда за ней заезжают какие-то господа и зовут ее к Яру и в Стрельну, она забегает ко мне в комнату и просит позволения надеть мою ротонду. Я позволяю. Пусть.
Зовут мою соседку Марьей Антоновной. Возвращается она после катанья на другой день утром и дает мужу деньги – иногда десять рублей, иногда двадцать пять.
А если Марья Антоновна не занята, она играет с мужем в дурачки или рассматривает вместе с ним беговые афиши.
До меня долетают слова: «фаворит», «Клеопатра», «твердая дорожка»: это значит, супруги собираются играть на бегах.
Еще есть у нас два жильца. Один – еврей-скрипач глаза у него всегда влажны и печальны, и, когда он проходит по коридору, оглядывается, как будто кто-то за ним гонится. И когда я вижу его пугливую походку, я вспоминаю погромы, и мне хочется кричать и топать ногами и упрекать скрипача за его робость, за его печаль и за все.
Другого жильца я вижу часто. Это студент Вася. Он заходит ко мне в комнату и говорит басом.
– Ван-Риль боролся с Веснянским. Через двадцать минут Ван-Риль взял Веснянского на передний пояс и положил на обе лопатки.
– Что за вздор, – говорю: – какое мне дело до вашего Ван-Риля и переднего пояса. И как вам не стыдно, Вася? А еще студент. Посмотрите на себя: вы не каждый день обедаете, питаетесь колбасой, но почему-то у вас мундир шитый золотом и шпага, и вы ходите на борьбу.
Но Вася не понимает меня. Он предлагает мне итти к Филиппову. Мы пьем кофе, и я рассказываю ему о своей любви к Борису. Он покорно слушает, и это мне нравится.
– Я влюблена, – говорю я: – он чувствует это и ходит ко мне, потому что ему приятно мое обожание и то, что я понимаю его картины, но он меня не любит. Я стою перед ним на коленях и целую его руки, но он не замечает моей страсти, и – верите-ли, Вася? – он ни разу не ласкал меня, не целовал, хотя я всегда готова отдаться ему.
– Вам нельзя целоваться, – говорит Вася: – у вас туберкулез, и вы скоро умрете, если будете целоваться.
– Это и жестоко, и скучно – то, что вы говорите. Зачем вы напоминаете мне о чахотке.
Но Васе, видимо, нравится быть грубым. Он долго рассуждает о том, что любовь и влюбленность вздор, что наука все давно уже разъяснила, и что моя сантиментальность его раздражает.
Я терпеливо его слушаю. Но когда он говорит, что Борис – бездарный декадент, я волнуюсь и громко говорю, так что господин за соседним столиком оглядывается с удивлением и смотрит на меня.
Борис – великий художник. А вы – глупый мальчик и больше ничего. Что вы знаете? Что вы видели?
Но Вася уже смеется: ему приятно, что он меня раздразнил. В сущности, ему все равно, декадентство или еще что.
Сегодня случайно, проходя по Пречистенке, я обратила внимание на дом Туберозова: его заново покрасили.
И неожиданно припомнилось все: и то, как я жила в этом доме с мужем; и то как я покинула этот дом.
С тех пор прошло лишь два года, но мне кажется, что это было давно-давно, и даже с трудом верится, что все это действительно было.
– Неужели в самом деле я жила с Александром Степановичем? Неужели я раздевалась и ложилась с ним в постель? Мне кажется все это неправдоподобным, и я не могу вспомнить, что я испытывала тогда, когда он целовал меня.
Но некоторые случаи я помню хорошо. Так, однажды на, масленице поехала я к тетке мужа, Варваре Ивановне. У нее на Знаменке был огромный дом в декадентском стиле. Еще в передней, заслышав говор гостей и вспомнив, что я молода, красива и на мне мое любимое платье, я улыбнулась и увидела в зеркале свои заблестевшие вечерним блеском глаза.
И там, в гостинной, я была в ударе и болтала и смеялась, и тетка с недоумением смотрела на меня, пока ко мне не подошел известный миллионер Литвинов. Мне показалось, что тетка довольна моим кавалером, и я – на свободе – стала кокетничать с ним, смеяться и говорить вздор.
Литвинов был человек небольшого роста, лысый несмотря на свои двадцать семь лет, – с маленькими глазами и большим моноклем. Он мне говорил какие-то циничные глупости, и я цинично улыбалась ему в лицо, и мне казалось, что я «скупой рыцарь» и в руках у меня тяжелые, тяжелые литвиновские мешки с золотом. Вот я перебираю эти мешки, пересыпаю из руки в руку золотые монеты.
– Итак, вы мне предлагаете сорок тысяч за то, чтобы я поехала с вами вдвоем на дерби. Но, послушайте, Литвинов, что это за торгашеокая черта предлагать не сто, не пятьдесят, а какую-то глупую цифру – сорок. Должно быть, эта цифра мозолила вам глаза в каком нибудь балансе, и вот теперь, чтобы закруглить итог, вы, предлагаете ее мне. И вообще вы, Литвинов, ужасно не породистый человек. Несмотря на ваши миллионы и наглый тон, в глазах у вас робость, и, кажется, стоит кому-нибудь крикнуть на вас, вы заплачете и будете просить прощенья. И зачем вы скрываете то, что вы еврей. Ведь это нехорошо, Литвинов: стыдиться своего народа.
Кто-то рассказал мужу, что Литвинов за мной ухаживает. Я сказала ему:
– Александр Степаныч, я не люблю Литвинова, но тебя я тоже не люблю. Отпусти меня. Дай паспорт.
Он стоял в старом потертом вицмундире около стола, и я видела, как дрожала в его руках толстая синяя тетрадь с надписью «Дело».
– Итак, ты не любишь меня?
– Да, Александр Степанович, не люблю.
– Пусть так. Но я тебе не дам паспорта, а если ты изменишь мне, я убью тебя. Слышишь?
– Слышу, Александр Степанович.
Первого мая заехала за мной в ландо Варвара Ивановна, и мы отправились в Петровский парк. Там мы встретили Литвинова. Он ехал верхом на рыжей английской кобыле, рядом с коляской с моей стороны, и шептал мне на ухо пошлости и опять предлагал сорок тысяч.
– Я знаю, что ваш муж служит в суде. Вы нуждаетесь. Сорок тысяч все таки деньги.
Мне вдруг стало весело, и монокль Литвинова показался забавным.
– Я подумаю, – сказала я неожиданно для себя.
В это время кто-то взял меня крепко за руку около локтя.
Это был муж. Он приехал на гулянье на большой лошади.
Его тяжелая фигура и некрасивая лошадь были неприятны и смешны, но когда я взглянула ему в глаза, сердце у меня упало.
– Ты поедешь сейчас домой, – сказал он довольно громко и поднял хлыст.
Я была уверена, что он при всех ударит меня, если я не послушаюсь, и я покорно вышла из коляски.
Муж передал кому-то лошадь, и мы поехали домой на извозчике.
День был чудесный, и хотелось не думать о муже, нужде и надвигающихся тридцати годах. Хотелось свободы и любви.
Ночью мы спали вместе. От его прикосновений я вся сжималась и закрывала глаза в отчаянии и страхе.
А через две недели выяснилось, что я забеременела.
На пятом месяце у меня с мужем опять начались ссоры.
Особенно помню один день. Это было в сентябре; и воздух, и солнце, и земля – все было, как теперь.
Почему-то в сентябре со мной всегда случается что-нибудь трудное и страшное, но все таки я люблю этот месяц. И сама я – осенняя, сентябрьская.
Я люблю осеннее увяданье и вижу в нем что-то милое, предсмертное.
Я живо могу представить себе этот тихий умирающий день в Нескучном саду, около каменной беседки и маленького прудика в зелени и перламутре. Шуршали тихо в багрянце высокие деревья. Помню сумасшедшие жалкие глаза мужа и его нескладные беспомощные слова. Помню, как он ударил меня и как я полетела куда-то вверх, а все деревья с шумом рухнули в бездну, и я только видела на мгновенье их золотые верхушки.
И вот, когда я очнулась, муж стоял рядом на коленях и вытирал своим платком кровь на моих губах.
Ребенка я не доносила недели две. Он родился слабеньким, и в маленьких глазках его был испуг. Когда его поднесли к моей постели, мне показалось, что он похож на мужа, и я почувствовала к нему безмерную жалость и отвращение.
В комнате у меня сильно пахло одеколоном; на столике около постели стоял стакан с сахарной водой и лимоном; по временам заходила акушерка, белая, мягкая с голубыми глазами, и говорила равнодушно: «Ну, как вы себя чувствуете, madame?». От этого одеколона, лимонада и акушерки у меня начиналась тоска, и я плакала, не зная, что надо делать и кому молиться.
И когда я встала с постели, ребенок казался мне живым укором, и я боялась смотреть в его мерцающие глаза.
– Что делать? Что делать? – думала я с тоской и уже никогда не расставалась с маленьким флакончиком цианистого калия.
Однажды я была на литературном вечере. Мне было очень скучно, пока на эстраде не показался известный молодой поэт Николай Гриневич. Он читал нараспев свои стихи о любви и смерти. И мне вдруг стало жутко и приятно, как будто кто-то заглянул мне в сердце, как будто подслушал мою печаль. Что-то голубиное и серебристое было в этом Гриневиче, и весь он представлялся мне милой птицей с раненым крылом.
– Пойду я к нему, – подумала я: – может быть, он знает что-нибудь и скажет мне свою голубиную правду.
Жил он на Поварской, в большом старом доме, и проникнуть к нему было очень трудно: в передней нянька-старуха при мне бранила горничную, зачем она сказала, что Николинька дома.
Но я все таки пришла к нему в комнату, не раздеваясь, в собольей шубе, которую мне подарила Варвара Ивановна.
Тогда у меня не было туберкулеза, и вся я была роскошная и махровая, и трудно было поверить чужому человеку, что на сердце у меня предсмертная тоска.
У бедного Николиньки, должно быть, голова закружилась, когда я пахнула на него морозом, духами и стала перед ним в соболях.
Он прикладывал руки к груди и семенил ногами, и мне казалось, что он танцует как-то по-птичьему.
– Научите меня, милый, хороший, как быть, как жить, – говорила я, заглядывая в его глаза с синими неестественными ресницами, и сама удивлялась, что я не смущаюсь, что нестыдно мне, а он, повидимому, волнуется и чего-то боится.
И он стал долго и витиевато говорить о новом религиозном сознании, вскакивая иногда и хватая с полки то Канта, то Ницше, а под конец запутался и уже стал цитировать растерянно, сам себе не веря, какую то социалистическую брошюру…
– Бедный ты, – подумала я: – и ты ничего не знаешь, ничего. Не голубь ты, а цыпленок.
Мне стало его безмерно жалко. Я подошла к нему, шуба моя распахнулась, и я прижала его к себе и целовала в лоб и волосы, и он беспомощно заплакал у меня на груди.
Когда я ехала от него на извозчике домой, я смеялась и над собой, и над ним, и в это время мне почему-то пришло в голову, что хорошо бы сделаться актрисой.
Вскоре я отдала ребенка на воспитание Варваре Ивановне, а сама ушла от мужа и поступила на драматические курсы, хотя мне уже было тогда двадцать семь лет.
Молодые люди, которые учились со мной на курсах, были очень невежественны и самонадеянны, и было невыносимо скучно с ними встречаться и выносить их грубую фамильярность.
Иногда я выступала в концертах и читала декадентские стихи – чаще всего Гриневича.
Помню один странный вечер на даче в Быкове.
Приглашал меня на этот вечер гимназист. Он сидел передо мной смущенный, выставив вперед руку в белой замшевой перчатке, – и от застенчивости на глазах у него были слезы.
Когда я приехала на станцию в Быково, был дождь. Экипаж оказался без верха. И этот дождь, и отчаявшийся гимназист, и мое одиночество привели меня в уныние.
Кроме меня не приехало ни одного артиста: все обманули.
Публики было человек сорок. Дождь перестал итти. Все сидели в саду в полумраке: горели вокруг бумажные фонарики. Перед публикой, на террасе, напряженно и в страхе любительница играла Шопена.
Потом, после мучительного антракта, вышел молодой человек и прочел «Сакию-Муни». Наконец, пришлось читать и мне.
Когда я вышла на террасу в моем белом цельном платье без талии, с рукавами как крылья, в публике засмеялись и кто-то громко сказал:
– Декадентка.
Но я овладела собой и стала читать из Мэтерлинка:
Вели он сюда вернется,
Что ему тогда сказать?
– О, скажите, за любовь я
Жизнь должна была отдать.
Я смотрела вверх, на зеленые мерцающие звезды, и мне было уж все равно, кто это сидит вокруг меня в этом чужом саду.
Но я не успела кончить чтения. Неожиданно передо мною выросла большая тяжелая фигура, как мне показалось тогда, офицера.
Он что-то громко говорил и махал руками. И я думала, что он свяжет мне руки и посадит куда-нибудь в тюрьму. И я не знала, что мне делать, и уж не верила, что за меня заступятся. Должно быть, это был полицейский чин; должно быть, я читала без разрешения.
Я убежала в уборную и долго плакала, и никто не подходил ко мне, и только гимназист время от времени появлялся на пороге и, тяжело дыша, пучил на меня глаза.
Я просила его достать мне лошадей, чтобы вернуться на станцию. Он сказал «слушаю-с», убежал и больше не возвращался.
Тогда я решила итти пешком.
Подобрав платье, я в отчаянии зашагала по лужам, с трудом различая дорогу во мраке, среди высоких сосен.
Но кто-то догнал меня и предложил проводить. Это был Борис. Так я с ним и познакомилась. Ах! какая это была ночь. Я не знаю, о чем мы говорили тогда, но всю дорогу над нами то шептали, то пели верхушки сосен, и казалось, что земля влюблена.
И в вагоне железной дороги все было необычно и странно. И в городе, когда мы поехали на извозчике, все улицы и переулки казались таинственными, и хотелось верить, что во всех домах говорят шопотом о любви, о смерти, и какие-то мужчины, с бледными лицами аристократов, совещаются тайно и готовятся к великим событиям.
Я не знаю человека более жестокого, чем Борис. Он всегда влюблен в свои краски и линии. И на весь мир смотрит он с какой-то особой точки, и в странной рассеянности не замечает многого, но что-то видит такое, чего иные не видят. Его невнимание к людям жестоко и мучительно. И порой мне хочется освободиться от моей любви к нему. Но он холодно улыбается тогда и называет мое настроение «смешным бунтом».
Сентябрь на исходе. Скоро погаснут прощальные осенние лучи и придет московская зима; от которой тупо и сонно утихает сердце. Может быть, я не доживу до снега: опять у меня шла горлом кровь. Вчера я сказала об этом Борису, и он, конечно, не стал утешать меня. Он даже предложил вдыхать эфир, от чего я не раз отказывалась. Я согласилась, и он пошел в аптеку.
Мы сидели на диване. Как был красив профиль Бориса, освещенный уличным фонарем: в комнате мы погасили лампу.
– Эфир лучше вина, – говорил Борис, холодно улыбаясь: – он не так прост и не так материален. В нем есть предсмертная ирония, если хочешь знать. Не возражай, пожалуйста. Я очень хорошо знаю, что эфир слабость и падение, и с моральной точки зрения вовсе не оправдываю этого порока. Я только ввожу тебя в его психологию, так сказать. Сон в эфире похож на смерть. Когда отдаешься эфиру, кажется, что сердце падает навек, и сам ты летишь без тела в непонятной голубизне.
– Разве это хорошо? – говорю я нерешительно.
– Вот ты увидишь.
И он льет на вату эфир и подает ее мне. Он берет носовой платок и показывает, как надо вдыхать. Когда его пальцы касаются моей руки, я испытываю острую радость.
Тишина. Я закрываю глаза. И вот уже у меня кружится голова и мне кажется, что все вокруг становится прозрачным. Потом я уже не чувствую ничего внешнего и сосредоточенно куда-то себя несу. Сердце мне представляется полной чашей. И я боюсь расплескать ее. Но через мгновение я теряю сознание и лечу. И когда проходит сладостная минута, мне хочется еще эфира, еще предсмертного томления…
Я открываю глаза и смотрю на Бориса. Голова его запрокинулась. Он похож на мертвого. Но я уже не боюсь смерти.
Потом мы опять льем на вату эфир. Борис садится рядом со мной. И даже в эфире я чувствую его прикосновение, и я испытываю неизъяснимое сумасшедшее счастье.
– О, рай мой! О, сад мой благоуханный! – бормочу я и смеюсь над своими словами и не уверена, что Борис слышит и понимает меня.
Все равно. Ах, как замирает сердце. Как будто заглядывает в глаза смерть. Как будто она целует нетленными устами.
Всю ночь мы вдыхали эфир. Вася прибежал из своей комнаты и стучал ко мне в дверь, уверял, что он не может спать от странного запаха, но я прогнала его.
На рассвете Борис ушел, пошатываясь. На полу валялась пустая склянка и везде была вата: на диване, на платье, в волосах.
Я отворила форточку, и свежий воздух сделал меня трезвой. И стало страшно, и больно.
Вот я пишу эти строки, а мне уж опять хочется эфира, хочется этого опасного счастья.
И я знаю, что скоро умру. Скоро умру. И ужас охватывает меня.
– Но где жизнь? – думаю я: – Где? Вот я иду в неизвестность и чувствую, что я не исполнила важного и нужного. Что-то должна я была разгадать, полюбить, за что-то я отвечу перед кем-то, перед собой, может быть.